Часть первая «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…»

О чем скрипели жернова

Телефон с утра звонил не переставая.

На киностудии ждали приезда начальства для просмотра готового к сдаче фильма и получения «последних» поправок, которые обычно оказывались не последними. Фильм был иностранный, дублированный.

Режиссеры дубляжа, как и вообще режиссеры (с той разницей, что последние несли ответственность за «свой» фильм), в то достославное время ходили по острию ножа. Неудивительно, что они не только не противились, а желали начальственного просмотра. Они искали соучастников в неведомом еще преступлении.

У администрации был свой интерес: квартальная премия за выполнение плана.

Вот почему телефон звонил не переставая.

Разные люди — кто-нибудь один боялся назойливостью навлечь на себя гнев — спрашивали безнадежными голосами, скоро ли мы приедем; просмотровый зал заказан на одиннадцать, а сейчас уже половина первого… Шофер машины, которая тоже ждала часа два, звонил из проходной… Я несколько раз снимала трубку внутреннего телефона и звонила Д., заместителю начальника главка, с которым должна была ехать «принимать» фильм, но секретарша отвечала: «Занят, как освободится — позвоню».

Наконец, режиссер прибег к последнему, жалкому аргументу — время истекает, зал отнимут для просмотра другого фильма. Это было смешно — каждому ясно: когда начальство приезжает, останавливают демонстрацию другого фильма, из зала выгоняют всех, и начальство смотрит тот фильм, какой ему угодно.

Но именно смехотворность аргумента показала степень отчаяния режиссера. Я тоже изнемогла от бессильной злости, от равнодушия нашего «гиганта мысли» ко многим людям, ожидающим его, от того, что у меня накопилось много дел и я ни за одно не могла приняться.

В приемной Д. было полно народу. Секретарша предостерегающе подняла руку, но я толкнула дверь.

Предо мной предстала знакомая картина: в просторном кабинете за массивным столом с неизбежным зеленым сукном, над множеством телефонов и бумаг возвышался шеф и смотрел остановившимся взглядом прямо перед собой. Он был в кабинете один. Шел мыслительный процесс.

Этот человек раньше был секретарем парторганизации нашего министерства, а потом его назначили заместителем начальника главка художественных фильмов. Непосредственно руководить киноискусством. Правда, в качестве одной из инстанций, но — неминуемой.

Он говорил, что закончил два института, какие именно — установить как-то не удавалось. Вокруг же поговаривали, что он окончил только десятилетку где-то в провинции.

В том, что он справится с новым делом, Д., видимо, не сомневался. Раз назначили — справится: сверху виднее.

Его способность нанизывать округлые фразы, оснащенные искусствоведческими терминами, не имеющие абсолютно никакого смысла, была поразительна. Кажется, очень скоро все поняли, насколько гол король, и просто играли в игру с известными правилами: авторы фильма вдумчиво и уважительно выслушивали белиберду, благодарили за глубокие замечания и с надеждой смотрели на редакторов, чтобы те перевели эту белиберду на язык недвусмысленных министерских указаний.

Беда была, когда в этом затуманенном мозгу возникала мысль. Она погружала его в глубокий транс. Напряженное лицо, остановившиеся глаза, никакой реакции на обращенные к нему вопросы. В тишине кабинета, казалось, был слышен скрежет жерновов, которые тяжело ворочались, осуществляя мыслительную работу. В такой же транс он впадал при необходимости принять решение.

Я нарушила мыслительный процесс грубо, без подготовки:

— Если мы не посмотрим картину сегодня, ее не успеют выпустить в этом квартале, студия не выполнит план, и все останутся без премии!

Пустые, беззащитные глаза. Но через миг в них появился проблеск. Мне показалось, что я достигла цели. Шеф протянул какую-то бумажку:

— Вот посмотрите…

Я взяла ее, думая, что это запрос студии, на него можно будет ответить потом — главное, заманить его в машину, наконец, выехать…

Но едва я взглянула на первые строки, как в глазах качнулась темнота, и надо было сделать усилие, чтобы дочитать.

В бумажке говорилось, что Нелли Александровна Морозова (это я) недавно получила от министерства комнату в Москве, а, между тем, отец ее — ВРАГ НАРОДА, и она его никогда публично НЕ ОСУДИЛА, что муж ее — КОСМОПОЛИТ, окружена она друзьями-космополитами и полученную комнату превратила, таким образом, в ПРИТОН космополитизма.

Все это было изложено на клочке очень скверной бумаги, пожелтевшей от времени (откуда ее извлекли, непонятно, но именно так должна выглядеть бумага, используемая для анонимок), крупным, спотыкающимся машинописным шрифтом и умело замаскировано неграмотными оборотами — как раз в них непостижимо таилась угроза.

Жаль, я не запомнила дословный текст, он, несомненно, был написан мастером анонимного стиля.

Я была ошеломлена внезапным вторжением пакости. Если бы «гигант мысли» протянул мне эту бумажку с такими примерно словами: «Нелинька, вот поступила анонимка на вас, к сожалению, я должен ее разбирать…» Но тогда бы он не был «гигантом». Что касается фамильярности обращения, то он всегда называл меня так до этой минуты: я была самым молодым редактором, а фамильярность была своего рода щегольством в министерстве, руководящем кино. Она приобщала чиновников к богеме, они вроде бы меньше чувствовали себя чиновниками.

Хорошо помню банальность своего ощущения — словно прикоснулась к чему-то омерзительно липкому, холодному…

Я положила анонимку на край стола.

— Ну, так почему вы нигде не указали?

— Что я должна была указать и где?

— Ну, в этой… в анкете. Что отец у вас враг.

Автор анонимки рассчитал точно. Там было написано: «…никогда его публично НЕ ОСУДИЛА». Я не была ни членом партии, ни комсомола, поэтому от меня не требовали отречения от отца, не говоря уже о том, что, когда его арестовали, я была ребенком. Но Д. прочел более привычное: «Нигде НЕ УКАЗАЛА, что отец враг народа».

— В анкете не было такого вопроса. А в автобиографии я указала, что отец арестован.

— Ну, это легко проверить, — сказал он, нажимая кнопку звонка. Он явно входил в роль следователя.

— Вот именно, — любезно ответила я.

С этой минуты я стала очень любезна.

Вошла Валя, секретарша.

— Личное дело Морозовой из отдела кадров.

Мы снова остались одни, и я дала себе слово, что не нарушу молчания. Д. тоже молчал, на этот раз не в прострации, а в суровом отчуждении.

Так вот оно что… Вот чем он был «занят» все утро. Вот почему сегодня на студии безуспешно ждали, и теперь уже ясно, что не дождутся нашего приезда. Вот оно — ЧП, заставляющее отложить все дела. Шутка ли, доверить мне принимать «трофейный» фильм, когда я, возможно, вообще представляю собой опасность на «идеологическом» фронте!

Он стал медленно листать папку. Просмотрел стандартную анкету: там действительно не было вопроса о репрессированных родственниках. Начал читать автобиографию, водя пальцем по строчкам:

— Ага! Ну вот: «я родилась…», «моя мать…», «мой отец…», а о том, что враг народа — ни слова! — торжествующе воскликнул он.

— Посмотрите в конце.

Он перевернул страницу.

— «В 1936 году мой отец был арестован органами НКВД», — он обескураженно поднял глаза. — Действительно указали. Как же так?

Похоже, он ждал от меня помощи. И, не получив ее, погрузился в прострацию. Жернова заскрипели.

— Могу я идти? — по-прежнему любезно осведомилась я.

Как всегда, он не сразу вернулся издалека. Но вернулся со значительным сообщением:

— Пока можете.

В роли следователя он утверждался все-таки с поразительной быстротой.

Идея, рожденная «гигантом»

Как раз напротив моей редакторской кабинки был расположен просмотровый зал. Я шагнула в его распахнутую темноту.

Хватит с меня телефонного трезвона. Надо собраться с мыслями.

Зал был пуст. Экран темен. Солидно белели чехлы вместительных мягких кресел. Машинально я опустилась на то, какое занимала обычно во время просмотров. Но теперь — спиной к экрану, лицом уткнувшись в суровую ткань, которая оказалась быстро увлажнена слезами.

Мыслей не было. Знакомый страх «накатывал» волнами от желудка к сердцу, парализовал мозг.

Людям, не жившим в этой стране, может показаться недостойным, что грязный клочок бумаги с бездоказательными обвинениями — не обвинениями вообще — может повергнуть человека в такой мистический страх.

Но каждой анонимке обязаны были дать ход. Обрастая снежным комом вопросов, оправданий, стечением нелепейших обстоятельств, демагогией начальства, норовившего увернуться от обвинений в «потере бдительности», она становилась делом. Все документы по этому «делу» должны были быть подшиты и в лучшем случае храниться до поры в недрах отдела кадров. А могли привести совсем в другое учреждение, где дурная мистика была законом жизни.

Анонимка являлась действенным оружием мести, устранения человека со служебного поприща, а то и из жизни.

И вот теперь анонимная бумажонка своей сатанинской силой превратила наш семейный дом в «притон космополитизма».

Вечером мы — я и муж-«космополит» Владик Бахнов — ходили по улице Горького в густой послерабочей толпе, такой оживленной, устремившейся в магазины, в театры и по домам. (Какой мрачной, озабоченной представилась бы она стороннему взгляду, которого — увы! — не было.)

Тоже знакомо.

…Мама и дядя ходят по улицам чужого нам Ростова-на-Дону, и я — девочка — с ними. Сначала днем, потом в сумеречную слякоть и электрический вечер.

И не идут в гостиницу, где мы остановились, хотя ноги уже заплетаются. И, несмотря на новизну города, на оживленную толпу, я всей кожей чувствую ЭТО.

Оно — в редких иносказательных словах, а еще больше в долгом молчании между ними. И в том, что страшно уйти из толпы…

За ночь я взяла себя в руки. Как бы ни повернулось дело, я не дам им почувствовать свой страх. Во всяком случае, в этом учреждении.

С утра раздалось несколько вялых звонков с киностудии: там, видимо, уже примирились с потерей квартальной премии. Потом властный звонок внутреннего коммутатора:

— Морозову — к Рязанову!

Вот оно. Спускаясь по лестнице, я обнаружила в своих взбудораженных чувствах примесь неуместного любопытства: как поведет себя первый заместитель министра, до этого момента проявлявший к моей особе чуть повышенную благосклонность?

Его сцепленные маленькие руки лежали поверх бумаг. Глаза были опущены.

— Садитесь, пожалуйста. (Ага, все-таки не Д.!)

«Гигант мысли» восседал поодаль.

Рязанов поднял холодноватые глаза:

— Ну-с, так что мы будем с вами делать?

Я откинулась в кресле, положила ногу на ногу.

— В зависимости от того, как вы относитесь к этой мерзости! — отчеканила я. (Ночь без сна прошла недаром.)

Он вздрогнул.

— Позвольте… Помилуйте! Зачем же так? Вы меня не поняли… — он поспешно отступал. (А если бы я не сразу нашла верный тон?) — Я только хотел сказать, что мы обязаны реагировать на каждый подобный сигнал.

— Даже анонимный?

— Особенно на анонимный. Мы должны документально опровергнуть все, что здесь написано. Мое мнение в данном случае значения не имеет. — (Он был прав: мнение анонимного автора было весомее мнения первого заместителя министра. Закон мистики.) — Нужен документ. И вы должны нам помочь.

Я пожала плечами:

— Что я могу? Я указала в автобиографии, что мой отец был арестован. В первом пункте анонимка лжет. Пункт второй: у меня в доме, как у всякого человека, бывают друзья. Что они не преступники, я могу поклясться.

Рязанов поморщился:

— Не надо клясться. Пожалуй, вопрос о друзьях лучше вообще обойти. Лучше опровергнуть то утверждение, которое явно ложно. Однако… не могли бы вы подробнее написать о вашем отце?

— Нет. Я была ребенком, когда его арестовали. Мне почти ничего не известно о семье отца. Я знаю только, где он работал в те годы, когда я себя помню.

— Напишите об этом.

Вдруг подал голос Д., пребывавший в обычной прострации.

— У меня идея!

Рязанов вопросительно повернулся к нему.

— Где был арестован ваш отец? — важно осведомился шеф.

— В Ростове-на-Дону. Собственно, можно считать в Таганроге, потому что он работал…

— Вот! Вы должны написать туда, где он был арестован, — в Таганрог, чтобы оттуда прислали характеристику на вашего отца!

Воцарилось молчание.

— Позвольте, — опомнился, наконец, Рязанов, — вы что же, предлагаете запросить характеристику оттуда, где человек был разоблачен как враг народа… Какая чушь!

Д. снова уставился в одну точку.

— Вот что, к завтрашнему утру напишите новую автобиографию и — подробнее об отце, все, что припомните. Подбросьте детали. Больше я ничего не могу придумать, — устало заключил Рязанов. — Завтра к утру.

Фон или событие?

Я просидела еще одну бессонную ночь над составлением «автобиографии». Вспоминала крохи из папиной юности, недолгую его учебу на факультете журналистики в Москве, его «послужной список»: редактор провинциальных газет — Челябинска, Новороссийска, Краснодара, Шахт, Таганрога…

Как это угораздило «гиганта мысли» скрипучей работой своих извилин зацепить и вытащить из глубин — на свет — Таганрог?

Он покорил меня сразу и стал городом моего детства. В нем оно поместилось, упоительное и блаженное, какое выпадает немногим, и в нем же резко и горестно оборвалось…

После пыльных и скучных Шахт, где мы прожили год, этот — сквозной, наполненный светом, который льется не только с неб а, но и тихо исходит от розоватых плит известняка, умостивших то, что в других, обыкновенных, городах, бывает серым тротуаром…

Мостовые на главных улицах были булыжные, на других — просто утоптанная и уезженная земля с травой, растущей в канавах. Траву кое-где щипали гуси. При виде этих гусей кто-то сказал: «Боже, какая дыра!..»

Хороша дыра! Продуваемая с трех сторон морскими ветрами, а если ветер дул с суши — из знаменитой чеховской степи, — то приносил горячий благоуханный настой, последним тонким привкусом которого всегда оказывалась полынь.

Весной город накрывал запах акаций, такой густой и тяжелый, что его с трудом пробивал морской ветер.

Побережье, опоясывающее город, было на удивление разнообразным. Сразу за нашим двором начинались балки — овраги, переходящие один в другой. Их сочная зелень, то солнечная, то затененная, вдруг резко завершалась голубой сверкающей полосой. Через балки можно было добраться до пляжа, но это был долгий путь. Гораздо ближе — с улицы свернуть в переулок, а там на каменистую тропинку. Подчиняясь ее извивам, нырять под рыбацкие сети, огибать мусорную свалку с блестками стекла, перебегать дворик с развешенным ярким тряпьем и неизменной лодкой; дальше — все круче и быстрей тропинка выносила, выбрасывала на серый песок пляжа.

Дикий кусок побережья притягивал меня еще неосознанной первозданностью. Крупная галька, черно-зеленые грубые раковины — их наглухо замкнутые створки скрывали какую-то тайну, суровую, совсем не похожую на ту, которая была заключена в причудливых бело-розовых витках, украшающих комоды и письменные столы.

Перевернутые вверх днищами просмоленные лодки тоже напоминали гигантскую раковину, имели такой же замкнутый вид, казалось, лежали здесь всегда и этим отличались от будничных лодок в рыбацких двориках.

Море на этой стороне было темнее по цвету и пустынней. Здесь я впервые ощутила жутковато-успокоительное присутствие вечности.

Зато тенистая Греческая улица — до революции обиталище богатых греков-негоциантов — была воплощением чинной цивилизации. Белые особняки, там и сям с колоннадой, вдоль тротуара правильно высаженные каштаны, узор чугунных решеток, сквозь которые поблескивало море, низведенное здесь до роли красивого «вида». К воде вела Каменная лестница в сто ступеней — последние из них смутно белели среди водорослей.

Этот нарядный берег веселил глаз — и только.

А море, опоясывая город, жило своей отдельной жизнью. В прибрежные улицы доносилось его неумолчное дыхание, то ровное, то затрудненное, стонущее, то — рев.

Распластавшись на песке, я часами наблюдала изменения цвета, рельефа морской поверхности, набеги на нее облачных теней, покорялась ритму волн, и, наконец, наступал миг, когда я чувствовала: я и оно — одно.

То, что слияние с морем непостижимо освобождает, было одним из самых счастливых открытий.

Почему я так подробно останавливаюсь на описании городка и моря? Может, обойтись без них?

Нет, это было то, впервые осознанно-прекрасное, не мнимое, что легло на дно души.

Это — и проницательная любовь моих родителей друг к другу, ко мне, и доброта к окружающим — было тем фоном, на котором развертывались события моей детской жизни. Счастливые события этот фон делал звучнее, печальные смягчал. И потом — сквозь нагромождение страшного, уродливого, казалось безысходного, что надвинулось, — долго пробивался его слабый свет.

Да и фон ли это? Разве можно строго разграничить фон и события? И не меняются ли они часто ролями?

Таганрог стал событием моей жизни. С него я отчетливо помню себя и время.

Веселая нищета

Мы приехали в Таганрог в тридцать первом году.

Отец мой, Александр Платонович Моррисон, был «переброшен поднимать» (бедолага русский язык!) газету «Таганрогская правда» в качестве ее ответственного редактора.

Нам дали квартиру в тихом Некрасовском — бывшем Дворцовом — переулке. Дворцовым он был потому, что на одном его углу располагался «дворец», в котором умер император Александр I. Дворец этот занимал мое воображение полным несходством с дворцом. Одноэтажное угловое здание, разбросившее крылья фасада по улице и переулку Чем оно могло прельстить самого императора?

И не так уж оно отличалось от дома, в котором мы теперь жили. Наш дом был даже двухэтажный, правда, узкий с улицы, но зато длинный в глубь двора. На втором этаже была веранда, поддерживаемая витыми деревянными колоннами. Сам дом — каменный, основательный. Но еще основательнее было врытое в землю двора строение — глухое, без окон, с огромными чугунными дверями-воротами, запирающимися изнутри. Камень и чугун. Нигде ни щели.

Дом до революции принадлежал богатым купцам-евреям Лиденбаумам. Строение во дворе было укрытием на случай погромов. Теперь дом был разбит на квартиры и комнаты, населенные самой разношерстной публикой.

Наша квартира на втором этаже состояла из трех небольших комнат. Отопление было голландское, но печи маскировались под камины. В комнате родителей «камин» был благородного оливкового цвета и радовал мой, склонный к «буржуазности» вкус.

Родители были веселыми нищими. Впрямь нищими. До Таганрога я спала на кровати, а они на перине, брошенной на пол. Какое-то время у матери было единственное платье, в котором она иногда и спала, выстирав ночную сорочку.

Такое пренебрежение бытом вызывало недоумение знакомых, уязвляло меня, но мать и отца только смешило.

Они были молоды, красивы, влюблены друг в друга. И склонны эпатировать «общественное мнение». Независимо какое — буржуазное или комсомольско-партийное. Этакие «хиппи» из ответработников. Мать рассказывала мне:

— Когда ты была совсем маленькая, папа в жаркие дни ходил на работу в парусиновых трусах. (По описанию он задолго предвосхитил современные шорты.) Представляешь, — мама давилась от смеха, — редактор в трусах, с портфелем под мышкой вышагивает длинными голыми ногами в свою газету! Старухи на улице крестились, а мальчишки бежали за ним толпой. Но папа стойко выдерживал это как борец против мещанских предрассудков.

Сама она тогда же ходила по городу босая.

— Видишь ли, обуви у меня не было, но я предпочитала делать вид, что так мне нравится. Ноги у меня красивые, ну и прохожие, конечно, оглядывались…

Однако борьба с мещанством оказалась палкой о двух концах…

— Папа любил дарить мне цветы. И тут его обвинили в мещанстве, не подобающем комсомольцу. Сколько его прорабатывали! Но папа доказывал, что красота всегда остается красотой, а женщине надо дарить красоту. Тогда его прорабатывали за то, что он против равенства женщин…

Отец был замечательно красив. Высокий, с античным профилем, смуглым лицом при голубых глазах, с темными волосами и рыжей бородой, которую он носил совсем уж наперекор моде.

В маленьком городке появление столь редкостной птицы вызвало смятение среди прекрасного пола. Я ревниво замечала женские фигуры, которые следовали за отцом в отдалении. Другие неизбежно попадались навстречу — их лица вспыхивали маковым цветом. А третьи просто спрашивали меня, в какие часы отец возвращается с работы.

Они еще не знали мою мать. Единственное ситцевое платье матери никак не скрывало ее царственной осанки (она рассказывала, что в гимназии их заставляли носить палку, продетую под локти, но я убеждена, что дело не в том, а в характере). Манеры ее были спокойно-грациозны, и это выделяло ее в любом женском окружении.

Потом уже взгляд отмечал густые волосы, удивительные по жизни духа глаза, одаряющую улыбку, прекрасные пальцы.

Кажется, в этом медленном, неотвратимом постижении ее прелести была притягательная сила матери, которой она владела в совершенстве. Отношение отца к матери можно определить вполне старомодным словом: он ее боготворил.

Совсем молодой папа начертал на ее фотографии стихи:

«Мадонну писал Рафаэль,

Кистью полотна проторкав,

Вышла плохая модель —

Хуже, чем снял фотограф.

(Увы, влияние Маяковского и сбрасывания культуры прошлого с «корабля современности»!)

А у моей в глазах — тихий вечер,

Печаль у нее в глазах.

Ах, кто выдумал эти плечи

И забыл эту мглу в волосах!»

«Вечер в глазах», «печаль», «мгла» и главное — кто «выдумал» и «забыл» — совсем из другого лексикона и вроде бы не очень материалистического?

Когда они впервые встретились в двадцать втором году, кажется, в комсомольской ячейке, отец болел туберкулезом и мой дед был против их брака. Лучшего способа подвигнуть мать на этот шаг не было. Не говоря уж об их пылкой любви, сострадание и отвага в помощи являлись основой материнской натуры.

Мне было около года, когда врачи сказали, что болезнь приняла неизлечимую форму, отец обречен.

— Посмотрим, — ответила мать и увезла отца в Златоуст, который славился своим целебным климатом.

Каждый день в шесть часов утра, укутав отца в тулуп, мать заставляла его прогуливаться час на морозе. Два года были всецело посвящены стряпне. Это было тем более трудно, что мать ненавидела кухню и без своей работы приходила в угнетенное состояние духа.

Она была скульптором. Я хорошо помню фигуру старика лирника в лаптях и зипуне, склонившего к инструменту кудрявую голову. Хотя глаза его были опущены, непостижимым образом становилось очевидно, что он — слеп. Скульптура эта стояла в столовой дедовского дома в Челябинске — мать за быстротой отъезда не успела ее отлить, — и мы, дети (дом был полон детей), пробовали отколупывать белую глину и есть, за что нередко бывали посажены в темный тамбур между дверью и сенями.

Отец вернулся из Златоуста здоровым. Доктор, прослушав его, развел руками и сказал матери:

— Вы сотворили чудо! Преклоняюсь. А вы, мой друг, обязаны жизнью вашей жене.

В Таганроге, кроме газетной работы, отнимающей не только дневные, но и ночные часы, отец был озабочен еще тем, что попал на родину Чехова, его любимого писателя. Первым делом отправились мы на Чеховскую улицу. Держась за руку отца, я вошла под сень цветущих вишневых деревьев, чуть выше меня ростом.


Впервые встретились они, кажется, в комсомольской ячейке. Сидят слева направо: Вера Морозова, рядом — Александр Моррисон. 1922 г., Челябинск.


Дружеский шарж на отца в рукописном журнале «Кусок солнца».


Домишко поразил меня своими игрушечными размерами, внутри — следы запустения, особенно разительные рядом с белоснежным кипением за окном. Облупившиеся, затоптанные половицы, обои, засиженные мухами, несколько фотографий, едва различимых сквозь пыльные, треснувшие стекла.

Печка была набита скомканной бумагой. Отец потянул листок, расправил, поднес к свету.

— Не может быть! Верочка, это… это его автограф!

Мать взяла листок и, охнув, опустилась на единственный стул. Призвали какого-то старика сторожа.

— Дров-то не дают, — оправдывался он. — Не топить, так и так сырость все съест.

— И много пожгли?

— А кто ж считал? Там во-он еще сколько![1] Отец занялся спасением уцелевшего, организацией дома-музея, розысками старожилов, знавших Чехова. Так вошел в наш дом и стал другом отца и церемонным поклонником мамы старик Туркин, сидевший на одной парте с Чеховым в гимназии.


Работа в газете требовала активного участия в просвещении освобожденного народа. Какой-то слет молодежи в Верхне-Уральске. 1926 г. Отец в центре (в зимней шапке).


Высокий, сухощавый, со спокойно-веселыми манерами — никак не подумаешь, что ему пришлось пережить ночь в ожидании расстрела (в битком набитом сарае) у красных, в последнюю минуту быть спасенным приходом белых, потом при красных опять скрываться по причине неподходящего происхождения и, наконец, жить много лет притаясь…

Вместе с отцом он деятельно взялся за работу в музее: восстанавливал по памяти обстановку, разыскивал ее остатки, фотографии.

Отец начал читать лекции о Чехове, которые собирали много публики. Они принесли отцу популярность. Все мало-мальски интересующиеся литературой люди тянулись к нему. Случалось, застенчивые юноши совали мне в руки свои вполне графоманские вирши, чтобы я передала их на суд отца.

И еще одна — волшебная! — сфера оказалась в поле его деятельности: театр.

Первый спектакль, который мы смотрели в плохоньком временном зале, был «Коварство и любовь». Собственно, зала я не видела. Я дрожала и упивалась происходящим на сцене.

Поэтому меня ошеломили слова отца на обратном пути:

— Отдельные актеры хороши… А труппа в целом слабовата.

— Неправда! — вырвалось у меня. — Все хорошие! И Фердинанд, и Луиза, один Вурм плохой!

— Ты путаешь, детка, роли и актеров. Это у Шиллера… кстати, ты знаешь, что пьесу написал Шиллер? Так вот, у Шиллера Луиза и Фердинанд хорошие, а Вурм плохой. Как раз его актер сыграл сносно…

— Нет, хорошие, хорошие! — чуть не со слезами защищала я подаренные мне высокие мгновенья. — И красивые, только несчастные…

— Александр! — сказала мама. Я хорошо уловила ее интонацию: дескать, рано еще, не огорчай девочку, потом поймет.

Отец положил руку мне на голову.

— Придется заняться этим, — помолчав, сказал он и засмеялся. — Переманим актеров из других городов!

— Шурка! — сказала мама иным тоном.

— Но ведь это же — сущий отдых, Верочка! И стоящее дело…

— Вот именно! Еще одно дело.

— Зато представь, годика через два у нас будет прекрасный театр!


II пленум Облбюро СРП. Сидит второй слева А. Моррисон. 1926 г., Челябинск.


Мое огорчение мгновенно улетучилось:

— Ты станешь директором театра?

— Я останусь тем, кто я есть, — редактором газеты. Но человек должен делать немного больше, чем от него ждут, а? — Он взглянул на мать.

Она промолчала.

Оказалось, в городе, кроме временного, был прекрасный старинный театр, но — в плачевном состоянии.

Через год театр реставрировали. Его небольшой зрительный зал был одновременно уютным и торжественным: малиновый бархат лож, хрустальная люстра в полпотолка — зажженная, она сама по себе была праздником, — замечательная акустика.

Я бродила днем за кулисами, среди свисающих тряпок и металлических конструкций, вдыхая запах пыли и чувствуя себя самой счастливой девочкой на свете, потому что никто не мог мне сказать: «Эй, что ты тут делаешь? А ну, убирайся!» Ибо в другое время меня привыкли видеть держащейся за руку высокого красивого человека, который запросто разговаривал с директором театра или режиссером. Более того, режиссер иногда сам брал меня за плечо, чтобы я не споткнулась в полумраке, и вел нас с отцом в свой кабинет.

У нас в доме стал мелькать театральный люд.


Скульптура «Лирник» работы матери стояла в столовой дедовского дома в Челябинске.


Вскоре к нему присоединился — с материнской стороны — художественный.

Позже, когда я уже пошла в школу, я столкнулась дома с нашим учителем рисования — к своему и его великому смущению.

Нашествие городских «знаменитостей» никак не повлияло на обстановку нашего дома. Она по-прежнему была скудной, если не нищей.

В комнате родителей, правда, появились кровать с пришпиленной над ней клеенкой — вместо ковра, письменный стол, крытый черным канцелярским дерматином с золотистыми разводами чернил (за этим столом и я готовила уроки), книжный шкаф, перенабитый книгами, и старая венская качалка.

В моей — проходной — комнате стояла железная койка и этажерка для книг. Самая первая — тоже проходная — комната называлась столовой, потому что в ней обедали за большим кухонным столом. Тут же стояла раскладушка домработницы, а под окном мамин старорежимный сундучок.

Мать стала лепить — за неимением мастерской — в их с отцом комнате. Все полы квартиры были испятнаны белыми следами глины и алебастра.

По примеру матери местные «дамы» стали устраивать у себя «приемы». Побывав на них раз или два, мама недовольно сказала:

— Спятили они, что ли? Устраивать кулинарные состязания, когда в стране голод. Нет уж! У меня будет винегрет и чай. Большего они не дождутся.


Через десять лет… 1932 г., Таганрог.


Большего не дождались. Мать и отец прослыли оригиналами, и тем сильнее тянулись к ним пофилософствовать за винегретом, подивиться на замотанную мокрыми тряпками скульптуру посреди «залы» и на белые следы по всей квартире, на которые хозяева не обращали внимания.

Но это были — гости. А друзей — они же сотрудники по бывшим редакциям — отец привез с собой. Среди них чету Табейкиных.


Домик, в котором жил А. П. Чехов, поразил своими игрушечными размерами.


Рива Табейкина была подругой матери. А Ритка Табейкина моей подругой.

Наше знакомство началось со стычки. Табейкина прислали еще в Шахты заместителем отца. Они приехали вечером, мест в гостинице не оказалось, и они остались ночевать у нас.


«Дворец», в котором умер Александр I, занимал мое воображение полным несходством с дворцом.


Взрослые спали на полу, а ко мне в кровать положили незнакомую девочку. Утром я обнаружила себя спихнутой с подушки, а на подушке — круглое скуластое лицо. Я попробовала его слегка отодвинуть ладонью. Открылись серые глаза:

— Ты чего?

— Подвинься. Ты спихнула меня с моей подушки.

Глаза сверкнули:

— Ах ты, спекулянтка!

От обиды и главное от неожиданности я заплакала.

— В чем дело? — спросила мать.

— Она обозвала меня спекулянткой.

— Господи! — воскликнула Рива Табейкина. — Что за скверная девчонка! Ты почему ругаешься?

— Она сказала, что это ее подушка. — Рита упрямо сжала губы и вдруг просветлела. — Я спутала! Я хотела сказать — собственница.

— Сейчас же извинись!

Круглое лицо теперь простодушно сияло:

— Извини. Я хотела сказать — собственница.

— Сначала узнай смысл слова, а потом уже употребляй, — сказала Ритина мать. — И откуда только они этого набираются?

— Из воздуха, — ответила моя.

Рита засмеялась:

— «Из воздуха!» Ну и буза!

Я засмеялась тоже. Мы обе уткнулись в подушку. И стали друзьями.

В Таганроге Табейкины временно поселились в гостинице, это было далеко, и виделись мы с Риткой нечасто.

Голубая девочка

Я восполняла одиночество новыми знакомствами. Первой моей знакомой стала соседка по лестничной площадке Анна Ивановна — высокая женщина с цепкими глазами. От нее я узнала много подробностей о жизни бывших владельцев дома Лиденбаумов, у которых она стряпала.

— Но ты понимаешь, надеюсь, что я не была простой кухаркой. Я окончила курсы французской кухни. Скорее, я была экономкой. Меня многие хотели переманить, но я отказывалась. Привязанность деньгами не заменишь! От Лиденбаумов я ничего, кроме добра, не видела. Они были, хотя и евреи, но хорошие люди. То есть, конечно, не очень хорошие, — спохватывалась она, — потому что — буржуи… и убежали от революции за границу…

Мать внесла поправку в ее слова:

— Что значит «хотя»! Евреи могут быть и хорошими, и плохими, как люди всякой национальности. Это в царское время по отношению к ним была допущена большая несправедливость. Среди буржуазии тоже могут быть хорошие люди, даже очень хорошие, но во время революции, когда боролись за равенство и отбирали у богатых их богатства, чтобы разделить между бедными, некогда было разбираться, кто из богатых хороший, кто плохой, вот они и убежали.

Мне нравилось бывать у Анны Ивановны, есть вкусные пирожки, разглядывать фарфоровые статуэтки в стеклянном шкафчике, который она называла «горкой».

— Вот эта пастушка стояла у мадам Лиденбаум на туалете, а этот охотник с собакой — в детской…

Нравился мне и муж ее, дядя Федор. Он работал наборщиком в типографии и был столь же молчалив, сколь жена говорлива. Молчание его было всегда дружелюбным.

Однажды Анна Ивановна провела меня в спальню и торжественно показала большую картину над кроватью:

— А вот эта картина висела здесь всегда. Ее купила я по своему вкусу. Когда мы с Федором Михалычем поженились.

На картине был изображен дремучий лес. Под большим дубом стоял человек мрачного вида, скрестив руки на груди. Красавица в белом одеянии, с распущенными по спине золотыми волосами, свои руки, напротив, воздела к небу. В сторонке, опустясь на колено, другой мрачный человек точил длинный нож.

— На обратной стороне есть пояснение к картине, — сказала Анна Ивановна. — Красавица была невестой этого человека, но потом полюбила другого. Жених с горя стал лесным разбойником. Но вот красавица заблудилась в лесу, долго скиталась и волею случая набрела на своего бывшего жениха-разбойника. Теперь он с сотоварищем хочет отомстить неверной — видишь нож, — а она умоляет о милосердии… Нравится?

— Нет, — сказала я. — Разве можно с такими длинными волосами скитаться по лесу и — чтобы не спутались? И платье не порвано…

— Много ты понимаешь! — обиделась Анна Ивановна. А дядя Федор спрятал улыбку в усы.

Анна Ивановна что-то пробормотала о выскочках, которые настоящих вещей в глаза не видели, и гармония знакомства была нарушена.

Вскоре наступил окончательный разрыв. Я поведала Анне Ивановне, что когда вырасту, замуж не выйду, а рожу ребенка.

Анна Ивановна злорадно засмеялась:

— Так не бывает. Сначала выходят замуж, а потом рожают ребенка!

— А я вот рожу. Безо всякого мужа.

Она засмеялась еще злораднее:

— Ах ты, дурочка! Без мужа ребенок не получится.

— Как?!

— А вот так!

Реванш за картину был взят.

В ближайший вечер, идя в театр между отцом и матерью, я спросила:

— А правда, что без мужа ребенок не получится?

— Откуда ты взяла? — осторожно осведомилась мать.

— Анна Ивановна сказала.

Отец чертыхнулся:

— Надо бы этой просветительнице дать по шапке!

Мой вопрос остался без ответа, но гнетущая правда нависла над нами.

С тех пор при встрече со мной Анна Ивановна сжимала губы в ниточку и проходила мимо.

А тут еще Ритка заболела.

Я сидела на мамином сундучке под окном и играла с куклой. Невзначай подняв глаза, я увидела приплюснутый к стеклу побелевший нос. Дом, стоявший рядом с нами, был отделен проходом, который, как я узнала позднее, назывался ласково и непонятно — «суточки». Эти «суточки» были так узки, что расплющенный нос оказался пугающе близко.

Нос отлепился, его заменил высунутый язык. Я поняла уже, что он принадлежит девочке моих лет, и высунула свой. Несколько минут мы строили рожи. Потом я поднесла к окну куклу. Очередная гримаса сползла, и лицо застыло в завороженной неподвижности.

Оно оказалось голубым. Как будто голубизна глаз растеклась по щекам и сгустилась на носу и губах до синевы. Горло девочки было обмотано белой тряпицей.

Я сделала жест, развязывающий тряпицу, потом изобразила на пальцах шаги в сторону улицы: дескать, выздоравливай — встретимся.

Синие губы растянулись в улыбке, и девочка закивала головой.

Мы встретились через несколько дней. Ее звали Лида Самбурова. Она показала, как пролезть в «суточки», отгороженные от улицы и от дворов железными прутьями. Сидя на корточках в высоком дурмане, она приблизила свои огромные глаза к моим и прошептала:

— Здесь живет жаба!

— Заколдованная? — спросила я, содрогаясь от омерзения.

— Старуха!

Стало страшно. От дурмана кружилась голова.

— Уйдем отсюда.

Я привела Лиду домой.

— Вот и хорошо, — сказала мама. — Садитесь обедать.

Во время обеда я не могла отвести от нее глаз. Лида необыкновенно быстро поглощала суп, как будто у нее могли отнять тарелку. Время от времени она бросала застенчивый взгляд, словно извиняясь, что не может есть медленнее.

— Налить тебе еще супу?

Лида кивнула. Эту тарелку она съела с той же быстротой. На верхней губе и на ее лбу выступили мелкие капельки пота. Так же было поглощено второе.

Лидино лицо перестало быть голубым, оно даже чуть окрасилось розовым, но глаза потухли.

— Ты можешь идти домой, Лида, — сказала мама. — Не обязательно отсиживать. Приходи завтра в это же время.

Лида, как сомнамбула, двинулась к двери. Когда она ушла, мать сказала домработнице:

— Анюта, эта девочка будет приходить к нам обедать каждый день. Она будет есть то же, что Неля.

Меня кормили не так, как питались в доме взрослые, меню которых состояло обычно из макарон и пшенной каши. К этому времени у меня обнаружилась склонность — родители опасались, что наследственная — к туберкулезу, и мое второе было почти всегда с мясом.

Анюта попробовала огрызнуться:

— Еще чего! Себе отказывают, а девчонку кормить…

— Анюта, я повторяю, — в голосе матери был металл, — эту девочку вы будете кормить тем же обедом, что и Нелю, — каждый день. Буду я дома или нет. Вы поняли? И перестаньте икать.

У Анюты была деревенская привычка икать после еды. Она застеснялась и закрылась рукавом. На этом ее бунт закончился.

Мать повернулась ко мне:

— Они голодают.

Я поняла, что речь идет о Лидиной семье. Голодающих я уже видела. Их темные фигуры омрачали залитые светом улицы Таганрога. Особенно на пути к булочной.

Меня иногда отправляли в булочную постоять в очереди и взять хлеб по карточкам. Я знала, что довески можно раздать в протянутые руки, но целую краюху хлеба надо принести домой.

Просящие у булочной были попроворнее, они тянули руки, наперебой говорили жалобными голосами. А вот чем дальше, тем неподвижнее — иногда с тяжестью куля — сидели люди прямо на земле. У них были заплывшие глаза, толстые ноги, у детей огромные животы.

— Почему они такие толстые? — спросила я у матери.

— От голода, — ответила она тем глубоким голосом, который всегда выдавал ее волнение.

Толстые от голода?! Это было страшно. Но все же то — чужие люди. А тут Лида, ее мать, отец, братик.

Лида стала приходить к нам обедать каждый день. По ней можно было проверять часы. Вскоре в ее лице проступили живые краски, она веселела на глазах и превращалась в озорницу.

Она познакомила меня с ребятами соседних дворов, открыла заветные закоулки и тропки к морю. Мы подружились упоительной уличной дружбой.

Иногда нам — теперь уже вдвоем — поручалось серьезное дело: постоять в очереди за пайком. Отца прикрепили к распределителю ИТР (инженерно-технических работников), куда были прикреплены все ответственные партийные работники города и инженеры (в Таганроге было несколько заводов). В это время в Союз стали приезжать по контракту иностранные спецы, поэтому в Таганрогском распределителе можно было слышать немецкую речь.

Паек чаще всего состоял из селедки, макарон и крупы. Но иногда давали топленое масло и сахар. Тогда маленькое помещение набивалось битком, и очередь шла причудливыми извивами. Лида расторопно управлялась с талонами, в которых я путалась.

Все остальные магазины в городе были пусты, и во всех — на голых прилавках — стояли глиняные фигурки, раскрашенные полосами, изображающими азиатские халаты. Это считалось детскими игрушками.

Глиняные болванчики, их тусклая раскраска, а главное, их вездесущность вселяли в меня неизъяснимую тоску.

Болванчики стояли и на полках в распределителе.

— Та шо тебе с них? — удивлялась Лида. — Стоят и стоят.

— Очень уж некрасивые…

— Ты их покупаешь? — проворно шмыгала носом Лида. — Ну и все! Глянь, та старуха позади нас стояла, а уже берет!

— Уродство.

Я впервые нашла это слово в применении к тускло-полосатым болванчикам, и оно сопровождало меня всю жизнь, всегда вызывая неизъяснимую тоску.

В дом к Лиде я не ходила. Порой в окне напротив возникала женщина с ребенком на руках и, встретясь взглядом, кланялась, не спуская ребенка. Я терялась, особенно если Лида оказывалась рядом: выходило, что женщина кланяется собственной дочери. Моя мать в таких случаях отвечала глубоким поклоном.

И вот однажды, в конце лета, Лида, густо покраснев, выдавила:

— Маманя зовет тебя на початки.

— На что?

— На початки! Кукурузы не видала? — вдруг рассердилась она.

Семья Лиды жила в одной большой комнате. Меня удивила ее темнота: комната была расположена как одна из наших, окон в ней было столько же. Пол, деревянный стол, шкаф с кухонной доской — все было не то что вымыто — выскоблено. А в комнате гнетуще темно. Я поняла потом — это была невеселая нищета. Она имела не только свой цвет, но свой, въевшийся, запах: керосинки, стирки и сапожной ваксы. Лидин отец был сапожник, и его столик с колодками, молотками и грудой обуви стоял в углу.

Как только мы пришли, Лидина мать — худая, с миловидным издерганным лицом — поставила на стол большую кастрюлю и откинула с нее белую тряпку. От кастрюли пошел душистый пар.

Лида стала вынимать и раздавать золотистые початки.

Крупная соль была насыпана горкой на блюдце. Я смотрела, как все — и маленький братик с большим животом — берут соль щепотью и натирают ею початок. Я сделала то же и, вонзив зубы в молочную мякоть, пососала из початка сладкий сок:

— Вкусно…

— Кушайте, кушайте, — закивала Лидина мать. — С маслицем бы вкуснее… Извиняйте.

— Я принесу! — вскочила я.

— Не надо, — хмуро сказала Лида.

— Сидайте… чем богаты, тем и рады.

Трапеза продолжалась молча и торжественно. И так же торжественно со мной простились. Уже на пороге Лидина мать попросила:

— Скажи твоей мамане большое спасибо.

— За что? — удивилась я.

— Они знают, — твердо ответила она.

Мы с Лидой выбежали на уличный свет.

— Тебе правда понравилось угощение? Правда? — оживленно вертела головой Лида.

— Очень!

Я не кривила душой. И дома попросила сварить кукурузу. Но у нас она не привилась. Хотя ее варили по всем правилам, она получалась твердой и отсутствовал какой-то волшебный элемент ее вкуса.

Странности взрослых

В декабре тридцать второго года к нам приехал дядя Валентин, мамин брат.

Он был всего на пятнадцать лет старше меня, и я любила слушать семейный рассказ о том, как он, мальчишка, вез мою маму на телеге в родильный дом, а потом привез ее обратно уже со мной — новорожденной — на руках. Какого страха натерпелся, правя лошадью в мартовскую распутицу!

Приезд его в Таганрог был каким-то странным. Для начала меня просили помалкивать. Отец и мать ходили с нарочито-спокойными лицами, а сам Валентин был полон чересчур громкой энергии.

Мать то и дело роняла:

— Тише, тише…

Какое-то время у нас не было гостей. По ночам в комнате родителей долго светилась щель за дверью, слышались приглушенные голоса. Иногда нерассчитанно врывался Валин голос и тут же падал («Тише, тише…»).

Невзначай я услыхала, как отец сказал:

— Послушай, Валентин, не рассказывай этого при Верочке. Она снова начала сильно заикаться. А ведь совсем недавно была в лечебнице.

Мать при ее огромном самообладании на самом деле была очень нервной и с детства заикалась. Этот свой физический недостаток она сумела превратить в своеобычно-привлекательную манеру сильно растягивать слова. Но в периоды обострений заикание становилось тяжелым, и, чтобы справиться с ним, матери надо было надолго замолчать. Иногда по целым дням она объяснялась записками.

Один раз мать побывала в ленинградской лечебнице, где выяснила, что ее самолечение совпадает с принятым в медицине, и она, вернувшись, начала успешно лечить других.

Эти сеансы с незнакомыми, очень застенчивыми людьми проходили у нас в доме. Приезд Вали на время прекратил их.

Но вот однажды, вернувшись домой, отец весело провозгласил:

— Все! Амба. Тебя берут токарем на «Красный гидропресс». Я договорился с директором. Хороший мужик Колесников!

— Шутишь! — почти испуганно воскликнул Валентин.

— Есть возражения? — продолжал веселиться отец. — Нет? Тогда переходи на легальное положение. «Даешь ударный труд!»

— Ф-фу… — выдохнул Валя, и я поняла, какой груз сбросил он со своих плеч.

Мать с этой минуты надолго замолчала, а потом возобновила свои сеансы.

Валентин стал ходить на завод в ночную смену. Возвращаясь на рассвете, он плескался в тазу, потом валился на тюфяк в моей комнате. На полу оставалась черная промасленная груда одежды.

Я недоумевала: неужели отец не мог подыскать ему работу в редакции или театре, после которой он не валился бы без задних ног, и главное — не надо было бы ему напяливать на себя это вонючее тряпье?

Секретный гардероб (Рассказ дяди Валентина — мне, взрослой)

Я поехал покорять Москву в двадцать восьмом году. Вскоре после вашего отъезда из Челябинска. Мой отец дал мне письмо в ЦИК к Сулимову, которого знал по Уралу с просьбой помочь мне с жильем.

Первый, кого я встретил, был Виктор Морозов, мой двоюродный брат, сын дяди Ивана, повешенного чехами во время чехословацкого мятежа.

Он мне говорит: «Слушай, идем работать к нам в ОГПУ Чего лучше? Служить делу мировой революции, ловить врагов!» И верно, чего, кажется, лучше в девятнадцать лет? Революционная романтика, борьба с врагами, жизнь, полная опасностей, и всякое такое…

«Сразу дадут общежитие, — говорит Виктор, — а я пока передам через своих письмо Сулимову насчет комнаты. Он, конечно, уважит просьбу дяди Георгия. Зарплата лучше, чем в других местах. Дурак будешь, если не пойдешь!»

Дураком мне быть не хотелось. На другой день Виктор привел меня на Лубянку, тут же и оформили, без проволочек. Молодой, преданный революции, происхождение превосходное.

Начальник ОПЕРОДа (оперативного отдела) был тогда Паукер. Начальство высокое — четыре ромба — нынешний генерал, не меньше. Мое начальство пониже — Власик, в его ведении охрана правительства, и попал я в группу «наружного наблюдения». На нашем языке — «водил» вождей. Вернее сказать, меня вели: я шел позади на расстоянии четырех шагов, держа руку с револьвером в кармане. В случае попытки нападения я должен был стрелять мгновенно.

Таким вот образом я «водил» чаще всего Калинина, иногда Ворошилова, Молотова, Рыкова, Бухарина.

Самым простым в обращении был Калинин, даже заговаривал с нами. Рыков, тот заходил во все пивные. В народе тогда водку прозвали «рыковкой». Бухарин по-простецки не заговаривал, импонировал как раз интеллигентностью обращения. Ох, однажды произошел у меня с ним ужасный случай.

Кажется, в двадцать девятом году это было… Привел я его в ЦК, он поднялся наверх, а я сел в вестибюле, возле дежурного. Вдруг быстро входит начальник моей группы Мешков и говорит, что с Бухарина снимается охрана. С этой минуты. Я растерялся. «Как же так? — говорю. — Неудобно…» Он: «А вот так! Выполняйте приказание».

Николай Иванович спускается по лестнице, а я — ни жив ни мертв. Он на ходу: «Идемте!» Я стою. Бухарин оглянулся. Я поднял плечи, руками развел. Он понял, кивнул и быстро ушел. Отвратительно мне было.

Потом меня повысили, сделали заведующим секретным гардеробом. О-о, это было дело! В секретном гардеробе было все, что угодно: фраки, цилиндры, лапти, заграничные костюмы, плащи, пальто, валенки рваные, зипуны, очки, трости, монокли, золотые портсигары… Основной фонд — реквизированное из особняков, я думаю, но из-за границы «гардероб» пополнялся тоже…

Понадобилось обмундировать парочку-другую «наших людей» — пожалуйста, секретный гардероб к их услугам.

И какие выходили из его дверей щеголи-нэпманы или заграничные штучки… фу ты! Или мужички сермяжные. Какие, должно быть, чудовищные спектакли разыгрывались… Какой маскарад! А нам тогда казалось — интересно! Как же, наши герои выходят на борьбу с коварным врагом… Мальчишки были, опасные мальчишки!

Случалось, меня вызывали по ночам. Иногда — приказ: переодеть роту солдат в штатское. Что тут поднималось! В спешке искалось платье по росту, над головами летали пиджаки, брюки, толстовки, портянки, обувь… Наконец, уйдут, а в помещении — разгром, Мамай воевал. Начинаем убирать, сортировать.

У меня в штате гардероба были парикмахер, сапожник и двое портных.

Парикмахер каждое утро объезжал всех вождей и брил. Фамилия портного, помню, была Мотрин, а сапожника Красовский. Один раз были с ним у Сталина, сапожник мерял ему сапоги. Шили Сталину как-то халат, темно-коричневый, мягкой материи, а подкладка синяя, шелковая. Долго не могли найти шнур с кистями.

Шили на Ленина френч: старый истлел в Мавзолее. Принесли из Музея революции френч, в котором он был ранен, и по нему сшили.

Помещались мы на Лубянской улице, в доме 14. А в доме 11 по той же Лубянской производились расстрелы. Мы это знали. И знали одного палача. Он заходил к нам, в дом 14, в перерывах между «работой». Фамилия его была Сабо, кажется, венгр. Ходил в желтом кожаном пальто. Небольшого роста, грузный, лицо мясистое. Часто пьян. У нас он вызывал и отвращение, и интерес — с примесью жути.

Кто-то спросил: «Как расстреливают?» — «Всегда в затылок, в коридоре, неожиданно». Но бывало, видно, и по-другому. Сильно пьяный, рассказывал: «Он у меня в ногах валяется, умоляет не убивать. «Я профессор, — говорит, — с мировым именем…» — «Ну и хрен с тобой, что ты профессор!» — говорю и… пулю в лоб!»

Пришел как-то с газетой эмигрантской, в которой была его фотография и подпись: «Палач города Москвы». Очень кичился.

Хоть и противен он нам был, а все ж таки мы думали, что он расправляется с врагами. Профессор с мировым именем мог ведь оказаться врагом революции. Запросто. Так мы себя уговаривали.

Комнату мне не дали. По письму отца к Сулимову ее получил Виктор. Он ведь тоже В. Морозов. Вот и воспользовался, а мне объяснил просто: «Тебе не так нужна комната, ты — холостой, а я женился. Ты можешь подождать». Я подумал — и в самом деле женатому нужнее, подожду.

Не знал, что это окажется роковым для меня… или величайшей удачей?

Поселился я на конспиративной квартире с тремя другими, те были разведчики, а проще — шпики. Конспиративная-то конспиративная, да только не квартира, а комната в коммуналке, и с конспирацией получился смех один!

Комната была на улице Герцена, выходила окнами на японское посольство, для наблюдения за посольством и предназначалась. Кто-нибудь из «разведчиков» приведет «типа» — так назывался наблюдаемый — в посольство и идет на «конспиративную квартиру» таращиться из окна на дверь посольства. Когда «тип» выйдет, оперативник тоже уходит из квартиры — выслеживать дальше.

Трое «разведчиков» и я имели липовые документы студентов рабфака имени Артема. Для соседей по квартире все мы были люди подозрительные: хорошо одеты, с книжками никто не видел, днем часто дома, я один хожу и днем на работу, но на Лубянскую 14. А то вдруг ночью за мной (студентом!) приезжает машина: понадобилось выдать кому-то одежду из гардероба.

Круглым идиотом надо быть, чтобы не понять — дело не чисто. Мы много раз писали рапорты, что наша комната не может считаться «конспиративной» на глазах у других жильцов этой квартиры! Рапорты оставляли без внимания.

Наконец, жильцы написали в милицию, что у них в квартире живут крайне подозрительные личности, возможно бандиты. А в каждом отделении милиции существовал представитель ОГПУ Он доложил по начальству.

Нас арестовали в феврале тридцать первого. Ордер на мой арест был подписан Ягодой — сотрудников органов тогда могли арестовать только с ордером за его подписью.

Сначала сунули во внутреннюю тюрьму Лубянки, в «собачий ящик» (почему-то так называлась камера) на одну ночь. Потом перевели в Бутырки на два месяца под следствие.

Но никаких допросов не было. Приезжал следователь знакомый — Раков, привез папиросы. Мы к нему: «За что?» — «За провал конспиративной квартиры». Я обрадовался: «Мы же писали рапорты чуть не каждый день!» — «Ну, тогда все в порядке. Разберутся».

В Бутырках мы сидели в одной камере с «Промпартией». Люди все интеллигентные. Политических разговоров не велось.

При мне стали впервые на окна вешать «намордники» (до 1931 года их не было). Запротестовали мы, сотрудники ОГПУ, — не дадим, что, мы в царской тюрьме, что ли? Как будто «намордники» были в царских тюрьмах! Нас рассовали без шума по другим камерам, в наше отсутствие поставили «намордники и вернули, голубчиков, обратно, когда дело уже было сделано.

А тут подоспело известие: никаких наших рапортов не нашли — видно, выбрасывали просто, нас осудили «за провал конспиративной квартиры» на два года. Спросили, где мы хотим отбывать срок — в Бутырках или в лагере.

Я выбрал лагерь. И поехал в Сиблаг. Сибирские лагеря особого назначения. Девять дней езды в столыпинском вагоне были мучительны.

Застрял я в Мариинской пересылке. Работал там на общих: рыл землю, возил ее тачками. Нагрубил часовому — молодой был, с гонором! — меня в карцер.

Вдруг вызывает начальник тюрьмы, видно, просматривал дела и углядел, что бывший работник органов — в карцере. Грубость часовому — плевал он на это! Назначили меня цензором — читать письма на волю и вычеркивать тушью запретные сведения. Но люди соображали, запрещенного почти не писали. Не утруждали меня работой.

А я уже — «белая кость», ем не из общего котла.

Тут начальник снова вызывает и говорит, что меня решили направить в Елбань старшим воспитателем в КВЧ (культурно-воспитательная часть). Доверие оказывают. А в Елбани штрафизолятор — «лагерь отрицательного элемента». За повторное преступление, совершенное в обычном лагере, зеку накидывают новый срок и гонят в Елбань, возле Кузнецкого комбината. Я об этой Елбани уже наслышался: контингент лагеря в основном блатной, да какой блатной — матерый! Дно дна!

Я испугался. Стал отказываться. А начальник все на доверие жмет, хотя признается, что там «головка» собрана.

Отправили в общей партии этапом, но с собой дали пакет для тамошнего начальника.

Оказался это очень чудной лагерь. Начальник его Григорий Григорьевич Зотников — старый большевик, еще в царской тюрьме сидел, — сам заключенный. Он считал, что «по ошибке» сел, но, в душе оставаясь коммунистом, должен и на этом посту выполнять свой партийный долг.

Человек он был хороший, жестокостей старался в лагере не допускать, заботился, чтоб не голодали. Жил он с женой.

Комендант лагеря — Алешка Лавров, тоже бывший коммунист и тоже заключенный. Этот зверь был. Избивал. Правда, блатных. С ними по-другому не сладишь. Да и он сам был им сродни. Как-то его известили, что по тракту идет обоз с мясом, подвод двадцать. Он приказал обоз завернуть и разгрузить в лагере. Возчиков Алешка отпустил и давай всех кормить бараниной. Месяца три в лагере ворованную баранину ели.

Постепенно выяснилось, что и охрана вся из заключенных. В основном из проштрафившихся солдат. Эти охраняли свирепее вольных, чтобы скорее освободиться. Один только оперативник из ИСЧ (информационно-следственная часть) был вольняшкой.

Вот какая система хитрая — нет, фантастическая! — люди сами себя охраняют. И ведь охраняли…

Карцер в лагере назывался «Индия». В нем не было окон, лишь наверху одно отверстие. В карцер главным образом попадали блатные, которые проигрывали свою одежду в карты, а потом из-за этого не могли идти на работу. Им выносился приговор: за утрату казенного имущества такой-то (фамилия) объявляется на семь дней «индийцем». Это означало совершенно голым сидеть в карцере, а там — холод.

Мои обязанности были несложными: организовывать лекции, кружки. Правда, воспитатели вели зачет рабочих дней, а это влияло на срок. Поэтому блатари скорее заискивали передо мной. Все бы ничего, но вскоре произошел случай, который меня потряс.

Надо сказать, что на моих глазах состав заключенных стал меняться: косяком пошли крестьяне.

Не знаю, как это получилось, но с одним мужиком в лагере был его сын — мальчонка лет восьми. Его все любили. Не было тогда еще в лагере малолеток. Лагерные портные сшили ему костюм военного образца, сапожники — сапожки, одет он был как картинка. Из посылок тоже все подкармливали Ваню.

Однажды осенью мы сидели вдвоем с другим воспитателем в клубе, играли в шахматы. Вдруг вбегает дневальный: «Индийцы Ваню насилуют!» Конечно, он употребил другое слово.

Я схватил лопату, мой партнер шахтерскую лампочку, она тяжелая, оружие вроде кистеня получается, и мы бросились в «Индию». Там темно, свет только лунный — сверху. В углу слышим — возня. Я стал лупить лопатой, партнер своей лампочкой. Вдруг Ваня метнулся из этой груды и замер в ужасе у стены. С заткнутым тряпкой ртом. Я при виде этой картины в лунном свете огрел еще кого-то лопатой. Тут уж набежали с фонарями.

«Индийцев» пострадавших забрали, и один из них к утру умер. В рапорте записано: «От ранения острым оружием». Шахтерская лампочка — оружие тупое, а у меня лопата — острое.

Зотников сказал, что меня придется арестовать. Я сидел под арестом в своей комнате недели две. Боялся, что накинут срок. Да и убийцей себя чувствовать — прямо скажем… Зотников написал, что убийство — неумышленное, при защите мальчика, и дело в Новосибирске прикрыли. Ваню из лагеря убрали. Воспитателем оставаться, однако, я уже не мог, и меня назначили заведовать баней и прачечной.

Вот когда я не взвидел света божьего. В прачечной стирали шахтерское белье. После бани шахтерам выдавали чистое. Прачки — девки-уголовницы, человек восемьдесят. Барак обнесен колючей проволокой. Стекла замазаны известкой, но девки сами ее смывали. В прачечной стирали голыми. Все девки в неприличных наколках. Картина жуткая, молодой парень может на всю жизнь возненавидеть женщин.

Блатные лезли к девкам, подкупали дневальных. А мне наказ — гонять их. Я гоню, а девки на меня зло копят. Наконец, отношения у нас обострились до крайности.

Белье шахтерское грязное, а норма — сорок штук за смену выстирать. Они стали не выполнять норму, все меньше и меньше стирают, забастовка — в отместку мне, что мужиков гоняю.

Шахтеры вымоются, а надевать нечего, белья не хватает. Они — на меня. А где я возьму? Не гонять мужиков — совсем бардак получится, какая там норма!

Я к Зотникову. А он говорит: «Меня это не касается. Заставь выполнять». А как? Я запер наружную дверь прачечной: «Пока насчет нормы не договоримся, не отпущу».

Кончилась смена, я дверь не отпираю. Они хохочут, песни поют. Утром зовут меня для переговоров.

Я вошел, вдруг — удар! Упал, а там вода, скользко. Они начали меня бить. Наконец поднялся, ударил одну, другую… Снова упал, девки навалились — голые, распаренные, осатанелые, — и я понял, что меня убивают. Надо спасать жизнь. Луплю их в ответ, но голая орда все прибывает. Знаешь, что спасло меня? Истерика. Одна: «А-а-а!» — упала и начала биться, за ней вторая, третья… Они ведь нервные, взвинченные. Истерика заразительна, началась массовая…

И вдруг дверь нараспашку — надо же! — начальство с ромбами. Костанжогло — начальник всех лагерей, за ним свита.

А тут — вой, пар, грязь! Голые ведьмы к нему: «Вот, начальник, нас избивают! Глядите, кровь!» Конечно, кровь, когда борьба не на жизнь, а на смерть…

Я говорю: «Они меня убивают».

Костанжогло смотрит на девок — они же актрисы! — и мне: «У нас в лагерях не бьют».

А я стою весь в синяках, тоже в крови, сердце заходится, уже тогда неважное было.

Отправили меня на общие, в мокрый забой. Тяжело, но все лучше, чем с девками.

Потом Зотников меня опять выручил, поставил на лебедку: включать — выключать. В помещении тепло, чисто. Шахтеры, пока ждут разгрузки, набиваются ко мне в комнату. Я их не гнал, и они в благодарность песни блатные пели, истории всякие рассказывали.

Они тогда не голодали. Пайка была 800 граммов. А на разгрузке вольные женщины работали, из окрестных деревень, на воле уже голод был.

Один блатной мне рассказал, что купил вольную женщину за пайку. «Я ее… а она хлеб ест. «Хоть бы подождала!» — говорю. — «А ты потом отымешь!» — говорит».

На лебедке я до самого освобождения доработал. Освободили меня 5 декабря 1932 года, досрочно месяца на два. Про мой срок там вообще говорили: «Этого на экскурсию прислали».

Ох, какая это была ночь перед освобождением, какая ночь! Не мог рассвета дождаться…

Зотников мне всю новую одежду выдал, фотографию свою подарил — до сих пор она у меня — с надписью: «Молодому арестанту от старого каторжника». А сам остался досиживать-дослуживать свой десятилетний срок.

Я как на крыльях летел, казалось, нет ничего милее свободы…

В Москве пошел к своей еще челябинской подруге Ляльке. Лагерную одежду продал, купил другую.

Неделю прожил у Ляли на Маросейке, вдруг — звонок по телефону: «Говорят из ОГПУ, не могли бы прийти завтра в такую-то комнату? Пропуск будет внизу».

Я обомлел. Уже узнали, где я остановился. Так быстро?

Иду. Что и говорить, знакомое здание. Принимает меня женщина миловидная. Очень приветлива: «Мы знаем, что вы отбыли срок. Мы вас врагом не считаем. Мы вам верим. Давайте снова к нам, в оперативный отдел. Дадим комнату, прошлое забудем. Согласны?» — «Согласен», — говорю. — «Приходите завтра оформляться».

А я в тот же вечер рванул к вам, в Таганрог. И все. Как ни странно, меня не разыскивали.

Теперь: роковым или удачным для меня было, что Виктор отнял мою комнату? И я таким образом получил возможность «провалить конспиративную квартиру»?

Много раз я возвращался к этой мысли и убежден: это просто счастье, что так случилось! Ведь чуть позже я мог загреметь со всеми «людьми Ягоды» на долгий срок или пошел бы под расстрел! Еще хуже — мог сделать эту карьеру. А что? Молодой, идейный, энергия так и прет… Черт-те что мог натворить! Виктор-то Морозов — крупный начальник в лагерях…

Матильда не из романа

Домработницы у нас в доме менялись. Это происходило по маминой вине. Как только появлялась очередная девушка, которую гнал из деревни голод, мать начинала объяснять ей, что в наше время в домработницах прозябать глупо, надо идти учиться, устраивала ее на рабфак и строго следила, чтобы она не пропускала занятий.

Хорошо помню Анюту, статную, чернобровую, сметливую. Поначалу она била посуду, икала и хихикала в рукав. Мама стала учить ее манерам, сама Анюта прилежно читала рабфаковские книжки, и через год ее было не узнать.

В это время матери пришлось уехать в Ленинград лечить заикание, а у отца врачи нашли нервное истощение и предложили лечь в местную водолечебницу, которая еще носила имя прежнего владельца — доктора Гордона.

По стечению этих обстоятельств можно судить, что жизнь моих родителей в тридцать втором году была насыщена, как сказали бы теперь, «отрицательными «эмоциями».

Родители решились оставить меня на попечение Анюты.

Раз в неделю Анюта водила меня к отцу. В самой архитектуре водолечебницы Гордона была целительная красота. Тротуар перед зданием выложен не известняковыми, а мраморными плитами: прохожий невольно тут замедлял шаги. Глубоко в саду — флигель для живущих пациентов. Тишина там была необыкновенная. Каждая палата отделена тамбуром. Доктор Гордон знал свое дело. Инерция этого дела, как ни странно, продолжала существовать.

Больше всего меня поразил приход сестры-хозяйки с предложением на выбор меню обеда.


Дядя Валентин вскоре после освобождения из лагеря. На правом его плече — я, на левом — Ритка Табейкина.


Отец казался непривычно вялым. Он объяснял это тоской по матери, но я детским инстинктом чувствовала, что дело не только в этом. Он вообще стал другим.

На столе вместо обычного вороха газет и «взрослых» книг лежали «Дети капитана Гранта» и географические карты, по которым он сверял путешествие яхты лорда Гленарвана. Заметив мое удивление, отец тускло улыбнулся.

Слегка оживился он, видя, что мне доставляет удовольствие выбор блюд. А я преувеличивала это удовольствие, чтобы увидеть его похожим на прежнего.

Вскоре после обеда снова появилась дама в белом халате.

— Ну, деточка, тебе пора отдыхать. В постель, в постель!

Я собралась достойно возразить, что давно не отдыхаю днем, как вдруг с ужасом поняла, что это обращено к отцу.

Сестра-хозяйка была еще гордоновской экономкой, и так велика была ее способность держать бразды правления, что она не только удержала их в разбушевавшейся стихии революции, но и оставила за собой странную причуду говорить пациентам: «Ты, деточка…»

Отец послушно попрощался со мной.

Так случилось, что отвести меня впервые в школу пришлось Анюте.

В школьном дворе нас выстроили правильными шеренгами и прежде всего заставили делать гимнастику. Привыкшая к уличной вольнице, я была, как кролик, загипнотизирована заключением в геометрическую фигуру. И необходимостью повторять те же движения, что и все.

В руке у меня был новенький портфель. Учительница физкультуры, стоя лицом к строю, командовала:

— Руки в стороны — раз! Поворот налево — два! Выпрямиться — три! Поворот направо — че…тыре!

Все вокруг меня легко это проделывали, все успели в какой-то момент поставить портфель на землю. Я же в своем кроличьем гипнозе не успела и, стараясь не отстать в упражнениях от других, махала рукой с портфелем. Мне казалось, что это продолжается вечность, и он уже никогда не наступит, тот миг, в который я успею избавиться от портфеля. Вот сейчас! Но:

— … три — четыре!

Я видела себя со стороны, понимала всю нелепость своего положения, но была приговорена к портфелю неумолимым ритмом общих движений.

Неизвестно, сколько бы я так махала, если бы Анюта не сломала решительно строй на пути ко мне и не взяла из моих рук проклятый портфель.

До сих пор я испытываю к ней живую благодарность, к физкультуре — неистребимое отвращение, а к необходимости делать то же, что все, — страх.

Анюта перешла с рабфака на торговые курсы, которые стали занимать все ее время, и, обливаясь слезами, покинула нас.

Сменившая ее Саша была смуглой, с большими серыми глазами и коротким носом. Она сильно отличалась от Анюты жеманностью манер, невесть откуда взявшейся. Вскоре выяснилось ее пристрастие к бульварным романам. Она бредила Альфредами и Матильдами, роняла тарелки по этому поводу и наотрез отказалась от идеи рабфака.

Дядя Валя развлекался, рассказывая ей всякие небылицы из светской жизни. Однажды он смутил ее душу повествованием о том, что гусары пили шампанское из атласных туфелек своих дам.

Саша, не успев закрыть восхищенный рот, скосила глаза на свою ногу сорокового размера в залатанном башмаке и стыдливо убрала ее под стол. Взгляд ее был так красноречив, что Валя разразился хохотом, мама затряслась в беззвучном смехе, а я поперхнулась чаем. Саша обиделась.

— Валентин, не дури! — сказала мать, совладав с собой. — Саша, вы только представьте, как противно надевать мокрую туфлю.

Саша представила и успокоилась.

Однако вскоре тарелки стали сыпаться из ее рук катастрофически, а на глазах появлялись беспричинные слезы.

Надо сказать, что при всей демократичности матери аристократизм ее духа ставил между нею и работницами невидимую преграду. Поэтому Саша мрачнела молча.

Наконец мать спросила:

— Саша, в чем дело? Вас кто-нибудь обижает?

Саша залилась слезами.

— Не-ет… Просто я больше не могу… не могу и все!

— Да что случилось?

— Сил моих нет глядеть… Ничего-то я до вас не видала… деревенщину одну… а теперь очень даже понимаю настоящую жизнь… и обращение.

— Так почему же слезы?

Саша вытерла их, глубоко вздохнула:

— Александр Платонович как вас любят… Когда вы уезжали, они картину с вас по памяти срисовали, полностью во весь рост… Цветы все дарят и дарят… Я думала, такая любовь только в романах бывает…

Слезы снова потекли по ее щекам.

— Господи помилуй! — воскликнула мать. — Прямо водопровод.

— Ю-убку вам какую из Москвы привезли-и… Очень даже тяжело мне это видеть…

— В таком случае, — с живостью сказала мать, — нам надо расстаться. Я подыщу вам место, где у вас не будет причин так расстраиваться.

— Нет, — гордо сказала Саша. — Я сама. Только жизнь моя теперь кончена.

В этом мрачном убеждении она покинула дом.

И тогда появилась Матильда. Имя ее как будто выплыло из Сашиного романа, но она совсем не походила на тех Матильд.

Прежде чем рассказывать о ней, поселившей такую благодарность в семейной памяти, я расскажу о последнем визите Саши — года через два.

Она пришла разодетая в пух и прах, сопровождаемая пожилым серьезным человеком.

— Это мой муж Степан Иваныч. Разрешите представить.

— Очень приятно, — сказала мать, пожимая им руки. — Поздравляю вас! Мотя, поставьте-ка чайник. Садитесь, пожалуйста.

Саша села по-светски чинно.

— Вообще-то я год как замужем. Только не приходила, пока вот туалет не сшила и комнату не обставила по вашему вкусу…

— По моему вкусу?

— Как вы говорили, чтоб меньше вещей было… зато вещи у меня побогаче будут. Трельяж я купила, потому как я женщина и мне надо глядеть на себя со всех сторон. Степан Иваныч мне ни в чем не отказывают. Они часовых дел мастер, человек культурный и во мне полюбили культурность и обращение…

— Сашенька — мой идеал, — кашлянув, оповестил часовщик.

Я чуть не фыркнула, но меня остановил строгий взгляд матери.

— И я очень благодарен вам, Вера Георгиевна, за Сашенькино воспитание, — торжественно продолжил он.

— Рада, что Саша встретила хорошего человека и устроила свою судьбу, — в тон ему ответила мать. — Берегите ее.

Саша удовлетворенно кивала, оттопырив мизинец над чашкой.

— И одеваться я научилась у Веры Георгиевны: оригинально.

— П-фуй! — подала голос Мотя от керосинки.

Часовщик отвлекся разговором с Валей, и мать сказала быстрым шепотом:

— Такой шляпы вы не могли у меня видеть, Саша. Вы забыли, что я ношу мужские?

Саша поспешно сорвала шляпку Она так и ушла, унося ее в руках. Прощание было церемонным.

— Приятно видеть счастливых людей! — с веселым облегчением сказала мать.

— Глупа как пробка! — отозвался Валентин.

— Глупые люди тоже имеют право на счастье.

— Но он такой старый! — сказала я.

— Ничего вы оба не понимаете. Во-первых, он не так стар. Во-вторых, он ее будет баловать, как ребенка. А Саша из тех женщин, которым важнее, чтобы любили их. Она будет хорошей женой: готовить научилась, опрятна. Будет занята домом, шитьем нарядов. Поджидать мужа и читать романы.

— Если только читать!

— Только. В противном случае будет нарушено ее собственное представление о себе и та гармония, которую она обрела.

У нашей Матильды было длинное красное лицо в ореоле мелких кудряшек, прямой нос и голубые глаза навыкате.

Она была немкой Поволжья. Семья ее подверглась раскулачиванию.

— Майн фатер был шестный шеловик, кулак — пфуй! Он работаль с пьять шасов утро. Унд майн брудер работаль, аллес! Сьемь брудер. Тшужой шеловик не работаль, только свой. Три брудер вышель замуж другой деревень. Разный. И швестерн вышель замуж. Майн фатер, муттер унд тшетыре брат забраль и угналь Сибирь, нотшью. Их воз у подруг, майн фройнд. Утро Матильда пришель: фатер найн, муттер найн, брудер ой-е-ей! Матильда сердился, кричаль: «Дурак! Все вы дурак! Майн фатер — шестный шеловик! Кулак — пфуй! Сам кулак!» Потом Матильда плакаль, плакаль, плакаль…

Слезы катились из ее голубых глаз, вдоль римского носа, орошая фартук на расставленных коленях.

— И ушел город. Ты никто не говорил, майн медхен, што Матильда говорил? Гут. Хороший девошк. А то Мотья будет шлехт. Отшень шлехт…

Не знаю, как отцу удалось прописать к нам домработницу из раскулаченных.

Сначала очень трудно было понимать ее волапюк, но потом она научилась лучше говорить по-русски, а я узнала много немецких слов.

Постепенно, один за другим, стали объявляться у нас в доме ее братья из разных деревень и зять. Все они были добры молодцы, как на подбор — кровь с молоком. Все застенчивы и объяснялись больше ухмылками. Они чтили Мотю как старшую — ей было под тридцать — и приезжали советоваться. Сначала пугливо, по ночам, потом смелее.

Кухня наша превращалась в цыганский табор: молодцам стелили на полу, но галдеж стоял немецкий. Мотя, забыв о конспирации, свирепо кричала на своих братьев. Мать заподозрила, что причина ее крика — неумение дать дельный совет, и попробовала сама вникнуть в их нужды.

Вскоре Мотя была почтительно ими отстранена (покрикивала она уже чисто формально), а мать стала непосредственным поверенным молодцев. Им было трудно выговорить ее отчество, и звали они ее «тетья Вера», хотя была она ровесницей их сестры.

Отец слегка потешался над этой ее ролью, но иногда они вдвоем тихо обсуждали дела братьев, и по их лицам было ясно, что дела эти нешуточные.

Наверное, мать давала им хорошие советы, потому что они раз от разу веселели, становились увереннее и, наконец, стали приезжать открыто: братья из деревни навещают свою любимую сестру в городе — что тут особенного?

А вот с Мотей стало твориться неладное. Ее глаза были постоянно красны, ночами она тяжко вздыхала. Тарелки сыпались у нее из рук, что при немецкой ее аккуратности было странно.

При расспросах лицо ее несчастно каменело, и она мотала головой.

Однажды она вернулась с базара в сопровождении милиционера и целой толпы. Выяснилось, что Мотя бросилась под трамвай и чудом уцелела.

Меня выставили на улицу, мать быстро объяснилась с провожатыми, и они ушли. Отцовское положение помогло избавить Мотю от допросов в милиции и вообще не привлекать к ней внимания.

Дома Мотя продолжала молчать и плакать. С нее не спускали глаз. Наконец мать сообразила под каким-то предлогом зайти с ней к хорошо знакомому врачу.

Доктор Шульц, бывая у нас в доме, пользовался особым расположением Моти как ее соплеменник и «утшеный шеловик».

Шульц вышел к маме из кабинета:

— Она беременна.

Плачущая Матильда мотала головой: «Их бин девушк, их бин девушк…».

Мать попыталась ей объяснить, что ничего постыдного в ее положении нет. В новом обществе, где уничтожены предрассудки, можно вырастить ребенка и без мужа, но Мотя закричала:

— Затшем не давай умираль? Мотья хотел! Мотья будет умираль все равно! Их бин девушк… о-о-о…

Доктор Шульц предложил:

— Я могу положить ее к себе в клинику на операцию. Ни одна душа не узнает.

Мотя была ошеломлена, ничего подобного ей не приходило в голову.

Она продолжала повторять: «Их бин девушк», но рыдания затихли.

Постепенно матери удалось установить случившееся.

На одной площадке с нами жила семья, в которую приезжал гостить племянник, молодой рыбак. Этот парень однажды ночью пробрался к Моте, а она, парализованная стыдом и страхом, не смогла позвать на помощь. Потом он исчез, очевидно, уехал к себе домой.

На другое утро после визита к Шульцу в дверь постучали, и на пороге объявился виновник Мотиного «позора». В тесном парадном костюме, с цветами в руках, заливаясь румянцем, как красная девица, и хихикая, он попросил у мамы разрешения, чтобы Мотя вышла за него замуж.

Но Мотя, едва опомнясь от его появления, закричала:

— Вон! Уходить! Сейтшас уходить! Швайн! Швайн!

Она снова впала в отчаяние. Мать вытолкала незадачливого жениха. Мотя отправилась в клинику.

Преданность была основой ее натуры, но по возвращении из клиники ее преданность матери и всей нашей семье не знала границ.

Я, разумеется, понятия тогда не имела обо всей этой драматичной подоплеке и только удивилась, что и в этот раз Мотя повела себя так непохоже на Сашиных Матильд. В ответ на предложение руки и сердца она почему-то стала кричать жениху: «Свинья!».

Дела партийные

Я уже упоминала, что с тридцать второго веселая нищета моих родителей была поколеблена. Нищета стала меньше, но веселья не прибавилось.

Отец съездил в московскую командировку и немного пополнил скудный гардероб матери. Себе покупку пальто он не мог еще позволить и ходил в шинели до пят военного образца.

Работа отнимала у отца все больше времени, и гости собирались у нас все реже. Какую-то роль в изменении домашней атмосферы сыграл приезд Вали и его рассказы, но не думаю, что решающую. Тяжелое нервное истощение отца обнаружилось раньше, а мать и до этого уезжала лечить обострившееся заикание.



Отец долго не мог позволить покупку пальто и ходил в долгополой шинели. Отец и мама в Таганрогском парке.

Мне с раннего детства были хорошо знакомы слова «посевная», «уборочная». С ними были связаны внезапные (как будто сев или уборка урожая были стихийными бедствиями, а не сезонными деревенскими работами) отъезды отца, тревоги матери. Всегда казалось, что отец уезжает на войну, хотя я знала, что он едет помогать местным районным газетам в «кампании» сева или уборки. Сходство с отъездом на фронт усугублялось тем, что отец опускал в карман шинели враждебно блеснувший браунинг.

Я спросила у матери, зачем он это делает.

— На случай кулацкого нападения.

Потом я спросила отца:

— А тебе удалось застрелить хоть одного кулака?

Он ответил резко:

— Нет! — и рассердился. — Не говори глупостей! Оружие мне дано не для убийства, а для защиты.

Спросить, нападали на него или нет, я уже не осмелилась. Если бы нападали, он сам сказал бы.

Тут мне придется вторгнуться в мои детские воспоминания и попытаться объяснить — себе, другим и в память об отце — как же так могло случиться, что добрый, порядочный и весьма неглупый человек мог не осознать происходящие в стране роковые события и принять в них участие на неправой стороне?

Ранняя молодость моих родителей — почти отрочество — совпала с революцией, которая захватила их благородством идей, возможностью применить бьющие через край силы на благо освобожденного народа. Это было так увлекательно, так не предполагало трагического конца — ну разве что гибель от руки классового врага.

А работа в газете, на ниве просвещения все того же боготворимого народа, который не дорос еще до понимания передовых идей и потому не видит собственного блага, — казалось: это ли не достойное поприще?

Когда спустя десятилетия читаешь старые газеты, то смысл тогдашних законов и указов (особенно тридцать второго года) вопиюще ясен и сквозь тусклый шрифт проступает кровавая подоплека таких слов, как «лишенец», «подкулачник», «летун». Тогда для многих «просвещенных» содержание этих слов было однозначным…

Думаю, что столкновение с действительностью, то, что отец увидел на селе, и привело его к душевной депрессии и нервной лечебнице в тридцать втором.

Что пережил в ту пору отец? Какую борьбу вел со своей совестью? Как глушил доводы пробивающегося сквозь идеологические шоры разума?

Сталин намного вперед обеспечил себе алиби статьей тридцатого года «Головокружение от успехов».

Слова «перегибы», «головотяпство» так же вжились в мое детство, как «посевная» и «уборочная». Я думаю, что именно эти слова были тесемочками, на которых шоры держались.

Все объяснялось неумелыми (или злонамеренными) действиями «олухов» на местах.

Дело представлялось так, что сигналы бедствия коллективизации пришли «наверх» с опозданием, а как только пришли, немедленно была спущена спасительная директива. Но действия «олухов» — такова уж их природа! — неуправляемы, и от нелепого их поведения нельзя застраховаться и впредь…

Правильность же генеральной линии подтверждалась успехами индустрии, о которых кричал весь мир. Действительно кричал и даже со страниц буржуазной печати. Даже враги вынуждены были признавать очевидное.

Быть может, подобные доводы служили отцу опорой в смятении его души и рассудка?

Возвращаюсь собственно к воспоминаниям.

Из местной «богемы» продолжали бывать у нас в том году старик Туркин, связанный с делами чеховского музея[2] и библиотеки, и художник Юрьев, надрывно кашляющий, обремененный многодетной семьей.

Остальные были давние друзья и сотрудники отца, которых я помнила еще по другим городам. Он постепенно стянул их к себе в редакцию.

Табейкин был его замом. Ширококостный смуглый человек с бритой головой, в прошлом шахтер. Он говорил добродушным басом и был неуклюж. Мать как-то обмолвилась, что он так же неловок и в жизни вообще: «Из тех людей, у которых бутерброд падает всегда маслом на пол».


Сотрудники редакции. Какой-то шутник посадил на заднем плане мою любимую игрушку — Макаку. Отец — второй слева.


Простодушие его вошло в поговорку и доставляло ему много неприятностей. Помню рассказ о нем, который всех веселил.

Однажды холодным ветреным днем они с женой шли под руку. Табейкин, скосив глаза, вдруг восхитился:

— Какие у тебя густые волосы, Ривочка!

Жена теснее прижалась к нему. Он продолжал мечтательно:

— Вот если б ты вся была покрыта такими волосами…

Она убежала. Догоняя ее, он оправдывался:

— Ривочка! Я только хотел сказать, что тогда тебе не надо было бы покупать пальто!

Помимо дружбы отец высоко ценил Табейкина как работника.

Но вскоре его у отца забрали, послав самостоятельно возглавлять какую-то редакцию. Мы с матерью одновременно лишились подруг. Потом след Табейкиных затерялся, и мать уверенно говорила:

— Его-то арестовали одним из первых. Слишком прямодушен.

Миша Партков был всеобщим любимцем — добрый, деликатный, у него даже волосы были по-женски мягкими и безвольно распадались на пробор.

Соня Парткова была старше его, обожание мужа носило у нее материнский характер. У Миши была залеченная чахотка, и Соня все время дрожала за его здоровье и пичкала всевозможными лекарствами.

Недалекого ума, она покоряла своей постоянной готовностью броситься на помощь. Во время детских болезней я сквозь температурный туман часто различала склоненное лицо Сони. Само собой разумелось, что со всеми бедами, если рядом не оказывалось матери, следовало бежать к Соне. Эту склонность бежать к Соне, чтобы погреться около нее, я приметила и у взрослых.

Леня Добродеев был моложе всех, его лицо было по-мальчишески округлым, и глаза смотрели на мир с непоколебленным доверием.

Я привыкла, что общей чертой близких к отцу и матери людей была доброта. Поэтому как некую залетную птицу я разглядывала Лиду Чентовскую — резкую в обращении молодую женщину, недавно назначенную ответственным секретарем редакции.

Очень худая, с чахоточным румянцем, курящая папиросу за папиросой. Ее всегда познабливало, и она даже в доме не снимала пальто. Поверх меха лихорадочно поблескивали огромные глаза.

Загадочным было ее обращение с Леней Добродеевым. Уходя, она вдруг повелительно бросала:

— Не провожайте меня сегодня.

Лицо у Добродеева становилось несчастным.

— Почему? — одними губами спрашивал он.

— У меня дурное настроение. Я сорву на вас злость.

Леня выражал готовность вытерпеть что угодно. Тогда Чентовская говорила еще более надменно:

— Кажется, вы слыхали, что я не хочу?

И уходила, передернув острыми плечами. Как-то я спросила у матери о причине такого ее поведения.

— Очень капризна. Считается, что капризы делают женщину загадочной. На самом деле этим прикрывается отсутствие загадки, и это дурной тон. Но, кроме того, у нее есть причина быть нервной.

И мать рассказала, что Лида потеряла недавно годовалую дочь. Девочка заболела скарлатиной, а Лиде нужно было ехать в ответственную командировку. Доктор настаивал, что ее место у постели дочери, но Чентовская выбрала партийный долг. Когда вернулась, дочки уже не было в живых.

— Терпеть не могу этих одержимых, — сказала мать, сильно заикаясь. — Чтобы женщина выбрала между партией и ребенком — партию! — Лицо матери на мгновенье ожесточилось. — Истерички. Теперь казнится… А дочку не воскресишь.

Вряд ли это высказывание матери содержало в себе осуждение партии. Она не предполагала, что партия может потребовать от женщины такую жертву. Она полагала, что партийные истерички (снова «тесемочки от шор!», но и правда) добровольно приносят свои жертвы. В одном я уверена: потребуй кто-нибудь подобную жертву от матери, она отвергла бы требующего.

Все жалели Леню Добродеева и говорили, что он лезет головой в петлю, но он упрямо лез. Вскоре стало известно, что Чентовская ждет от него ребенка, но и тогда и потом — когда ребенок родился — Лида при чьей-нибудь обмолвке уточняла, что Добродеев не муж ей. И на ходу бросала:

— Не провожайте меня сегодня.

Лицо Добродеева продолжало оставаться округлым, а глаза печально повзрослели.

Парторг завода Мыльников был мягким и медлительным, зато его жена — журналистка Ася, рыжеволосая красавица — пылкой и дерзкой на язык.

Но самой настоящей, писаной красавицей была жена главного инженера авиазавода Лиза Гаврилова. У нее были золотые локоны, небесно-голубые глаза, румяный рот и жемчужные зубки. На щеках ее играли ямочки, а на верхней губе родинка! Она была щеголиха, и я мысленно иногда примеряла ее наряды на свою мать.

Как же я удивилась, ненароком услыхав из соседней комнаты приглушенный голос Гаврилова:

— …когда жена первый год — милый ребенок, это прекрасно! Второй год жена — милый ребенок — забавно! А на третий надоест…

— Надо платить за первые два! — возразил голос матери. — И потом вы взяли на себя обязательства по отношению к милому ребенку.

— Верочка!

— Это все, что я могу вам сказать, — ответила мама, сильно растягивая слова, чтобы не заикаться.

У меня так ясно запечатлелись все эти люди и их отношения потому, что мать никогда не отвечала на мои вопросы: «Вырастешь — поймешь!» Она серьезно объясняла происходящее или давала лаконичную оценку, не дожидаясь моих вопросов. И еще потому живы в моей памяти эти люди, что дальнейшие судьбы трагически подсвечивают их прошлое бытие.

У отца почти не было времени, когда он не работал. Часто домашний вечер в кругу друзей превращался в рабочее совещание, и я заполночь слышала деловые голоса, а из-под двери в мою комнату ползли клубы табачного дыма.

Иногда я по просьбе отца приходила к нему в редакцию и дожидалась на подоконнике конца какого-нибудь спора. Нервные — мне тогда казалось, дерзкие — выпады Чентовской наталкивались на спокойную уверенность отца. Его ответы часто вызывали смех, натянуто смеялась и сама Чентовская. Все это воспринималось мной, разумеется, не по смыслу, а интонационно.

После редакции я шла, стараясь поспевать за шагом отца, на другую, гораздо более интересную его работу — в театр.

Иногда мы сидели в полутемном зале на репетиции, иногда отец подолгу оставался в кабинете директора или главного режиссера, а я бродила за кулисами, вдыхая волшебные запахи.


Папа в 1933 г.


Отец осуществлял свою мечту. Я была свидетельницей коварных замыслов: как переманить хорошего актера, соблазнив высокой зарплатой, выигрышной ролью или прелестями южного климата. Захудалый провинциальный театр, каким мы его застали, менялся на глазах и получил признание как театр сильной и слаженной труппы. Актеры из других городов стали стремиться в него сами.

Большую роль тут сыграло то, что пристрастие отца к театру нашло поддержку у главного человека в городе — первого секретаря горкома партии Варданиана.

Он был крайне популярной личностью среди разных слоев таганрогского населения. Армянин этот внешне удивительно походил на Сталина. К тому же он носил усы а ля вождь и курил трубку. На этом, однако, сходство кончалось. Варданиан действительно всячески заботился о благоустройстве и процветании «вверенного ему» городка.

При нем начали мостить улицы, прокладывать новые трамвайные рельсы, приводить в порядок запущенный прекрасный парк. Ходили слухи, обрастая невероятными подробностями, как справедливо и быстро вершит Варданиан суд по всяким жалобам и прошениям.

Возможно, ему импонировала роль отца города. Скорее всего, он был просто хорошим человеком. А его культивирование в своей внешности сходства с начинавшим быть «великим» вождем отражало искренние заблуждения на счет последнего. Не мог ведь он знать, как жестоко предстоит ему отрезветь…

Отца связывала с ним если не дружба — Варданиан вообще держался особняком, — то взаимное уважение, симпатия и ревнивое желание обоих перещеголять другие города по всем статьям.

Таганрог был их любимой игрушкой. В нем и были заложены все возможности превращения в красивую игрушку. Превращение начало совершаться на глазах восхищенных горожан.

Но не на глазах горожан, во всяком случае, не всех — лишь партийных — начали сгущаться тучи, пригнанные изменившим направление ветром.

Слово «чистка» при первом своем звучании принесло зловещую тревогу. Возможно, ему предшествовали расстроенные лица родителей.

Прозвучав, оно повлекло за собой тишину в доме, ночное шуршание бумаг в кабинете, пристальный взгляд матери в спину уходящего отца, быстрый немой вопрос в ее глазах при возвращении и его ответный взгляд на дверь, куда они затем безмолвно скрывались, после чего начиналось Валино насвистывание, пресекающее вопросы.

Наконец, мне было сказано нечто конкретное:

— Послушай, если тебя спросят, куда уезжал недавно папа, отвечай: навестить свою мать. Не отца, а мать. Поняла?

Я ничего не поняла. Лишь то, что задавать вопросы не следует. Только отвечать: «не отца, а мать».

Я знала, что папа очень давно, пятнадцати лет, поссорился со своим отцом, спор был о революции, в результате этого спора мой отец покинул отчий дом.

Было все это в городе со странным и красивым названием Гельсингфорс, где женщины мыли тротуары мылом, каждая возле своего дома, где жили мальчики с высоким понятием о чести, при малейшем оскорблении которой полагалось драться на финках.

Финский язык был для него таким же родным, как русский.

Я никогда не видела родственников со стороны отца. Навещать свою мать папа ездил на моей памяти дважды, уже в Киев.

Когда я спросила, где живет дедушка, мне ответили, что тоже в Киеве. Мало того, в одном доме с бабушкой. Это вызывало вопрос: как можно навещать мать, не навещая отца, живущего с ней в одном доме? Но спрашивать я не стала, просто долго размышляла об этом.

Будучи взрослой, я узнала, что семья отца — польско-литовского происхождения, из мелкопоместной шляхты. (Моррисон — литературный псевдоним, выбранный отцом в юности и перекочевавший затем в документы как фамилия.)

Дед служил в Финляндии, в русских жандармских частях. А какое-то время, кажется, в Шлиссельбургской крепости. Возможно, к этой поре относится ссора моего отца со своим.

Хотя дед имел какой-то нижний офицерский чин, сама его служба в царской армии, да еще в жандармских частях, была кошмаром моего отца. Он не только жил в постоянном страхе, что партии откроется его «социальное происхождение», но как с горечью — тоже спустя десятилетия — обронила моя мать:

— Бедный папа боялся, что я, дочь революционера, отвернусь от него…

Поэтому так отрадно вспомнить дважды преодоленный отцом риск «разоблачения» для свидания с родными — вопреки бесчеловечным требованиям времени.

Когда шла чистка партии, отец ждал неминуемой расплаты. Вот почему в доме стояла гнетущая тишина. До тех пор пока однажды отец не вернулся с посветлевшим лицом:

— Все. Обошлось.

Дом стал оживать, как после тяжелой болезни, а я сочла возможным задать вопрос:

— Что такое «чистка»?

— Видишь ли, это когда коммунисты рассказывают друг другу правду о себе и о своем прошлом.

— А почему ее так боятся?

— Ну-у, потому что в прошлом человек мог совершить ошибки, или его родители могли совершить.

— А что тогда?

— Тогда его могут исключить из партии, — последовал неохотный ответ.

— Даже если он теперь настоящий коммунист?

Это был тот редкий случай, когда мне было сказано:

— Сейчас ты этого не поймешь. Вырастешь — тогда…

Помню волнение отца еще перед одной чисткой. Она была для отца гораздо тяжелее первой и прошла не так гладко. По окончании ее отец выглядел вконец измотанным, и в моей памяти застряла фраза:

— Варданиан повернул все. Он оказался настоящим другом.

Я выросла, но понять, как можно было считать происходившее в порядке вещей, стало еще труднее. И самое удивительное: понимать перестали те взрослые, которым тогда казалось, что они понимают.

Две Надежды

В нашей школе в двух соседних классах были две учительницы: обе — Надежды и обе — Петровны.

Только одна Надежда Петровна была Красавица, а другая — Ведьма.

Наша была Красавица. Чуть склонная к полноте, с круглыми карими глазами, со смуглым румянцем на яблочно-тугих щеках. Волосы ее из-под красной косынки завивались в цыганские кольца. Она была так молода, что не вышла еще из комсомольского возраста, и это составляло предмет нашей особой гордости.

Другая Надежда Петровна — пожилая, прямая, как палка, была упакована в синее суконное платье по самое горло, ее высокие ботинки на пуговках уходили под юбку. На длинном бледном лице холодно поблескивало пенсне, седые волосы были собраны в желтоватый пучок. Нрава она была крутого, и до нас из соседнего класса доходили слухи о свирепых выходках Ведьмы.

Разумеется, нам завидовали. А мы извлекали из своего завидного положения всевозможные выгоды. Например, старшеклассники завели нелепый порядок не пускать нас — «мелкоту», чтоб не путались под ногами, — на второй этаж, в свои суверенные владения. Нас же почему-то неудержимо влекло прогуляться именно на втором этаже и небрежно спуститься по лестнице на глазах своих сверстников.

Но путь к вершинам тщеславия преграждали дылды-старшеклассники с красными повязками дежурных. Такой дылда пребольно хватал вас за плечо, по-дурацки вопрошая:

— Ты куда?

Следовало собрать все свое достоинство и ответить:

— В учительскую. К Надежде Петровне.

— К какой еще Надежде Петровне?

Тут была уместна смиренная гордость:

— К Красавице.

Хватка дылды ослабевала:

— Н-ну, иди. Только не бегать!

Обе Надежды Петровны учили русскому языку и литературе, но Ведьма преподавала еще и в старших классах, поэтому нашим незадачливым соседям был совершенно закрыт доступ на второй этаж и открыта возможность получить от дежурного дылды подзатыльник.

Наша Красавица не ограничивалась лишь уроками. Иногда мы задерживались после занятий, слушая ее вдохновенные рассказы о революции и гражданской войне. Щеки ее при этом полыхали, глаза сверкали, косынка сбивалась на сторону. Если бы иному дылде посчастливилось увидать ее в такую минуту, доступ на второй этаж был бы открыт всему нашему классу на все времена.

На уроках мы пока не дошли до революции, а застряли на нещадной эксплуатации рабочих и крестьян капиталистами и помещиками.

Мир в нашем сознании был с предельной ясностью разделен.

Я помню свое потрясение, когда эта ясность замутилась неким оптическим смещением. Далеко опережая школьную программу, я прочитала «Евгения Онегина» и несколько дней на вопросы отвечала невпопад музыкой пушкинских строк. А потом вдруг спросила сама:

— Мама, ведь Татьяна, Ленский, Ольга были помещики? А муж Татьяны — генерал, правда? И все они, кроме Онегина, хорошие?

— Что ж тут такого? Пушкин сам был помещиком.

Пушкин был помещиком?

Мир рухнул. Мать посмотрела на меня внимательно.

— И Пушкин, и Лермонтов, и Тургенев, и Лев Толстой — он даже был граф — почти все великие русские писатели были помещиками. Я тебе уже объясняла, что среди помещиков и буржуа были порядочные и хорошие люди, только во время революции некогда было разбираться…

Да, да, я помнила разговор о сбежавших за границу Лиденбаумах, но… ПУШКИН! Пушкин был помещиком!

Я долго осваивала это открытие.

Надежда Петровна разъяснила, что да, Пушкин, к сожалению, был барином, но он был исключением. Поразмыслив, я пришла к выводу, что он был очень редким исключением.

В учебнике — рисунок: закутанный в барскую шубу кровопийца-фабрикант Морозов развалился в кресле, а перед ним в позах просителей, ломая шапки, стоят оборванные рабочие; в дверях маячит гнусная рожа приказчика, и, по всему видать, рожа эта вызовет сейчас казаков с нагайками разогнать рабочих, вместо того чтобы выслушать их просьбы по-человечески.

И такие отвратительные картины наблюдались в царское время повсеместно. «Проходили» мы области, богатые полезными ископаемыми или лесом, черноземные почвы или песчаные, — повсюду процветала кабала.

Это слово было таким вездесущим, что неизбежно должно было материализоваться, обрести какие-то внешние признаки. Для меня оно прочно окрасилось в рыжий цвет и получило выражение хитрого прищура.

Наткнувшись на это слово в учебнике при изучении очередной географической полосы, я восклицала с омерзением:

— Опять рыжая кабала!

— Почему рыжая? — удивлялась мама.

— Рыжая! Разве ты не знаешь, что кабала рыжая?

Мать смеялась. Я не спрашивала у Надежды Петровны, но думала, что она-то уж знает. Потому и оставляет нас после уроков, чтобы успокоить: рыжей кабалы больше не будет никогда.

Материнского тепла у нашей Красавицы хватало на всех с избытком. Называла она нас «ребятки мои — октябрятки мои», широко распахнув руки, старалась захватить побольше, обнимала, сталкивая лбами.

— Ребятки мои — октябрятки мои, какие вы у меня еще несмышленыши! Как мне хочется поскорее научить вас! Чтобы вы знали, как вам повезло, в какой замечательной стране вы родились. Вы только представьте, что вы родились, например, в Америке…

Представить это было страшно. Надежда Петровна тут же снимала страх тормошением, смехом, объятиями:

— Но этого не случилось! Вы родились в лучшей стране в мире! Вы попадете на рабфаки, в институты, перед вами будут открыты все дороги…

Кроме русского языка, чтения, арифметики и обществоведения, у нас были еще физкультура, пение и труд.

Я уже описывала, в какой гипнотический страх меня повергало пребывание в стройных физкультурных рядах. Команда: «В ногу! В ногу!» приводила в смятение каждую клеточку моего организма, и я сбивала общий строй; «Направо!» — неизбежно влекла мой поворот налево, а «По шеренгам разбе-рись!» оставляла в столбняке: мне казалось, что, если я предприму попытку «разобраться», добром это не кончится.

Поэтому песня «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте, на бой с капиталом шагайте, шагайте!» нагоняла на меня уныние, ибо я понимала, что ни о каком бое с капиталом при таком моем участии не может быть и речи.

Труд у нас преподавал старый рабочий-металлист Петр Михайлович. Прежде чем познакомить нас с новым учителем, Надежда Петровна произнесла напутствие:

— В царское время, октябрятки, девочек обучали не труду, а рукоделию. Считалось, что женщины гораздо ниже мужчин по развитию и должны заниматься всякими домашними пустяками. Вязать или вышивать — большого ума не требуется, правда? Работают только руки, а не голова, отсюда и название — «рукоделие». В нашей стране, ребятки, достигнуто полное равноправие женщин. Поэтому девочки занимаются трудом наравне с мальчиками — за токарным станком, с рубанком… И я надеюсь, девчата, вы не подкачаете и докажете Петру Михалычу, что действительно равны!

В отношении меня надежда ее — увы! — не оправдалась. Умом я понимала, как надо обточить гайку или остругать ножку для табуретки, а руки решительно не слушались. Молотки, сверла, рубанки, рашпили стали для меня орудиями пытки. Они били, резали, обдирали мои конечности.

После безнадежных попыток приспособить меня к ремеслу добрейший Петр Михайлович стал смотреть сквозь пальцы, что работу за меня делает кто-нибудь из мальчиков. Я же утвердилась в крамольной мысли, что токарное и плотницкое ремесло именно рукоделие, для которого нужны сильные и ловкие руки. А шить и вышивать можно как раз слабыми руками, только соображая, как скроить и какого цвета нитки подобрать для рисунка.

Кроме того, грязь токарного станка и металлические опилки вызывали то же самое тоскливое чувство, что и глиняные болванчики на пустых полках магазинов.

Эти два предмета — физкультура и труд, — да еще домашние завтраки были муками моего школьного детства.

Мать, перед которой всегда маячил призрак туберкулеза, невзирая на отчаянное мое сопротивление, вручала мне мешочек с бутылкой молока и бутербродами.

На большой перемене все мы, неистово толкаясь, устремлялись в буфет за пончиками «с ничем» или за «микадо» (до сих пор не выяснено, являлись ли эти вафельные треугольники с прослойкой сои любимым лакомством японского императора) и жидким чаем.

В колыхающейся очереди у прилавка, то и дело выталкивающей вон незадачливых, надо было проявить незаурядную сноровку и нахальство. Отказаться от этого анархического состязания и сидеть в пустом классе за бутылкой молока казалось мне пределом унижения.

По дороге в школу (на улицах в ту пору голодающих уже не было) я изыскивала способы избавиться от завтрака. Трудность состояла в том, что домой я должна была принести пустую бутылку.

Однажды, когда я скармливала завтрак бродячей собаке, меня застигла за этим занятием Гнильчук.

От этой тощей девчонки с коростой на бритой голове исходил знакомый запах невеселой нищеты, слегка даже отдающий помойкой. Ее быстрые глазки, как два блестящих таракана, шныряли по всем закоулкам и часто обнаруживали такое, что каждый предпочел бы скрыть, а востренький носик улавливал лишь весьма неаппетитные ароматы. Гнильчук не любили, и фамилия ее звучала кличкой.

Она вырвала у меня бутылку, допила молоко и направила своих таракашек на газетный сверток.

— Давай! Что там еще?

Поглотив бутерброд и облизываясь, спросила:

— А почему ты сама не жрешь?

Пришлось путано объяснять.

— Слышь, я буду ждать тебя туточки, на углу. Кажный день. Этот мешок и бутылку буду вертать опосля уроков. Баста?

Я обрадовалась. Гнильчук аккуратно возвращала мои опустошенные принадлежности, и никто не видел, где и когда поедался завтрак.

Беда была в том, что она считала себя обязанной платить беззастенчивой лестью и непрошено вступаться за меня. Это было так мучительно, что я решилась:

— Послушай, ты… только не обижайся… не надо подлизываться… я и так буду отдавать тебе завтрак.

Гнильчук покраснела и грубо захохотала. С этой поры, поедая мои завтраки, она изводила меня наглыми выходками, особенно на физкультуре. Мне ничего не оставалось, как сносить молча. Я вроде сама дала Гнильчук право на них. В конце концов у каждого человека есть свои неприятности.

А, в общем, в школе под крылышком Надежды Петровны было уютно.

Но однажды школа встретила нас непривычной тишиной. В коридорах не было беготни, в раздевалке толкотни, а у дежурных старшеклассников такие суровые лица, что язык присыхал к гортани, готовой было огласить стены ликующим и вполне бессмысленным воплем.

В классе было пасмурно от серого декабрьского дня за окном. Электрические лампочки не прибавляли света, а горели вроде просто так — сами по себе.

К доске был пришпилен вырезанный из газеты портрет в траурной рамке.

— Ктой-то такой?

Вопрос остался без ответа. В класс быстро вошла Надежда Петровна.

— Октябрята! — не ласково «октябрятки», а торжественно. — Октябрята! Вчера совершено злодейское убийство нашего вождя, — голос ее дрогнул, но тут же звонко окреп, — Сергея Мироновича Кирова. Он убит предательским выстрелом из-за угла…

Мы замерли от ужаса, но все же по классу пронеслось:

— Кто, кто убит?

— А разве не Сталин вождь?

— Сталин — главный вождь, — пояснила Надежда Петровна, — и, конечно, враг целился в него, в самое сердце партии, но они промахнулись и попали в его ближайшего соратника и друга — Кирова. Сраженный вражеской пулей, он упал в коридоре Смольного. Сердце большевика перестало биться.

Голос снова изменил ей, круглые глаза до краев наполнились круглыми слезами. Я тоже почувствовала горячую влагу под веками. Кто-то всхлипнул рядом. Зашмыгали носы.

— Какими надо быть подлыми злодеями, какими черными наймитами капитала, чтобы… чтобы… прервать… жизнь…

Красавица достала носовой платок и уткнулась в него:

— …жизнь, отданную партии до последней капли крови.

Теперь уже ревели все. Вдруг распахнулась дверь, и на пороге выросла Ведьма. Пенсне ее блеснуло в одну сторону, в другую и упало с бледного носа, повиснув на шнурке.

— Что здесь происходит? — спросила она, высоко подняв брови.

Красавица резко вытерла глаза и махнула платком в сторону портрета.

— А! — сказала Ведьма, водружая пенсне. — Но, кажется, слезами горю не поможешь? Я думала, необходимо воспитывать стойкость.

— Вы совершенно правы, — смиренно ответила Красавица, — но перед лицом такого горя…

— Да, это ужасно. С какой стороны ни взглянуть, — согласилась Ведьма. — Я, собственно, зашла узнать, не захватили ли вы случайно мой классный журнал, Надежда Петровна?

Красавица обнаружила его и с извинениями вернула Ведьме. Когда та вышла, Красавица вздохнула:

— Надежда Петровна родилась и выросла в царское время и многие пролетарские чувства ей не понять. Но она очень грамотный педагог. Очень.

Красавица всегда была великодушной.

— Педагог! — обернулась с передней парты Гнильчук. — Гнида старорежимная. Небось денег заховала цельный сундук. У ней в саду клад, спорим?

— На этот злодейский выстрел, октябрятки мои, мы должны еще теснее сплотиться…

— Вот через таких гнид мы все и пропадаем, — не успокаивалась Гнильчук. — Батя говорит — к ногтю их.

— …еще лучше учиться. Стать настоящими пионерами. Смена смене идет! Почтим память вождя Сергея Мироновича Кирова октябрятским салютом.

Слезы наши давно высохли. Мы дружно отсалютовали.

— Сегодняшний день, — сказала Надежда Петровна, — объявляется траурным. Занятий не будет, и вы можете расходиться по домам.

Такой удачи никто не ожидал. Все повскакали с мест, поднялся шум.

— Ура! — пискнул кто-то.

— Тише! — закричала Надежда Петровна. — Октябрята, тише! Как вам не стыдно? В такой день… не бузите! Тише!

Но голос ее тонул в нашем гаме, в треске распахивающихся дверей по всему коридору, в топоте ног вырвавшихся из других классов.

Настал день, когда Надежда Петровна сказала:

— Ребятки мои — октябрятки мои, я должна вас покинуть, передать другому учителю. Я ухожу в отпуск, потому что жду ребеночка. А когда вернусь, вы уже перейдете в следующий класс…

Собственно, мы уже ждали чего-то подобного. Гнильчук заметила первая:

— А наша-то Красуля — чижолая!

— Что это значит? — спросила я.

— Ха! Дите у ей в животе — вот что значит! Чи у тебя зёнки повылазили? Разносит ее. Забрюхатила!

Грубые слова, которыми Гнильчук обозначила пугающую тайну, были особенно гадки в применении к нашей Красавице. Она и правда пополнела, но, может, это просто так, мало ли… Мы надеялись, что все обойдется. И вот…

— Только не распускать нюни, ребятки! Вы же у меня молодцы. И я крепко надеюсь, что вы не подкачаете. Не снижайте успеваемость и покажите, что вы сознательные октябрята. Ну-ну! А то я сама заплачу… Мы навсегда останемся друзьями, верно? Только жаль, что без меня вас будут принимать в пионеры… Ну, ничего, мой маленький подрастет и станет октябренком, как вы, а там… Будете вспоминать меня? — Ее глаза до краев наполнились круглыми слезами, она засмеялась, затормошила нас, обняла, как всегда, стараясь захватить всех сразу.

Потом распрямилась и вскинула руку:

— Будьте готовы!

— Всегда готовы! — ответно вскинули руки мы.

— Вместо меня у вас будет Надежда Петровна.

Ведьма! Наша растерянность почти заслонила наше горе.

В класс она вошла с видом, не сулившим ничего доброго.

— Ну-с, дети, меня звать, как и вашу прежнюю учительницу, Надежда Петровна. Впрочем, это вам известно. Думаю, известно вам и то, что поблажек от меня ждать нечего.

Она приложила кончики пальцев к вискам, как бы сдавливая голову, и тут же отняла их.

— Мне нужно познакомиться с вами. Сделаем это так. Вы сейчас напишете диктант, я проверю тетради и посмотрю, кто чего стоит. Так мне будет легче запомнить вас.

Екнуло сердце в предчувствии, что никто из нас не стоит ничего.

— Откройте тетради, проверьте ручки и чернильницы. Чтобы я не слыхала: «У меня кончились чернила!» или: «У меня карябает перо!»

Она стояла и впрямь, как палка. Холодно поблескивали седые волосы, пенсне, белый воротничок и манжеты. Пальцы, зажавшие книгу, даже на вид были холодными и промытыми до блеска.

— Готовы? — спросила Ведьма.

То, что последовало потом, вернее всего было бы назвать Варфоломеевской ночью, если бы мне было знакомо это словосочетание. Ни один человек не получил «удовлетворительно», не говоря уже о «хорошо». Зато «неуды» сыпались с утомительным однообразием.

Ведьма сидела у стола, ровно составив ботинки на пуговках, повернувшись прямым корпусом к доске, и четким голосом разъясняла взъерошенному неудачнику его ошибки. Она разносила человека в пух и прах, говоря ему «вы»!

Мне она сказала:

— У вас меньше ошибок, чем у других. Но я поставила вам «неудовлетворительно». Вы из культурной семьи, и с вас больше спрос. Поскольку ныне графа «прилежание» отменена, я вам снизила общую оценку.

— Странный принцип, — удивилась мама.

— М-да… — отозвался отец.

Но они никогда не вмешивались в мои школьные дела.

Наши тетрадки были испещрены красным карандашом. Ведьма лютовала. Она устраивала диктант за диктантом. Она требовала повторения правил грамматики наизусть, а не «по смыслу».

— Я научу вас русскому языку!

Иногда казалось, что угроза предназначается не нам, а кому-то невидимому за окном, в чью сторону Ведьма направляла зловещий блеск пенсне.

Мы почти привыкли к тому, что оказались совершенно, чудовищно неграмотными. Как вдруг Ведьма вошла в класс с неким подобием торжественности на лице и в походке.

— Сегодня один из вас получил удовлетворительную отметку. Гнильчук!

Класс ошарашенно замер.

— Гнильчук! — повторила Ведьма. Гнильчук встала, цепляясь ногами за парту. — Вы сделали в диктанте три ошибки. Это гораздо меньше, чем обычно, и свидетельствует о вашем прилежании. Отметка «удовлетворительно» поставлена как поощрение в надежде, что вы и дальше проявите усердие. Возьмите вашу тетрадь.

Гнильчук возвращалась, растерянно улыбаясь. Выяснилось, что улыбка ее красит. Выяснилось позднее, что она не лишена тщеславия. Это заставило ее корпеть над грамматикой.

Я же на этот раз почувствовала себя задетой, понимая всю неприглядность этого чувства. Все прятали глаза и, видимо, испытывали нечто похожее.

В классе стали робко увеличиваться «уды».

Именно в это время я сделала открытие.

Ведьма диктовала, прохаживаясь между партами. Вдруг в мою тетрадку уперся тщательно промытый палец, указывая на ошибку. Совсем близко я увидела белую манжету и толстый шов сукна, сильно посекшийся. Таким же был и шов вдоль юбки. Синее платье, казавшееся неизменной ее принадлежностью, на самом деле было стареньким! Ведьма была бедна.

Я подняла голову и снизу поймала не отбрасывающий блеск пенсне, а прямой взгляд зеленых глаз. Толстые стекла преувеличивали их беззащитность. Длилось это одну секунду.

Ведьма что-то почуяла и твердо застучала пальцем по тетрадке. Но вернуть эту секунду она не могла. Как не могла скрыть проступающую нитяную основу на швах суконного платья. Броня оказалась уязвимой. И она не могла теперь надменно отринуть мою жалость.

Она сделала другое. Она пригласила нас, вернее, тех из нас, кто проявил усердие и прилежание, к себе домой «на чашку чая».

Это было неслыханно. Мы растерялись. Те, кто не удостоился приглашения, подняли нас на смех и спрашивали — неужели мы хотим попасть в любимчики к Ведьме? Однако мама сказала, что, когда приглашает учительница, она оказывает честь и надо идти.

Смущенные, мы оказались в маленькой комнате маленького дома, который, как пояснила Гнильчук, раньше весь принадлежал Ведьме.

Это была удивительная комната. Больше всего она смахивала на какое-то подводное царство.

Низенькие плюшевые болотного цвета кресла, бамбуковые этажерки для книг, жардиньерка из тростника, с которой свисали длинные стебли и какая-то курчавая зелень, на окне — аквариум.

Пока мы разглядывали колыхающиеся шлейфы и диковинную раскраску рыбок, Ведьма положила поверх плюшевой скатерти белую — хрусткую, поставила в серебряной вазочке ржаные коржики и разлила по фарфоровым чашкам бледный чай.

За столом царила скованность, говорили шепотом, страшно было пролить чай на скатерть или разбить чашку. Ведьма не старалась помочь нам, а глядела куда-то поверх наших голов.

Я взяла с этажерки потертый альбом зеленого бархата:

— Можно?

Ведьма, вздохнув, разрешила и стала давать пояснения к фотографиям:

— Это мой брат, студентом. А это отец и мать, вскоре после свадебного путешествия. Они побывали в Италии. Видите, у отца шляпа гондольера. А это бабушка, тогда носили кринолины и смешные рукава-буф. А это… это мой жених. Он погиб в русско-японскую войну. Морской офицер. (Гнильчук ткнула меня в бок.) Я любила его.

Что молодой человек — моряк, было видно сразу, и что офицер тоже: белый китель с погонами, кортик и даже усики были щеголевато-офицерскими.

А вот кто эта девушка в белом платье, чье лицо выступало из кружевного воротника как хрупкий цветок?

Офицер держал ее под руку.

— Это я, — усмехнулась Ведьма.

— И у вас никогда больше не было жениха? — спросила я и сама испугалась своего вопроса.

— Кажется, я сказала, что любила его, — отчеканила она. — Если вы имеете в виду претендентов на руку, то в них недостатка не было. Но я осталась верна его памяти.

От фотографии невозможно было отвести глаз. Роскошная коса, уложенная в замысловатую прическу, на висках и у щек локоны, прозрачные глаза, тупой носик — какой же красавицей была наша Ведьма! Наша Красавица с ее яблочными щеками, круглыми глазами и цыганскими кольцами волос ей в подметки не годилась!

На миг меня уколола ревнивая неприязнь. И тут же стало стыдно.

Среди этого болотного плюша, бамбука, в зеленоватом свете аквариума бедная Ведьма походила на немолодую, усталую русалку. Но образ красавицы со старинной фотографии уже отложился в памяти, и нет-нет я улавливала его в бледном сухом лице.

Она рассказала нам о русско-японской войне и подвиге «Варяга», на котором погиб ее жених.

В классе она держалась так, будто этого домашнего визита не было. Никто из побывавших у нее не мог рассчитывать на снисходительность в дальнейшем. Завистникам не в чем было нас упрекнуть.

Однажды на уроке она сказала:

— А теперь давайте почитаем стихи! Какие кому запомнились. Ну кто смельчак?

Толстая добродушная Эмма Михина прочитала:

— Колокольчики мои,

Цветики степные,

Что глядите на меня,

Темно-голубые?

— Очень хорошо, — сказала Надежда Петровна. — А кто автор этих стихов? Ай-я-яй! Имя поэта, который доставил вам радость, надо знать. Граф Алексей Константинович Толстой. Запомните, не Лев Толстой, а Алексей Константинович. Кроме стихов он написал повесть «Князь Серебряный» о лютых временах на Руси в царствование Ивана Грозного. И о людях благородного сердца, которые всегда защищают слабых и невинных, хотя бы это повлекло их собственную гибель. Если кому-нибудь попадется эта книга, очень рекомендую. Вернемся к стихам.

Смуглый горбоносый Женя Мищенко с чувством продекламировал «Стихи о шапке». Он тоже не знал автора.

— Это Александр Безыменский. Очень молодой поэт. У него все еще впереди.

Ударник учебы Петя Пурик прочитал «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой» и оповестил, что это стихи Гете в переводе Жуковского.

— Прекрасно! — обрадовалась Надежда Петровна. — Пурик — культурный читатель.

Тут решилась я:

— Стихи Михаила Юрьевича Лермонтова.

— По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел;

И месяц, и звезды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.

— Ангел летел! — фыркнула Гнильчук. — Поповские сказки…

— Гнильчук, не можете ли вы объяснить, почему поэт выбрал слово «внимали», а не «слушали»? Какая разница? Подумайте.

— Ну… это… слушали внимательно.

— Значит, вместо того чтобы сказать в двух словах, поэт употребил одно. И еще: тот, кто внимает, слушает так внимательно, что как бы забывает о себе, превращается весь во внимание, растворяется в нем. Значит, и звезды, и месяц слушали так внимательно, что как бы растворились в святой песне. Видите, как много может сказать поэт одним, верно выбранным словом.

Поздней весной к нам в класс зашла похудевшая, побледневшая Красавица. Мы обступили ее галдящим кольцом.

— Ребятки мои — октябрятки мои! Ой, как вытянулись! Я уже слышала о ваших успехах. Надежда Петровна хвалит вас. (У нас пооткрывались рты.) Как я рада, что вы не подкачали! Впрочем, я всегда знала, что вы у меня не какие-нибудь лодыри и бузотеры!

— А вы, Надежда Петровна, насовсем к нам? — осторожно спросила я.

— Нет, что ты! Мой сыночек такой маленький, я не могу еще оставить его. А на будущий год вы меня уже обгоните. Теперь Надежда Петровна будет вести вас дальше. А я только навещать! — засмеялась она.

Мне было стыдно своего облегчения. Я поняла, что предала нашу Красавицу в сердце своем и это предавшее сердце отдала — Ведьме.

Месть Мечика

Приезд в Таганрог моего деда с материнской стороны — Георгия Георгиевича Морозова — был так же внезапен, как и приезд дяди Валентина.

Дедушка приехал таким исхудалым и больным, что его немедленно уложили в постель. Тем нелепее казалось, что он привез в подарок отцу громоздкий старинный письменный стол красного дерева, а матери — отрез английского бархата.

Я помню деда — до своего четырехлетнего возраста — светлым блондином с чересчур белой для мужчины кожей, голубыми глазами и золотистой бородкой. Он был силен и ловок в движениях.

Мы, дети, завороженно смотрели, как он строил нам ледяную горку по всем правилам — со ступеньками наверх и входом в «пещеру», как обливал все это на морозе водой, а наутро перед нашими восхищенными взорами горка вставала во всем своем алмазном великолепии, такая хрупкая на вид и такая прочная под полозьями.

Дед открывал ворота настежь, сам садился на санки с кем-нибудь из нас и — с горки, через двор, в ворота — ухает сердце, свистит в ушах, замирает душа, — вниз по улице, на речной лед, где санки плавно замедляют бег, — и отпускает сладкий ужас, и настает освобожденная радость катания.

Или, впустив нас в «пещеру», дед заваливал вход снежками, и мы смотрели друг на друга в голубом полумраке и цепенели от страха перед этой ледяной отъединенностью, и лишь звонкий голос деда снаружи вселял надежду, что мы не навек утратили ясный дневной мир.

Летом дед иногда запрягал лошадь в телегу — рядом бежали две охотничьи собаки — и вез нас за город, на опушку леса, где раздувал большой сверкающий боками самовар. Начиналось лесное чаепитие, сразу опрокидывающее вверх тормашками будни и разрешающее всякие чудеса.

Однажды я увидела, как из чащи на опушку выехал индеец в ярком оперенье, с трудом сдерживая встающего на дыбы золотогривого коня. Многие годы я была уверена, что индеец на самом деле появился из дебрей уральских лесов. Позднее, напрягая семейную память, удалось установить, что индеец этот — с обертки шоколада, съеденного на пикнике.

Все это было, когда я жила без родителей в Челябинске, в дедовском доме — бревенчатом особняке, принадлежавшем до революции какому-то адвокату. Этот адвокат слыл оригиналом и не оштукатурил дом изнутри — стены были бревенчатыми, — но обставил его по-барски.

Из всей обстановки остался только упомянутый письменный стол и четыре морских пейзажа на бревенчатых стенах. Надо думать, что остальное скрывшийся хозяин успел вывезти вовремя.

В столовой стояла неоконченная скульптура лирника материнской работы. В других четырех комнатах жили дед с бабушкой, три их сына, старший — женатый, с двумя детьми, и мальчик-сирота из дальней родни.

Когда приехали мои родители, после излечения отцовского туберкулеза, я чуть улавливала тень неприязни между дедом и моим отцом. Поэтому мне показалось, что дедушка привез письменный стол в знак примирения.

Но что сталось с ним самим! Вместо полного сил человека перед нами был изможденный старик, едва передвигающий ноги, сотрясаемый страшным кашлем, издающий горлом сиплые звуки при попытке заговорить.

Я знала, что дед был революционером-подпольщиком еще с тех пор, когда партия называлась РСДРП. Что он был героем гражданской войны на Урале и его имя присвоено одной из улиц Челябинска.

И еще существовало в семье предание, будто дед имел отношение к охране царской семьи в Екатеринбурге.

Согласно преданию, к деду явились люди из Уралсовета с требованием выдачи им царской семьи для расстрела. Дед будто бы отказался и предупредил, что сделает это лишь по телеграфному распоряжению самого Ленина. Люди ушли и вернулись с письменным постановлением о расстреле царской семьи и с известием, что никакой телеграммы от Ленина не будет, что медлить с расстрелом нельзя ввиду близости мятежных чехов, а если дед не подчинится постановлению Уралсовета, в состав которого он входил, с ним поступят по закону военного времени.

Непосредственно при расстреле дед не присутствовал, ему было поручено доставать телеги и рогожи для перевозки трупов. Был ли дед в числе сопровождавших этот страшный караван, достоверно не знаю. Помню рассказ, что тела сбросили в старую шахту.

После «казни» кое-какое оставшееся имущество убиенной семьи было разрешено поделить. Дед взял «на память» лишь одну тарелку из царского сервиза. Я видела эту тарелку — белую, с кобальтовым ободом и цветным двуглавым орлом на оборотной стороне.

К нам в Таганрог дед приехал не из Уфы, где жил и работал после Челябинска, а из Кунцева под Москвой, от своего старшего сына Константина, первого секретаря Кунцевского горкома партии, у которого он гостил.

Почему дедушка на старости лет, больной, разъезжает по гостям, вместо того чтобы лежать в своей постели, да еще таскает за собой громоздкий стол? Тут было над чем призадуматься.

Деда уложили на мою кровать. Я и Лида сидели на мамином сундучке, вынесенном в мою комнату, и ели белый хлеб, привезенный дедушкой от старшего сына. Хлеба такой белизны и пышности мы в глаза не видали. Стоило надавить пальцами, и он сжимался до тоненького пласта, отпустить — как губка, возвращал свою толщину.

Мы с Лидой дивились такому его свойству и лакомились, откусывая малюсенькие кусочки. Сам дедушка ничего не мог есть. Его только все поили горячим молоком, чтобы смягчить кашель.

Болтая шепотом о своих девчоночьих делах, мы нечаянно засмеялись. Я тут же с испугом оглянулась и встретила взгляд такой мольбы и муки, что похолодела. До какого же бесчувствия надо дойти, чтобы смеяться, когда рядом страдает твой родной дед!

Я шепнула Лиде, и мы встали. В горле у дедушки что-то булькнуло, засипело. Он слабо шевельнул пальцами, сердито сдвинул брови и показал глазами на сундучок. Он хотел, чтобы мы остались!

Мы снова сели и стали показывать друг другу ломти хлеба — кто сколько съел.

Ночевала я в комнате родителей. А наутро мне предложили несколько дней провести у Сони — так дедушке будет спокойнее.

Значит, мы все-таки мешали ему… Эта мысль кольнула меня. Но тут мне была вручена книга «Большие ожидания» Диккенса. И к Соне я побрела, уставясь в раскрытую книгу. Меня постоянно пробирали за манеру читать на ходу. Сейчас мне никто ничего не сказал.

Я с головой погрузилась в чтение. С той минуты, как маленький Пип встретил на кладбище своего каторжника…

«…Человека, который, как видно, мок в воде, сбивали ранил себе ноги о камни, которого жгла крапива и рвал терновник! Он хромал и трясся, таращил глаза и хрипел и вдруг, громко стуча зубами, схватил меня за подбородок.

— Ой, не режьте меня, сэр! — в ужасе взмолился я. — Пожалуйста, сэр, не надо!

Посмотрев на меня с минуту, человек перевернул меня вниз головой и вытряс мои карманы. В них ничего не было, кроме куска хлеба. Когда церковь стала на свое место, — а он был до того ловкий и сильный, что разом опрокинул ее вверх тормашками так, что колокольня очутилась у меня под ногами, — так вот, когда церковь стала на место, оказалось, что я сижу на высоком могильном камне, а он пожирает мой хлеб».

Сонин дом был почти моим родным домом, но если бы я попала в совершенно чужую обстановку, я бы этого не заметила.

— Ты можешь сказать, что ты сейчас ела? — спросила Соня за обеденным столом, на котором передо мною лежала раскрытая книга.

— Свиной паштет, — ответила я рассеянно, ибо маленький Пип только что стащил у своей сварливой сестры эту еду для каторжника.

«…Шлюзы, плотины и дамбы выскакивали на меня из тумана и явственно кричали: «Держи его! Мальчик украл свиной паштет!» Коровы, столь же внезапно налетая на меня, говорили глазами и выдыхали с паром: «Попался, воришка!» Черный бык в белом галстуке — измученный угрызениями совести, я даже усмотрел в нем сходство с пастором — так пристально поглядел на меня и с таким укором помотал головой, что я обернулся и, всхлипнув, сказал ему: «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!»

— Это плохо кончится, — сказала Соня. — Дело даже не в том, что ты испортишь себе зрение, ты его уже испортила! Но ты стала заговариваться, ты просто свихнешься! Дай сюда книгу!

— Не отдам! Соня, миленькая, не надо! Не забирай! Ну, прошу тебя… — я заплакала.

— Оставь ее, — сказал дядя Миша.

Соня — добрая душа — погладила меня по голове:

— Хорошо, хорошо! Успокойся, — и вздохнула. — Слезы тоже портят глаза…

«…мне пришла в голову странная мысль: а вдруг, если мы их найдем, мой арестант решит, что я привел сюда погоню? Ведь он спрашивал, не обманул ли я его, и сказал, что я был бы никудышным щенком, если бы стал его травить. Неужели он подумает, что я и вправду щенок и обманщик и мог так подло предать его?»

Ночью я дожидалась, пока все уснут, и с согласия Сониной дочери зажигала в нашей комнате огарок свечи.

Я, дрожа, читала о таинственном доме мисс Хэвишем, где все замерло с той минуты, как хозяйка узнала, что ее оставил жених. О комнате, в которую никогда не проникал луч дневного света, о поблекшем свадебном наряде, об одной атласной туфле на ногах престарелой невесты, ибо она не успела надеть другую в тот роковой миг; об огромном свадебном пироге, затянутом паутиной и обглоданном мышами, и о надменной девочке Эстелле, ранившей сердце маленького Пипа.

Это раненое сердце заставляло Пипа сочинять всякие небылицы, лишь бы охранить правду о своей любви от посторонних взглядов. Но одного человека он не мог обманывать — своего верного друга кузнеца Джо.

«— Да, Джо. Я все наврал.

Но не совсем же все? Этак выходит, Пип, что там не было черной бархатной каре… — он не договорил, увидев, что я качаю головой. — Но собаки-то уж, наверное, были, Пип? — умоляюще протянул Джо. — Ладно, пусть телячьих котлет не было, собаки-то были?

— Нет, Джо.

— Ну, хоть одна собака? — сказал Джо. — Хоть щеночек, а?

— Нет, Джо, ничего не было.

— В одном ты можешь не сомневаться, Пип, — сказал он, поразмыслив. — Ложь — она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо, потому что идет она от отца лжи и к нему же обратно и приводит».

Через два дня я вернулась домой и дедушку уже не застала. Мне объявили, что он уехал к бабушке в Уфу. Я слегка обиделась:

— А почему меня не позвали проститься?

— Потому что он очень спешил.

В этом как раз не было ничего удивительного. Если человек является, как снег на голову, он может таким же образом и исчезнуть.

— А как…

Я хотела спросить, как же отправили его одного, такого больного, но вспомнила, что у взрослых появилась неприятная манера давать уклончивые ответы. Наверное, они все как-то уладили. Во всяком случае громоздкий письменный стол дедушка с собой не потащил.

Пип за это время обрел таинственного покровителя, стал воспитываться как джентльмен и пребывал в больших ожиданиях, что он со временем станет богатым наследником. К моему огорчению, он изменил доброму Джо и, заглянув в родной город, стал придумывать себе всевозможные отговорки, чтобы не останавливаться в доме кузнеца.

«Нет на свете обмана хуже, чем самообман, а я, конечно, плутовал сам с собой, выдумывая эти отговорки. Любопытное дело! Не диво, если бы я, по незнанию, принял от кого-то фальшивые полкроны, но как я мог посчитать за полноценные деньги монету, которую сам чеканил?»

Дальше — хуже. Пип залезал в долги, важничал и заносился, считая, что таким образом он становится настоящим джентльменом, достойным Эстеллы. А потом оказалось, что благодетелем Пипа была не мисс Хэвишем, как полагал он, а тот самый каторжник, которому он принес когда-то еду на кладбище. Все его большие ожидания рухнули. У Пипа достало порядочности всячески оберегать своего страшного благодетеля от грозившей тому опасности. А когда его все-таки поймали:

«…от моего отвращения к нему не осталось и следа, и в загнанном, израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей… я видел только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо».

Эстелла хлебнула горя, выйдя замуж за знатного негодяя. Даже мисс Хэвишем, которая считала, что за зло надо платить злом, и воспитала Эстеллу, как орудие мести всем мужчинам, даже она горько раскаялась, ибо жестокость Эстеллы обернулась против нее самой. И мисс Хэвишем смиренно попросила у Пипа прощения, а он ответил:

«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу».

Выходило, что все герои романа, добиваясь того, что они считали самым главным в жизни, терпели крах своих ожиданий, и оказывалось, что страдали и боролись они не за главное. Все, кроме Джо.

«…Я открывал глаза среди ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо с трубкой в зубах. Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне питье, была рука Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и лицо, склонявшееся ко мне с надеждой и лаской, было лицо Джо».

Промахи Пипа, пока он не поумнел, очень сокрушали меня. Я полюбила его, как друга. Он был такой же реальностью, как друзья во плоти. Правда, последние начали жить более интенсивной жизнью.

Дедушка приезжал весною, а теперь было лето — сквозная синева моря и неба. Купались до посинения, и у загара был синий отлив. Мы бегали шумной ватагой. Закадычной подругой по-прежнему была Лида Самбурова. Из мальчиков, кроме соседа Гены, которого дома ежедневно изводили упражнениями на скрипке и в которого я была влюблена, мне нравился Мечик. Не знаю, от какого полного имени было это ласковое производное.

У него было круглое лицо, осыпанное веснушками, которых не мог скрыть никакой загар. В его характере была радостная покладистость.

Владениями нашей оравы, кроме пляжа, были балки. Это были отличные владения для самых увлекательных игр. Начиная от казаков-разбойников до взятия приступом осажденных крепостей на балочных склонах.

Право на владения балками оспаривалось еще одной стороной. На самом солнечном склоне, яркая зелень которого гасла под вечер последней, вырыла себе землянку старая колдунья. Она выползала греться на солнышке совсем голая, усаживалась на камень и расчесывала свои длинные седые космы. Она могла заниматься этим часами.

— Почему она так долго причесывается? — спросила я раз у Лиды.

— Ищет.

— Чего ищет?

— Вшей.

Эта овражная Лорелея не подозревала, что посягает на чужие угодья. Собственно, иногда нам казалось, что она — подлинная владычица балок. Спорный этот вопрос побуждал нас время от времени дразнить колдунью. Мы приплясывали на противоположном склоне, показывали ей носы, языки, дули.

Колдунья приходила в ярость. Голая, с развевающимися космами, она скакала фантастическими прыжками и швыряла в нас камни. Мы швыряли в ответ. Никогда ни один камень ни в кого не попал. Это дикое зрелище оставляло ощущение стыдно-запретного, но и комичного азарта безопасной каменной пальбы.

Однажды мы вернулись, возбужденные сражением, и уселись обсуждать его на бревнах против нашего дома.

— Неля-а! — раздалось из окна. — Обедать!

— Мам, я еще не хочу!

Было очень жаль вот так обрывать этот смех до слез, изображение колдуньиных прыжков и нашего геройства.

— Неля, уже подогрето. Идите.

— Ну, мам!

Лида хранила вежливый нейтралитет, но было видно, какого труда он ей стоит.

— Что у вас сегодня на обед? — вдруг тихо спросил Мечик.

— Да котлеты с макаронами, — отмахнулась я. — Тут она ка-ак скакнет!

— А ты знаешь, что твой дед умер? — снова спросил Мечик.

— Врешь! — закричала я, в ту же секунду понимая, что на меня обрушивается страшная, нагая, неотвратимая правда. — Врешь! Врешь!

У Мечика сразу ярко проступили все веснушки:

— А вот не вру! Как дурочку тебя увели, и твоя мать не велела говорить… Спроси ребят.

Но мне уже не надо было спрашивать. Я побежала к дому, взлетела по лестнице, с плачем ворвалась в комнату:

— Зачем вы не сказали мне, что дедушка умер?! Зачем неправду? Он умер, умер! За-а-ачем?..

Я начала икать в истерике. Мать крепко прижала к себе мою голову:

— Успокойся. Тише, тише… Мы не хотели, чтобы ты видела, как он умирал. Мы хотели сказать, но только позже. Ну-ну. Слышишь, мы хотели сказать, но позже…

— Зачем?.. Зачем?.. — повторяла я, затихая, и перед моими глазами стояли все проступившие веснушки Мечика, и я знала, что его внезапный удар был как-то связан с моим отказом от обеда.

С удивлением я обнаружила, что не сержусь на него.


Взрослея, все чаще возвращалась я мыслью к екатеринбургской трагедии. Я думала о неуклонной свирепости того ветра, каким прибило моего деда — человека весьма простого звания — к царской фамилии и втянуло в зловещий круговорот.

Будучи слесарем на железной дороге, без всякого образования, но обученный грамоте дед — в начале века молодой человек — вскоре стал весьма начитан в нелегальной политической литературе, которой его снабжали в рабочих кружках.

А куда же было идти молодому, энергичному, ищущему светлых идеалов, полагающему, что он не может их найти в силу недостаточности своих знаний, как не к таким же молодым — или не очень молодым, но образованным, знающим путь к справедливости и всеобщему счастью?

Прежде всего, сделали его там атеистом. Освободили от религии и ее заповедей, просветили, что все это — отжившие предрассудки, буржуазная мораль, лишающая человека свободы действий, направленных на благо трудового народа.

Пылкие речи ниспровергателей подтверждались печатным словом, к которому человек, недавно приобщенный к грамоте, испытывает такое благоговение. Можно спросить, почему этот человек не испытывал благоговения к другому печатному слову, к другим книгам, несущим высокие мысли, выстраданные человечеством, и дающим другие ответы на вечные вопросы этих страданий?

Да потому, что книги эти были объявлены устаревшими. Объявлены самыми передовыми, самыми образованными представителями общества. Возможно, люди эти в действительности были не «самые», но возвещали себя таковыми самоуверенно и громко, заглушая других.

«Передовые» люди распространяли книжки, в которых просто, как дважды два, излагались сложные теории. Простота эта подкупала своей понятностью. Все мироустройство становилось тоже ясным, как дважды два.

Живительно, правда, другое: то, что многие из образованных, знающих о глубоких, вечных и неоднозначных проблемах добра и зла, бестрепетно ринулись к убийственной простоте.

Тут поневоле приходит на ум догадка о метафизическом разливе или взрыве накопленного зла над несчастным географическим пространством… Но эта область не подлежит анализу. Можно только предполагать, что века обожествления человеческого разума не прошли для человечества даром. Оно заплатило притуплением нравственного чутья.

Придя к выводу, что добро, то есть счастливое общество на земле — непременно на всей земле! — можно построить, только отплатив злом за зло, образованные люди — из бестрепетных — изложили это в политических брошюрах, предназначенных для грамотных, но необразованных.

Если добавить к этому, что распространение и получение нелегальных брошюр было связано с определенным риском, а за примерами несовершенства мира было недалеко ходить, то становится совершенно очевидным добавочный привлекательный элемент в этой деятельности для молодых горячих сердец и голов.

Моего деда нельзя было назвать просто горячим. Он был азартным. По семейным рассказам, он доводил бабушку до отчаяния пристрастием к картежной игре, особенно в первый год женитьбы. Однажды он принес домой толстую пачку выигранных денег. Молодая жена, не долго думая, метнула ее в огонь. Дед едва успел выхватить деньги из печи.

В другой раз он был осторожнее: спрятал пачку под стол, а на стол выложил одну купюру. Бабушка была настроена благодушно и вдруг коротко потребовала: «Еще». Дед выложил вторую купюру. «Еще». Это «еще» повторялось многократно. Наконец бабушка сказала: «Теперь хватит». Дед изумился: «Как ты узнала, что это последняя?» Бабушка загадочно усмехнулась. Ассигнации были новенькими и, чтобы отделять их, дед слюнил палец. Когда он не сделал этого, бабушка и сказала: «Хватит».

Сохранились глухие упоминания о дедовских авантюрных попытках предпринимательства, всегда кончавшихся крахом.

И была у него тяга к романтизму и красоте. Обладая приятным, сильным голосом, он артистично пел под гитару Его любимый романс «Гондольер молодой, взор твой полон огня, на закате спешишь ты к Реальто…».

Как-то он принес домой альбом по античной скульптуре. Маленькая дочь (моя мать), заглянув в него, сказала: «Это неприлично». Дед задумался и ответил застенчиво: «Такая красота не может быть неприличной».

Вспыльчивость его граничила с бешенством, которое одна бабушка умела быстро укрощать. Вместе с тем в его натуре была широта, сострадание, щедрость. Все это было круто замешано на уральской крови.

Как-то я спросила у матери:

— Почему дед пошел в революцию? Из авантюризма?

Мама, у которой оставался давний счет к дедовской горячности, подумала и ответила:

— Нет. Боролся за социальную справедливость. Чувство справедливости у всех Морозовых обострено. А вот азартный был, верно.

Со всем азартом дед окунулся в подпольную жизнь, исповедуя идеи революции и всемирного братства. К февралю семнадцатого он возглавлял большевистскую организацию железнодорожного депо Челябинска.

Его личная карьера сложилась вполне благополучно: он был старшим кондуктором поезда, ходившего в Манчжурию.

Сразу после революции дед был избран в Президиум Челябинского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Освобожденный от заповедей и вдохновленный устройством рая на земле, дед ринулся в гражданскую войну. Волею судеб он геройски сражался на Урале против мятежных чехов и казачьих частей атамана Дутова.

И волею партии был назначен комиссаром первой екатеринбургской тюрьмы, где содержались оставшиеся верными императорской семье приближенные и слуги. Кажется, в его обязанности входило поставлять охрану для Ипатьевского особняка. Во всяком случае, он имел туда постоянный доступ и возможность наблюдать жизнь в нем.

В рассказе деда старшим детям — маме было в ту пору 15 лет, дяде Косте 12 — существует упоминание о пристрастии Николая II к занятиям в огороде.

Для истины и для памяти деда мне важно отделить легенду от фактов и установить степень участия деда в произошедшем далее.


Дед Георгий Георгиевич Морозов, член Уралсовета, высказавшийся против расстрела царской семьи без суда.


Он не имел непосредственного отношения к убийству. То, что деду поручено было обеспечить телеги и рогожи и поэтому он отсутствовал во время расстрела, — звучит правдоподобно. Хотя в книге П. Быкова «Последние дни Романовых»[3] речь идет о грузовике, а не о телегах, но иногда противоречия в деталях могут послужить установлению истины или дополнить ее. Очевидно, телеги предназначались для расстрелянного царского окружения.

Что касается слов деда об отказе выдать царя и его семью для расстрела, то они, возможно, служат отражением споров в Уралсовете о необходимости суда над Романовыми или телеграммы Ленина, санкционирующей расстрел без суда. Вероятнее всего, это было мнение деда, высказанное на совещании в Уралсовете. Для этого у него был достаточный уровень «правосознания». А в характере была способность к жалости.

И никак не заглушить голос семейного предания об энергичном сопротивлении деда выдаче царственных узников, голос, упрямо звучащий с той поры, когда подобный акт не мог быть вменен в заслугу, скорее наоборот.

Но этим не перечеркнуть его прикосновенности к одной из самых трагичных страниц русской истории. Как не перечеркнуть поста председателя в Челябинском ревтрибунале после гражданской войны. Хотя пост этот был ему в тягость, он подчинялся велению партийного долга.

Его дети однажды спросили у своей матери о причине крайне мрачного расположения духа их отца. Она ответила: «Ему пришлось сегодня подписать смертный приговор двум бандитам. И бандиты какие-то ненастоящие, сельские. Едет им навстречу подвода с мужиком, один другому говорит: «Давай, убьем!», а другой: «Давай!» — И убили».


Бабушка Екатерина Дмитриевна Морозова, урожденная Копылова.


Какие приговоры и каким бандитам деду приходилось подписывать еще…

Определенно можно сказать, что служил он своей идее с фанатическим бескорыстием: кроме знаменитого письменного стола, ничего у него не было, а жена его — моя бабка — трудилась на большую семью одинаково тяжко, что до революции, что после нее.

Из трибунала деда перебросили возглавлять губисполком. Надо полагать, что на этих двух постах он имел возможность проявлять иногда упомянутое матерью чувство справедливости.

Кстати, один из примеров ее.

Во время боев с чехами погиб соратник деда по оружию. Когда мятеж был подавлен и красные вернулись в Челябинск, были обнаружены документы охранки. Из них явствовало, что погибший служил осведомителем. Списки предателей публиковались в газетах. Дед решительно воспротивился упоминанию в них фамилии погибшего, у которого осталось четверо детей. Дед доказывал, что прежде всего надо подумать о детях: погибший заплатил за свое предательство кровью на стороне красных — дети его должны жить с сознанием, что их отец герой, а не предатель. Поскольку с мнением деда считались, он добился своего.

И еще деталь: до седых волос дед единоборствовал с учебником русской грамматики. Освоив в совершенстве политграмоту, он стыдился, что писал с ошибками.

Мне вовсе не хочется заниматься перекладыванием вины. Но в начале XXI века, когда торжество насилия стало буднями нашего мира, не лишне вспомнить, что все имеет свое начало. И с людей, провозвестивших еще в XIX веке (Бакунин, Нечаев, Ткачев, Ленин и другие) осознанную необходимость насилия для воцарения всеобщего счастья и тем освободивших от угрызений совести по этому поводу, — с ведающих, что творят, — спросится не только за жизнь жертв, но и за искалеченные души поверивших им.

А потом деда перевели в Уфу директором алебастрового заводика. Ему припомнили его былое восхищение Троцким и то, что в двадцатые годы он примкнул он сам резко высказался против злоупотреблений новой власти, за которую так беззаветно боролся.

Эти обстоятельства, становясь все более зловещими, и заставили его, больного раком легких и горла, разъезжать по гостям, а по сути, быть «в бегах».

Спустя годы Валентин рассказал мне, что перед смертью дедушка прохрипел: «Зря мы все это затеяли. Хуже стало».

Он высипел эти слова из пораженного болезнью горла.

Мой грех

В школе у меня было две подруги — Эмма Михина и Алла Густовская.

Миловидность Аллы слегка портило упрямое выражение. Собственно, дружила я с ней по настойчивому желанию ее матери, учительницы истории в нашей школе, и тетки, тоже учительницы.

Алла из упрямства не хотела читать книги. Это было скандалом в интеллигентном семействе. Мать и тетка питали надежду, что моя страсть к чтению захватит и Аллу. Будущее показало, что они ошиблись.

А пока я читала книги, какие были к услугам Аллы, еще из «Золотой библиотеки».

За круглым столом под уютным «мещанским» абажуром я впервые прочла строки: «Том!» Ответа нет. «Том!» Ответа нет. «Куда он запропастился, негодный мальчишка?! Том!»

Я поглотила книгу и дома с восторгом узнала, что есть еще продолжение! Достать «Гекльберри Финна» стало моей насущной заботой.

И хотелось как-то отблагодарить за открытие «Тома».

Книг в ту пору в магазинах не было, но… существовал какой-то странный кредит для партийных и ответственных работников. Такой работник мог зайти в книжный магазин и, если там оказывались новинки (не для простых смертных), взять книг на какую-то сумму в кредит. Кто потом оплачивал — ответственный покупатель или партийно-государственная касса, утверждать с достоверностью не берусь.

Так была куплена повесть Алексея Толстого «Детство Никиты», изданная с невиданной в советское время роскошью: белейшая бумага, четкий шрифт, акварельные рисунки на листах почти картонной тяжести, проложенные папиросной бумагой!

Я не могла тогда знать, какой ценой куплено автором право на такие издания.

Книгу я принесла к Густовским. Мы долго ахали над рисунками, потом стали читать вслух. Повесть пленила нас своей поэзией. С ее страниц вставал первозданно-чистый мальчик, постигающий красоту мира и чутко улавливающий границы нравственности.

Через какие-нибудь пять лет я прочитала лживый, насквозь подхалимский «Хлеб» и никак не могла уразуметь, что это содеяно взрослым мальчиком, детство которого он описал. Так они и остались розно: «Детство Никиты» и все остальное.

Во время чтения Алла иногда безмолвно удалялась. На лицах матери и тетки проступала напряженность, хотя голоса оставались ровными. Возвращения капризного отпрыска облегчения не приносили.

Очевидно, в поисках разрядки мне после очередного чтения был задан вопрос:

— А что, твой отец дружен с Варданианом?

Я не успела подумать, как из меня совершенно неожиданно выскочило:

— Дружен? Да он носится с ним, как с ребенком!

В тот же миг я готова была провалиться. Оснований для такого ответа у меня не было никаких. Я не знала, насколько близкая дружба связывает отца с Варданианом. У нас он не бывал никогда.

Я однажды была с отцом у него в доме. Меня поразило, что он один занимал целый особняк. Правда, небольшой. Но сад при нем — огромный, и в саду ни души. Я долго бродила по нему и, соскучась, вернулась в дом.

Отец был в комнате один. Варданиан, видимо, вышел. Указывая на большую фотографию на стене, отец спросил:

— Как ты думаешь, кто это?

— Сталин.

За моей спиной послышались шаги, вошел Варданиан, и я поняла, что на фотографии изображен он. Я была сконфужена. Варданиан не обиделся, а засмеялся и потрепал меня по плечу. Отец задавал вопрос наедине, никак не рассчитывая, что мой ответ будет услышан. Он тоже засмеялся, несколько натянуто.

Второй раз я видела Варданиана, когда он приехал к Лиде Чентовской.

В судьбе Лиды произошли к тому времени перемены. Так и не выйдя замуж за Добродеева, она окончательно порвала с ним и одна воспитывала родившуюся у них дочь. Она то безумно баловала двухлетнюю дочку, заваливая ее игрушками и терзая поцелуями, то пропадала по целым неделям, полагаясь на попечение тупой няньки.

Жалея девочку, мать часто предлагала мне пойти поиграть с ней.

Во время внезапного приезда Варданиана к Чентовской там была и мать. Она заспешила уходить и увела меня, хотя девочка цеплялась за нас и плакала.

Я спросила мать о причине нашей поспешности. Верная своему правилу давать мне по возможности правдивые ответы, мать пояснила:

— Видишь ли, Варданиан — муж Лиды. Он очень занят, и встречаются они редко.

— А почему они не живут вместе?

— Это их дело.

— Может быть, она его любовница? — небрежно употребила я книжное слово.

Мама внимательно посмотрела на меня и засмеялась:

— Н-нет. Скорее, она все-таки жена ему…

В то время были в моде не оформленные законно браки. Регистрироваться в загсе предоставлялось «мещанам». Мои родители тоже не были зарегистрированы. С их стороны это не могла быть дань моде, вероятнее, превратно понятой свободе, союзу любящих людей, до которого государству нет дела. А еще вернее — молодое легкомыслие и недосуг, как недосуг было им, молодым, оформить правильно мою метрику о рождении, что сыграло скорее положительную роль в крутые времена…

Еще я не раз встречала Варданиана в горкоме партии.

Надо признаться, что туда я входила, испытывая чувство некоего превосходства над теми, кто не был вхож запросто в это здание.

Мне нравился чистый до блеска зал заседаний, его торжественная прохлада, когда он бывал пуст.

Пока отец разговаривал с кем-нибудь по делу, я ложилась животом на мраморный подоконник. Перед моими глазами неспешно шла летняя жизнь главной улицы. Я переносилась мысленно в случайного прохожего, видела себя его глазами и вопрошала: «Кто эта девочка в окне такого важного здания? И почему ей разрешено там быть?»

То же тщеславие, помню, примешивалось к моей увлеченности зрелищем первомайской или ноябрьской демонстраций, которые я смотрела с трибуны, а все эти стройные колонны, гимнастические пирамиды, фанерные тракторы и самолеты, картонные рабочие с молотом в руках и Чемберлены в цилиндрах проходили, проплывали, волочились внизу, у моих ног.

Когда мы шли в театр на спектакль — не на репетицию, — я волновалась, в глубине души презирая себя за это волнение, окажемся ли мы в директорской ложе (хотя всегда оказывались), и успокаивалась, только положив ладони на малиновый бархат.

В кого превратилась бы я, не рухни все это так необратимо? В обыкновенного монстра?

Почти неизбежно, если бы… если бы у моих родителей была хоть малейшая склонность быть обыкновенными монстрами в этой иерархии.

Такой склонности у них не было.

Их промахи в моем воспитании объясняются полным отсутствием времени у отца. Не знаю, как выкраивал его отец для обожаемой жены, но меня он водил за собой и в редакцию, и в театр, и в горком, чтобы хоть иногда видеть рядом и перемолвиться важными для меня и для него словами по пути в одно из этих мест.

Мы часто делали крюк, чтобы пройтись по красивой Греческой улице.

Опирались на парапет Каменной лестницы. Морская гладь разворачивалась перед нашим взором косыми теневыми пластами. В ленивом зное даже лодки были недвижны, как нарисованные.

От этих оцепенелых минут память удержала строчку из отцовских стихов: «И парус повис, лишившись сознанья…»

Останавливались у большущего дуба за узорной оградой. Отец говорил, что дуб этот посажен самим Петром I, и предлагал вообразить, что повидало дерево на своем веку, сколько ушедших поколений отдыхало в его тени, объяснялось в любви, сколько детей, потом выросших и состарившихся, лазало по его ветвям.

Присутствие же мое на трибуне во время праздничных демонстраций было вызвано желанием родителей хоть как-то приобщить меня к «духу времени». Ведь этому духу и они были подвластны. А я росла неисправимой индивидуалисткой. Мне так и не удалось слиться со всеми в едином порыве.

Я с завистью смотрела на немецкую девочку Берту, дочь инженера, приехавшего из Германии строить коммунизм в СССР. Выше всех ростом, красивая, белокожая, в юбке звенящего синего цвета и алом галстуке, Берта четко вскидывала руку в пионерском салюте и с восторженной нежностью смотрела на меня, стоящую рядом по росту. Почти не понимая по-русски, Берта вряд ли могла испытывать нежность ко мне персонально, это было пионерское братство.

А я думала, что охотно подружилась бы с Бертой, такой красивой и, наверное, умной на своем немецком языке, если бы для этого не надо было приходить на сбор…

Я пробовала испытать чувство пионерского единения… наедине с собой. Я пела революционные песни. На словах: «Упал наш юный барабанщик, его барабан замолчал…» у меня пощипывало в носу. Но тут Мотя выбегала из кухни:

— Замолт-ши, девошк, замолт-ши! Пфуй! Орёшь как козел…

Слуха у меня не было, верно. Однако я обижалась и однажды обозвала Мотю дурой. Она ушла плакать на кухню. Устыдясь, я пошла мириться.

Матери звонили из школы и жаловались на мою плохую посещаемость пионерских сборов. Она раза два предложила мне сходить, но все кончалось моими мольбами отпустить меня на улицу и ее смехом:

— Завзятая анархистка!

Беспокоила ли моих родителей мысль о том, как «привилегии» отцовского положения могут отразиться на моем характере? Уверена, что да. Они старательно создавали противовесы.

Сколько я себя помню, мне никогда не дарили подарки одной.

Из первой поездки в Москву отец привез два маленьких красных чемоданчика — мечту взрослых модниц — мне и Ритке Табейкиной.

Осенним вечером мы с папой плюхали по грязи, поминутно теряя и находя мои калоши, гонимые нетерпением осчастливить Ритку. Предвидение ее круглых от радости глаз несло меня сквозь дождь и слякоть.

Потом мы с ней прохаживались по ярко освещенному вестибюлю гостиницы, где Табейкины временно жили за отсутствием квартиры, и нам казалось, что все взгляды устремлены на двух счастливых обладательниц вожделенных чемоданчиков. Двух, не одной. Это была разделенная радость.

Когда уродливые болванчики исчезли с магазинных полок и появились куклы, которых лишено было советское детство до середины тридцатых годов, сразу были куплены две: мне и Лиде Самбуровой.

Одна была настоящая кукольная кукла: розоволицая, с голубыми — закрывающимися! — глазами, в нарядном платье и бантах. Другая — чернокосая, смуглая, в пестрой юбке. Мне больше нравилась «настоящая». Ее я показала Лиде через «суточки». Лида примчалась тут же. Я протянула ей цыганку:

— Это тебе…

Лида сначала онемела. Потом мы долго увлеченно играли, и я заметила, что взгляд ее нет-нет да завороженно возвращается к моей красавице.

Когда она ушла, прижимая к груди сокровище, мать сказала, что моя кукла — обыкновенная, а вот цыганка необычайно живописна.

Не знаю, сказала ли она это, воспитывая мой вкус, или тоже заметила Лидины взгляды. На другой день мы поменялись куклами. Лида не могла поверить своей удаче, а я мужественно платила дань хорошему вкусу.

Из второй поездки в Москву отец привез мне много подарков, и все они были повторены для Лиды, хотя мы жили от нее уже далеко, на новой квартире. И опять я пролетела много кварталов, окрыленная радостью дарения.

Навсегда врезалась в память отцовская попытка одного «противовеса» с неожиданным концом.

Мы с папой поднимаемся от пляжа по широкому Банному спуску. Плоский булыжник отливает розовым. Над морем стоит закатно-умиротворенный час. Его тихая теплынь разлилась в воздухе. А меня чуть познабливает, то ли от волос, мокро щекочущих шею, то ли оттого, что вот мы идем, никуда не спеша — ни в редакцию, ни в театр, — и моя ладонь надежно утонула в отцовской руке, он не выпускает ее даже во время остановки у пивного киоска. Его глаза улыбаются мне поверх кружки. Нет, мы никуда не торопимся! Блаженное ощущение тепла и легкого озноба продлится…

А впереди резанул голубизной ящик мороженщика. «Волшебного холода полный сундук», как узнаю я позднее. Еще одна знобящая удача! Мы с отцом заговорщически переглядываемся, но не ускоряем шаг.

Молодая пара ожидает, пока мороженщик, священнодействуя, наполняет формочки. Получив свою порцию волшебства, они уходят.

Теперь я смотрю, как сверкающими взмахами ложечки растрепанный комок уплотняется в желтоватый крупитчатый слой. Мороженщик придавливает выпирающую горку вафельным кружком. Важно, чтобы на вафле оказалось имя любимого. Мне на этот раз необходимо имя «Витя»…

Отец толкает меня локтем:

— Кажется, у нас есть шанс кое-кого осчастливить!

Его смеющийся взгляд устремлен за мою спину. Я оглядываюсь и вижу двух мальчишек, стоящих в тени акации. Один постарше, другой младше, но у обоих можно пересчитать загорелые ребра, у обоих сползающие портки открывают черные пупы. Рты мальчишек открыты, взгляд прикован к священнодействию. Я сразу улавливаю разницу между ними и собой: в их взгляде нет ожидания, они не ждут чуда для себя, они просто не могут отвести глаз от чуда как такового.

— Папа, давай, — загораюсь я. — Давай!

— Три порции, — тихо говорит отец.

И я уже с другим нетерпением наблюдаю блестящие взмахи — мальчишки и не подозревают, что это для них! — скорее, скорее сделать их счастливыми…

Когда в моих руках оказываются две порции, я бросаюсь к мальчишкам:

— Нате! Держите! Это вам…

И тут происходит непостижимое. В глазах мальчишек мелькает панический испуг, и… не сговариваясь, они поворачиваются ко мне спиной и бегут. Убирают от меня! Во все худющие лопатки.

— Стойте! — Я бегу за ними. — Стойте! Куда же вы? Дураки! Остановитесь…

Младший приостанавливается, старший — уже на другом углу. Я подбегаю, протягиваю мороженое:

— Бери же! Это вам!

— Петька, тикай! — страшным голосом кричит второй из безопасного далека. Петька снова бросается улепетывать.

Я медленно возвращаюсь. Мороженое липкими струйками стекает до локтей. У папы огорченное лицо.

— Дурачье! — презрительно говорит мороженщик.

Отец бросает мороженое в кусты акации, вытирает мои руки носовым платком и вручает мне твердый холодный кружок. На вафле выдавлено «Витя», но это не радует меня… Мы идем молча.

— Почему они убежали, папа? — наконец отваживаюсь я.

— Хм-м… я думаю… видишь ли, когда счастье сваливается внезапно, как с неба, человек может испугаться.

Гармония вечера нарушена: ни тепла, ни озноба.

Кроме сознательных родительских противовесов, было и нечто иное, случайно запомнившееся.

Во дворе Партковых овдовела молодая женщина с четырьмя детьми на руках. Затурканная, нищая, голодная, она подвергалась еще набегам активисток из женотдела, которые предлагали ей посещать ликбез и попрекали политической отсталостью.

Мать узнала это и через отца начала хлопотать об устройстве старших детей в детдом, а младших в заводские ясли. Пока суд да дело, она стала собирать детские вещи среди всех знакомых и поручила то же Соне. Набрался огромный узел. Глядя на него, Соня неуверенно спросила:

— Верочка, а правильно ли это?

— Что правильно?

— Да вот так собирать как милостыню? Разве жалость не унижает человеческое достоинство? Нас не могут упрекнуть в буржуазной филантропии?

— А мне плевать! — я редко видела маму такой рассерженной. — Плевать, какие ярлыки могут приклеить, слышишь? Детям будет тепло? Матери будет легче от того, что ее дети одеты? Или ты их укутаешь человеческим достоинством? И это говоришь ты, ты, которая жалеет всех подряд. Что за чушь, Сонька!

— Я только хотела сказать, — по-прежнему неуверенно возразила Соня, — не лучше ли заняться этим через женотдел?

— В от и занимайся! А меня уволь. Я от этих гусынь могу упасть в обморок.

Отец нажал на какие-то пружины — дети были пристроены.

Спустя время я случайно, сквозь неплотно закрытую дверь, услыхала разговор:

— …эта женщина во дворе, ну, детей которой мы пристроили, — шептала Соня, — оказалась совершенно неблагодарной!

— Да? — удивилась мать. — В чем это выразилось? Шепот Сони принял торжественный оттенок:

— Она приводит мужчину!

Тут раздался негромкий мамин смех. Мне казалось, я вижу, как трясутся ее плечи.

— Сонюшка, — отсмеявшись, сказала мать. — Это же замечательно!

— Ты думаешь? — с сомнением спросила Сопя.

— Ну конечно! Человек живет полноценной жизнью. Она перестала быть замотанным бесполым существом. Мы можем порадоваться.

— Правда? — Соня счастливо засмеялась. — А мне и в голову не пришло. Какая ты умная, Верочка!

Как-то я спросила маму, почему она не в партии. Она задумалась:

— Во-первых, мое заикание. Оно мне мешало и в комсомоле. Во-вторых, собрания. Мировая революция, равенство людей, царство справедливости — все это прекрасно. А на собраниях столько перегибов, столько городят чепухи… В жизни, к сожалению, больше дураков, чем умных. Папа иное дело. Его работа обязывает быть коммунистом не только в душе.

Из этого видно, что мои родители исповедовали ортодоксальную идею. А на практике они впадали в спасительную ересь.

Мое детское сознание цепко схватывало ее, и в памяти она оказалась намного живучей всего остального. Эти «зацепки» ереси видятся мне светящимися островками совести и здравого смысла в разбушевавшейся стихии фанатизма.

Чего стоит пригретая дочь кулака Матильда и все «кулацкое гнездо», в которое превращался наш дом, когда приезжали ее полулегальные братья! Или гневное осуждение матерью Лиды Чентовской, выбравшей партийный долг, а не умирающую дочь.

Воистину спасительна ересь, когда догма оказывается ложной!

Моих родителей толкала в ересь природная доброта, независимость характеров. А скорее и нечто высшее, заложенное от века и успевшее пустить достаточно глубокие корни в человеческой душе.

Да и ум начал уже вступать в свои естественные права.

Под влиянием геройства Павлика Морозова я стала писать повесть, нехитро заменив мальчика Павлика на девочку Дуню. Эта девочка обнаруживала хлеб, спрятанный отцом, и дальше следовало все то, что должно было последовать, согласно законам новой морали.

Мать, прочитав мой опус, отчужденно помолчала. Потом спросила:

— А если бы это был, правда, твой отец?

— Как?!

— Ну, наш папа.

Я не нашлась что ответить. Ошеломлена я была тем, что мать вообще высказала такое предположение. Ведь отец Павлика был кулак, враг… а мой, разве мой мог быть врагом?

Встревоженная более отчуждением матери, чем мыслями по этому поводу, я на другое утро сказала:

— Мама, я решила не писать ту повесть. В конце концов, я совсем не знаю деревенскую жизнь.

Немного спустя мы шли как-то из театра.

Эти ночные возвращения между отцом и матерью я любила чуть ли не более самих спектаклей. Кроны каштанов и акаций густо переплетались над головой, тени повторяли их густоту на известняковых плитах. Я летела по этому ветвистому коридору в полусне, поддерживаемая за руки с двух сторон. Проснулась внезапно от фразы:

— Я никогда бы не смогла поступить, как Любовь Яровая.

— Почему? Она ведь такая героиня!

— Невелико геройство предать любимого человека.

Вмиг я оказалась на испятнанной земле.

— Даже если он окажется белым?!

— Даже. Когда любишь человека, можно не разделять его взгляды, но уважать их. — Мать помолчала. — На ее месте я скорее всего пошла бы за ним…

Рука отца непроизвольно сжала мою. А мысли мои понеслись вскачь. Разве Джульетта могла предать Ромео? «Я осталась верна его памяти», — сказала наша Ведьма о своем женихе офицере. Или Пип, мог ли Пип предать Эстеллу? Он даже не подумал унизить надменную известием, что ее мать оказалась убийцей, а отец каторжником.

Тут я подхожу к одной моей любимой взрослой мысли.

Встречая незнакомого человека, я почти всегда могу угадать, увлекался ли он в детстве Диккенсом. Советским детям, лишенным заповедей, которым взамен были подсунуты антизаповеди, Диккенс давал точные нравственные ориентиры.

«Мальчик украл свиной паштет!» — «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!».

«Ложь она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо…»

«А вдруг мой арестант решит, что я привел сюда погоню…»

«Вот, Престарелый Родитель, представляю вам мистера Пипа. Жаль только, что вы не расслышите его фамилии. Покивайте ему, мистер Пип, он это любит. Прошу вас, покивайте ему, да почаще!».

«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете…»

Его мир населен отважными, робкими, благородными, низкими людьми; хитрыми негодяями и простодушными чудаками, и все они были поставлены перед выбором между Добром и Злом.

Вместе с героями читатели делали этот единственный выбор.

Зло, каким бы сильным оно ни казалось, само попадало в ловушку, расставленную им для других — как мисс Хэвишем, Урия Гип, м-р Талкингхорн, или пожирало себя, как самовозгоревшийся Крук!

Добро, пускаясь в путь с такими непрактичными средствами, как сострадание и великодушие, черпало силу в самом себе и в благодарности других, множилось, крепло, пожинало плоды любви и сердечного тепла. Как это случилось с Джо, Крошкой Доррит, м-ром Пиквиком, м-ром Джарндисом и еще, и еще, и еще…

Как чудаковато пряталось добро от похвал!

И как неизбежно обнаруживало себя зло, принявшее личину добра.

Зло было бесплодно и подлежало язвительному осмеянию. Добро рождало любовь и благодетельный смех.

Из мрака антизаповедного детства Диккенс уводил к теплу и свету — пребывание там не могло пройти бесследно.

Справедливости ради англичанам следовало бы узнать, как духовное сиротство русских детей было согрето нравственной опекой их великого соотечественника[4].

Возвращаюсь к моему повествованию.

Как же могло случиться, что, несмотря на все противовесы, сознательно воздвигаемые моими родителями, несмотря на бессознательные их примеры, несмотря на Диккенса, когда меня спросили: «А что, твой отец дружен с Варданианом?», я выпалила: «Дружен? Да он носится с ним как с ребенком!»

Ответить на это я до сих пор не могу. Но то, что без противовесов, без примера родителей, без Диккенса не произошло бы того, что произошло потом, можно утверждать решительно.

А потом я поняла, что Густовские для меня потеряны. И сама я для себя потеряна. Как я могла пасть до хвастовства отцовской дружбой с человеком, более высоким по положению? Особенно я сгорала от стыда, прямо-таки корчилась на внутреннем аутодафе от слов: «…носится с ним, как с ребенком!» Этими словами я предавала отца, человека чести, совершенно чуждого искательства.

Обе сестры Густовские спрашивали, почему я больше у них не бываю, звали. Я видела, что они забыли и свой вопрос — да и задан он был без неприязни, скорее, из светского любопытства, — и мой ответ. Но это не меняло дела. Я пала в своих глазах и никогда не переступила больше их порога.

Мое грехопадение мучило около года.

Жгучее раскаяние настигло меня в Поляковке — местном курорте, куда мы с матерью ездили каждое лето.

Это был приморский дом отдыха. Все отдыхающие жили в большом белом корпусе, а мы в маленьком домике на обрыве. Комнаты в нем были забронированы для Таганрогского горкома. Каждое лето я волновалась, попадем ли мы в нашу любимую комнату — с террасой на море. Мы попадали. На этом привилегии кончались.

Питались мы в общей столовой с длинными столами. Черные мухи садились на хлеб, ложки всегда были жирными. Неумолчный говор стоял над столами.

Зато пляж внизу, прямо под нашими окнами, был довольно пустынным. Большое масличное дерево до полудня давало прохладную тень. Море — бледнее таганрогского. Песок в мелкой воде твердо ребрился под ступнями.

Благословенным покоем исходило это место.

Но когда на море бывала буря, казалось, что волны бьют прямо в стены нашего домика. Он весь сотрясался под ударами, на мгновенье замирал и начинал мелко дребезжать до следующего.

Вот в такую бессонную ночь у меня в ушах внезапно прозвучали собственные слова: «Да он носится с ним, как с ребенком!» Я замерла под ударом вместе с домиком, потом сердце стало часто и мелко колотиться.

Так и пошло: то я замирала от ужаса перед своим позором, то дрожала в тоске от ничтожности сказанных слов, которых никакими силами не вернуть.

Внезапно я ощутила на лбу материнскую ладонь.

— Да у тебя жар!

Мама щелкнула выключателем и нашла градусник. Я попросила ее погасить свет.

— Может, оставить? При свете ты не так будешь бояться бури.

— Ах, какая там буря! Не в буре дело… И ни капли я не боюсь!

— Так в чем же? — помолчав, спросила мать. — Ты сказала, что «не в буре дело». А в чем?

Темнота была спасением, и я призналась, что похвасталась дружбой отца с Варданианом. Но слов: «…он носится с ним, как с ребенком» я не могла повторить.

Мать отнеслась к моему покаянию серьезно. Она сказала, что поступок мой, конечно, дурной, но раз я сама это понимаю, значит, испорченность моя не так уж глубока…

— Тридцать девять и пять, — сказала она, взглянув на градусник, и вдруг рассердилась. — И вообще, необходимо чувство меры. Если ты совершила что-то плохое, нечего убиваться, надо тут же рассказать и сразу станет легче. Я уверена, что ты никогда не повторишь ничего подобного.

Ее слова сняли камень с души. Но озноб меня еще бил.

Утром отец приехал на горкомовском автомобиле (в редакции была только лошадь). Меня закутали в стеганое одеяло и уложили на заднем сидении, головой на маминых коленях.


Пользуясь этой фотографией, отец нарисовал углем на стене голову мамы в ее независимом повороте.


По выезде из Поляковки хлынул ливень. Он обрушился на верх и стекла машины с такой же силой, как ночная буря на стены домишка. В мире не осталось ничего, кроме воды. Когда это внезапно кончилось, будто и не бывало, и настало свежеомытое успокоение, наш автомобиль плыл посреди новой стихии маленьким, дрожащим Ноевым ковчегом. Его колеса работали как мельничные, ворочая тяжелое течение и поднимая тучу брызг.

Я видела напряженный затылок шофера, обострившийся профиль отца, нарочито спокойное лицо матери. Ручьи горячего пота текли у меня по спине. Одеяло стало влажным.

Когда мы благополучно очутились дома, всеми овладело веселье.

Жара как не было.

Мой грех оказался смытым ночным отпущением матери, потоками небывалого ливня и горячей испариной опасности.

За время нашего отсутствия отец нарисовал углем на белой стене мамину голову в ее независимом повороте.

Запрещенные игры

Дом Эммы Михиной — веселой упитанной девочки — был ей под стать своей веселостью и ухоженностью.

Янтарно навощенный паркет — он просто не потерпел бы на себе следов алебастра — темное мерцание пианино с жаркой бронзой подсвечников, приросшие к своим местам безделушки.

В спальне Эмминых родителей между двумя кроватями была распластана шкура белого медведя с оскаленными зубами и черными пуговками глаз. На такой шкуре мог играть сам маленький лорд Фаунтлерой! И мы с Эммой играли на ней, отражаясь в большом зеркальном овале.

В их кухне был открытый очаг с решеткой, где в дождливый день так уютно жарилась на красных угольях кукуруза и, выстрелив, распускалась невиданными белыми бутонами. (У нас дома с кукурузой дело так и не наладилось.)

Эммина мать — стройная брюнетка, совсем не похожая на толстушку Эмму, — очень нравилась мне. Нравилось ее мягкое лицо и карие глаза, нравилось, что даже дома она одета в нарядное черное платье с кружевом, что она неподдельно разделяет наш восторг от выстрелов кукурузы. Что иногда она музицирует. Привычка запивать все сладким чаем — даже жареную картошку! — казалась ее неповторимой особенностью.

Когда возвращался с работы муж, она подавала обед, с радостной готовностью перечисляя блюда и рецепты их приготовления.

В нашем доме за столом о еде не говорили.

Человек с простоватым лицом — Эммин отец — был следователем НКВД.

Разумеется, в ту пору мне в голову не приходило задуматься о происхождении пианино, медвежьей шкуры и прочей буржуазной обстановки.

Эмма гордилась своим отцом. Я разделяла ее восхищение, выслушивая намеки на тайную борьбу отважных чекистов с коварными врагами.

Однажды мы попали впросак. Вот как это случилось.

Ежедневная доступность моря никак не снимала упоения им. Купаясь, мы всегда визжали от радости, как в первый день творения.

В тот раз неподалеку плавал на большом спасательном круге какой-то дядечка. Он лежал на спине. Некоторую несостоятельность своей позиции он возмещал нарочито смешными загребами рук и колочением ногами по воде. А его лицо было так белозубо и открыто, что мы охотно подплыли к нему, когда он поманил.

Он окатывал нас тучей брызг, втаскивал на свой круг, неожиданно сталкивал в воду. Веселье росло, и росла вокруг него стайка девочек. Несколько раз прикосновения его были неловкими, но чего не бывает в водяной игре и борьбе. Когда же я почувствовала, что неловкость его неуклонно возрастает, я в ужасе посмотрела на его веселое открытое лицо и бросилась бежать. Не поплыла, а именно побежала в воде, почти не трогаясь с места, как в дурном сне.

На берег я выбралась оглушенная и, дрожа, села на песок. Ни ласковый плеск моря, ни летящие по горячей синеве прохладные облачка не могли снять с души черной тоски. Одна мысль о страшном дядечке проваливала сердце в тошнотную глубину.

Рядом опустилась на песок притихшая Эмма. Но долго молчать она не умела и, округлив глаза, громким шепотом поделилась своими переживаниями. Вздрагивая от омерзения, мы пообещали хранить эту тайну и даже друг с другом не заговаривать о ней.

Спустя несколько месяцев на звонок в дверь мне открыла пламенеющая щеками Эмма. Она быстро провела меня в свою комнату:

— Он приходил к нам, — выпалила она, заикаясь от возбуждения.

— Кто?

— Тот дядька… на море, помнишь?

Ее слова мгновенно ввергли меня в раз пережитую черную тоску.

— К вам? Зачем?

— Не знаю. Приходил к отцу. Они смеялись, когда папа провожал его…

— И ты… не сказала?

— Ты что? — в испуге вскрикнула Эмма. — Как я могла?!

Это верно, она не могла.

— Но ведь такой гадкий человек способен на что угодно. А вдруг он… шпион? — высказала я предположение. — Надо бы предупредить твоего отца.

Эмма тихонько вздохнула. Я вздохнула тоже. Когда она ворвалась ко мне с известием, что он приходил снова, я уже не задавала вопроса — кто?

— Что же делать?

— Я спросила у отца, что за человек приходил к нему. Он сказал: «Мой сотрудник».

Этот неожиданный поворот поверг нас в смятение. Все могло оказаться еще опаснее. Мы в страхе смотрели друг на друга. Проникновение в незапятнанные ряды чекистов негодяя, способного на все, требовало от нас незамедлительных действий. Но необходимость для его разоблачения рассказа со стыдными подробностями парализовала нас. Мы малодушно решили, что, если он появится еще раз… тогда… Он больше не появился.

Между тем героический ореол вокруг Эмминого отца и таинственность его работы не могли не повлиять на нас.

Я никогда не читала «шпионских» рассказов, они отвращали меня своим слогом. К «живому примеру» я оказалась восприимчивее. И когда Эмма предложила мне поиграть в работу ее отца, я согласилась.

Каких только подвигов мы не совершали, в каких рискованных операциях не участвовали! И выходили всегда победительницами. Но постепенно этого стало мало. В наших руках оказались коварные враги, совершившие ужасные злодеяния против Советской республики. Надо было решать их участь. Эмма сказала, что для этого нужно на каждого завести «дело», чтобы судить их справедливым революционным судом.

Я сшила маленькие тетрадочки в клетку — каждая могла уместиться в ладони, мы надписали на них: «Дело врага №…» и заполнили «шифрованными» записями, вполне бессмысленными закорючками, которые составляли «содержание» таинственного «дела».

Но каждое дело требовало приговора. Тут я проявляла колебания, а добрейшая моя Эмма настаивала на беспощадности к врагам революции, говоря, что надо подавить чувство жалости ради справедливости, и потом: «Это же враги, они нас жалеть не будут, знаешь, что они могут натворить, если их оставить в живых?» Круглое лицо ее было взволнованным, смешливые глаза смотрели непривычно сурово. И мы стали беспощадны. Кажется, имело даже место чувство полноты собственной власти…

Надо сказать, что в эту игру мы играли только у Эммы. Поэтому она и осталась незамеченной моими родителями. У нас дома мы играли совсем в другие игры. Я только что прочитала пьесы Бомарше. И предложила разыгрывать импровизации на их темы. Мы превращались в графиню Розину и ее бойкую служанку Сюзанну. Иногда приходилось играть за Фигаро и графа.

Покладистая Эмма радостно соглашалась на менее выигрышные роли, мои реплики приводили ее в восторг, она слушала с открытым ртом, забывая отвечать. Характер она унаследовала от матери.

Вскоре мы забросили игру в разведчиц и следовательниц.

Графиня и Сюзанна победили славных чекисток.

Мой грех хвастовства Варданианом ощущался мною как грех и отпустил, когда я покаялась матери.

Наши игры в чекисток, возможность распоряжаться в воображении чужими жизнями не казались нам греховными.

И этот грех остался нераскаянным…

Просперити-35

Лето тридцать пятого года осталось в моей памяти как самое счастливое. Апофеоз счастья.

Тут снова — в который раз! — вторгаются размышления о праве писать так или этак.

Мемуаристы прошлого писали по-разному. Одни были энергичными приверженцами строгих фактов, другие неторопливыми красочными бытописателями.

Одни освещали истину со всех сторон лучом доброжелательности, у других истина сама проблескивала сквозь призмы злобных искажений, — разве их задача идет в какое-нибудь сравнение с попыткой найти истину в том страшном месиве, в какое сбилось, сляпалось «наше время»?

Если на минуту представить человека, который десятилетия своей неповторимой жизни был одновременно добровольной жертвой и невольным соучастником преступления, а то и не ведающим своей роли палачом (ведающие вряд ли пишут правдивые мемуары) и которому вдруг открылись все его подлинные ипостаси и вся его зачастую уже почти прожитая жизнь, кинутая под ноги ложным кумирам, — как он должен обо всем этом писать?

Некоторые мемуаристы, страстно стремящиеся к исповеди, как тяжкого греха боятся ретроспективности, скрупулезно восстанавливают свой «тогдашний» взгляд на события, без внесения теперешней своей оценки, в результате чего предстают перед современным читателем и ныне теми ослепленными объектами пропаганды, какими были в достославное время. Сила исповеди ослабляется.

Другие, объясняя прошлое лишь в свете современности, невольно делают совершенно необъяснимым собственное поведение — почему человек совершал то-то и то-то, если он уже тогда «все понимал»?

А приверженцы строгих фактов? Может, на их стороне правота? Может, факты говорят сами за себя? Но вопиющие факты того времени вопиют столь с разных сторон, иногда разными голосами одного и того же человека (жертвы — соучастника), и столько фактов оказалось мифами, а мифов — фактами, что без надфактного голоса никак не обойтись.

К счастью, мир уже получил несколько прекрасных свидетельств, авторы которых нашли совершенную форму. Но это не умаляет трудностей, стоящих перед всяким, взявшимся за перо, чтобы заставить говорить прошлое его подлинным, а не лживым языком.

Ключ, который, пожалуй, вернее всего подошел для оживления этого прошлого — со всеми его парадоксами, мифами, фарсами и трагедией, каких не знала история, ибо не было еще на ее страницах такого грандиозного надувательства, искомый ключ — это не только свободное хождение во времени, но и вольное дыхание стилей: от факта к лирике, от лирики к попытке исторического анализа и философского осмысления, снова к факту, который оборачивается вдруг чистейшей воды символом.

Понять и объяснить это ожившее прошлое можно только в свете последующего прозрения. Ни на йоту не изменяя тогдашнего восприятия, постоянно соотносить его с тем, что стало известно и ясно позднее. Отсюда разделение автора данного повествования на незрелого наблюдателя и умудренного опытом свидетеля, а иногда слияние их голосов.

Парадоксальное время требует дальнейших парадоксов.

Итак, поздняя весна и лето тридцать пятого остались в моей памяти как полновесное счастье.

Думаю, что не только в моей.

Хлебные карточки были отменены. С тротуаров исчезли оплывшие фигуры голодающих.

В магазинах не было очередей, а были: масло, сахар, сыр, колбаса. Этому нельзя было перестать удивляться и радоваться.

В тридцать четвертом состоялся съезд победителей, и его фанфары продолжали звучать, хотя после этого было убийство Кирова и Ленинградский процесс (но не показательный!). Поскольку непостижимое злодеяние всех потрясло, то и суд над «убийцами», и кара, постигшая их (еще не расстрел!), были восприняты большинством населения как заслуженные.

Возбуждение, связанное с полярной экспедицией Шмидта, беспосадочные дальние перелеты героев-летчиков, рекорды парашютистов быстро переключили внимание на «успехи».

Фанфарам не давали умолкнуть. В Москве открывалась первая очередь метро. Энтузиазм охватил всю страну.

Много раз иностранцы ломали голову над вопросом — зачем этому нищему государству такое роскошное метро, где каждая станция — мраморный дворец? А для того чтобы у граждан были основания гордиться «чудом», созданным не в какой-нибудь буржуазной стране, а в совсем еще молодой Советской республике! И ликовать по этому поводу.

И герои-летчики, и метростроевцы, и парашютисты были молоды.

Молодость и сопутствующая ей бодрость стали главными гражданскими добродетелями. Они были залогом светлого будущего, открывали широкие горизонты его строительства. «Чтобы тело и душа были молоды, были молоды…», «Потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране!».

И гипноз сработал. Даже заядлые скептики поддались обаянию бездумной молодости.

По экранам страны победоносно прошел «Чапаев». Он оставил в другой эпохе «Встречный», «Златые горы», не говоря уж о революционных агитках, поднял запыленное знамя гражданской войны и прополоскал на свежем ветру. Влияние его на души было огромным.

И в нем появилась новая особенность — впервые был показан смелый и убежденный враг. Эпизод «психической атаки» белых офицеров был у всех на устах. Гордость победы над сильным врагом оказалась на данном этапе важнее насмешки над карикатурным врагом агиток.

«Чапаев» открыл собою серию историко-революционных фильмов, чем дальше, тем больше фальсифицирующих историю и умело формирующих сознание в нужном направлении.

Одновременно шли в кино «Веселые ребята», «Дети капитана Гранта» и даже заграничный «Петер».

Как будто давалось понять, что время революционной трагедии позади, о ее героях забывать нельзя, они должны быть постоянным примером для подражания, но нельзя забывать и о том, что мы победили на всех фронтах и можем позволить себе отдохнуть и посмеяться.

Вся страна хохотала до упаду на «Веселых ребятах», нимало не подозревая, что тем, кто заставил их смеяться — авторам сценария В. Массу и Н. Эрдману, — отнюдь не до смеха: они уже арестованы, прямо на съемках фильма.

Не подозревали и о том, что десятки тысяч ленинградцев высланы в 24 часа в Сибирь и Заполярье.

Мало кто обратил внимание на постановление от 7 апреля тридцать пятого года, распространившее все виды наказания, вплоть до смертной казни, на детей с двенадцатилетнего возраста.

Плыла по волнам элегантная яхта лорда Гленарвана — и лорды уже были нам не страшны и вполне могли оказаться благородными людьми, отважный Роберт Грант карабкался вверх по снастям: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…»

Рассеянный чудак-географ подпевал ему со всем обаянием артиста Черкасова: «…веселый ветер, веселый ветер!»

Ветер не заставлял себя ждать, он дул в уши со всех четырех сторон:

«Кто весел, тот смеется,

Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!»

Пели дети и взрослые. И разве можно было заподозрить в обмане милейшего Паганеля?

Хотелось верить: да, настали, наконец, такие времена, когда веселым можно смеяться, верящим добиваться, ищущим находить.

Одно победное ликование столицы за другим, открывшиеся горизонты новой жизни и возможность некоторого отдохновения души после напряженных лет классовой борьбы — все это отразилось в микромире Таганрога в каком-то чуть очищенном виде, благодаря его благодатному климату, красоте пейзажа и в большой мере стараниями Варданиана и моего отца.

Городок благоустраивался и хорошел. Мостили мостовые, вдоль тротуаров высаживали цветы. С магазинных полок исчезли уродливые болванчики, их место заняли какие-никакие товары.

На главной улице отгрохали новый магазин на столичный манер, со столичным же названием «Гастроном», светящимся на вывеске синими буквами[5].

Его стены блестели белым кафелем, над прилавком изогнулся прозрачными боками невиданный доселе плексиглаз, весы тоже были незнакомой формы — с четырехугольными чашами вместо круглых и с остовом в виде маленького надгробья, на котором циферблат и стрелки являли восхищенному взору покупателя вес его покупки. Великолепие довершалось плиточным шахматным полом и столиками «под мрамор».

А хозяйкой всего этого чуда была… Анюта — наша бывшая домработница. Окончив курсы и проработав в торговле два года, она проявила такую сметливость, что ее «выдвинули» на должность заместителя директора нового гастронома.

Деревенская девчонка, икающая в рукав, превратилась в стройную молодую женщину со спокойными манерами. В белом халате поверх синего коверкотового костюма она расхаживала по сверкающему со всех сторон залу деловито и уверенно. Это ли не символ новой жизни?

У меня тоже появились мои маленькие чудеса. Подумать только: кондитерская на углу. Ее прилавки лишали дара речи. Они сверкали серебром, золотом, многоцветием конфетных фантиков, которое вдруг приглушалось матовым благородством трюфелей. Дорогие нарядные коробки волновали воображение.

Но очень скоро я сделала скромный, но безошибочный выбор. Орехи в шоколаде. Под шоколадным обливом была оболочка из сахарной глазури, она-то и давала «настоящий» щелчок разгрызаемого ореха, а все вместе не могло сравниться по вкусу ни с чем. Орехи были без фантиков и отвешивались в бумажный кулек, из которого я черпала, следуя за отцом привычными маршрутами.

Заходы в кондитерскую стали неизменным ритуалом. Так же, как и в коктейль-холл. Да, в Таганроге старались не отставать от Европы!

Из раскаленного полдня вы сразу попадали в маленькую сумеречную прохладу, где столики «под мрамор», а в конце маячил белый колпак бармена. При нашем появлении колпак кивает, круглое лицо под ним становится еще круглее, руки начинают священнодействовать в безмолвии.

Сироп, мороженое, сильная струя газировки, взбалтывания, добавления, звон льда — и перед нами два высоких бокала, вмиг запотевших, на три четверти перламутрово-розовых с белоснежной взбитой шапочкой: айскрем-сода. Вкус ее вполне оправдывал экзотическое свое название.

Раз в неделю мать и отец стали брать меня в ресторан. Меню его было далеко до Европы. Ресторан едва-едва оправлялся от сокрушительного удара по нэпу. Обычно вторым блюдом было жаркое из кролика. Оно казалось лакомством.

Наши с отцом маршруты несколько изменились. Мы уже с год как стали заглядывать в огромный прекрасный парк, который теперь расчищали, обихаживали и строили в нем здание мюзик-холла. Было очень приятно бродить с отцом и директором парка — а также будущего мюзик-холла — добродушным толстяком Ромашиным.

К тридцать пятому году парк был ухожен: дорожки в его дебрях расчистили, но сами дебри не тронули, лишь там и сям разбросали укромные скамейки. Зато центральная часть парка перед зданием мюзик-холла была разбита прямо-таки по-английски.

Дело было закончено, когда отец привез из Москвы, из Пушкинского музея изобразительных искусств гипсовые копии знаменитых статуй. Они вписались в естественные углубления зарослей: «Мальчик, вынимающий занозу», «Дискобол», даже «Венера Милосская». На фоне пышной зелени гипс голубел, в нем не было теплой жизни мрамора, но все же…

Гала-представление в новом мюзик-холле было ошеломительным. Как я уже говорила, местный климат прельщал столичных знаменитостей.

Очереди атаковали кассы, загнанный администратор прятался, толстяк Ромашин сиял.

Толпы непопавших слушали доносившиеся танго и фокстроты и старались угадать, что происходит на сцене.

На сцене происходила феерия. Однако первое представление не обошлось без конфуза.

Заезжий гипнотизер демонстрировал чудеса массового гипноза. Усыпив на сцене желающих, он предложил им представить себя на банкете, где стол ломится от яств. Он любезно спрашивал каждого, чего тот желал бы откушать.

Молоденький фабричный паренек оповестил мечтательно:

— Фальшивое жаркое… только не из кабачков!

На большее его раскованное подсознание не осмелилось.

Две модно принаряженные подружки в одинаковых «баретках» и с одинаковыми сумочками стали одинаково хватать руками воздух и запихивать его себе за пазуху.

Зрители надрывались от хохота, сильно смахивающего на истерику.

В дальнейшем гипнотизера попросили изменить тематику сновидения. Провинциальная публика, видно, все же отличалась от столичной.

Надо сказать, что кардинальные перемены к лучшему в укладе нашей семьи удивительно совпали с общим «просперити».

В тридцать пятом году мы переехали в новый, только что отстроенный дом. Квартира была просторная, четырехкомнатная, и нас с Валентином разъединили. Волей-неволей пришлось прикупить кое-какую мебель.

В столовой появился буфет с дверцами зеленоватого ширпотребовского стекла, дубовый стол и стулья. Как ни странно, главным украшением стала невысокая, ладно сколоченная лесенка с широкими ступенями, заказанная матерью для работы. А сама «работа» — огромная, замотанная мокрыми тряпками, стояла тут же, ибо столовая — увы! — была и мастерской. Я уже мысленно видела белые следы алебастра на новеньком паркете.

Зато спальня-кабинет удовлетворял мою тягу к уюту. Там стояли дедушкин письменный стол, книжный шкаф с головой Аристотеля на нем и — наконец-то! — мамин туалетный столик орехового дерева. В его зеркале всегда отражались цветы, поставленные отцом…

Он привез маме из столичной командировки несколько платьев и меховую шубку. Я была довольна: наряды не то чтобы преобразили мать — я не встречала человека, более независимого от одежды, — но ее женственность получила, на мой взгляд, достойную оправу.

Отец впервые смог позволить себе костюм от портного на свой необыкновенно высокий рост и пальто с мягкой шляпой вместо долгополой шинели и фуражки. Штатское платье очень шло ему и делало похожим на героев его любимого Чехова.

В моей комнате ничего не прибавилось. Я стала лишь обладательницей стенного шкафа, который заполнила большим количеством кукол — моей слабостью после бескукольного голодания.

Комната Валентина, кроме раскладушки, была девственно пуста. На нее не хватило обстановки. Зато в его судьбе произошли чудесные перемены. Работая токарем на заводе, он все время писал «корреспонденции» в отцовскую газету. В конце концов литературно одаренного рабкора «выдвинули» туда на работу. Завод помог ему «замести» лагерное прошлое.

У журналиста, живущего в совершенно пустой комнате, имелись все основания быть веселым. Оттуда постоянно доносилось насвистывание.

Мотя расположилась в большой кухне, и братья ее, приезжая, вольготно раскидывались там на полу.

Снаружи наш дом являл нелепое зрелище. Первый четырехэтажный дом в городе — он был первым блином строителей-ударников и начал разрушаться до окончания стройки. Временно его подперли с одного бока врытыми в землю огромными бревнами. Так он и стоял молодым калекой и простоял, говорят, странным образом всю войну, когда здания рядом рушились от бомбежки…

Зато сад вокруг него был старый, великолепный — дом стоял на месте бывшего особняка, — с бездействующим фонтаном, каменное дно которого было сухим и теплым от солнца.

Сад манил воображение зарытыми буржуйскими кладами, но как ни искали мои новые друзья, клада не нашли, а нашли кукольную фарфоровую головку с пустыми глазницами, похороненную в углу сада какими-то позапрошлыми детьми. Головка была присуждена мне. Мать определила, что она французского происхождения. Она еще выплывет волшебным образом, таким радостным и таким горестным, в моей будущей жизни, эта головка «из бывших»…

Моими новыми друзьями стали братья — Рубен, мой ровесник, и младший Миша — армянские мальчики с глазами, как большие влажные сливы. Мальчики были спокойными и воспитанными.

Поэтому меня ошеломило, когда раздосадованный моими успехами в игре в «цурика» Рубен ударил меня палкой по голым икрам. Опомнясь от боли, я в ярости кинулась на него. Он убежал. Тогда я сорвала кепку с Миши и умчалась со своей добычей.

Вскоре они стали окликать меня под окном, но я была сильно обижена и не отзывалась.

Однако с кепкой надо было что-то делать. Совсем поздно я вышла и аккуратно повесила ее на водосточную трубу.

Ночью я проснулась от сильного шума дождя. И в ужасе обмерла. Кепка — на водосточной трубе! Почему меня угораздило ее повесить туда? Мише попадет дома. И виноват не он, а Рубен!

Утром пришел их отец.

— Отдай кепку, девочка.

— Нет кепки! — воскликнула я в отчаянии.

— Куда девал?

На этот вопрос я не могла ответить ни за что. Собственный идиотизм казался мне необъяснимым.

За отцом приходила мать. Я только упрямо качала головой.

Во дворе враждебных действий не было. Было молчание. И немой укор в печальных глазах Миши. И его непокрытая голова.

Наконец мне стало невтерпеж. Заливаясь краской, я выпалила:

— Твою кепку я повесила на водосточную трубу.

Четыре влажных сливы уставились на меня.

— Был — сплыл… — огорчился Миша.

Через секунду мы все трое облегченно смеялись. Миша долго ходил без кепки.

Еще был Виктор — горбоносый, загорелый, хищный. Он наломал ворох сирени в соседском саду, перемахнул через забор и, удирая от погони, вручил его мне на глазах дворовой компании, хотя сирени в нашем саду водилось предостаточно… И он же не упускал случая выкручивать мне руки, а я пинала его ногами.

Он жил не в нашем доме, а в стареньком флигеле.

Его мать спросила меня однажды:

— Скажи, когда возвращается с работы твой отец?

И стала часами ждать у калитки с подкрашенными губами.

Этим она внесла в наши отношения с Виктором неприятный холодок.

Новый двор завладел мною, как раньше улица. Я стала меньше скучать по Лиде. И на предложение матери пойти в кино отвечала почти отчаянием:

— Я не хочу, мам! Ну, не надо! Я хочу во дворе…

Мать смеялась. Друзья недоумевали. А я не понимала, как можно сменять лазанья по деревьям и беготню взапуски на кино. Ну, разве что на «Петера» или «Детей капитана Гранта»…

И еще, разумеется, театр. Там, кроме «Чудесного сплава» — пьесы о самоотверженном труде молодых изобретателей, «Славы» Гусева — о чем-то из жизни тоже молодых, шли «Слуга двух господ» и «Трактирщица» Гольдони, на которых можно было посмеяться вволю.

Но пик моего счастья тридцать пятого года носил имя почти производное — «Пиквикский клуб».

Как только я прочитала слова:

«…мистер Пиквик наподобие другого солнца воспрянул ото сна, открыл окно в комнате и воззрился на мир, распростертый внизу…»

— мне тоже открылся этот мир, и я вошла в него, и он стал моим.

Я уже никогда не покидала его. Дочитав последнюю страницу, я начинала книгу сначала. Я смеялась над приключениями пиквикистов, хохотала над остротами Сэма, улыбалась юной горячности мистера Пиквика.

«— Да благословит Бог его старые гетры! — отвечал Сэм, поглядывая в сторону калитки. — Он караулит в переулке с потайным фонарем, словно живой Гай Фокс. В жизни не видел такого доброго создания. Будь я проклят, если не думаю, что его сердце родилось, по крайней мере, на двадцать пять лет позже, чем его тело!»

Я была всей душой согласна с Сэмом.

Вечером я не могла уснуть, не встретясь со старыми друзьями хоть на минуту в любом месте их странствий, не ощутив устойчивости этого мира доброты и верности.

Вершина «просперити» моих родителей тоже совпала с летом тридцать пятого.

Однажды ночью меня разбудил длинный звонок телефона. Послышался голос отца, сначала сонный, потом разом проснувшийся.

Утром родители были весело оживлены. Когда отец ушел, мать сказала:

— Это звонили из Москвы. А знаешь, кто?

— Сталин?

— Нет, что ты! — мать засмеялась. — Бухарин. Это очень умный человек. Редактор «Известий». Он вызывает папу в Москву, чтобы обсудить подготовку к Чеховскому юбилею… Для папы это важно.

Я знала. Этим летом Чехову исполнилось бы семьдесят пять лет, будь он жив.

Наш дом был полон разговоров о Чехове. Говорили о нем, как о любимом и близком человеке, именуя «Антон Павлович».

Отец успел многое сделать для его памяти в Таганроге. Домик-музей был теперь в идеальном состоянии. Еще в пору его создания отец и Туркин замыслили собрать экспонаты для отдельного литературного музея Чехова. Новый музей предстояло открыть в юбилейные дни[6].

Городская библиотека, предмет постоянных забот Чехова на протяжении его жизни, пострадала в годы гражданской войны и разрухи. «Библиотечный поход», объявленный отцом через газету, принес тысячи новых книг. Из них пятьсот пожертвовал сам отец.

А теперь судьба давала отцу в руки возможность устроить торжества в честь глубоко почитаемого писателя в его родном городе!

«Для папы это важно», — сказала мать. Но она не сказала, как это важно для нее самой. Два года мать лепила бюст Чехова.


Работа мамы над бюстом А. П. Чехова. Таганрог, 1934.


Повсюду лежали его увеличенные фотографии разной поры, и это тоже делало Антона Павловича почти домашним человеком.

Уже прошла отливка в гипсе, уже были смыты белые следы на новеньком паркете. Теперь бюст высекался в камне. И должен был быть готов к юбилею.

Я никогда не видела родителей такими счастливыми, энергичными и молодыми.

Отец съездил в Москву на свидание с Бухариным, на волне молодого озорства прихватив с собой Валентина, уверяя, что Бухарин не узнает в провинциальном журналисте своего прежнего «водителя». Таки случилось.

Вернулись они с радостным известием, что Таганрог будет вторым после столицы средоточием юбилейных празднеств, с приездом всякого рода знаменитостей, даже иностранных, с торжественным открытием памятника работы матери…

И завертелось. Город стал готовиться к приезду именитых гостей.

Прибыли писатели, артисты МХАТа, столичные журналисты.

Открытие памятника пришлось на ясное солнечное утро. Перед домиком Чехова, в маленьком «вишневом саду», на высоком постаменте вознесено было нечто, завернутое в материю. Вокруг толпилось множество приезжей публики. Отец на голову возвышался надо всеми, в его голосе был рокот радушного хозяина.

Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову держал под руку артист МХАТа Вишневский. Она и Мария Павловна Чехова, сестра писателя, были в светлых кружевах и соломенных шляпках. Я порадовалась, что мать — тоже в светлом платье и тоже в соломенной шляпе.

Поодаль стояла молодая красавица, о ней шептали, что это — восходящая звезда театра Алла Тарасова, которой Книппер не дает ходу.

Произошло какое-то движение в толпе, и отец с поклоном передал маленькой старушке — Марии Павловне — ножницы. Она сделала шажок к памятнику и разрезала ленту.


Открытие памятника Чехову работы матери во время его 75-летнего юбилея. Перед самим памятником — О. Л. Книппер-Чехова (со спины). В правой стороне снимка — мама (в профиль, в шляпе), уткнувшись в ее плечо, я плачу от избытка чувств, за нами — Алла Тарасова (в берете), перед нами — шляпка М. П. Чеховой. Таганрог, 1935 г.


Материя спала, и взорам публики открылся бюст Антона Павловича. Книппер-Чехова и Мария Павловна, ахнув, в один голос сказали, что никогда еще не видели такого портретного сходства. Это была, и правда, материнская удача. Намек на пенсне, сделанный в камне, углублял взгляд и придавал ему знакомую проницательность.

Раздались аплодисменты. Мать стояла невозмутимо спокойная, словно все это относилось не к ней, а я обливала слезами радости шелковый бок ее платья.

Потом говорились речи[7].

Дальше все шло в нарастающем темпе. Торжественное заседание, доклад отца, зачитывание московских телеграмм, сцены из чеховских пьес, сыгранные Книппер и Вишневским, снова речи…

Помню, мы куда-то спешим: мать, старик Туркин, однокашник Чехова, и я. Пропустив мать вперед на каком-то повороте, Туркин вдруг говорит:

— На своем немалом веку ни у одной женщины я не видал такой античной спины, как у вас, Вера Георгиевна.

Его голос звучал ровно, и он отвесил на ходу легкий поклон «античной спине».

— Благодарю вас, — церемонно ответила мать, не сбавляя шага. Тут заскрипели тормоза, рядом остановился автомобиль, который отец послал за нами. И мгновенно я увидела всю сцену со стороны, глазами немногих прохожих: распахивается дверца, в автомобиль садятся нарядная дама, благородный старик и девочка в батистовом платье. Автомобиль разворачивается и уносит их.


Валентин Катаев с «гражданином мира» на руках.


«Этой девочке можно позавидовать», — думает девочка. Она не знает, как недолго ей можно будет завидовать. И никто не знает, сколь пышно могут расцвести ростки тщеславия, если не остановить их рост…

Мы с матерью сидим в зале, а отец и старик Туркин на сцене. И снова — речи, речи. Одна даже на финском языке, произнесенная молодой финской писательницей, которую никто бы не понял, не будь тут моего отца. Он перевел ее речь. А мне потом признался:

— Трудно передать, какое это наслаждение услыхать вдруг язык своего детства!

Потом был спектакль Второго МХАТа «Сверчок на печи» Диккенса. Чехов, МХАТ, Диккенс — на сцене. Все это нелегко было вместить, все — через край!

Закончился праздник прощальным банкетом под открытым небом — в саду лечебницы Гордона. Хозяйкой была революционно-устойчивая экономка. Она расхаживала между столами с яствами, парадно улыбаясь.

Следующее утро было утром отшумевшего бала. За завтраком царила усталость и обмен приятными впечатлениями, которые превращались в воспоминания.

И тут принесли телеграмму от Марии Павловны Чеховой, в которой она благодарила отца и мать за гостеприимство и приглашала к себе в Ялту.

— Очень приятно, что она послала телеграмму не на редакцию, а домой… — сказал отец.

— Неудивительно, — ответила мать. — Старая интеллигенция.

Праздник был продлен.


О. Л. Книппер-Чехова, ниже — М. П. Чехова, внизу у дерева — отец.

Красные лампасы

Когда именно начались серые тяжелые будни, точно я установить не могу. Кажется, с конца лета или осенью в доме поселилась тревога.

Веселое оживление стерлось с родительских лиц. Отныне они были нарочито спокойными.

Что-то грозное и неотвратимое вызревало в тиши. Я улавливала молчаливые усилия взрослых отвратить его. Опять это были дела партийные… В декабре они достигли особого накала.

Канун нового, тридцать шестого года неожиданно приоткрыл мне краешек этих молчаливых судорожных усилий.

Тогда впервые было разрешено устраивать елки. Газеты Ростова и Таганрога писали о роскошной елке, которую приготовил советской детворе в подарок на Новый год сам товарищ Постышев, секретарь ЦК Украины.

За несколько дней до Нового года мне сказали, что и у нас будет елка, на нее придут некоторые девочки из детского дома. Я была озадачена. Почему из детского дома?

Мы трудились с утра до вечера, клея елочные цепи и украшения. Золотые мамины руки творили чудеса, перед которыми меркли покупные игрушки.

Угощение было приготовлено скромное: горячие сосиски с картофельным пюре, пряники, конфеты и мандарины.

Накануне мать строго наказала, чтобы с моей стороны не было никакого нежничанья с нею или отцом, потому что эти девочки — сироты.

Она заговорила о том, что подспудно тревожило меня. Я с самого начала со страхом представляла ту минуту, когда девочки будут покидать нас и возвращаться в детский дом. Не станет ли им еще сиротливее после семейного праздника?

Девочки пришли чистенькие, в одинаковых юбках и блузках. Они не очень робели, с аппетитом уплетали сосиски и водили чинный хоровод вокруг елки. Ушли они довольные, прижимая к груди раздаренные с елки игрушки.

Но меня не покидало ощущение неловкости и тоски.

Утром отец поспешно развернул газету, и они с матерью склонились над нею.

— Вот! — отец щелкнул по бумаге. — Вот сообщение о нашей елке. «Были приглашены лучшие ученицы-ударницы детского дома…»

Глаза матери сверкнули, она осторожно перевела дыхание:

— Поместили…

Я подавленно смотрела на них. Значит, они боялись, что не поместят, значит, эти строчки каким-то образом были свидетельством, что отец еще жив, раз о нем упоминают в газете, главным редактором которой он был еще так недавно… Да, его сняли с работы, и обязанности главного редактора временно исполняла Лида Чентовская.

Что же он чувствовал, бедный папа, если ему понадобилось такое жалкое подтверждение своего существования? И неужели только для этого была устроена елка? Я прогнала недостойную мысль и рада, что прогнала, ибо еще одна странная наша, неправдоподобная елка из будущего подтверждает недостойность этой мысли…

Папа не ходил теперь на работу и запоем читал. И хотя было ясно, что это чтение просто убивает время, мать требовала такой же тишины в доме, какая воцарялась во время подготовки отца к какому-нибудь ответственному докладу.

У матери усилилось заикание. В ход пошли записки. Теперь нельзя было даже схватить намека на происходящее.

Но вскоре обронены были слова о Варданиане и о том, что если бы не он, отца исключили бы из партии… За что? Почему? Я никогда не узнала.

Потом пришло известие о назначении отца на работу в Ростов-на-Дону начальником Комитета по делам искусств Азово-Черноморского края. Так длинно и непонятно называлась его новая должность. Мать объяснила, что он будет заведовать всеми театрами и музеями края. Это было знакомо. Театром и музеем отец занимался в Таганроге все время.

Но многое оставалось неясным. Оказалось, что отец будет жить в Ростове в гостинице, а мы все в Таганроге, пока отцу не дадут квартиру.

— Дом уже строится, — бодро сказала мать. — И скоро мы будем жить все вместе.

Отец уехал, и мать зачастила к нему в Ростов каждую неделю.

Поначалу она возвратилась обрадованная, с известием о том, что в Ростов переехала столичная труппа Юрия Завадского, и ей отдано здание нового, только что выстроенного театра, которому присвоено имя Максима Горького.

Завадский заказал матери сделать бюст великого пролетарского писателя для фойе театра.

В нашей «столовой» на деревянном постаменте снова появилась глыба мокрой глины. Мать с азартом начала лепить.

Из поездок в Ростов она привозила рассказы о прекрасных спектаклях, о сверкающем таланте молодой Марецкой. О том, что отец доволен интересной работой, общением с интеллигентными людьми.

Но это был короткий всплеск возрождения. Как-то необъяснимо быстро все опало, потускнело. Прежде всего сама мать. Она работала, как одержимая. Но веселый азарт сменился суровой сосредоточенностью. Из Ростова она теперь возвращалась скупой на слова. Незаметно для себя тихо напевала. Это был дурной признак.

И в нашем городе как-то вдруг потянуло бедой. Кажется, первым был принесен слух об аресте Колесникова, директора «Красного гидропресса», взявшего Валю на работу после лагеря… Потом Мыльникова, парторга другого завода, доброго отцовского приятеля, и еще, и еще, и еще… Передавались слухи шепотом.


Работа над бюстом Максима Горького для театра его имени в Ростове-на-Дону, куда была переведена из Москвы труппа Юрия Завадского.


Мать выслушивала их молча и с ледяным спокойствием уезжала к отцу.

Я чуяла все отчаяние этого спокойствия, и с тех дней в моей душе поселился страх. Причину его я боялась обозначить словами. Предпочитала молча сидеть по вечерам в кабинете и ждать телефонного звонка, ежеминутно обмирая от мысли, что сегодня телефон не зазвонит.

Валентин где-то пропадал, и рядом со мной садилась Мотя. Ее взгляд, как и мой, был прикован к черному аппарату на столе. Мотя шумно вздыхала, потом начинала говорить, тоже избегая прямого наименования страха:

— Глюпый девошк… Дайн фатер ист вор? Или мошен? Нихт вор, нихт мошен! Дайн фатер — шестный шеловик…

На этом месте я смотрела на Мотю с ужасом. Я слишком хорошо помнила, что ее фатер был «шестный шеловик» и чем это кончилось.

В Мотиных глазах тоже вдруг стеклянел ужас. Она стряхивала его свирепым криком:

— Ка-ац! Пшель вон!

Этот вопль не производил никакого впечатления на полосатого кота, свернувшегося в световом круге у телефона.

Кот этот, несомненно, был существом мистическим.

Горничная в гостинице, где мы как-то поселялись на время ремонта, отказалась убирать номер на том основании, что это не кот вовсе, а нечистая сила. На эту мысль ее навела невинная манера Каца здороваться коротким мяуканьем со всяким новым лицом и попытка произнести длинную тираду о первомайской демонстрации, наблюдаемой с подоконника.

Гости тоже бывали слегка ошарашены, когда Кац, поздоровавшись, недвусмысленно давал понять, что качалка — это его неоспоримое место, а добившись своего, коротко благодарил.

Он обожал мать. Сидя у нее на коленях и осторожно прихватив зубами кожу на ее руке, он часами влюбленно смотрел ей в лицо.

Мать и отец иногда для забавы разыгрывали ссору. Кац грудью вставал на защиту матери и разражался гневными обличениями по адресу отца.

С Мотей у него была внешняя вражда — она кричала на него страшным голосом, как на своих братьев, еще когда он был котенком, — и внутренняя симпатия: кот прекрасно чувствовал ее нежную душу.

С места около телефона его нельзя было согнать никакими силами до звонка. С телефоном у него тоже сложились отношения: он научился лапой скидывать трубку и вступать в разговор с голосом. На том конце провода обычно роняли трубку.

Но в эти вечера, когда мы сидели, загипнотизированные черным аппаратом, едва раздавался звонок, Кац спрыгивал со стола, хищно сверкнув зелеными глазами, как будто унося частицу настольного света.

Мы с Мотей хватали трубку.

— Мама, это ты? Наконец! Как поздно сегодня! Мы с Мотей чуть с ума не сошли!..

— Почему, глупая девочка? Ведь я звонила вчера, — мать привычно растягивала слова. — Что могло за это время случиться?

Все будто сговорились считать меня глупой, а я очень хорошо знала, что могло случиться.

— Где папа?

— Тут, рядом со мной.

— Дай ему трубку.

— Правда, детка, не глупи! — раздавался веселый голос отца (он не мог меня обмануть!). — Не волнуй маму. Она побудет здесь еще завтра. Мне ведь тоже скучно. Пожалей своего бедного папку! Договорились? Целую. Будь умницей!

— Только позвоните раньше, чем сегодня! — умоляла я.

— Вера Геворковна! — кричала Мотя. — Гутен абенд! Зи здоров? Ми здоров! Гутен нахт!

После разговора мы с Мотей сидели, обнявшись, обессиленные. Кац гибко прыгал на стол.

Наконец настал день, когда мать объявила, что на этот раз берет меня с собой к отцу. Ему предстоит командировка в Москву, и мы едем попрощаться.

Приехали мы в Ростов поздно вечером. Меня, совсем сонную, тут же уложили спать на сдвинутых креслах.

Утром я с любопытством оглядывала гостиничный номер. Окно хмуро серело между тяжелыми бархатными портьерами, на стенах горели канделябры. Мать бесшумно двигалась по комнате, отец брился перед зеркальным шкафом. Они разговаривали вполголоса.

— Проснулась! — с полнозвучной лаской сказал отец, увидав меня в зеркало. — Доброе утро, детка.

Но я онемела.

— Что с тобой? — спросила мать.

Я ошеломленно смотрела на синие галифе отца: на них… на них были красные полосы во всю длину. До сих пор я видела такие лишь в кино или в театре на белых генералах.

— Это… это… ну вот это…

— Лампасы! — напомнила мать и засмеялась. — Я позабыла тебе сказать, что папа едет в Москву с ансамблем песни и пляски донских и кубанских казаков.

Как начальник по делам искусств, он возглавляет казачью декаду, которая будет проходить в Москве. Вот ему и пришлось надеть эту форму.

Не могу сказать, чтобы меня успокоило ее объяснение. Во всем этом было что-то странное, тревожное и нереальное. Мне даже показалось, что этот смешанный, дневной и электрический свет, красный плюш портьер и кресел, эти враждебные лампасы на отце, все это — сон…

— Но ведь… — начала я и умолкла.

— Ты хочешь сказать, я похож на белогвардейца? — шутливо спросил отец. — Что поделать! Казакам оставили их форму. Без погон, разумеется. Кажется, им действительно простили, — это уже было обращено к матери.

— Что простили? — спросила я.

— Ну, большинство из них на самом деле воевало на стороне белых, и до революции казаки разгоняли рабочие демонстрации… Хотя, с другой стороны, это в основном трудовое крестьянство, и не совсем их вина, что царское правительство использовало именно казачьи войска против революционеров. Да, долго им пришлось дожидаться прощения… Во всяком случае, теперь им доверяют, и эта декада — тому свидетельство, — снова обратился он к матери. — Однако надо поторапливаться, соня!

В ресторане, куда мы спустились позавтракать, тоже было обилие красного плюша, электрического света и позолоты. Он был куда роскошнее таганрогского. Но наш мне нравился больше, как и штатское платье отца. Казакам доверяют, и поэтому отец в казачьей форме с этими белогвардейскими лампасами…

— Да плюнь ты на них! — с досадой сказал отец, проследив за моим взглядом. — Представь, что я в своем обычном костюме. Что будем есть? — нарочито бодро спросил он.

— Жареного кролика! — оживилась я наконец.

— Предел мечтаний! — засмеялся папа. — Нет, сегодня у нас будет английский завтрак. Пожалуй, мы съедим по хорошему бифштексу. А затем кофе. С чем-нибудь ин-те-ресным…

На вокзал мы ехали в автомобиле, и я сквозь стекло смотрела на мелькающие улицы с большими красивыми зданиями, на чугунные фонари, на витрины магазинов, и Ростов казался мне столицей красоты европейской.

Над перроном стоял гомон сильных мужских голосов. Мелькали загорелые лица, пшеничные усы, ремни, красные лампасы. Длинный состав заполнялся казаками.

К отцу то и дело подходили за распоряжениями, то и дело он отлучался сам.

Наконец, мы оказались втроем в этой непривычной толпе. И тут же раздался звонок, покрытый зычными командами. Все устремились к вагонам.

Отец выпустил мою руку чтобы обнять меня, потом маму. Звенел второй звонок. Не разжимая объятия, они смотрели друг на друга.

Я отвернулась и увидела опустевшую платформу. По ней бежал один-единственный человек — Валентин. Откуда он взялся? Ведь он в Таганроге…

Отец тоже увидал его и опустил руки. Он и мать изменились в лице.

— Варданиан арестован! — задыхаясь, сказал Валентин. — Сегодня ночью. Я приехал пять минут назад. Думал, опоздал…

Дали третий звонок. Отец стоял не шевелясь. Мы все окаменели. Из вагонов кричали.

— Шурка, иди, — сказала мать.

Поезд тронулся. Отец пошел к нему медленно, нехотя. Сильным движением вскочил на подножку. Остановился в дверях.

Мы почти бежали вдогонку. Папа не отпускал нас взглядом.

— Мы ждем тебя, Александр! — крикнула мать.

Поезд стал набирать ход.

Уплывала высокая, такая знакомая фигура с чужими лампасами, уплывало застывшее родное лицо.

Я не знала, что от меня оно уплыло навсегда.

Веселый ветер

На обратном пути, в поезде, мать мне сказала:

— Послушай, если ты встретишь Соню Парткову… расскажи ей, что мы провожали папу в Москву. На казачью декаду. Обязательно упомяни про декаду.

— Зачем?

— Видишь ли, Соня обожает своего Мишу… совершенно по-матерински. Эта безумная любовь толкнула ее… словом, когда у папы начались неприятности в Таганроге, она поспешила отвернуться от нас, чтобы близость с папой не повредила ее Мише.

Ну и ну! За увлечением новым двором, играми с Эммой, дружбой с пиквикистами я как-то не заметила, что Соня давно не приходит к нам. Ее частое пребывание в нашем доме было таким привычным, само собой разумеющимся, а вот отсутствие — поди ж ты! — оказалось возможным не заметить… И во время моей скарлатины Сонино лицо не склонялось надо мной, верно… Соня отвернулась от нас? Непостижимо!

Заныло сердце.

— Казачий ансамбль должен плясать перед Сталиным. И на заключительном банкете он, конечно, будет. Папа может оказаться в двух шагах от него. А раз так, значит, отцу доверяют. Я хочу, чтобы Соня это усвоила.

Я молчала, пытаясь усвоить сама. Казакам не доверяли, потому что они были на стороне белых, отцу доверяли, потому что он коммунист, теперь казаков простили и доверяют… Отцу нечего прощать, а доверять ему перестали, но раз он с казаками, которым не доверяли, ему опять доверяют…

У меня кружилась голова.

Соню я встретила на улице внезапно. И первым нашим движением было — объятие. Неловко разъятое обеими.

— Ну, как там у вас? — робко спросила она.

Я одеревеневшими губами пересказала все, что просила мать. На Сонином лице отразилось сомнение, смятение… я убежала.

После того как отпело, отплясало прощеное казачество, отец вернулся из Москвы в Ростов.

Мать снова зачастила к нему, откладывая мое с ним свидание со дня на день. Снова мы с Мотей сидели по вечерам, загипнотизированные черным аппаратом. Гипноз этот становился все несноснее.

В городе бушевал шепот об арестах вокруг Варданиана.

Однажды вместо матери в Ростов поехал Валентин отвезти какие-то понадобившиеся отцу вещи.

Ночью меня разбудил гнусно непрерывный звонок. Он наполнил собой всю квартиру. В столовой зажегся свет, послышались голоса матери и Моти, потом чужие, мужские.

Я не успела вскочить с кровати, как в дверном проеме прислонилась к притолоке фигура в военной гимнастерке и галифе.

— Лежать, девочка.

Я помертвела. Сейчас уведут мать. Отец, наверное, уже арестован. И Валя. А тут лежи распластанной лягушкой с колотящимся в горле сердцем.

Фигура приросла к притолоке. Но за стеной было непрерывное движение, громкие голоса и… певучий, — не заикаться! — почти шутливый голос матери.

Я пыталась унять стук сердца, чтобы он не мешал слушать. Похоже, они размотали мокрые тряпки и разглядывают работу матери… хвалят… мать что-то объясняет им… смеется! Они смеются тоже…

В дверь заглянуло оживленное, как бывало при гостях, лицо матери. Фигура посторонилась.

— У нас идет обыск, — сказала мать. — Не волнуйся. Со мной ничего не случится.

Она скрылась. Фигура застыла снова.

Теперь я старалась собраться с мыслями. У нас идет обыск. Мама дала понять, что ее не арестуют. Может, и отец не арестован? Что они ищут? (Голоса доносились уже из кабинета.) Но ведь мы не враги. Ничего страшного обнаружить у нас не могут… Вдруг я ощутила на волосах дуновенье погибели, в которую лечу, оставаясь на кровати. Наша с Эммой игра! Хотя она давно была заброшена, и занимались мы ею в Эммином доме, коробка с крохотными тетрадочками, украшенными надписью «Дело врага №…», испещренными бессмысленными закорючками, валялась почему-то в моем столе. Я видела ясно внутренним взором на дне ящика справа выдвижную коробку из-под мыла «Красный мак». Стоило потянуть за кисточку, и тетрадочки предстанут во всей своей зловещей красе.

Стоп. Никаких врагов не было. Закорючки ничего не значат.

А откуда это известно им? Вдруг они подумают, что коробка с ее содержимым принадлежит отцу, и он спрятал ее для надежности у дочки, а там настоящий вражеский шифр! И будут ломать над ним голову и допрашивать отца? Господи, зачем мы только играли в эту проклятую игру!

Вот когда пришло осознание нераскаянного греха и страх, что они могут принять игру всерьез!

Вот когда произошло впервые отстранение от них и жгучее раскаяние, вот когда в первый раз воображение перенесло в шкуру арестованного…

Страх повредить отцу завладел мною. Может, улучить минуту и вывалить все из коробки в ночной горшок под кроватью? Неужели им будет не стыдно заглядывать в ночной горшок? Или швырнуть коробку в форточку? Но когда? Фигура приросла к притолоке. А может, у них и под окном кто-то стоит?

Меня била дрожь. Голоса приблизились, в комнату вошли молодой военный и мать.

Стоявший у притолоки, наконец, отлип, открыл дверцу стенного шкафа и стал вываливать на пол все мое кукольное хозяйство.

Второй брал книги с этажерки, одним движением перелистывал их и, вместо того чтобы ставить обратно, тоже кидал на пол.

Потом взялись за мой стол. Я корчилась в муках. Вот открыл ящик… все! Коробка у него в руках. Он, нахмурясь, разглядывает тетрадочки одну за другой. Я в отчаянии смотрю на мать. Ее лицо невозмутимо. Еще бы! Она ведь не знает, какой удар я нанесла отцу собственными руками! Военный молча передает коробку тому, другому. Липкий пот покрывает меня с головы до ног.

— А ну-ка, встань, девочка.

Они перетряхивают мою постель. В горшок заглянуть не стесняются.

Я стою босиком, в ночной рубашке. Мать обнимает меня.

Наконец они уходят. Их голоса уже в прихожей. И снова почти веселый голос матери прощается сними. Молодой военный говорит:

— А вы молодчага! Таких мы еще не встречали!

Хлопает дверь.

Я вылетаю в столовую. Там разгром. Вещи сдвинуты со своих мест. На полу вываленная из шкафа одежда, кипы газет, фотографии, которыми мать пользовалась для своих работ, и надо всем, по грудь выступая из кучи мокрых тряпок, улыбается в глиняные усы великий пролетарский писатель…

Мать вошла стремительно. От ее веселости не осталось следа.

— Мотя! Быстро! Разжигайте плиту!

— А папа?

— Наверное, арестован. Если Валя вернется, узнаем к вечеру.

«Если вернется…». Мотя заплакала в голос.

— Мотя, прекратите! — мать сжала ее плечо. — Мне нужна ваша помощь. Слышите?

Всегда красное Мотино лицо было белым. Особенно побелела горбинка римского носа. Голубые глаза были полны слез и преданности.

— Ступайте, разожгите плиту. А ты вся дрожишь. Марш в постель.

Икая от холода, я попыталась рассказать ей про унесенную ими коробку и нашу игру. Она слушала, нахмурясь, потом сказала:

— Какая чепуха! Папе это повредить не может. Жаль, что вы играли в такую скверную игру.

Она взобралась на рабочую лесенку и распахнула дверцу антресолей.

— Мотя, держите!

Вдвоем они таскали с антресолей в кухню какие-то перевязанные кипы бумаг.

Укрывшись одеялом с головой, плача, я думала об отце и о том, что никогда, никогда в жизни не буду больше играть в такую игру, где кого-нибудь преследуют…

В неопрятном рассвете мать села на мою постель.

— Знаешь, почему я с ними шутила? Я хотела отвлечь их внимание от антресолей. И это удалось! Они перерыли вверх дном стенной шкаф, а я тут же переключила их внимание на Горького. И антресолей над шкафом они не заметили! Там был весь семейный архив. По обратным адресам на письмах стали бы брать друзей…

Я испуганно смотрела на нее. Значит?..

— Твой отец ни в чем не виноват, — твердо сказала мама. — Мы будем бороться за него. Главное — не опускать рук. Он докажет свою невиновность. Но пока идет разбирательство, другие люди могли бы пострадать за связь с ним… А теперь все сожжено, можете снова пожаловать, голубчики, милости просим! — В голосе ее было нечто совершенно противоположное «милости». — Школу сегодня пропустишь, — устало заключила мать.

Долго хранившаяся у меня записка: «Дорогая Анна Васильевна, Нелли не смогла пойти в школу по нездоровью…» — помечена 12 ноября 1936 года.

К вечеру этого пропахшего холодной гарью (бумага оказалась неважным топливом), забитого одуряющей уборкой дня явился Валентин. Он рассказал, что произошло накануне в Ростове.

— С утра мы с Александром позавтракали в ресторане и условились встретиться там же в обеденный перерыв. Я шлялся по городу. Зашел в кино, потом в ресторан. Александра нет. Я жду полчаса. Час. Нет. Чт-то такое? Я — звонить на работу. Не отвечает. Еще подождал полчаса. Тут уж кошки заскребли. Айда на работу! Там все бледные. Кабинет Александра опечатан. Картина ясна. Один догнал меня в коридоре, завел в угол: «Вы ему кто?» Объяснил. «Уносите ноги поскорее. Днем взяли его, здесь».

Вышел на белый свет. На вокзал? И дурацкая мысль: а вдруг в номере не было еще обыска? Вдруг успею взять какие-нибудь вещи Александра. В номер меня дежурный провел, а там цап-царап! Самый шмон идет. Как насели: кто да откуда? А я — такой ванька: земляк, вместе работали, приехал утром, зашел проведать важного знакомого, калоши забыл… Хорошо, на самом деле калоши свои увидел. «Надевай!» Надел — подходят, ясно — мои. Продержали до вечера. И тоже говорят: «Уноси калоши вместе с ногами!» Я ходу! Все.

Он и мать помолчали, задумчиво глядя в пол. Мать поднялась рывком:

— Давай переносить Нелькину кровать ко мне. Будешь теперь спать со мной.

Я почувствовала прилив горячей благодарности к матери. Мысль о ночи пугала меня.

Перед сном мать снова повторила, что это ошибка, отца скоро освободят. Она будет хлопотать. Она им кое-что напишет. Такого они еще не читали… Но ей надо для борьбы за отца собрать все силы. Поэтому мы обе не должны терять бодрости. Ей очень помешает, если я позволю себе распуститься…

Я обещала не распускаться, хотя теперь еще больше боялась за нее: материнская дерзость была мне слишком хорошо известна.

Чтобы подбодриться, она предложила тут же спеть тихонько мою любимую песню о веселом ветре из «Детей капитана Гранта».

«Спой нам, ветер, про дикие горы,

Про глубокие тайны морей,

Про птичьи разговоры,

Про синие просторы,

Про смелых и больших людей!» —

отчаянно фальшивя, пели мы.

Перед школой я попросила у матери разрешения сказать Эмме Михиной о том, что случилось.

— Хорошо, только Эмме. Больше никому. Избегай разговоров на эту тему.

Мне не пришлось ничего избегать. Ни разу до отъезда из Таганрога никто со мной на эту тему не заговорил. Хотя я чувствовала, что все знают.

Анна Васильевна, классная руководительница, прочитав материнскую записку, вернула ее, мимолетно тронув ладонью мои волосы. Наша Ведьма, сохраняя обычную беспристрастность, умела дать мне понять одним смягчением голоса, что она — со мной в моем горе. Да и ребята были удручающе предупредительны.

Кто меня совершенно потряс, так это Эмма. Когда я рассказала ей все, она быстро глянула на меня и отвела глаза. Потом выдавила:

— Мой отец арестован месяц назад.

Я открыла рот и снова закрыла. Как?! Целый месяц она ничего не говорила мне? И вела себя так, словно ничего не случилось!

— Мне мама не велела говорить, — нарушила она затянувшееся молчание.

Конечно… разумеется… мама не велела… но откуда у нее такая твердость, у моей доброй Эммы? Да она ли это?

Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы подавить поднявшуюся горечь. Вид у Эммы был виноватый. Мы обнялись. Но время от времени я не могла отогнать вопрос: что же такое ей сказала мама, что заставило Эмму так великолепно владеть собой?

Моя мать все больше пропадала в Ростове. Ходила куда-то хлопотать, кому-то грозить. И носила в тюрьму передачи.

Было совершенно бесполезно глядеть на черного монстра на письменном столе. Он молчал как убитый. Матери неоткуда было звонить.

А моей душой овладел прочный страх за нее. Я постоянно жила с ним, вернее, он жил во мне. Каждый раз я была уверена, что не увижу больше мать. Но я не должна была распускаться. «Кто весел — тот смеется, кто хочет — тот добьется…»

Мать возвращалась, одержимая веселой злостью. Веселой — от своей дерзости.

— Завадский расторг со мной договор на Горького. Каков интеллигент! Мялся, мялся, наконец: «Я не могу заказывать работу жене врага народа». — «Ну, разумеется! — говорю. — Вы, Юрий Александрович, можете заключать договор с женой вашего начальника. Это-то понятно! А вот быть в долгу у жены «врага народа», не заплатив за сделанную работу, это как вам — удобно? Не жмет?»

— Чентовская громит Александра на собраниях, — сказал Валентин.

— Это ей не поможет, — сухо ответила мать и добавила выразительно. — Варданиан. А тебе надо уходить из редакции.

— Сматывать удочки, — невесело улыбнулся Валентин.

— Именно. Пока не поздно.

— Наверное, поздно. Могут еще припомнить командировку к Бухарину. Документы о ней остались в редакции…

С Бухариным творилось нечто тогда непостижимое. Он все еще оставался главным редактором «Известий» и в ЦК, но в газетах нет-нет да и проскальзывали двусмысленные нападки на него.

Дня через два Валя пришел с известием, что Чентовская дала ему справку об уходе с работы по собственному желанию.

— Не ожидала, — сказала мать задумчиво, голос ее смягчился. — Значит, она еще человек…

К этому времени знакомые стали шарахаться от матери или заблаговременно переходить на другую сторону улицы. Это не смущало мать. Мне довелось видеть со стороны, как она идет по улице, высоко подняв голову, и взгляд ее направлен сквозь встречных. Как-то раз она вошла в дом быстрым, непривычно широким шагом:

— Без-зумная! Эт-та безумная…

— Кто?

— Сонька! Она пошла в НКВД, рыдала там, умоляла принять во внимание молодость Миши, уверяла, что только по молодости он попал под влияние Александра… Он моложе его на четыре года! Так она думает предупредить арест и спасти Мишу…

— Ну и курица! — воскликнул Валентин. — Я знал, что она курица, но такая!

— Ах, Сонька, Сонька…

«Кто весел — тот смеется…»

Мать вынула из шкафа отрез английского черного бархата, который когда-то привез ей в подарок дед. Положила на обеденный стол невесть откуда взявшуюся серебристую овчину. Она стала кроить и шить мне бархатную шубу на меху. Я смотрела на эти приготовления с возрастающей тревогой. Зачем мне в Таганроге с его мягкой южной зимой меховая шуба? Но вопросы задавать я не решалась. Я не имела права распускаться.

Часто я пыталась представить отца в тюрьме. Это не удавалось: все время всплывало его веселое, улыбающееся лицо. Мне приходилось видеть отца расстроенным, подавленным, особенно в последний таганрогский год. Но трудно было вообразить его униженным. Если же мелькало что-то близкое к облику узника: ввалившиеся щеки, безнадежный взгляд, — я торопилась отогнать видение, ибо это был вернейший способ «распуститься».

По молчаливому уговору, вернее, по чему-то неуловимому в поведении матери я поняла, что разговоры об отце — табу. Это было странно. Очевидно, всякое упоминание об отце лишало ее сил, как меня лишало их видение узника.

«…Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!» —

пели мы с мамой перед сном, лежа на близко придвинутых кроватях.

И обе знали, что поем об отце. Мы хотим добиться его освобождения и добьемся, мы найдем, обретем его снова — улыбающимся, не изменившимся…

Шуба была сшита, Удовлетворенно оглядывая меня со всех сторон, мама сказала:

— А теперь нам надо серьезно поговорить.

У меня упало сердце.

— Тебе придется поехать к бабушке, на Урал. Там холодно.

Я опустилась в шубе на постель. Мать, старательно расстегивая на мне пуговицы, как будто это было самым важным на свете, продолжала:

— Пока ты здесь, у меня связаны руки.

«Она боится, что ее арестуют и я попаду в детдом!» — пронеслось в голове.

— Мне нужна вся моя энергия, чтобы хлопотать… Без оглядки на тебя.

Писать свои дерзости все выше и выше… ходить к этим страшным людям, в их страшные учреждения, не думая, что я сижу и жду ее!

— Ты должна понять меня, детка.

Я должна понять… я не должна распускаться… я должна… а разве там, на Урале, я не буду думать каждый день, каждый час, каждую минуту что она исчезла уже из моей жизни, как и отец, а я даже не знаю этого?

— Я буду писать тебе каждый день. Это ненадолго. Мы расстаемся ненадолго. Ненадолго, слышишь? Я буду писать каждый день, — повторяла она, как заклинание.

А мной овладело черное отчаянье. Я не увижу больше отца. Я не увижу ее. У меня не будет родного дома. Вот этой кровати, этого письменного стола, этого зеркала, в котором давно не отражались цветы, всего этого не будет никогда… Мне тут же стало стыдно, что мысль моя соскользнула к вещам. Но когда она обратилась снова к отцу и матери… никогда… навсегда…

— Это ненадолго.

И вдруг:

— Помоги мне, дочушка!

Я кивнула сквозь слезы. Мама обняла меня.

— Ну-ну. Ты ведь едешь к родной бабушке. С тобой поедет Валентин. Ему тоже нельзя оставаться здесь.

Одна. Совсем одна. Что же она наделает одна?

— Он завезет тебя к бабушке, а сам поедет куда-нибудь подальше…

— В Ташкент, — объявил Валя за обедом. — Поеду в Ташкент. А что? Ташкент — город хлебный…

— Пусть Ташкент, — сказала мать ровно и взяла за руку Мотю, убиравшую тарелки. — Мотя, садитесь. У нас будет семейный совет.

Мотя села, расставив колени и сложив на них руки.

— Видите ли… впрочем, вы все видите! Судьба разбрасывает нас. Неля едет в Уфу, Валентин в Ташкент.

Мотя важно кивнула.

— А вы, Мотя? Куда пристроитесь вы? Вы должны подумать о себе. Подыскать место. Я… я не смогу больше платить вам.

На этот раз Мотя стала угрожающе багроветь, до корней своих барашковых волос.

— Не сердитесь, Мотя, — мягко сказала мать. — Дело не в деньгах, а в том, что жить-то ведь надо… а я сама не знаю, на что я буду жить и где. Сегодня в третий раз выставила управдома, который пристает с выселением из квартиры. Кроме того, это просто небезопасно — оставаться вам здесь. Я знаю ваше благородство, но я не могу этого допустить.

Мотя встала:

— От-шень хорош. От-шень, — сказала она тоном, не предвещавшим ничего хорошего, и ушла на кухню.

Все помолчали.

— Валентин, сходи посмотри, — встревоженно попросила мать.

Валя вернулся, подталкивая Мотю, в руках которой был большой кухонный нож.

— Мотя, послушайте. Вы — дочь раскулаченного, вам это сразу припомнят, если вы останетесь…

— Если Мотья не нужен, Мотья знай што делай.

— Но я не смогу вас защитить! — с отчаянием воскликнула мать.

— Мотья знай, — угрюмо повторила Мотя.

Наверное, блеск острия в ее руках напомнил матери трамвайные рельсы, на которые улеглась когда-то Матильда.

— Ну, хорошо. Оставайтесь! — сдалась мама.

Глаза Моти победно сверкнули:

— Мотья пошель работать. Мотья имей руки. Мотья будет приносиль деньги Вера Геворковна!

Не одна! Не останется одна!

Мне казалось в эту минуту, что нет ничего прекраснее гордого римского профиля, водянистых глаз навыкате и барашковых волос.

Когда она будет возвращаться из Ростова… если она будет возвращаться… голодная, замерзшая, она войдет не в пустой дом, Мотя накормит ее, напоит горячим чаем, согреет!

Я бросилась Моте в объятия.

— Глупость! Какая глупость! — говорила мать, блестя глазами.

Накануне нашего отъезда мама в последний раз, с видимым усилием, заговорила об отце.

— Запомни: что бы ни случилось, что бы тебе ни говорили о папе, ты должна знать, что он — настоящий коммунист, а враги те, кто посадили его. Они забирают сейчас власть по всей стране и бросают в тюрьмы преданных партийцев. Происходит что-то чудовищное. Но долго так продолжаться не может. Правда всплывет. Слишком много поступает сигналов от честных людей. Но пока торжествует подлость и наверх выплывают подонки общества. Ты знаешь, что они осмелились предложить мне отказаться от папы? Да, написать в тюрьму, что я не могу быть женой врага народа, а еще лучше в газету… Тогда, дескать, мы с тобой могли бы жить припеваючи, ничего не боясь. Я засмеялась им в лицо и сказала, что это их жены будут писать такие письма!

Она пристально посмотрела мне в глаза, усадила на кровать и продолжала тихо:

— Тебе тоже могут предложить отречься от отца. Когда подойдет время вступать в комсомол. Поэтому ты не должна вступать в комсомол. Говори, что чувствуешь себя недостаточно подготовленной.

О чем она? Ведь в комсомол мне вступать только через два года? Неужели…

— И еще: тебя могут вызвать куда-нибудь и попросить рассказывать о настроениях подруг или взрослых. Не соглашайся. Ни за что. Иначе потом не простишь себе, не сможешь с этим жить, дитя мое. Тверди им одно — ты очень нервная и все выбалтываешь во сне. Но этого может и не быть. Это я так, на всякий случай.

Потом мама поведала о некоторых особенностях физиологии женщин и предупредила, что я не должна пугаться.

Дальше она перешла к демонстрации плетеной корзины для перевозки Каца. Кац уезжал со мной. Мать рвала все живые нити, связывающие ее с настоящим, которое на глазах становилось прошлым. Все, кроме одной, самой главной для нее теперь. Рвала так, чтобы на другом конце не дернуть слишком больно. Боль она оставляла себе.

Корзина изнутри была обита теплой простеганной материей, крышка закрывалась так, что из корзины торчала лишь голова Каца.

Мать весело возилась с котом и корзиной, а я смотрела на нее и думала, что нет на свете человека, которого я бы любила больше, и как я буду жить без нее…


Уже прозвенел над вокзалом третий звонок, когда появилась запыхавшаяся Лида Самбурова с белым тряпичным узелком в руках. Я увидела ее из окна тронувшегося поезда.

В последний год мы не встречались. Как она узнала, что я уезжаю?

Мама и Мотя быстро шли по перрону, но расстояние между нами неуклонно росло. Я с отчаянием видела это. Их фигуры стали уменьшаться.

Лида, размахивая узелком, долго бежала вровень с вагоном. Ее запрокинутое лицо в свете летящего снега было голубым, как при первом появлении ее в моей жизни.

Скоро отстала и она.

Тогда до моего оглушенного сознания стали доноситься звуки купе: дикое мяуканье Каца в его корзине, недовольство соседей по этому поводу, старания Валентина обратить все в шутку, его возня с чемоданами. Звуки были потусторонними.

Я забилась в угол, закрыла глаза и сквозь горячие слезы все видела маму, Мотю, запрокинутое лицо Лиды, маму, Мотю, голубое лицо…

Когда я очнулась, в купе было тихо. Все улеглись.

Потерявший голос Кац с яростью безумца царапал прутья своей тюрьмы, которая покоилась на коленях задремавшего Валентина.

К стеклу вплотную придвинулась ночь. Ее уже не прочерчивал снег. Стучали колеса, напоминая, что уносят все дальше от жизни. Чтобы заглушить этот стук, я, собрав силы, тихонько запела, как пели мы с мамой в темноте:

«А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер,

Веселый ветер, веселый ветер…»

Немного отлегло. Согреваемый знакомой мелодией, стал подтаивать ледяной ком в груди.

Веселый обманщик-ветер «просперити тридцать пятого» насвистывал:

«…Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!»

И гнал сердце к безумной надежде.

А какой ветер и куда гнал наши тела и души?

Загрузка...