РАССКАЗЫ

ЧАСЫ С КУКУШКОЙ

— Наташенька, прочти-ка мне телеграмму. Очки что-то никак не найду… — просит Александра Григорьевна, застилая круглый стол новой вышитой скатертью.

Наташа, темноглазая соседская девочка, несмотря на свои неполные двенадцать лет, знает уже, что у пожилых людей бывают странности, которые нужно не замечать. Поэтому она не задумывается над тем, почему одну и ту же просьбу Александра Григорьевна повторяет уже третий раз. Наташа, тряхнув головой, забрасывает за спину тонкие русые косички и начинает читать.

Длинная фраза звучит по-телеграммному нескладно.

— «Милая мамочка… вызван отчетом…» — Наташа делает паузу.

Александра Григорьевна слушает, прикрыв глаза. Кажется, что она вот-вот улыбнется. Так интересно вздрагивают на ее лице глубокие царапинки морщин.

— «…поезд… вагон… встречайте… целую… Коля». — Наташа закончила скороговоркой. И тут же предложила: — Давайте быстренько все приберем и пораньше поедем на вокзал. Хорошо? — И, не дожидаясь ответа, принялась наводить порядок на книжной полке.

Наташа всегда помогает Александре Григорьевне, потому что любит ее, как родную. Дружба у них завязалась давно. Пожалуй, с того самого дня, когда Александра Григорьевна принесла ей из заводской библиотеки сказки Андерсена. Наташа тогда училась во втором классе. Годы пробежали незаметно. Теперь она уже в шестом, а Александра Григорьевна — на пенсии.

Но все осталось по-старому. Видятся они каждый день. Особенно нравится Наташе приходить в эту маленькую комнатку по вечерам. Здесь так тихо, уютно. Мелькают в руках Александры Григорьевны блестящие спицы. И плавно, будто клубок, разматывается нить нескончаемого рассказа. О том, как в их городке устанавливали Советскую власть, как строили первый завод, как от кулацкой пули погиб дедушка Максим — Колин отец… Про Колю, Коленьку она, разумеется, говорит больше всего. Каждый раз что-нибудь новое припоминает. И такие слова редкие и душевные находит, что Наташа просто поражается.

Да и как не удивляться? Ведь она-то отлично знает, что сыну Александры Григорьевны скоро будет тридцать три. Он который уже год электростанции строит. Вот и сейчас в Иркутске — начальником. Свою машину имеет. Какой же это, спрашивается, Коленька?

Но с Александрой Григорьевной спорить на эту тему бесполезно. Она, видно, всерьез считает, что ее единственный сын по-прежнему малютка, который в холодной Сибири непременно должен простудиться, если ему не послать вязаные носки и перчатки.

А сколько писем уже отправлено в Иркутск — не сосчитать. Вот только оттуда весточки приходят не часто. Александра Григорьевна, чуть зайдет об этом речь, тихо вздыхает и задумчиво говорит:

— Занят Коленька. У него забот побольше нашего. Ночи, поди, не спит. Да и жена у него, детки…

Все это выглядит странно и не совсем понятно. В одном лишь Наташа не сомневается: сын у Александры Григорьевны заботливый и нежадный. Другим вон старушкам в суд подавать приходится, а этот сам деньги присылает, и переводы всегда приносят в один и тот же день. Во дворе дома все говорят, что такого сына надо еще поискать.

— Наташенька, ты что же молчишь? — Голос Александры Григорьевны заставил ее вздрогнуть. — Вот так задумалась. А времени, должно быть, много — пора на вокзал.

— Спрошу у мамы, который час! — бросила Наташа уже на ходу и, хлопнув дверью, вприпрыжку понеслась по коридору.

Вот так и Коленька когда-то бегал. Непоседливый был… Александра Григорьевна аккуратно сложила листок телеграммы и достала из комода небольшую лакированную шкатулку. Открыла ее, и сразу же словно какие-то маленькие молоточки часто-часто застучали в голове, смешали, перепутали все мысли. Не может Александра Григорьевна не волноваться. Ведь это же не простая шкатулка. Не для красоты она. В ней собраны все до единой Колины весточки, какие только приносили почтальоны.

На, самом дне — слегка пожелтевшие и хрустящие конверты довоенных лет. Адрес на них выведен крупными буквами. Это приветы из пионерских лагерей. Их немного. Гораздо больше здесь треугольников, свернутых из самой различной бумаги, но помеченных одним и тем же выразительным штампом «Солдатское». Письма с фронта. Они писались от случая к случаю, но приходило их все же немало. Куда тоньше лежащая над ними пачка разноцветных конвертов и ярких открыток с московской печатью на марках. По-студенчески торопливые и не всегда понятные строчки…

А дальше — «с днем рождения», «с Новым годом», «желаю счастья…»

Синие, белые, голубые бланки. И лишь одно, будто случайно сюда попавшее письмо. В нем Коленька пообещал выслать фотографию внучат…

Александра Григорьевна закрыла шкатулку, подошла к портрету сына. Осторожно протерла резную рамку, хотя на нее не успела сесть еще ни одна пылинка. Минуту помедлила. Улыбнулась: «А волос у него мой — сам вьется» — и поправила упавшую на глаза седую прядь.

В сером с крапинками пальтишке на пороге появилась Наташа. Стали собираться. Александра Григорьевна накинула на плечи выцветшую, но еще не утратившую вида пуховую шаль. Начала надевать пальто и вдруг почувствовала, что руки у нее немеют, как на морозе. Сердце забилось рывками. «Это от радости, — утешала она себя, — от радости». А сама никак-не могла справиться с верхней пуговицей. Так и оставила ее незастегнутой.


Ехали в переполненном автобусе. Александра Григорьевна как-то неестественно прямо, сидела у окна и бережно прижимала к груди букетик бархатно-алых георгинов — любимых Колиных цветов. В ее когда-то темно-карих, но с годами посветлевших глазах, казалось, снова вспыхнули огоньки юности.

…Мягкий вагон остановился как раз напротив них. Александра Григорьевна сощурилась и поднесла к бровям руку, будто ей нужно было смотреть на солнце или куда-то вдаль.

Первым на перрон соскочил высокий загорелый пассажир в бежевом полуспортивном костюме. Его густая волнистая шевелюра показалась Наташе лихо заломленной папахой. Александра Григорьевна качнулась вперед, на лице ее резче обозначились морщинки. И Наташа догадалась, что это и есть Николай Максимович, ее сын.

Большой, широкоплечий, с возбужденным взглядом живых коричневых глаз, он казался великаном рядом с маленькой и сухонькой Александрой Григорьевной, припавшей к его груди.

— Не надо, мама… Не надо… — смущенно басил Николай Максимович, почему-то оглядываясь по сторонам.

Цветы он с улыбкой отдал Наташе, шутливо назвав ее «курносым созданием».

Александра Григорьевна концам выгоревшей шали утирала непослушные слезы, хотя Николай Максимович сразу же заботливо вложил ей в руку шелковый в клетку платок. Она не могла говорить, а только почти беззвучно шептала:

— Сынок… дождалась…

Наташа переминалась с ноги на ногу. Ей было очень неловко. Но, видно, и Николай Максимович растерялся. Он смотрел куда-то вдоль поезда и с трудом выдавливал из себя слова:

— Лет семь, считай, не виделись. Все на стройках… Но о тебе не забыл. И вообще… плакать не стоит… Лучше расскажи, как живешь-скучаешь. Времени, видишь ли, в обрез. Меня в Москву вызвали… А я тут еще по пути в Свердловске день потерял. В совнархозе… Я, понимаешь, проездом…

Александра Григорьевна медленно опустила руки и, глядя себе под ноги, устало, но почти спокойно спросила:

— Выходит, не погостишь?

Наташе еще никогда не приходилось видеть такого сурового, пугающего спокойствия. Она смотрела на Александру Григорьевну, на ее плотно сжатые губы и чувствовала, что сейчас расплачется, как первоклассница, если Николай Максимович скажет: «Нет». Но он в эту минуту вдруг улыбнулся и решительно махнул рукой:

— Ладно! На день задержусь. Небось в министерстве не съедят. Веселее гляди, родная! — И, уже обращаясь к кому-то в вагоне, громко прокричал: — Иван Ильич, старина! Дай-ка мне мой чемоданчик. Поосторожней! До Москвы будете играть без меня. Остаюсь!


— Да здесь, я вижу, без перемен! — шумно восхищался Николай Максимович, в каждом углу обнаруживая знакомые с детства предметы. — Вот и лампа там же стоит, и книги на месте. Прямо скажу, не квартира, а дом-музей моего имени. Только мемориальной доски не хватает!

От его могучего смеха, казалось, в окнах дребезжали стекла.

Николай Максимович уже без пиджака ходил по комнате и весело поглядывал на Александру Григорьевну. А она, помолодевшая от счастья, суетилась у буфета, гремела тарелками, доставала из шкафа давно припасенную для такого случая банку клубничного варенья.

Наташа хотела незаметно улизнуть, но Николай Максимович именно в этот момент пожелал поподробнее узнать, кто она такая.

Поймав ее уже на пороге за руку, он заставил Наташу представиться.

— Так вон ты кто! — поразился Николай Максимович и тут же не то шутливо, не то серьезно приказал: — Свистай наверх папу с мамой. Живо!

В комнате сразу же стало тесно. Не хватило табуреток, и Наташу два раза посылали за стульями. Когда она вернулась во второй раз, мама уже не поправляла воротничок своего нового платья, а вместе с папой, который наконец перестал повторять, что он «прямо из диспетчерской», расспрашивала Николая Максимовича о Сибири.

— Коленька, а чем же ты будешь бутылку открывать? — неожиданно спросила Александра Григорьевна и почему-то загадочно улыбнулась.

Николай Максимович старательно наморщил лоб и по-детски оттопырил нижнюю губу. Видно было, что он силился что-то вспомнить.

— Постой, постой… — нараспев начал он и вдруг безудержно расхохотался. — Ах ты, лукавая! Все, говоришь, на месте? Сейчас найду.

Николай Максимович потянул на себя средний ящик буфета и, немного порывшись, извлек оттуда какое-то хитрое приспособление, напоминающее штопор.

— Мой первый вклад в науку. Механизация жизненно важного процесса! — почти ликуя, пояснил он. И Наташа невольно засмеялась вместе со всеми. Про себя она уже давно решила, что Николай Максимович ей нравится — такой простой, веселый. Только уж очень шумит. Наверное, привык распоряжаться…

А он, словно для того чтобы окончательно завоевать Наташину симпатию, высоко поднял полный бокал и торжественно произнес:

— Первый тост — за маму… Она одна, без отца, воспитала меня, вывела, как говорится, в люди… Я ей многим обязан. И никогда ее не забуду. Вот так.

Александра Григорьевна чуть-чуть не расплескала вино. Она просветлела и улыбнулась какой-то новой, доброй и ласковой улыбкой. Наташа слышала, как папа вполголоса сказал: «Счастливая Александра Григорьевна», и видела, как мама кивнула ему в ответ.

А Николай Максимович звонко, по-русски поцеловал мать в губы и тут же достал из чемодана что-то большое, завернутое в плотную бумагу.

— Это тебе от меня. — Он кашлянул и тихо добавил: — Из самой Сибири привез, на курьерском…

Зашуршала бумага, и все увидели, что это массивные старинные часы. Наташа залюбовалась дорогим подарком. Позолота, замысловатые завитушки на стрелках, какие-то ангелы, склонившиеся к циферблату, тонкие римские цифры… Раньше такие часы она видела только в музее, нет, еще в каком-то заграничном кинофильме — там они стояли на камине.

— Спасибо, сынок… — вымолвила, сильно волнуясь, Александра Григорьевна и опустила глаза.

— Учти, скоро будет бой, начнет куковать кукушка, — сообщил Николай Максимович и добавил: — Уникальная вещь. Почти куранты. Будет обо мне память.

Александра Григорьевна все еще не оправилась от смущения. Николай Максимович молча комкал неприятно шелестевшую бумагу. Наташин папа поправил очки и скромно заметил:

— Кстати сказать, память у вас великолепная. Можно позавидовать. Ведь столько лет прошло.

— Как вы сказали? — насторожился Николай Максимович.

— Да я о подарке. Мы ведь тоже знаем, что вы еще школьником пообещали матери купить часы. Она нам рассказывала. Вы уж не скромничайте.

— Н-ну да… А как же! — Николай Максимович ослабил галстук и заговорил громче и быстрее: — Помню, помню. Самые большие, говорил, куплю. Кажется, даже с кукушкой обещал. Так, что ли?

— Да, да… с кукушкой, — еле слышно отозвалась Александра Григорьевна и как-то виновато улыбнулась.

— Вот видите! — торжествующе пробасил Николай Максимович. — Все как в газете: «Дал обязательство — выполни». — Он подмигнул Наташе: — А ну, курносая, давай займемся установкой оборудования! — И в комнате снова раздался его оглушительный смех.

Все молча слушали Николая Максимовича. А голос его гудел уверенно, бодро:

— Зеркало — на стол, ларец — тоже куда-нибудь подальше. — С этими словами Николай Максимович подал Наташе хорошо знакомую ей лакированную шкатулку. — А механизм с кукушкой — сюда. На прочном фундаменте будет стоять. — И он постучал толстым пальцем по комоду.

— А теперь полагается еще по одной. — Николай Максимович потянулся к бутылке. — За новую встречу.


На другой день Николай Максимович уехал не вечером, как собирался, а в полдень. Он утром что-то вспомнил, прищелкивая языком, торопливо стал укладывать в чемодан разбросанные по комнате вещи. Вскоре Александра Григорьевна с сыном и Наташей поехали на вокзал.

Прощание было невеселым: ведь снова предстояла многолетняя разлука, да и вообще трудно было загадывать о новой встрече. Наташа заметила, что глаза у Александры Григорьевны красные, потускневшие. Совсем как у папы, когда он приходит домой после ночного дежурства. Николай Максимович непринужденно шутил, растягивая слова, рассказывал что-то о новом реактивном самолете, на котором он решил лететь из Москвы.

Александра Григорьевна зябко куталась в шаль и невпопад кивала головой. Звякнул колокол. Николай Максимович зачем-то глянул на часы и глухим басом спросил:

— Так вот, ты на меня не в обиде?

— Что ты, Коля… С чего бы мне?.. — Александра Григорьевна попробовала улыбнуться. Наташа почувствовала, что это стоило ей большого усилия.

Гудок прозвучал пронзительно, резко. Николай Максимович несколько раз взмахнул с подножки шляпой. А потом все с грохотом унеслось куда-то вдаль, скрылось за привокзальными домишками и осенними липами.

Домой в заранее нанятом Николаем Максимовичем такси Александра Григорьевна и Наташа ехали молча. Тревожный осенний ветер забрасывал машину сухими желтыми листьями. Александра Григорьевна сидела согнувшись, у нее странно подергивалась одна бровь.

Наташа хотела сказать в эту минуту что-нибудь ласковое, утешительное. Она смутно догадывалась: на душе у Александры Григорьевны не только горечь разлуки. Но, как это всегда бывает, подходящих слов не нашлось. И Наташа, вспомнив о подарке, робко спросила, чтобы начать разговор:

— Александра Николаевна, а почему ваш Коля привез большие часы? Вы же мне всегда говорили, что он обещал подарить вам маленькие, на руку… Ой, дядя, остановите!

Шофер затормозил. Александра Григорьевна с трудом поднялась. На глазах у нее застыли росинки слез.

— Пойдем, Наташенька, лучше пешком.

Холодный ветер теперь уже в лицо швырял им облетевшие листья. Какими-то невероятно сиротливыми показались Наташе еще недавно так восхищавшие ее тополя. Только сейчас она заметила, что меж оголенных ветвей уныло чернеют растрепанные ветром, покинутые грачами гнезда.

За всю дорогу Александра Григорьевна не проронила ни слова. И Наташа, несмотря на свои неполные двенадцать лет, поняла, что пока лучше не спрашивать ни о чем.

Когда они подошли к дверям квартиры, слышно было, как вызванивают время часы и беспечно кукует кукушка.

ОГНИ НЕ ГАСНУТ

Где-то вдали за поселком, в самой гуще леса, замер, словно затерялся меж высоких елей, густой, рокочущий гудок, только что проплывший над корпусами завода. Кончилась первая смена. В механическом цехе рабочие столпились у свежей «молнии». На слегка покоробленном листе ватмана чьей-то размашистой рукой крупными буквами написана фамилия строгальщика Орлова.

Ученик токаря, худощавый и рыжеволосый Петька Пронин, протолкавшись вперед, тут же выпалил скороговоркой:

— Везет людям! Как по заказу: что ни день — двести!

— А ты думал, как у тебя: что ни вечер — сто пятьдесят с бутербродом? — мигом поддел Пронина острый на язык Сергей Ласкин, коренастый загорелый парень в выцветшей гимнастерке.

Вокруг засмеялись. А кто-то из стоявших рядом, негромко, но с чувством выговаривая слова, сказал:

— Везет? Нет, брат, Орлов сам кого хочешь вывезет…

В это время тот, о ком шла речь, пожилой широкоплечий человек в стеганом бушлате, плотно облегавшем не по годам крепкую фигуру, выходил уже из цеха. Он явно был чем-то озабочен. В его глубоких приветливых глазах обычно искрилось что-то солнечное, молодое, отчего становились незаметными тонкие нити морщин и словно бы таяли снежинки седины, запутавшиеся в темно-русых волосах. А сейчас тень какой-то неясной, невесть откуда взявшейся угрюмости лежала на его лице, придавая ему непривычно сумрачное выражение.

У проходной Орлова догнал Вершинин, парторг завода. Вид у него усталый. Будто две смены кряду не отходил от станка. На смуглом, с бронзовым отливом лице заметно выделяются скулы. Взгляд из-под приподнятых бровей, как всегда, спокойный, мягкий, только чуть-чуть проступает в густо-карих глазах спрятанная до случая усмешка. Вершинин уже целую неделю пропадает у энергетиков: там все никак не ладится с установкой нового генератора. Очевидно, не обошлось без приключения и сегодня.

— Дело к тебе есть. По дороге поговорим. Я тоже домой, — сказал он с расстановкой и тут же прибавил шагу, чтобы не отстать от Орлова.

Некоторое время шли молча. Вершинин всегда испытывал какую-то сковывающую неловкость, когда ему приходилось беседовать с Орловым. Незначительная разница в годах, разумеется, была тут ни при чем. Просто он чувствовал, что его стремление сблизиться с этим интересным волевым человеком неизменно наталкивается на невидимую преграду. Они говорят друг другу «ты», нередко вместе сидят в президиуме собраний, встречаются порою даже за праздничным столом, — и все-таки это всего лишь хорошие отношения, которым далеко до настоящей дружбы. Об этом подумал Вершинин и сейчас. Он покосился на Орлова и неторопливо начал:

— Надумали мы, Дмитрий Степаныч, вечер провести. Вместе хотим собрать молодежь и кадровых рабочих. Пусть расскажут, как строили Советскую власть, как ее защищали. Кой-кому полезно будет послушать. Небось такие, как ваш Пронин, считают, что и завод здесь сам собой вырос, и поселок уже лет сто стоит…

— Дело хорошее, — не очень охотно отозвался Орлов.

— Знаю, что не любишь выступать, знаю. Сказать по правде, сам не оратор. Но, понимаешь, бывают минуты…

— Ну вот что, — прервал его Орлов, — я тебе не ветеран рабочего движения и на героя баталий биографией не вышел. Говорить мне, стало быть, не о чем. — И добавил как самый веский довод: — Таких, как я, знаешь сколько? Тысячи!

— Вот и хорошо, что тысячи! — ухватился за мысль Вершинин. — Скорее до сердца дойдет.

Орлов недовольно поморщился и поинтересовался, будто бы и не было предыдущего разговора:

— А что, Лешка твой скоро с целины приедет? С рудника хлопцы уже возвратились.

Вершинин вздохнул. С укором посмотрел на Орлова. Из-за холма уже вынырнули шиферные крыши поселка.

— Скоро. Вчера письмо прислал…

Орлов остановился и, повернувшись спиной к ветру, начал раскуривать трубку. А потом спросил, глядя под ноги:

— Ты с обжигальщиками в Донбассе встречался?

— А как же.

— Кочкина такого не слыхал?

— Слушай, Степаныч, что это ты меня об одном и том же второй раз на неделе спрашиваешь? Говорил ведь тебе: не слыхал и не видел.

— Ну и точка, — невнятно буркнул Орлов. — Вопросов больше не имею.

Вершинин нахмурился. Он давно уже заметил, что всю последнюю неделю с Орловым творится что-то неладное и только его железная выдержка не дает волнению прорваться наружу, проскользнуть в разговоре. Наверное, в десятый раз Вершинин попытался вызвать его на откровенность, но снова безуспешно. Орлов через силу улыбнулся и коротко, как всегда, ответил:

— Нет, ничего. Все в порядке.

«А глаза отчего прячешь?!» — чуть было не рубанул сплеча Вершинин. Необычайно остро ощутил он вдруг все свое бессилие перед замкнутостью человека, который так упрямо не желает открывать ему боль привыкшего к молчанию сердца. Но сдержался. И только, когда уже подошли к дому Орлова, нерешительно напомнил:

— Ты, Степаныч, все-таки подумай… — Он не договорил.

Орлов ничего не ответил и торопливо попрощался.

Вершинин с минуту постоял у крыльца. Услышал, как хлопнула на втором этаже дверь, махнул с досады рукой и повернул снова к заводу. Дома его не ждали. По телефону он предупредил, что задержится до вечера: вместе с главным энергетиком решили посидеть над схемой капризного генератора. Всю дорогу у Вершинина не выходил из головы расстроивший его разговор с Орловым. От него остался тяжелый, не дающий покоя осадок. Шел и зло ругал себя: «Эх ты, психолог! В генераторах-то разбираешься, а вот к человеку дорогу найти не можешь. Опять осечка…» А другой, раздраженный голос перебил: «Да и он тоже хорош. Верно говорят в цехе: булатный характер. Попробуй-ка подступись к такому, если сам он Орлов да еще Кочкин какой-то у него на уме. В Донбасс, что ли, ехать выяснять, что это за личность? Впрочем…»

Вершинин замедлил шаг. Нервным движением сорвал на ходу несколько сухих, хрустящих листьев шиповника. В ладонь впились мелкие, невидимые колючки. Он остановился. Сощурил в раздумье глаза, глянул в сторону дома, у которого только что попрощался с Орловым, затем спохватился и, расстегнув плащ, чуть ли не бегом кинулся к заводоуправлению.

Два года назад у Орлова умерла жена, и теперь в просторной комнате, обитой серебристыми обоями, он жил один. Отказавшись от услуг соседок, сам себе готовил на плитке ужин и по утрам кипятил чай. Почти каждый вечер к нему заходил кто-нибудь из знакомых. Орлов, несмотря на суровую, таежную внешность, был радушным хозяином, а умение разбираться в хитрой науке о людских характерах делало его просто незаменимым собеседником для тех, кто не мог долго держать при себе переживаний, горестей, сомнений. Многие шли к нему в минуту радости или беды. Для каждого умел он приберечь хорошее, нужное слово. Но вряд ли кто знал, что этот душевный, сильный человек, оставшись один, долго ходит по комнате, заложив за спину натруженные за день руки, и думает, думает… А потом сядет у окна, закурит трубку и до поздней ночи слушает, как радиоприемник сквозь легкий треск и завывание доносит музыку и голоса из самых дальних городов. Это успокаивает. Отгоняет мысли об одиночестве.

Вот уже неделя как в комнате Орлова по вечерам свет не гаснет дольше обычного, а соседка по квартире — розовощекая и звонкоголосая заводская телефонистка Таня Юрасова каждый день слышит теперь один и тот же вопрос:

— Мне письмеца не приносили?

И сейчас, придя с работы, он непременно бы побеспокоил ее, но она уже ушла. Очевидно, в ночную смену.

Орлов вошел в комнату. Пошарив рукой по стене, зажег свет. Повернулся к вешалке и вдруг увидел на полу подсунутый под дверь голубой конверт. Письмо! Наконец-то… Сразу же защемило в груди, будто кто-то провел там шершавой, загрубевшей ладонью.

Брошен на стол футляр от очков. Кое-как протерев запотевшие стекла, от волнения чуть ли не по складам читает Орлов расплывшиеся вдруг перед глазами короткие строчки обратного адреса: «УССР, г. Амвросиевка, Цемзавод, молодежное общежитие, Кочкину А.»


…Саша Кочкин был любимцем отряда. Сероглазый двенадцатилетний мальчишка, стойко переносивший наравне со взрослыми все тяготы беспокойной лесной жизни, покорил даже самых угрюмых партизан. Да и какое сердце могло остаться холодным, когда все в отряде знали, что нет у парнишки ни отца, ни матери. Их расстреляли ворвавшиеся в село немецкие мотоциклисты. Избитый, весь в крови, Сашка убежал в лес, где с малолетства знал каждую тропку. На рассвете, когда по мшистым полянам стелился густой и тяжелый туман, его нашли партизаны. Сашку на руках принес в отряд разведчик с плечами молотобойца. Это был Дмитрий Орлов — рабочий с Урала, сержант пехоты, попавший в окружение и бежавший из фашистского плена, чтобы стать народным мстителем в белорусских лесах.

Сашку, не сговариваясь, все называли сынком. «Сынок», — говорил ему и Орлов, а сам вспоминал небольшой украинский городок, куда он в памятном июне вместе с семьею приехал в отпуск и где после первых же разрывов бомб стал добровольцем. Тот самый тихий городок, в котором маленький слепой кусочек металла оборвал жизнь его неугомонной золотоволосой дочурки. Может быть, поэтому в голосе Орлова Сашка и уловил ту необыкновенную, неподдельную задушевность, которая всегда сближает людей, делает их друзьями.

Они стали неразлучными — повидавший виды лучший разведчик отряда и искроглазый мальчишка, совсем уже не по-детски смотревший на войну.

— Сынок-то тебе вроде как орленок! — шутили партизаны.

Орлов в такие минуты незаметно подмигивал Сашке, а тот от смущения еще ниже опускал русую голову, чтобы никто не видел, каким радостным светом вспыхивали его глаза. Он хорошо помнил слова своего старшего друга, сказанные однажды после удачного поиска.

Они вместе вышли тогда из землянки. От сильного ветра раскачивались верхушки корабельных сосен. Орлов обнял Сашку, оглянулся по сторонам, словно боясь, что их кто-то услышит, кому об этом разговоре знать не положено, и тихо сказал:

— Кончим, Сашок, войну — махнем на Урал. У нас не хуже здешнего. Не край, а легенда… — Он мечтательно закрыл глаза, а потом привлек мальчишку к себе и потеплевшим, но отчего-то виноватым голосом спросил: — А сыном мне будешь?

Сашка, сжав губы, мгновение молчал. Потом едва заметно кивнул головой и порывисто уткнулся ему в грудь. Орлов подхватил чуть было не упавшую Сашкину ушанку и поцеловал его в растрепанные ветром волосы.

Но быть для парнишки отцом Орлову довелось недолго. В сорок четвертом после тяжелого ранения его отправили на Большую землю. Вернуться в Полесье уже не пришлось. Наступал вместе с частями Второго Украинского фронта. Только через год узнал он о судьбе своего орленка. В одной из ночных схваток с карателями Сашка пропал без вести. А потом крестьяне рассказали партизанам, что немцы перед самым своим бегством зверски замучили на окраине села какого-то мальчишку, имени которого в этих местах никто не знал…


Немало воды утекло с тех пор. Многое в памяти стерлось или поблекло. Но вышло так, что притаившаяся боль неожиданно снова напомнила о себе. Случилось это совсем недавно.

Вечером после работы Орлов, как всегда, со свежим номером «Известий» пристроился у приемника. Старательно посвистывал на плитке чайник. На средних волнах грустили о чем-то волжские трехрядки. Слышно было, как под окном ребята-монтажники со стуком «забивают козла». И вдруг все это куда-то провалилось, будто унеслось, подхваченное внезапным порывом ветра. Кровь горячей, гудящей волной прилила к вискам. И Орлов, не веря глазам, охрипшим голосом прочитал:

— «Простым рабочим поступил на завод и воспитанник детдома Александр Кочкин. Здесь он приобрел специальность, стал машинистом вращающихся печей…» Это была заметка о донецких цементниках.

Александр Кочкин! Сашка… Орлов сломал несколько спичек, прежде чем ему удалось задымить трубкой. Забыв обо всем на свете, в смятении спрашивал он себя: что это — совпадение или счастливый случай, радость или напрасно вспыхнувшая надежда? Что же это наконец?!

В тот же вечер написал и отправил в Донбасс взволнованное и полное ожидания письмо. Он знал мудрое житейское правило: кто не обольщает себя шаткими надеждами, тот застрахован от горечи разочарований. Но как мог он не поверить в счастье, если в ушах стоял шум корабельных сосен и казалось — в упор на него смотрят ставшие когда-то родными глаза.

Весь следующий день Орлов ходил сам не свой. Тогда-то он и спросил впервые, слыхал ли что-нибудь Вершинин о машинисте Кочкине. Орлов знал, что парторг год назад ездил на Амвросиевский завод и что память у него цепкая. Но разговор с ним ничего нового не добавил. Оставалось только ждать.

И вот прочитанное письмо лежит на столе. Орлов медленно подходит к столу. Отдергивает занавеску и пристально, долго смотрит сквозь синеватое стекло туда, где на фоне потемневшего вечернего неба, словно снизившиеся звезды, блестят огни родного завода. А через несколько минут в комнате с серебристыми обоями, колыхаясь, плавают уже сизые облака табачного дыма и музыка из приемника заглушает скрип гнущихся от тяжелых шагов половиц.

Орлов снова подносит к свету голубой конверт, зачем-то разглаживает его на ладони. И опять дрожит в руке сложенный вдвое листок.

«Дорогой Дмитрий Степанович!

Не знаю, что вам и сказать. Трудно писать такие письма. Словом, произошла ошибка. Все хорошее, что вы тут мне написали, я попросту не заслужил. Живу я один — это верно. Отца с матерью не помню. А вот партизанить мне не пришлось. Ходил в то время пешком под стол. Мне и сейчас-то всего девятнадцатый.

Выходит, письмо не мне. А тезка мой, сдается, был настоящим человеком. Я хлопцам своим в общежитии рассказал, так они говорят: мне до него далеко. И верно. Норму я на обжиге, правда, даю, а вот вечернюю школу снова бросил. Да еще недавно с получки перебрал. Чуть выговор не закатали. Стыдно теперь людям в глаза смотреть. Хлопцы говорят: драть меня надо, да некому. И верно — некому. Один ведь я.

На этом все. И есть еще у меня к вам просьба. Что-то неспокойно мне стало. Прямо уж скажу: можно, я буду вам писать про свою жизнь? Если нет — не обижусь. И вообще, подамся я скоро куда-нибудь на Сахалин. Советуете?

А что так получилось, ну, совпадение это, мне, ей-богу, обидно. Понимаю, будете переживать, а как тут быть, ума не приложу. Не знаю. Может, что не такие сердитесь. А если что, только скажите — в кровь расшибусь, но сделаю. Впрочем, кончаю.

А. Кочкин».

Орлов снова раскурил трубку. Тяжело выдохнул дым, не спеша стая расстегивать бушлат. По стеклу застучали крупные капли давно уже собиравшегося дождя.

По шоссе то и дело проносились громыхающие на повороте самосвалы. Торопливые лучи фар с разбегу ударяли в окна и мчались дальше, вспарывая плотную осеннюю мглу. Орлову вдруг отчаянно захотелось, чтобы хоть кто-нибудь постучал в дверь, вошел к нему, присел рядом. Может быть, тогда в комнате стало бы теплее. Он приглушил приемник и прислушался. Нет, никого. А ведь вчера и Сергей Ласкин за Тургеневым прибегал, и Таня-соседка весь вечер заколачивала в стену какие-то гвозди. Вчера… А сегодня он один и перед ним письмо, погасившее надежду.

«Постой, а как все-таки быть с этим хлопцем из Донбасса? Что же ему ответить? Парень он, видать, не простой… — Орлов нахмурился, еще больше наморщил лоб. — Молод, конечно, а ведь тоже не сладко одному-то…»

Дождь не прекращался. По-осеннему нудный и упрямый, он продолжал настойчиво барабанить в окно. Близилась ночь.

— Принимай гостя! Самовар готов? — прямо с порога пошутил Вершинин и начал ожесточенно вытирать забрызганные грязью сапоги.

Орлов, никак не ожидавший этого визита, не нашелся сразу, что сказать, и немного смутился. Но Вершинин не заметил его растерянности. Вымокший до нитки, продрогший на холодном ветру, он тем не менее был в отличном настроении и вовсе не собирался унывать.

— Ты, собственно, с чего это сияешь? Лужу, что ли, перепрыгнул? — невольно усмехнулся Орлов.

— Не лужу, а море! С генератором разделались, понимаешь? В душу ему залезли, всю схему проверили, а нашли-таки загвоздку! Теперь держись, дело пойдет, — не переводя дыхания, выложил Вершинин, и на его утомленном лице снова появилась добродушная улыбка.

— Домой, значит, не попал?

— Ну, мои, брат, привыкли. В милицию звонить не станут.

— А я вот тут музыку слушаю, — словно оправдываясь, как можно спокойнее сказал Орлов и включил приемник чуть ли не на полную громкость. Письмо, лежавшее на столе, он уже успел прикрыть книгой.

Вершинин взъерошил и без того стоявшие торчком волосы и, потирая озябшие руки, весело тряхнул головой:

— Совсем уж было домой бежал, да решил все-таки к тебе заглянуть. Кой-чего сказать надо…

«Знаю твои разговоры, — с досадой подумал Орлов, — снова начнешь агитацию. Пришел ведь, и дождь ему не помешал…»

А Вершинин помедлил, совсем уже другим, почти строгим голосом закончил:

— Давай-ка все-таки вспомним того машиниста. Кочкина твоего…

Орлов так круто повернулся, что чуть не выронил трубку. Должно быть, он переменился в лице, потому что Вершинин сразу же замолчал и подозрительно сощурил глаза. Орлов стиснул зубы, тяжело оперся рукой о стол, захватил в кулак скатерть. Опять зашумели в ушах как пламенем охваченные корабельные сосны.

— Степаныч, да ты, брат, что? — Вершинин бросился к нему. — Сердце? Присядь-ка давай…

Сказано это было таким хорошим, тревожно взметнувшимся голосом, что Орлов мгновенно почувствовал, как у него снова заныло в груди, но тут же вздохнулось свободнее, будто что-то там перевернулось.

— Угадал, сердце… — Он опустился на скрипнувший стул, встретился взглядом с усталыми, напряженно застывшими глазами Вершинина и вдруг отчетливо, с каким-то радостным облегчением понял, что сейчас, как другу, расскажет ему обо всем.

…Вершинин слушал молча. Ничем не выдал своего волнения, не проронил ни слова. Боялся перебивать. Человек, быть может, впервые в жизни брал вот так и доставал слова из самого сердца. Наконец Орлов отодвинул книгу и протянул ему голубой конверт.

Вершинин прочитал письмо, задумался. Столкнулись над переносицей густые кустистые брови. Как человек, немало повидавший на веку невзгод, он хорошо понимал, что в такую минуту нужно не утешать, а говорить уверенно, твердо, так, чтобы в твоих словах не было фальши, чтобы тебе верили. На фронте тоже, бывало, смотрит в глаза раненый товарищ, ждет ответа, а взгляд, перед которым не покривишь, предупреждает, огнем жжет: только не успокаивай зря, будь другом, слышишь?..

— Раньше надеялся — сын будет. А теперь… — Орлов взглянул на конверт и с горечью добавил: — Да и что этому парню сказать, тоже вот не придумаю. У него ведь своя судьба, своя дорога… На Сахалин вон собрался…

Вершинин быстро вскинул на Орлова радостно заблестевшие глаза и с какой-то особой, давно уже хранившейся в душе, но неожиданной даже для самого себя нежностью сказал:

— Эх, Степаныч! — Он обнял его за плечи. — Да ведь хлопец сам к тебе рвется! Будет у тебя сын.

— Правду говоришь? — Орлов весь напрягся и даже подался вперед.

— Правду.

— А как знаешь? Меж строк прочитал?

— Письмо, оно само собой. Ты, брат, соседку свою, Таню Юрасову, благодари. Чего уж тут таиться. Она мне про твое ожидание, про беспокойство и про письмо сегодняшнее все, что могла, рассказала. А позвонить в Амвросиевку вместе надумали. Она же у нас лучшая телефонистка. Мигом устроила. Вот я с Донбассом и переговорил. Меня там еще не забыли…

— А что же тебе про сынка… про Кочкина моего сказали? — тихо спросил Орлов, даже не заметив, что из давно потухшей трубки на скатерть просыпался серый, как цементная пыль, пепел.

— Видишь ли, твой Кочкин — парень горячий. Получил письмо и на другой же день — к начальству: хочу на Урал. Там, говорит, у меня родня объявилась. Вот только ответа дождусь — и в дорогу…

— Так и сказал?! — Орлов выпрямился во весь рост, растерянно и в то же время восхищенно посмотрел на Вершинина и, стараясь пересилить волнение, неуверенно спросил: — А как думаешь, сможем мы с ним… Ну, понимаешь, парень уже взрослый, сам себе хозяин… Как нам вместе-то?

— Об этом не тревожься. Если уж потянулись друг другу навстречу — обязательно породнитесь. Так, брат, уж человек устроен. — Вершинин понизил голос: — Ты же Лешку нашего знаешь. А мы ведь в семью его взяли — все уже соображал. Да что ты так на меня глядишь? Усыновили мы его, когда в Тагиле работал. Многие тогда детей ленинградских… которые после блокады… к себе — как родных. У нас ведь в роду голубоглазых и в помине не было. Ну, да об этом много не говорят…

Орлов разом как-то просветлел. В его потеплевших глазах, в самой их глубине, вспыхнули, зажглись солнечные искорки.

— Вот ты какой… — И голос отчего-то дрогнул чуток.

Вершинин смущенно улыбнулся, повертел в руках книгу и тоже поднялся из-за стола.

— Тай ему и напиши. Вместе, мол, с Лешкой Вершининым будете на завод ходить. Обжигальщики нам нужны. На тысячи верст вокруг стройка идет!..

Было уже совсем темно, когда наконец Вершинин собрался домой. Невольно поежился, надевая сырой, насквозь промокший плащ.

— Постой, — тоном хозяина приказал Орлов и через минуту вышел в коридор с огромной, на свой рост, шуршащей плащ-палаткой. — Давай облачайся. По-боевому. Для твоей должности наряд самый подходящий.

А потом задержал уже на пороге:

— Слушай, Григорий, что это ты мне о каком-то собрании говорил?

Вершинин, старательно нахлобучивая капюшон, только махнул рукой:

— Успеется. Завтра напомню.

По-прежнему лил осенний, несмолкающий дождь. Ночное беззвездное небо нависло сплошной хмурой тучей. Злыми порывами, шумящим прибоем набегал с севера стонущий ветер. С трудом выдергивая из вязкой грязи сапоги, Вершинин шел по обочине шоссе. Разрывая завесу ненастной ночи, вдали мигали огни, казалось, плывшие ему навстречу. С каждым шагом они разгорались все ярче, все сильнее.

Вершинин оглянулся. В окне у Орлова тоже светился огонек.

САШКА-ЛЕНИНГРАДЕЦ

Каждое утро в одно и то же время они проходят мимо моего дома. Он, высокий, черноволосый, широко и уверенно шагает через наш двор, идет как по прочерченной линии, глядя прямо перед собой. Она крепко держит его за руку и быстро-быстро семенит рядом. Ей трудно за ним поспевать. Она еще маленькая. Но девочка не показывает виду. У нее, наверное, будет упрямый характер.

Я выхожу на работу и пересекаю двор на пятнадцать минут позже, чем они. Иду той же самой дорогой. И мне даже кажется, что я попадаю в их следы. В такие минуты я не могу не думать о них. Вернее, о нем.

…Его у нас на курсе звали Ленинградцем. У парня была красивая, редко встречающаяся фамилия — Нагорный. У него было хорошее имя — Саша. Но все почему-то говорили всегда:

— Ленинградец приехал…

— Ленинградца позовите…

— Ленинградец вам сыграет — ахнете…

А играл он действительно дивно. Нехитрый инструмент, каким мне раньше представлялся баян, в его крепких, совсем не музыкальных с виду руках мгновенно превращался в чудесный родник певучих, задушевных мелодий. Из протяжно вздыхающих мехов он извлекал такие удивительные и неожиданные для слуха звуки, что, право, порою трудно бывало сдержать неведомо откуда подступившую грусть или вихрем налетевшую радость.

Когда Саша склонялся к баяну, он весь преображался. На его обычно матово-бледных щеках выступал жаркий румянец. Всегда напряженное, будто в ожидании тревожной вести, открытое и красивое лицо постепенно начинало озаряться где-то в глубине возникающей улыбкой. Его черты становились мягче, добрее. Холодными и неподвижными оставались только глаза. Их не могла оживить даже музыка.

Саша был слеп.

С первого взгляда это было незаметно. И если кто-нибудь, присматриваясь к нему, удивленно вдруг округлял глаза, его отводили в сторону и сдержанно, вполголоса объясняли:

— Это у него с войны… У парня в биографии Ленинград… Думаешь, не обращался? Сам Филатов сказал: наука бессильна… Упорный? Это уж точно. Сам понимай: до четвертого курса дошел, и все время отличник. А ведь факультет у нас исторический. На каждую тему — по тысяче страниц…

И верно. Трудно приходилось Ленинградцу. Попробуй одолей «Капитал», если ты ни разу в жизни не видел ни одной его страницы. Как рассказать на экзамене о распаде Римской империи, когда карта, висящая за спиной преподавателя, не подмигивает тебе разноцветными пятнами завоеванных провинций и четко обведенными кружочками древних столиц? Как же вгрызаться в науку, когда из всех учебников на твоей общежитской этажерке только один «Краткий курс»? Семь толстенных, в четыре пальца томов. Такова уж система Брайля. Сейчас, говорят, для потерявших зрение даже «Тихий Дон» ухитрились переложить. А тогда, в первые годы после войны, всего Шолохова мы Ленинградцу читали вслух. По полтора часа перед сном. И слушали трагическую историю Григория Мелехова всей комнатой, хотя многие давно уже знали ее чуть ли не наизусть. Читаем, мол, не только для тебя: всем интересно…

И как учебники одолеть — тоже придумали. На курсе сорок человек. Вот мы и договорились, что будем с Ленинградцем по очереди заниматься. Подготавливаешь к определенному дню нужные книги, из пузатых томов делаешь «выжимки» в специально заведенную тетрадь, консультируешься с доцентами, допекаешь во время перерывов податливых на расспросы аспирантов. Словом, удаляешься с Сашкой в пустую аудиторию во всеоружии. А чтобы в дверь не ломились, вывешиваешь записку: «Здесь занимается Ленинградец. Стучи, если жизнь надоела». За Сашку мы хоть кому готовы были голову оторвать. Оберегали его как только могли. И все-таки случались такие минуты, когда мы знали, что ничем не можем ему помочь.

Однажды читал нам лекцию по истории дипломатии новый, совсем еще молодой преподаватель. Ему во что бы то ни стало хотелось с первого же раза произвести на нас неотразимое впечатление. Слишком уж старательно он произносил и закруглял сложные и звучные фразы, чересчур уж энергично налегал на картинные жесты. Все это было ни к чему. Мы бы слушали его и так. Кому не интересно узнать, как воевали с железным канцлером бывалые русские дипломаты? Но преподаватель хотел понравиться. И поэтому его раздражал черноволосый студент с неподвижным, застывшим лицом, который, почти не переставая, стучал чем-то по столу. Он явно мешал кандидату наук до конца блеснуть своей эрудицией и отточенностью речи, которыми тот еще при поступлении в аспирантуру покорил придирчивых экзаменаторов. Вот почему преподаватель не вынес и спросил в упор:

— Вы что, молодой человек, азбукой Морзе увлекаетесь?

Все замерли. Он обращался к Ленинградцу. Саша почувствовал это. Он медленно поднялся из-за стола и, задевая за стулья, направился к двери. Пошарив ладонью, нашел ручку и с силой рванул ее на себя.

Преподаватель опустил голову. Он был, в сущности, неплохим парнем, и потом наш курс с ним подружился. Но тогда… Тогда мы могли бы его избить. Если бы он сразу же не сказал:

— Товарищи… Я сделал глупость… Я сейчас же перед ним извинюсь… — И он бросился за Сашей вдогонку.

Вошли они в аудиторию вместе. Не успел преподаватель и рта открыть, как Ленинградец, взяв его за руку, тихо, но очень твердо произнес:

— Я сплоховал, ребята… Так нельзя… Я должен извиниться.

— Ну что вы, за что же… — растерялся кандидат.

— Надо было мне объяснить, что это не морзянка, а азбука для слепых. Откуда вам было знать, что это я иглой буквы накалываю…

Ленинградец снова сел на место. А лектор неуверенно взошел на кафедру и неожиданно для всех по-человечески взволнованно и ярко закончил прерванный рассказ о Бисмарке и Горчакове.

После этого случая всех новеньких, и студентов, и профессоров, мы предупреждали раз и навсегда:

— Учтите…

Только Геннадию Ракитину, хотя и перевелся он к нам из Иркутска лишь к концу четвертого курса, никто не стал ничего объяснять. Геннадий сам предупредил в первый же день:

— Мы с Сашей земляки. Из одного села. Знаю его, как себя.

Этот рослый, ладно скроенный парень с симпатичными ямочками на щеках, которые придавали его немного скуластому лицу постоянно застенчивое выражение, сразу же пришелся всем по душе. Особенно сердечно и с тихой завистью встретили его такие, как я, кому не пришлось в отгремевшей войне мерзнуть в окопах и ловить в расплывающуюся прорезь прицела черные фигуры врага. У Геннадия на отвороте пиджака скромно поблескивал гвардейский значок, а идя на экзамены и зачеты, он прикалывал на грудь узенькую полоску из орденских лент. И этим было сказано все. Мы его с ходу записали в свою компанию.

Огорчало только, что Геннадий не смог подружиться с Ленинградцем. Но его трудно было в этом винить. Не всегда ведь земляки становятся друзьями. Иногда общие воспоминания не столько роднят, сколько разделяют людей. Нам тогда было и невдомек, что причина их отчужденности таилась совсем в другом.

Никому из нас и в голову не приходило, какая нестерпимая боль обжигала и мучила Сашку, когда он слышал, как Ракитин, тяжело ступая по полу, весело обращался к Тоне Смирновой:

— А не пойти ли нам, Тонечка, сегодня в кино?

Мы же не знали, что Ленинградец, весь затаясь и сникнув, долго прислушивался потом к их неторопливым шагам, медленно затихающим в конце коридора. Мы и не подозревали, что эта кудрявая, всегда улыбающаяся, чуть-чуть беззаботная девушка давно уже задела и, сама того не ведая, не на шутку растревожила Сашкино сердце. Все бы на свете отдал человек, только бы и ему хоть раз в жизни пойти, как другие, вместе с нею в кино. Хоть раз в жизни, сидя в затемненном зале, смотреть потом во все глаза на экран и осторожно, локтем касаться ее руки…

А вместо этого приходилось незаметно считать на пальцах медленно тянувшиеся дни, прятать поглубже надежду и покорно ожидать той заветной далекой минуты, когда она, Тонечка Смирнова, подойдет наконец к нему и скажет певуче и нежно:

— Пора заниматься, пошли.

Нам казалось, что мы знаем Ленинградца. На самом деле мы его не знали. Не знали его дум. Не знали его переживаний. Не знали, о чем поет в его руках баян, когда рядом не остается никого, кроме все понимающей гулкой тишины.

Вот почему того, что произошло на последнем курсе во время зимних каникул, не мог предвидеть из нас никто. Вот почему все, что случилось, окончательно стало нам понятным лишь несколько лет спустя. Тогда же мы попросту растерялись. Жизнь удивила нас. А мы не знали, благодарить ее за это или ругать.

Мне хорошо запомнился тот тихий, безветренный вечер, когда наша студенческая агитбригада на двух скрипучих санях с песнями подкатила к шахтерскому клубу. Ярко светили у входа огни. На снегу протянулись голубые тени.

— Артисты приехали! — всплеснула руками розовощекая девчушка в расшитом узорами полушубке. И, как бы в ответ на ее восторженный возглас, Геннадий Ракитин, не смущаясь мороза, запел только что вошедший тогда в моду «Шахтерский вальс». Песню подхватила и с размаху бросила в звездное небо золотоволосая Тонечка Смирнова. Такой уж у нее был звонкий и чистый голос. Ленинградец — он всегда ездил с нами — вскинул баян, и поплыла над поселком песня.

А уже через несколько минут наш неподражаемый конферансье Колька Снегирев, аккомпанируя себе на гитаре, пел перелицованные применительно к новой обстановке «Универсальные уральские частушки».

Ему долго аплодировали. Хохот стоял столбом. Но зал сразу же притих, когда на сцену вышел Ленинградец. Он слегка склонился к вздрогнувшему баяну и, резко вдруг откинувшись назад, во всю ширь растянул мехи. Знакомая, тысячу раз слышанная с детства мелодия, в которой, казалось бы, уже не найти и нотки, способной зазвучать по-новому, неожиданно полилась и зажурчала таким кристальным ручейком, такой луговою свежестью пахнула в лицо, что не было просто сил сдержать защемившую в сердце тоску. Наверняка почудилось каждому, что это не баян выводит задумчивый, грустный мотив, а несет его залу взволнованный девичий голос: «Хорошо любить такого, кто любовью дорожит…» — «Вот тебе и «Волга-реченька», — подумалось тогда и мне. И впервые, пораженный внезапно ударившей в голову догадкой, я задал себе в ту минуту вопрос: а что, если наш Ленинградец влюблен?

Эта мысль так потрясла и смутила меня, что я даже не помню, как рукоплескал Саше вместе со всеми. Неужели Тоня? Не может быть… Но как же тогда? Ведь Тоня и Геннадий… Они всегда вместе… Даже поют дуэтом…

Аплодисменты гремели все громче. Саша стоял, опираясь на стул, и радостно, но сдержанно улыбался. Он улыбался людям, которые даже не подозревали, что этот черноволосый баянист не видит их, а только слышит и чувствует чутким, трепещущим сердцем.

Я отыскал взглядом Тоню. Она стояла у края занавеса и изо всех сил хлопала в ладоши. Так, что даже, растрепались ее золотистые, вьющиеся крупными кольцами волосы. Губы у нее пересохли. Очевидно, от волнения. А в глазах, еще недавно безоблачных и озорных, сейчас — я готов был поклясться — блестели слезы. Рядом стоял, облокотись на пианино, Геннадий Ракитин. Он так же, как и я, смотрел на Тоню. С его смугловатых щек почему-то исчезли ямочки.

В это время пожилой шахтер из первого ряда встал с места и протянул Ленинградцу записку. Тот не шелохнулся. Рука с запиской повисла в воздухе. Не успел я сделать и шагу, как меня опередил Геннадий. Он подошел к краю сцены и что-то шепнул шахтеру. Записку, не читая, сунул в карман.

За кулисами он развернул ее и показал ребятам. Всего несколько слов: «От бывших солдат большая просьба. Сыграйте нам что-нибудь фронтовое». Все переглянулись. Тоня сказала:

— Обязательно прочтите ему. Он сыграет.

— А я думаю, не стоит, — отрезал Геннадий.

— Почему? Он же Ленинградец.

— Ленинградцы бывают разные…

— Не заговаривайся. — Это уже сказал я. — Не ты один воевал.

— Эх вы… — махнул рукой Ракитин и знаком отозвал Тоню в сторону. Но она не двинулась с места. Она слушала, как играет Саша.

Снова загремели аплодисменты. Через минуту к нам подошел Ленинградец.

— Тут тебе записка, — сказала Тоня. — Вспомни что-нибудь фронтовое. Сыграй вчерашним солдатам.

Саша побледнел. Ракитин усмехнулся:

— Ну что тебе стоит? Ты же Ленинградец…

Я не знаю, что ответил Саша. Меня вызвали на сцену. Но зато я хорошо теперь знаю, что было потом.

Вскоре Геннадий и Тоня вышли из клуба. На улицу доносились звуки спортивного марша. Ребята показывали акробатический этюд. Высоко в промороженном небе дрожали от холода редко разбросанные, почти невидимые звезды. Геннадий и Тоня приблизились к заколоченному досками запасному выходу. Поднялись на припорошенное пушистым снегом крыльцо.

— Так что ж ты хотел мне сказать?

— Тоня… — Геннадий заглянул ей в глаза.

— Говори…

— Я тебя люблю, Тоня…

— Я знаю.

— Зачем же молчишь?

— Не знаю, как быть…

В клубе снова послышались рукоплескания. Весело, по-цыгански беспечно заиграла гитара.

— Я все обдумал. Скоро получим дипломы. Поедем вместе?

— Не знаю, что тебе и сказать.

— Нет, ты скажи. Я тебе безразличен?

— Зачем же ты так… Не в этом ведь дело.

— Кто-то другой?

— Не нужно, Геннадий. Мне и так тяжело.

— А мне легко?

— Кое-кому еще труднее.

— Сашка?

Тоня кивнула.

— Ты его любишь? — Геннадий сузил глаза.

— Не знаю даже, как тебе объяснить. Любовь это или что-то другое, но он такой человек, без которого мне будет трудно. Трудно и одиноко. Понимаешь?

— Нет.

— Что ж, и я не сразу это поняла.

— Ты просто жалеешь его.

— Неправда. Он не из таких. — Тоня заговорила быстро и горячо. — У него же воля. Всем бы такую. Тогда бы и жизнь по-другому пошла. На иного посмотришь: «Бросаю курить!» Растопчет ногой папиросу. А через неделю, глядишь, снова дымит как ни в чем не бывало. Привычка! Папиросу даже не в силах одолеть. А Саша английский без единого пособия сокрушил. Слыхал ведь, как «Гамлета» он в дороге на память читал. Играть не умел. Научился! Без нот, без подсказок. Теперь даже музыку сочиняет. Я это точно знаю…

— Но он же слепой!

— Зато настоящий.

— Ты все это выдумала, Тоня. Не спорь. Тебе сейчас хорошо. Фантазия умиляет. А что будет завтра? Если ты с ним… Ты думала, что его ждет? В лучшем случае вакантное место в пыльном архиве. Никогда ты не сможешь пойти с ним в кино, любоваться картинами, спешить на стадион. Никогда у тебя не будет нормальной семьи. Да что там! Он ведь даже не представляет, какие у тебя глаза…

— Он сильный. С ним и я становлюсь сильнее.

— Он слепой.

— Он честный, прямой…

И тут Ракитин не выдержал. Ревность, обида, глухо кипевшая злость захлестнули его. И он почти крикнул Тоне в лицо:

— Да он же вас всех обманул!

— Что?

— Да, обманул. Чтобы в героях ходить. Чтобы сочувствовали его судьбе такие, как ты.

— Не смей!

— А ты спроси его, воевал ли он хоть один день?

— Но ведь он же Ленинградец…

— Такое же он имеет отношение к Ленинграду, как я к Парижу…

— Не верю. У него глаза… Это от раны…

— А знаешь ли ты, что он во время войны со шпаной от матери убежал? Бродяжничал, с хулиганами где-то шлялся. Может, ему в драке…

— Подлец!

Ракитин и Тоня вздрогнули. У крыльца в одном пиджаке нараспашку стоял Ленинградец.

— Я бы тебя сейчас ударил, — тихо сказал он, подойдя к ним вплотную. — Если бы…

— Если бы что? — Не своим голосом отозвался Ракитин.

— Если бы Тони здесь не было.

— Саша… — позвала его она. Ракитин же словно примерз к крыльцу.

— Ты меня, Тоня, прости. Случайно наткнулся. Но раз уж услышал, так я сам скажу. Сейчас же. При нем. Пусть слышит. Люблю я тебя.

Скрипнул снег под ногами Ракитина. Он рванулся с крыльца. Но Саша преградил ему дорогу.

— Постой! Не кончил еще… Про Ленинград ты здесь верно сказал. Не воевал я ни дня. Из дому убежал — тоже верно. Нет, ты погоди… А только шпана тут ни при чем. Я же на фронт убегал. К тем, кто в блокаде. И если бы не бомбежка… Если бы не бомбежка…

— Саша… — взяла его за руку Тоня. — Довольно…

— Ты же все это знал, Ракитин.

Послышались торопливые шаги. К крыльцу подлетел Колька Снегирев. От него валил пар.

— Ребята! Куда вы все запропастились? Надо же концерт продолжать. Генка, ты что? Тоня? — он растерянно смотрел на них и ничего не мог понять. — Сейчас ваш дуэт. Вы слышите?

Все молчали. Колька вгляделся в напряженно застывшее лицо Ленинградца и тут только заметил, что тот стоит без пальто.

— В чем дело? Концерт хотите сорвать? Коронный же номер…

Тоня вдруг прижала ладони к лицу, порывисто отвернулась в сторону. Плечи ее вздрогнули. В следующее мгновение она уже сбежала с крыльца и, не видя тропинки, бросилась по глубокому снегу в темноту.

— Не трогайте ее, — ледяным голосом сказал Сашка и медленно направился к освещенному крыльцу.

Коронный номер был сорван. Но сцена не пустовала. К удивлению многих, на эстраду снова вышел слепой баянист. Встретили его восторженно. Но он поднял руку и попросил тишины. А потом негромко, но так, что все услышали его голос, сказал:

— Я никогда не воевал. Не сражался за Ленинград. Но я всегда мечтал быть с теми, кто защищал этот легендарный город. Я сыграю вам свой марш, который еще не исполнял ни разу. Он называется «Ленинградцы»…

Не передать словами, как взволновала нас Сашкина музыка. Словно гонимая яростным ветром войны, мужественная, литая мелодия бушевала не только в звуках. Она стучалась и смело входила даже в наглухо закрытые сердца. Шахтер, пославший записку, наверняка сжал до боли зубы. Боясь пошелохнуться, он, будто завороженный, следил за стремительными движениями побелевших Сашкиных рук, и я убежден, что перед его повлажневшими глазами во весь рост вставало Незабываемое. Никогда еще Сашка Ленинградец не играл с таким вдохновением.


…Много лет отсчитали мы с того памятного дня. Сегодня нас уже никто не зовет молодыми специалистами. Видимся мы, бывшие однокурсники, редко. Вот только Сашка постоянно встречается мне в пути. И совсем не потому, что живет он в нескольких кварталах от меня. Просто такая уж у него натура. Беспокойным не сидится на месте. Раньше я знал лишь одно: Нагорный в вечерней школе рабочим историю преподает. Потом я встретился с ним в университете культуры. Лекцию он читал. О Парижской коммуне. А теперь еще, говорят, заводским ребятам из драмкружка помогает. Музыку взялся к спектаклю о целине написать. Ленинградец… Романтик…

Каждый день я гляжу ему вслед. Каждый день вместе со своею дочуркой он проходит мимо моего окна. Она очень похожа на него. Такая же стройная и суровая с виду. Только волосы у нее не отцовские. Золотистые и вьются вовсю. Точь-в-точь как у Тони.

МОРЕ ШТОРМИТ

Был субботний вечер. По студенческому обычаю в общежитии устроили танцы. Все жильцы высыпали в коридоры. Оторвались от книг даже вечно занятые аспиранты.

И только двое, второкурсники Николай и Сашка, не откликнулись на призывные звуки аккордеона. Им было не до веселья.

Сашка, голубоглазый шутник и всегда восторженный малый, сейчас убитый горем сидел у окна. Молча барабанил пальцами по подоконнику, морщиня лоб… Валя, кудрявая первокурсница с биологического факультета, которую он ценил дороже всего на свете, сегодня в решительном разговоре сказала, что… что не любит его. Если бы только это! Еще бы полбеды. А то ведь она другого любимым назвала. И кого?! Алешку — Сашкиного друга и земляка… Вот и вышло так, что еще вчера Сашка имел двух друзей, а сегодня из-за Валиного признания да и характера своего вспыльчивого — ни одного не имеет.

Николай тоже глядел невесело. Наклонив голову, ходил взад-вперед. Вот уже полчаса в комнате висит напряженная тишина, наступившая после горьких слов Сашки, а он, Николай, не может сказать ничего ободряющего. Вдобавок еще в голову, толкая друг друга, лезли досадные воспоминания. Не вовремя нахлынули они, не вовремя! А впрочем…

Николай подошел к окну. Взял Сашку за плечи и слегка его встряхнул:

— Ну, не горюй, браток. Поговорим лучше. — Николай сел рядом. — Сказала «нет», с другом поссорился… В жизни все бывает.

Сашка невесело усмехнулся и только кивнул головой. Николай продолжал:

— Я тебе о Сахалине кое-что рассказывал. Как служил, работал портовиком. А вот еще один случай… Словом, к месту… Были у нас в порту два друга. Мотористы Григорий и Ваня. Дружили — водой не разлить. Всегда вместе. Вечером идут по набережной с баяном, молодые, веселые, да так поют, что рыба из воды выскакивает… Дружба у них еще флотская. Бескозырками после первого года службы обменялись. С тех пор неразлучными были. Да вот… Словом, Гриша влюбился в рыбачку Олю.

Николай оживился, его темно-карие глаза как-то по-особенному заблестели.

— Ну, брат, дивчина! Идет в намокшей парусиновой робе, в чешуе рыбной, в сапогах грубых. А лучше тебе и не нужно. На десять других, во всяких шелках с ног до головы, не променяешь! Не такая она, чтобы уж очень красотой выдающаяся, а все-таки то, что называют «неотразимая». Лицо открытое. Глаза голубые и черт знает какие ясные. Под зюйдвесткой тугие косы русые спрятаны. И певуньей была первой. Голос чистый, зальется — и веришь, что все побережье слышит ее. Работала с хлопцами наравне… Короче говоря, влюбился по бескозырку наш Гриша в рыбачку звонкоголосую. И она к нему душевно относилась.

Парень Гриша был из себя статный, крепкий… Словом, девчата его уважали. Так вот, вместе с Олей делит он каждую свободную минуту. Мчит на катере мимо ее сейнера — бескозыркой помашет. Останутся вдвоем. «Что хочешь, все отдам, все сделаю для тебя», — говорит ей. А она смеется. «Море всего больше люблю», — отвечает. Вот они вдвоем на шлюпку и — по волнам. А когда Гриша с Ваней наладили старый катерок, оставшийся от японцев, который уже на слом хотели списать, стали втроем бороздить море. Гриша в моторах был знатоком. Любую систему как свои пять пальцев изучил. Катер в его руках — что баян в Ивановых. Так вот, Гриша — на штурвале, Ваня играет, а Оля тяжелую косу теребит и — соловьем. Словом, тут тебе ничего не нужно, только бы нестись вот так и нестись к горизонту.

Радостно становилось Грише в такие минуты. Веселье из него так и рвалось, обо всем он тогда забывал, одну Олю видел перед собой. — Николай тяжело вздохнул — А надо было и вокруг посмотреть… Впрочем…

До поры до времени все вроде бы шло хорошо. Гриша уж Ивану представил дело как окончательно слаженное. С этого и началось. Иван ничего не ответил, а на другой день кататься не пришел. Заметил Гриша, что Оля будто увяла сразу. Что-то у него в груди тревожное шевельнулось… А она говорит: «Ваня где? Что ж это он…» Песен в тот вечер не пела. А над морем, как назло, чей-то баян грустил. И в следующий раз Иван не пришел. И снова баян сиротливо играл что-то грустное, будто звал кого-то. А потом… Словом, Оля ушла к Ивану.

Николай внимательно глянул на Сашку. Тот, нахмурив брови, с интересом ждал продолжения рассказа.

— Не звал он ее… — Николай снова посмотрел на Сашку. — Любовь позвала. Бросила их, как говорят, в объятья друг другу. И все. Дружбу Гриши да Ивана как о причал хватило — треснула и надвое раскололась. Ходит Григорий, с Ваней не говорит. Тот ему что-то объясняет, а он в ответ: «Уйди, сам знаю…» Встреч с Ольгой избегает. И горем ни с кем не делится. Люди смотрят — все видят, а как помочь? Идет время, а Гриша на Ивана по-прежнему волком глядит, обида в глазах. Трудное это дело — уважать чужую любовь, когда она на обломках твоей расцвела. — Взгляды Николая и Сашки встретились. — А тут еще разговор пошел: свадьба у Ивана с Олей скоро, после осенней путины. Узнал такое Григорий — боль вскипела. Ушел к морю. Бродит по берегу. Море гудит, и сердце камнем в груди переворачивается. Шторм собирался, по-осеннему внезапный. Ветер воду пенит. Серые тучи как будто из воды вынырнули. А Григорий ходит, туч этих мрачнее. Один с невеселыми своими думами.

Любовь, брат, дело сложное. Из сердца сразу не выкинешь, верно сказано. — Николай медленно провел рукой по лицу. Взъерошил темные волнистые волосы. — Ходит Григорий. В море шторм начинается, а на душе у него уже давно штормит. — Николай на мгновение задумался, как бы припоминая что-то, и стал рассказывать дальше. — А в тот день на рейде японский пароход стоял. Он к нам в порт за бумагой пришел. Ковш у нас мелкий, крупные суда в него не входят — на рейде качаются. А катера буксируют к ним плашкоуты[3] с грузом. Один плашкоут подтянут, пока его разгружают — буксир за другим идет. Вернется с ним — порожняк забирает. Вот «японец» так и грузился. Да в тот вечер вышло неудачно. Синоптики наши, как всегда, пообещали погоду ясную, а тут — шторм! Гриша в тот момент об этом, конечно, не думал, да вдруг услышал сирену. Завыла — значит, что-то неладно. Григорий от своих дум очнулся и — сломя голову в порт. По песку бежать тяжело, а он несется — ветер в ушах свистит. Прибежал и слышит: беда стряслась.

Когда стал шторм надвигаться, решили прекратить погрузку, да шкипер-японец настоял, чтобы продолжали. Ему невыгодно было время терять. А тут уж плашкоут начало бить о борт. В самый раз бы бросить погрузку и отбуксировать его назад. Да катер буксирный в ковше застрял. Мотор надрывно зарычал и заглох. Мотористом на катере был Иван… Ищет, в чем дело, — не поймет. Не тянет мотор, и только! А в море плашкоут с людьми, с грузом. Да тут еще глядят — «японец» снялся с якоря и в открытое море уходит. Плашкоут бросил и людей наших не взял, подлец! А знаешь, что значит в шторм без мотора? Крышка, грубо говоря. Ну, здесь Иван и придумал: идти спасать товарищей на старом японском катерке. На том самом… Вызвались с ним еще двое. Диспетчер говорит: «Безумно!», а Иван ему: «Людей бы спасти, после разберемся». Остальные промолчали — выхода все равно не было. И ушли они в штормящее море. А плашкоут уже в открытое унесло.

Николай отодвинулся от радиатора — стало жарко.

— Прибежал Григорий, а над мотором все, кто был, присели — колдуют. Гриша растолкал их. Он, опытный механик, недолго копался. Сразу нашел, в чем загвоздка. Наладил с помощью хлопцев, и отвалили от причала.

А шторм уже разгулялся вовсю. Где искать посудину ту и плашкоут? Тут и сам начпорта не скажет. Рыщут по волнам, а каждый думает о том, что на легком катерке далеко не уедешь, тяжелый плашкоут на буксир не возьмешь. Гриша в штурвал до боли вцепился, губы кусает, а катер ведет. Знает, что от него зависит жизнь всех, кого в море умчало. Он первый и заметил сигнальный огонь.

Море ревет. Катер Иванов швыряет. Плашкоут едва против волны успевает ставить. Того и гляди опрокинет. Конец никак не могут принять. Словом, все мокрые от воды и пота. Но борются. И взяли-таки катерок и плашкоут на буксир. Как назад шли, о том много потом разговоров было. «На злости, — сказал начпорта, — дотянули». У входа в ковш чуть не разбились. Но все-таки пришвартовались благополучно. Людей спасли да и груз…

В диспетчерскую хлопцев на руках друзья-портовики внесли. Григорию да Ивану всех больше руки жмут. Да неловко Грише как-то. Хотел он выйти. Только в дверь, а тут Ольга на порог. И мимо него — к Ивану на шею. Целует его, обнимает и плачет: «Жив!» А тут кто-то возьми да и скажи: «Гриша, мол, спаситель».

Николай достал из пачки папиросу, начал нервно ее разминать.

— В двух словах ей все и рассказали. Подошла она к Григорию и несмело поцеловала его в щеку. «Хороший ты, Гриша. Настоящий парень…» — только и сказала. А Григорий стоит и вымолвить слова не может. И все тоже молчат. Хотел Григорий выбежать за дверь, да, видно, много у него в душе этот шторм перевернул. Провел рукой по глазам — морская вода, она глаза ест. Весь вперед подался, зубы сжал и… протянул Ивану руку. «Эх, Иван, много ты мне… Словом, дружба по-старому». И обнялись двое старых друзей. Иван рад, как ребенок, усталость, все переживания вмиг забыл. А Гриша Оле тихо говорит: «Одно только утешение — за хорошего парня выйдешь…» — а сам в сторону смотрит. Видно, плохое оно, это утешение было… Медленно вышел Григорий, и никто его в тот вечер не видел… А через три недели свадьба была.

— Ну и как? — не выдержал Сашка.

— Что «как»? Кричали «горько». И, конечно, горше всех Григорию было.

Николай остановился. Повернулся к столику и стал искать спички.

— Ну а потом что? Гриша как? — снова спросил Сашка.

— Гриша?.. Словом, уехал он с Сахалина. Нелегко ведь рядом. А друзьями остались. Настоящими. Переписываются даже.

Николай бросил в пепельницу смятую в комок папиросу и достал новую.

ЧЕРНОГЛАЗАЯ История Сережкиной любви

Сергей медленно шел по аллее парка. Осенний ветер, словно не находя себе места, с унылым завыванием метался меж почерневших деревьев, раскачивал, теребил ощетинившиеся колючками кусты акаций. Пахло засохшей полынью. А может быть, это просто тянуло дымом. На берегу реки жгли облетевшие листья.

До условленного часа было еще далеко. Сергей присел на скамейку. Невесело усмехнулся: вот так и придется сидеть одному. Но тут же прогнал эту мысль. Лена должна, обязательно должна прийти. Не может она поступить иначе. Ведь завтра поезд уже умчит его на Дальний Восток.

Дальний Восток… Сколько негаснущих воспоминаний связано у Сергея с этим суровым и невыразимо поэтичным краем! И самое дорогое из них — встреча с Леночкой.

Это случилось во Владивостоке позапрошлым летом. Сергей ждал теплохода, чтобы отплыть на Сахалин, к месту своей преддипломной практики. В тот день он раньше обычного отправился на морской вокзал. Над городом прямо из просветленных рассветом волн вставало большое веселое солнце. Оно улыбалось зеленым, слегка серебрящимся сопкам, глазастым, распахнутым настежь окнам домов, шумным, сердитым причалам, зеркальным палубам кораблей. В порту только что пришвартовался теплоход с Камчатки. Когда Сергей переходил виадук, навстречу ему хлынул поток пассажиров. Он облокотился на перила, решил переждать. Не хотелось толкаться и мешать людям, которые после многодневной качки спешили ступить наконец на твердую землю.

И тут он увидел смуглолицую стройную девушку. Она быстро прошла мимо, хотя в руках у нее было два довольно объемистых чемодана. Сергей вначале засмотрелся на ее голубую спортивную курточку, а потом только спохватился и бросился вдогонку.

— Давайте я вам помогу.

Лишь после длительных переговоров девушка отдала ему один чемодан, а второй — твердо заявила, что без особого труда донесет сама. И даже не улыбнулась при этом.

До камеры хранения дошли молча. Когда сдали вещи, Сергей предложил пройтись по набережной. Он, конечно, понимал, что девушку сейчас меньше всего интересует прогулка над морем, но ему почему-то хотелось еще хоть немного побыть с ней вместе.

Разговорились. Как только Сергей сказал, что уже окончил четыре курса факультета журналистики, посыпались вопросы:

— А трудно поступать? На экзаменах здорово режут? Нет, я серьезно…

Он улыбнулся:

— Сразу видно, что вы собираетесь в институт.

— Ваша проницательность необыкновенна. Можете работать оракулом… при домоуправлении.

«Ершистая», — подумал Сергей. И тут же невольно отметил, что глаза у насмешницы не простые — черные-черные и с каким-то особенным блеском. Хочется в них смотреть долго, не отрываясь. Такие обычно не прячут взгляд.

По волнам убегали вдаль, расплываясь на зыбкой воде, золотые солнечные блики. У самого берега носились над морем чайки. Сергей на все лады принялся расхваливать свердловские институты. А черноглазая, наоборот, стала доказывать, что в Иркутске ничем не хуже. Даже лучше — ближе к дому. Но по-настоящему поспорить с ней так и не удалось. Девушка неожиданно оборвала разговор:

— До свидания. Меня ждут одну…

Как зовут ее, куда она поехала учиться — об этом Сергей мог только строить догадки. До сих пор непонятно, почему он тогда так смутился и не сумел прямо спросить обо всем.

Практика в газете прошла интересно. Сергей охотно собирался в трудные командировки. Он дважды ездил на север Сахалина, к нивхам-оленеводам и нефтяникам Охи. Без проводника нашел дорогу в один из дальних таежных поселков. Послал в редакцию несколько радиограмм с борта рыбацкого флагмана, рекордсмена осенней путины. В горячей работе, в бессонных ночах над пахнущими типографской краской газетными полосами забывались и как-то таяли за бортом все иные заботы и волнения. И все же не раз, оторвавшись от записной книжки или вглядываясь в штормовой горизонт Охотского моря, Сергей ловил себя на мысли, что думает о ней, о черноглазой. И порою вместо сжатых и точных газетных строк на бумагу просились расплывчатые четверостишия.

— Много у вас, молодой человек, лирики, — сердито ворчал секретарь редакции. — Этот элемент ценится преимущественно в романсах. А мы — газета. — И вслед за словами следовало несколько безжалостных взмахов карандашом.

С неровностью стиля Сергей в конце концов справился, вошел в берега, а вот мечтал по-прежнему — и порывисто, и лирично. Никак не мог примириться с мыслью, что случайная встреча во Владивостоке так и останется для него только воспоминанием, только внезапно вспыхнувшим и тут же растаявшим вдали огоньком.

Временами ему почему-то казалось, что черноглазая тоже думает о нем. С упрямством неисправимого оптимиста в душе Сергей надеялся на новую встречу. Сердцем он чувствовал: она — впереди. И сердце не обмануло.

Накануне Октябрьского праздника вместе с Никитой Волковым он был на вечере в политехническом институте. Прогуливаясь по коридору, Сергей не без иронической улыбки разглядывал вывешенные на конкурс стенгазеты. Начал даже напевать: «И скучно, и грустно…» Но вдруг он осекся, остановился и замер как вкопанный. Его бросило в жар. Нет, это было невероятно! С маленькой фотографии над косо нарисованным почтовым ящиком на него, несмело улыбаясь, смотрела она — черноглазая. Сергей дважды прочитал сухую, короткую подпись: «Дальневосточница Лена Ермакова приехала к нам из Советской Гавани. Она — первокурсница, но ее, лучшую гимнастку энергофака, сегодня знает уже весь институт. Пожелаем же ей успеха в предстоящих соревнованиях!» Сергей готов был расцеловать редактора, поместившего этот снимок. Он чуть было не пустился в пляс и едва не задушил в объятиях ничего не понимавшего Никиту.

В тот же вечер они встретились. Сергей был обрадован и взволнован, не сумел даже толком расспросить, как так случилось, что Леночка вместо Иркутска оказалась вдруг в Свердловске и почему она до сих пор не дала о себе знать. Понял только, что у нее здесь тетя, которая давно уже звала в гости, и что Уральский политехнический — это не так себе вуз, а самое что ни на есть солидное заведение. Разговаривала она спокойно, чуть-чуть сдержанно и опять же немного настороженно, как тогда, во Владивостоке. Но теперь Сергея это не смущало и не тревожило. Какая разница — отчего и почему, главное, что черноглазая девчонка-насмешница, с которой так долго виделся лишь во сне, снова рядом, красивая, стройная, с ласковым взглядом из-под слегка нахмуренных бровей!

Чудесный был этот вечер. Сергей говорил без умолку. За каких-то два часа полностью израсходовал весь запас привезенных с практики шуток и анекдотов. Никак не мог потом он вспомнить, где они потеряли Никиту Волкова и отчего тогда так внезапно оркестранты вдруг заиграли прощальный вальс.

Провожал он ее почти до самого дома. На углу у киностудии Лена остановилась:

— До свидания, Сережа. Дальше я дойду сама.

И снова, как и при первой встрече, он понял, что спорить с ней бесполезно. Об этом ему яснее слов сказали ее глаза. Но в ту минуту он увидел в них не только строгостей своенравное упрямство. Что-то промелькнуло в них такое, отчего светло и радостно сделалось на душе и всю дорогу потом, до самого общежития, хотелось петь и повторять без конца: «До свидания, Сережа… До свидания, Сережа!»

Странные вещи творятся порою с людьми. Казалось бы, все так же вертится вокруг своей оси Земля, по-прежнему нужно спешить по утрам на лекции, а вечером, как всегда, ругаться с комендантом общежития из-за неисправного титана. Но в то же время весь мир для Сергея неожиданно преобразился, помолодел, наполнился новыми радостными красками и голосами. Удивительное состояние! Полнейшая невесомость. Бродишь ли по улицам города, не узнавая встречных знакомых, листаешь ли учебник, не видя отмеченных к семинару страниц, — сердце знай себе выстукивает какую-то одному ему ведомую мелодию, которую тут же подхватывает и разносит по свету шальной, неунывающий ветер. И самому хочется вдруг сорваться с места, взбежать на железнодорожную насыпь и лихо вскочить на подножку первого же вагона бог знает куда несущегося поезда. Хорошо бы еще рядом клубилась непроглядная, черная ночь, глухо стучали по рельсам колеса и мимо раскаленными стрелами пролетали со свистом разноцветные огни светофоров.

Никита Волков ревниво исподлобья следил за Сергеем. Сочувственно качал головой и убежденно потом говорил однокурсникам:

— Ничего, парень он крепкий. Больше трех экзаменов не завалит.

Где уж тут было ему, спокойнейшему во всем университете человеку, понять, что в жизни Сергея наступил тот самый неотвратимый момент, начиная с которого друзьям не принято обижаться, если они порою оказываются вдруг в тени. Эту несложную истину Никита постиг не сразу. Не в пример своему другу, он был человеком сомнений и даже к простейшим жизненным выводам всегда добирался окольной дорогой долгих раздумий. С улыбкой слушал Сергей его фундаментальные рассуждения о смысле бытия, о воспитании чувств, о сущности истинной дружбы.

— Все это верно, старик, — насмешливо говорил он Никите. — Только для меня важнее всех твоих теоретических изысканий тот заурядный факт, что ты-то и есть самый настоящий друг. И вообще, довольно ссылаться на Ромео и Джульетту, нужно просто любить. Любить, а не вздыхать и сохнуть. Уверяю тебя, Шекспир останется доволен.

Никита смущался. Снимал очки и, протирая стекла, неуверенно возражал:

— Ссылаться, может быть, и не стоит, а вспоминать о них, ей-богу, не лишне…

— Все это, Никита, необязательная теория. Мелкий шрифт. Любят, товарищ Сократ, не по книгам, а по законам жизни!

Действительно, в те удивительные, головокружительные дни Сергею было не до книг. Кто это выдумал изображать влюбленных этакими задумчивыми бледными юношами с томиком Блока в руках? Ничего подобного! У влюбленных нет для этого времени. Вместо того чтобы уединяться и тихо мечтать о своей избраннице, Сергей предпочитал видеться с ней каждую свободную минуту. Нередко из-за этого приходилось давать туманные объяснения суровому и желчному декану факультета. Впрочем, какое все это имело значение. Разве человека, потерявшего голову, могут смутить карающие приказы деканата?

Никогда в жизни Сергей не забудет тех неповторимых вечеров, когда вместе с Леночкой они тайком пробирались на закрытый уже стадион пионеров и школьников и до поздней ночи катались потом на коньках, совсем одни на большом ледяном поле. Где-то за высоким забором шумел, затихал, гасил огни запорошенный снегом город. Проносились вдали покрытые инеем автомобили и продрогшие за день трамваи. А они, забыв обо всем на свете, со смехом выводили на матовой глади катка замысловатые узоры, двойные «восьмерки», азартно бегали наперегонки или, съехавшись к середине и отчаянно запрокинув головы, молча, тяжело дыша, вглядывались в низкое темно-синее небо, пытаясь разглядеть огненный пунктир знакомых созвездий.

Возвращались всегда пешком. Сергею нравилось не спеша идти по полуосвещенным улицам уснувшего города, вдыхать полной грудью морозную свежесть ночи и говорить немного грустным, задумчивым голосом. Лена любила слушать его рассказы о нелегкой, но зато по-настоящему бурной жизни журналистов, полной романтики, поиска и борьбы. Часто она, ласково, доверчиво заглянув ему в глаза, негромко просила:

— Знаешь, Сережа, спой мне еще… вашу курсовую…

Он крепче брал ее под руку, слегка откашливался и, немного волнуясь, вполголоса начинал напевать неизвестно кем сочиненную на мотив «Школьного вальса» песенку о неунывающем и славном парне из боевого племени журналистов.

Во всяком снаряжении

Узнаешь без сомнения,

Не спрашивая строгий документ,

Усталого, влюбленного,

Немного запыленного,

Тебя, товарищ, наш корреспондент.

Однажды они задержались, как всегда, на углу у киностудии. Лена уже хотела попрощаться. Но Сергей взял ее руки в свои и, почувствовав вдруг совершенно неожиданную, какую-то незнакомую робость, очень тихо сказал:

— Я хотел бы, чтобы мы всегда шли рядом… Понимаешь?.. Рука об руку… Чтобы твое сердце слышало стук моего сердца… Чтобы твои глаза…

— Не нужно, Сережа. — Лена осторожно высвободила руки. — Это очень хорошие слова… Слишком хорошие… А мы так мало знаем друг друга…

Долго потом стоял Сергей у тускло светившегося фонаря. Пока не подошел к нему только что заступивший на смену постовой.

— Нехорошо, гражданин. Подпираете столб без всякого смысла, а дома небось родители ждут.

— Нет у меня родителей.

— Все равно пора домой. Нечего по ресторанам шататься.

Сержант успокоился лишь после того, как Сергей предъявил ему удостоверение дружинника. Он улыбнулся и даже козырнул на прощание:

— Виноват. По виду ведь не всегда определишь. Доказано.

Что верно, то верно. В этом-то Сергей однажды убедился. Еще на третьем курсе. Тогда Никита ему тоже пророчил провал на экзаменах и всерьез советовал перечитать «Ромео и Джульетту».

Ее звали Наташей. Она была самой веселой девушкой факультета. «Душа нашей художественной самодеятельности», — так выразился о ней в стенгазете непризнанный курсовой поэт, безнадежно влюбленный в нее Сенька Караваев. Впрочем, кто только не был в нее влюблен. Даже седоватый заведующий кафедрой физвоспитания, славившийся далеко за пределами университета своей немыслимой строгостью, не устоял перед задорной синевой Наташкиных глаз и скрепя сердце освободил ее от зачета по плаванию. Плавать она, конечно, умела. Просто ей лишний раз захотелось проверить силу своих чар. Сергей не обладал закалкой ветерана спортивного движения, поэтому он поддался ее обаянию с еще большей быстротой.

Дело было, разумеется, не в красоте. Встречал он девчат не менее симпатичных и привлекательных, чем она. Но ни одна из них не могла похвастаться таким жизнелюбием и таким восторженным нравом, как Наташа. Она обладала удивительным свойством — умением в любую минуту зажигать вокруг улыбки, разглаживать морщины на сократовских лбах даже самых угрюмых скептиков и ворчунов. До утра Наташа была готова танцевать на университетских вечерах. Нещадно грабила своего отца — заслуженного деятеля медицины, выручая из финансовых затруднений каждого, кто только заикался на эту тему. В драмкружке она играла героинь, и ее как-то похвалил в печати главреж областного театра. Словом, Сергею тогда показалось, что это сама жизнь, шутки ради принявшая образ веселой, неунывающей девчонки в модном шуршащем платье, подошла однажды к нему на студенческой вечеринке и сказала, сощурив глаза:

— Давай без намеков. Будем друзьями.

Честно говоря, что она тогда сказала, Сергей давно уже забыл. А вот блеск ее смеющихся, стремительно приближающихся глаз, руки, сомкнувшиеся вдруг за его спиной, горячие губы — такое забудешь не скоро.

— У Сережки с Наташей — любовь, — говорили потом на курсе и вполголоса во время больших перерывов заговорщически обсуждали это событие. Мнения насчет свадьбы раздваивались. Одним казалось, что это дело ближайшего месяца (все знали, что Наташа человек решительный, задумала — не остановишь). Другие считали, что «горько» придется кричать все-таки не раньше, чем закончится весенняя сессия (каждому было ясно, что Сергей не пойдет на иждивение к тестю-профессору, а на заочное его обещали перевести только к лету).

Но курсовые предсказатели просчитались. Сразу после экзаменов ребята дружно решили поехать на целину, хотя по случаю производственной практики они могли бы этого и не делать. Переходить на заочное в такой момент Сергей, попросту говоря, не захотел.

— Вместе с хлопцами — в Казахстан, а потом без задержки в загс, — бодро сказал он Наташе и радостно улыбнулся, видя, что она весело кивнула в ответ.

В день отправки эшелона он ждал ее на перроне. Никита Волков масляной краской писал на дверях теплушки утвержденные группой слова: «Здесь едут романтики». Семка Караваев играл на аккордеоне, а вся братва дружно распевала изрядно уже охрипшими голосами:

А путь и далек и долог,

И нельзя повернуть назад…

Наташи не было. Сергей швырнул на нары рюкзак и бросился к таксофону.

— Она уехала в аэропорт, — ответила домработница.

— С какой это стати?

— Встречать Николая Сергеевича.

— Что это еще за родственник?

— Это ее жених.

На платформе звенела песня. В трубке уныло гнусавил гудок. «Романтики», — вывел Никита и поставил восклицательный знак. Сергей медленно направился к вагону.

Приехав с целины, он узнал, что Наташа вышла замуж за молодого московского ординатора, одного из учеников ее отца. Перевелась в МГУ. Выглядит хорошо. И, судя по всему, счастлива. Подробностями он интересоваться не стал. Даже тогда это уже не имело значения.

Так стоит ли вспоминать об этом сейчас, когда для Сергея нет человека дороже и роднее, чем она, черноглазая. Только о ней думает он каждую минуту. Лишь для нее готов он с утра до вечера без устали петь все, какие есть на свете, песни. Да что там песни! На все согласен! Учить наизусть «Илиаду», сдавать сопромат, ходить по общежитию на руках, сражаться на ринге с любым чемпионом… Все бы сделал, все одолел. Только бы не хмурились, не молчали ее глаза. Чтобы всегда в них плескалась улыбка. Чтобы всегда в них светилась мечта.

Но Леночкины глаза — загадка. Смотрят приветливо, ласково. Не наглядишься, когда они такие. А потом вдруг нахмурятся, потускнеют. Отведет их в сторону, сдвинет густые брови — и не поймешь, не узнаешь, что же смутило их, что огорчило. И разбегаются сразу слова. Стоишь и молчишь, как скульптура. А столько бы надо сказать!

Каждый раз решительный разговор Сергею приходилось откладывать до более подходящего случая. Леночка охотно делилась институтскими новостями, не уставала рассуждать на самые неожиданные темы: о том, что неплохо бы на улицах города посадить березки, что давно пора на студенческих вечерах вместо надоевших танго и фокстротов начать разучивать кубинскую румбу, о том, что гимнастика при коммунизме будет таким же обязательным предметом, как литература и диамат… Но никакими силами нельзя было ее заставить заговорить о самом главном и сокровенном. Ни разу она даже словом не обмолвилась, а что же будет дальше, как быть потом, когда Сергей сдаст госэкзамены и ветер разлуки пахнет им в лицо. Казалось, она даже не думает об этом. А может быть, она, как всегда, таила раздумья в себе и просто не подавала виду?

К ним поспешила навстречу весна. Ранняя, светлая, звонкая. Она растопила снега и сомнения. Весна им кивнула с улыбкой: вы не ошиблись, это — любовь…

В парке тогда было тихо. Еще не просохли аллеи. Еще не красили скамеек. Еще молчали фонтаны. И можно было ходить не только по дорожкам. Взявшись за руки, они бродили меж потемневших сосен, и под ногами у них едва слышно шуршали полуистлевшие прошлогодние листья. Леночка очень часто останавливалась и с радостной, неудержимой улыбкой смотрела в высокое, насквозь просиненное небо. В ее широко раскрытых, бездонных глазах, как в зеркале, отражались медленно проплывавшие над верхушками сосен облака.

Минута, о которой он так долго мечтал, наступила для них внезапно. Кончились, пересохли вдруг в горле слова. Сами не зная отчего, они замолчали и замерли, чутко вслушиваясь в вечернюю тишину. В конце аллеи, там, где расступились растворившиеся в сумраке деревья, по небу прокатилась падающая звезда. Сергей встретился взглядом с Леночкой. Они словно впервые всмотрелись друг другу в глаза. Отчаянно, пристально, дерзко. И в следующее же мгновение ее быстрые нежные руки ласково коснулись его лица, порывисто взъерошили ему волосы и мягко скользнули к плечам. Он ощутил вкус ее вздрагивающих губ, вдохнул хвойный запах ее волос и почувствовал, что у него в груди бьется второе сердце.

Она целовала его торопливо, несмело, беспомощно, но с такой искренностью, на какую способна лишь девушка, полюбившая впервые.

Не успел Сергей ее даже по-настоящему обнять, как Леночка вдруг, словно опомнившись и смутившись своего порыва, смятенно отстранилась от него. Отодвинулась к краю скамейки, закрыла лицо руками. Она долго молчала, не решаясь взглянуть на Сергея, а он терпеливо ждал. Ждал, когда снова ее глаза, ее губы и руки скажут ему без слов, неслышно прошепчут: люблю.

Но Леночка не шелохнулась. Она словно окаменела. И ему даже показалось, что на ее лице испуг. Так это не вязалось с радостным грохотом сердца, с острым ощущением счастья, которое, он знал, с этой минуты навсегда теперь породнило и сблизило их, что Сергей не стал больше колебаться.

— Леночка… — Он осторожно, но крепко обнял ее за плечи, повернул к себе, чтобы лицом к лицу. — Я же люблю тебя. Черноглазая…

Никак не ожидал Сергей, что услышит в ответ!

— Не провожай меня сегодня, не надо…

Она ушла, ни разу не оглянувшись. Впрочем, что он мог тогда заметить: уже через несколько шагов за ней сомкнулась глухая стена темноты.

Письмо, которое день спустя вручил ему Никита Волков, окончательно смутило Сергея. В нем было всего несколько строк:

«Сережа!

Дай мне опомниться. Ничего не говори, не спрашивай ни о чем. Так трудно все это охватить и осмыслить. Даже кружится голова.

Может быть, лучше пока не встречаться. Не знаю…

Мне радостно и страшно. Ты уже такой взрослый, так много видел. А я первокурсница, девчонка, которая сама-то еще толком не знает, чего же ей хочется в жизни.

Подумай обо всем хорошенько. Ты же мне друг.

Лена».

Сергей перечитал письмо. Пальцы невольно сжались в кулак. А перед глазами долго еще плясали, подмигивая ему, непонятные, до боли обидные слова. «Не встречаться… Подумай…» Выходит, лишь друг… Вот так же, другом, назвала его когда-то девчонка-соседка, в которую он безнадежно влюбился еще в седьмом классе. У нее были глубокие задумчивые глаза и длинные, золотящиеся на солнце волосы. Она была библиотекарем. Она ходила на танцы с молодым розовощеким лейтенантом. Она обожала этого лейтенанта. Иначе бы они не поженились. А Сережку она всегда называла другом.

Но ты-то, Леночка, для чего мудришь? Прикидывай, взвешивай, соизмеряй! Унынием несет за версту от этих прилизанных слов. Добро бы когда сомнения, когда в неясной тревоге стонет и мечется сердце. Но не сегодня! Не сейчас, когда пришла любовь, когда не осталось места для раздумий, когда больше всего на свете хочется лишь одного: быть рядом, вместе…

Сергей, не видя букв, рассеянно листал подсунутые Никитой книги. Молча уходил потом в спортзал и, выпросив у ребят из секции перчатки, с ожесточением начинал колотить невозмутимо поблескивающую «грушу». Если бы он только знал, кого ему нужно сокрушить, какую преграду убрать с пути.

Через каждые пять минут он не выдерживал, срывался и задавал себе дикий, нелепый вопрос: «А что, если она не любит; что, если все это не больше, чем необузданный взлет его раскалившейся фантазии?» Но светлое, волнующее чувство звонкой, солнечной радости, которое впервые так властно охватило его в тот незабываемый вечер, и сейчас гасило на лету злые искорки отчаяния, не давало им вспыхнуть в полную силу.

Внутренний голос подсказывал Сергею, что лучше всего не ломиться, не лезть напролом, а, призвав на помощь всю свою волю и самообладание, хотя бы немного подождать. Не может же Леночкино молчание длиться вечно. Наверняка не сегодня-завтра раздастся телефонный звонок и в трубке наконец прозвучит долгожданное: «Вечером, в семь…»

Два дня крепился Сергей, а на третий все-таки не вынес. Запустил в ухмылявшегося Никиту толстенным томом «Всеобщей истории», наскоро пригладил у зеркала непокорный вихор и, подсчитав на ходу наличные ресурсы, кинулся на угол ловить свободное такси.

К политехническому подъезжал в самый раз. Только что прозвенел последний звонок с лекций. Одновременно с шумом распахнулось несколько массивных дверей, и на институтскую площадь высыпала целая армия студентов. Замелькали папахи и кожаные папки, высоченные прически и похожие на подзорные трубы, туго скатанные чертежи.

Леночку он увидел сразу, как только она появилась в дверях. На ней был красный, с белой у ворота каемкой, свитер. Сергей махнул ей рукой, но она его не заметила. На каких-то несколько секунд он потерял ее из виду. И вот уже красный свитер Леночки мелькнул далеко впереди. Сергей вихрем сорвался с места и, расталкивая идущих, бросился вдогонку. Он настиг ее почти у самой трамвайной остановки. Но тут же замедлил шаг. Леночка была не одна.

С ней шли два высоких широкоплечих парня. Тот, который был справа, нес ее спортивный чемоданчик. Сергей прислушался. Второй провожатый напевал какую-то незнакомую песню. Мелодия ему не понравилась, а слов он так и не разобрал. Все трое спешили. Но Леночка тем не менее ухитрялась на ходу вполголоса подпевать. И это особенно бесило Сергея.

Глупейшее положение. Идешь по пятам, как сыщик, изучаешь два стриженых затылка, сверлишь глазами красный свитер с белой полоской — и это все, на что ты можешь рассчитывать. А еще говорят, если кому-нибудь пристально смотреть в спину, так он обязательно почувствует на себе взгляд и тут же обернется. Впрочем, мало ли что говорят. А в жизни выходит совсем иначе. Он и минуты не мыслит пробыть без нее, рвется к ней, тянется всей душой. А она — как ни в чем не бывало. Весела, беззаботна. Разгуливает по улице с какими-то типами, чемоданчик нести доверяет. Улыбается еще при этом. А ты, как чужой, — в сторонке. Будто и не было у вас тихого вечера, некрашеной скамейки, пряного запаха прелых прошлогодних листьев и чуть-чуть солоноватого привкуса на губах. Эх, Лена, Леночка…

В общежитие Сергей пришел поздно. Долго и бесцельно бродил по городу. Отчаянно продрог и устал. Не зажигая света, забыв об ужине, сразу же повалился на кровать. Но уснуть не смог. Ему казалось, что и луна светит неимоверно ярко, и будильник против обыкновения тикает на весь дом. В конце концов Сергей решительно потянулся к настольной лампе. Несмотря на давнишний уговор, который запрещал тревожить спящего соседа, тут же растолкал сладко посапывающего Никиту.

— Неужели правила утверждены лишь для того, чтобы их нарушать? — сердито пробурчал тот и, зевая, уселся по-турецки на кровати. Но, выслушав сбивчивый рассказ Сергея, наболевшую исповедь истомившегося влюбленного, Никита смягчился и даже подал совет: — Ты, Сережка, всего себя заново взглядом окинь. К такой девушке нельзя идти в сапогах. Топают сильно. А ты это любишь — чтобы с шумом, с бенгальскими огнями…

— Дон Жуаном еще назови.

— Во всяком случае, ты не первокурсник! — Никита взял с тумбочки очки. В минуту спора они ему обычно прибавляли хладнокровия. И сейчас, глянув на Сергея сквозь толстые, в прозрачной оправе стекла, он заговорил спокойнее и тише: — Для нее это, быть может, самое первое чувство. И не целовалась она, должно быть, еще ни разу. Ты это тоже учти. Человек, который впервые в жизни увидел море, никогда не станет тут же очертя голову нырять в набегающую волну. А ты хочешь, чтобы она тебе чуть ли не во время лекций на шею бросилась.

— Сухарь ты, Никита. Типичный.

— Для меня любовь — чувство святое.

— Святых, между прочим, девушки обходят стороной.

— Единственная не обойдет. — Никита отвернулся к стене и накрылся с головой одеялом.

А Сергей придвинул к столу табуретку и, отбросив последние колебания, быстро написал на институтский адрес короткое, но энергичное письмо. Он заверял Леночку, что трижды проверил себя и знает теперь наверняка: нет ему жизни без нее. Они должны снова встретиться в парке. На той же самой скамейке. «Если любишь — придешь».

Без пальто, в накинутом на плечи пиджаке выбежал он на улицу и, пугая поздних прохожих, понесся к почтовому ящику.

В парк Сергей пришел за час до назначенной в письме минуты. Было тепло. Легкий ветерок разносил по аллеям слабый весенний аромат. Казалось, он исходит не только от пробивающейся к солнцу листвы, а струится отовсюду, со всех сторон. Дымом костра поднимается к верхушкам деревьев от нагретой за день земли. Невидимым туманом стелется по берегам реки, подмытым вешней, талой водой. Наплывавшая, откуда-то из глубины парка музыка тоже струилась, как тонкий, весенний аромат.

Хотелось отыскать в памяти, в самых дальних ее тайниках, особенные, чистые, никем еще не сказанные слова. Такие, чтобы сразу достали до сердца. Как легко мог он раньше говорить девушкам, что они неподражаемы, хороши, красивы. И как трудно найти единственно верное слово сейчас, для сегодняшней встречи.

А тут еще, путая мысли, стучатся, толкутся в мозгу не ко времени вспомнившиеся стихи: «Любит — не любит. Я пальцы ломаю…» Почему именно эти строчки? Разве нет у Маяковского других, более подходящих стихов?

«Любит — не любит…» Похоже, что стрелки тоже чувствуют этот угрюмый кованый ритм. «Я пальцы ломаю», — с каждым шагом все пронзительней, громче отдается в голове.

Часы ожидания действительно легче, чем последние несколько минут. Осталось совсем немного. А стрелки, будто нарочно, начинают вдруг замедлять свой бег. Даже секундная теперь лениво, нехотя движется по кругу. Словно окончательно выбилась из сил.

Тускло светится циферблат. Остается каких-то три минуты. Вот уже две… Наконец одна… Черный как уголь дрозд удобно устроился на ветке и не мигая насмешливо глядит на Сергея. Впрочем, что он понимает, этот дрозд.

По-прежнему слышна негромкая, далекая музыка. Все как и час назад. Только в воздухе стало отчего-то душно. Будто собирается первая весенняя гроза.

Мимо прошли высокий парень и под руку с ним худенькая, в юбке колоколом девушка. Она сердилась:

— В другой раз опоздаешь — пеняй на себя.

— Но я же прямо со стройки.

— Вечно у тебя отговорки. Генка никогда бы так не поступил.

Да, другие так не поступают. Другие всегда приходят вовремя. А вот те, кого ждешь, неизменно опаздывают или не приходят вовсе.

«Любит — не любит. Я пальцы ломаю…» Куда же ты девалась, черноглазая? Неужто не можешь понять, как тяжело бродить одному по аллее, где кажется, даже безмолвные акации замерли и прислушиваются, не твои ли это шаги.

До самых ворот Сергей оглядывался. Все еще надеялся: а вдруг… Навстречу ему попадались одинокие пары. Какая-то девушка в полосатом платье спросила его, который час. Сергей понял это лишь тогда, когда она окликнула его вторично. Тут же он почему-то представил, как широкоплечий стриженый парень снова заботливо подсаживает Леночку в трамвай, и молча, так и не ответив девушке, еще быстрее зашагал к выходу.

Никогда ему раньше не удавалось дозвониться по телефону до Ермаковой. Если он настаивал, чтобы ее разыскали, вежливые женские голоса охотно соглашались, просили подождать несколько минут и тотчас трубка опускалась на рычаг. Мужские голоса вообще обходились без дипломатии. Но на этот раз Сергей решил не отступать. Шесть монет проглотил ненасытный автомат, прежде чем сидящий у факультетского телефона дежурный поверил наконец, что студентке Ермаковой звонят не по личным делам, а по вопросу о межвузовском вечере дружбы. Сергей готов был отрекомендоваться кем угодно — директором театра, председателем горсовета, президентом Гвинеи, только бы позвали хоть на одну секунду ее, Леночку Ермакову. Но к телефону подошла какая-то незнакомая особа и чугунным голосом сообщила:

— Ермаковой сегодня в институте не будет.

— Но она мне очень нужна!

— Поезжайте тогда на вокзал. Она как раз кого-то встречает.

— Кого встречает?

— Мне кажется, к вечеру дружбы это не имеет прямого отношения…

Неужели как тогда, с Наташкой? Не может быть. Такое не повторяется. Не могли его обмануть Леночкины глаза. Не могли!

Сергей вскочил на ходу в проезжавший мимо парка трамвай. С силой дернул на куртке «молнию». Рывком расстегнул ворот рубашки.

В приоткрытое окно волной плеснулся весенний ветерок. Но Сергей не почувствовал ни его свежести, ни легкого аромата.

Снова встал перед глазами высокий крутоплечий парень с крепким стриженым затылком. Что он ей тогда за песню напевал? И куда они, спрашивается, так торопились? Ему-то уж наверное известно, кого она поехала встречать.

А ты, представитель прозорливой профессии, гроза факультетских девчат, тычешься в каждый вопрос, как слепой щенок в стенку. Так тебе и надо, дураку. Веришь каждому слову. А что, если за всем этим — «дай опомниться», «ты же мне друг» — ничего, кроме беспросветной пустоты? Не хватало тебе еще в жизни только такого водевиля…

Медленно поднимался Сергей по общежитской лестнице. У самой двери своей комнаты он вдруг услышал, что с третьего этажа льется печальная, бархатная мелодия какого-то незнакомого блюза. Это означало, что комендант разрешил танцы и физматчики включили самодельный магнитофон. В другой бы вечер это обрадовало. Но сейчас Сергей не стал даже вслушиваться в музыку. Не задерживаясь, он толкнул дверь. Обвел сидевших в комнате рассеянным взглядом. Усмехнулся, увидев на столе серебристоголовую бутылку шампанского. И тогда только сообразил, отчего так пристально смотрит на него синими настороженными глазами удивительно знакомая девушка. В белоснежном шерстяном жакете она была похожа на артистку из какого-то забытого французского кинофильма.

— Наташа…

Когда-то он поклялся, что больше ни за что на свете не произнесет ее имени. Кажется, давал себе слово даже кивком не здороваться с ней, пройти при встрече с холодным, безразличным видом. Так должен поступать настоящий мужчина. А сейчас этот настоящий мужчина стоял в растерянности у вешалки и абсолютно не представлял, как же ему теперь быть. Слишком уж неожиданной оказалась эта встреча. С глазу на глаз он мог бы, конечно, сказать ей что-нибудь резкое, хлопнуть дверью и уйти. Не помогли бы тогда ни загадочная улыбка, ни грустный прищур вздрагивающих ресниц. Но сейчас рядом с Наташей сидел Семен Караваев, а у окна стоял и барабанил пальцами по этажерке невозмутимый Никита Волков. И как-то неловко показалось Сергею устраивать при них впечатляющую сцену отречения от своего недавнего прошлого. Тем более что ребята — это безошибочно угадывалось по их лицам — уже простили Наташу Смирнову еще до его прихода.

— Госэкзамены она будет сдавать с нами, — сияя, с откровенным восторгом выложил Семен.

— Перевелась из МГУ, — поддакнул Никита.

— Маленькая неприятность… — усмехнулась Наташа.

— Здравствуйте… — сказал Сергей.

А потом они пили шампанское. За встречу. И просто так. Грызли невероятно кислые яблоки, которые Никита упорно называл мичуринскими, и рассеянно слушали последние Сенькины стихи. Наташа молчала. Нервно теребила голубую пуговицу на жакете. Сергей чувствовал, что она настойчиво ищет, ловит его взгляд. Но ему все это было совершенно безразлично. Он смотрел в одну точку и почти не слышал голосов. Мысли его были далеко. Не хотел уходить лишь потому, что в одиночку коротать такой вечер наверняка оказалось бы еще труднее. К тому же в душе он испытывал гордость от приятного сознания, что ему удалось-таки сохранить то твердое, суровое спокойствие, которое постепенно подавило и вконец обезоружило Наташу. Красивая, по-прежнему обаятельная и внешне все еще самоуверенная, она теперь беспомощно смотрела на него, и в глубине ее глаз угадывался не упрек, а немой вопрос: «Неужели ты не рад, неужели я тебе совсем безразлична?» — «Ты не ошиблась», — хотелось сказать Сергею и подняться наконец из-за стола. Но какая-то сила удерживала его на месте.

— Сережа, я многое должна тебе сказать, — наклонилась к нему Наташа и кивнула на дверь. — Ты слышишь? Только на одну минутку.

— О чем говорить? — нарочито медленно спросил он, а сам подумал с горькой досадой: чего бы он только не отдал, чтобы не эта, а другая вот так же стояла сейчас перед ним и, смущенно улыбаясь, звала его в коридор.

Наташа протянула руку:

— Пойдем. — И совсем тихо: — У меня ведь все-таки горе…

Они прошли на второй этаж, где не так мешала музыка. Остановились у окна, около двери на лестничную площадку.

— С Николаем мы разошлись… — Наташа провела рукой по запотевшему стеклу и посмотрела Сергею в глаза. — Я навсегда виновата перед тобой…

— Незачем трогать прошлое.

— Неправда! От прошлого не уйдешь. Я поняла это сразу, как только увидела тебя. Я же пришла к тебе, Сережа…

«Как это у них просто: пришла, ушла, не явилась совсем. — Сергей вскинул на Наташу глаза. — А потом, наверное, все вот так же, одинаково покаянно глядят на тебя, готовые снести хоть что, хоть какую боль, только бы снова разбередить, растревожить сердце».

— Я пойду… — сказал и осекся.

На запотевшем стекле Наташа вывела, не глядя на на него, короткое слово — «люблю». Осторожно дотронулась горячими пальцами до его руки, нежно погладила ее, поднесла к губам, прижала к пылающей щеке. Она всегда была ласковой, эта взбалмошная и строптивая девчонка. Она всегда умела смирить его ревность, загладить любую обиду. Может быть, оттого так трудно оттолкнуть ее сейчас. Может быть, оттого так нелегко унять горячую волну, взметнувшуюся вдруг в груди. А ее немигающие глаза все ближе, все синее. Все лихорадочней мечутся в них колкие, зовущие огоньки.

«Что я делаю?» — пронеслось в голове, но тотчас же эхом откликнулся другой, равнодушный, усталый голос: «Теперь все равно…» И разом кончились мысли, испепелились крутые слова. Сладко, как в жарком хмелю, закружилась, затуманилась голова. Каруселью поплыли перед глазами и растаяли в сомкнувшейся темноте желтые мигающие лампочки, бледно-зеленые коридорные стены. Совсем как давным-давно на третьем, далеком курсе.

Только тогда Сергею наверняка не хватило бы сил вырваться из этих объятий. И, придя наконец в себя, он ни за что не сказал бы:

— Довольно. Не надо.

— Значит — она? — резко спросила Наташа, и Сергей понял, что ей уже известно все. Хотел ответить спокойно, отрубить раз и навсегда, но то, что он увидел в окне, мигом вышибло из-под ног закачавшийся пол, дико перекосило уличные фонари.

Через дорогу к троллейбусной остановке бежала Леночка. Ее уже почти догнал какой-то взлохмаченный парень. Но она успела все же вскочить на подножку.

Перепрыгивая через три ступеньки, Сергей сбежал по лестнице вниз. Рывком распахнул на улицу дверь. Навстречу ему с низко опущенной головой брел по зеркальным лужам забрызганный грязью, всклокоченный парень. Это был Никита. Натолкнувшись на Сергея, он отстранил его плечом и молча прошел в общежитие.

— Постой, что случилось?

— Землетрясение в Ашхабаде, — мрачно бросил Никита и снова повернулся к нему спиной.

— Она увидела нас?

— А какая, собственно, разница? Иди продолжай.

— Знаешь, ты брось! — рванулся к нему Сергей. Но Никита так посмотрел ему в глаза, что сразу же бессильно опустились руки и горько сделалось на губах. Только в эту минуту Сергей догадался впервые, что не ему одному дорога черноглазая. Только в эту минуту он понял, что был у него настоящий, единственный друг.

Разве представишь, какое мужество помогало Никите так долго сдерживаться и молчать. Разве узнаешь теперь, что творилось у него в душе, когда он, увидев, как рушится Сережкина любовь, пытался задержать Леночку на крыльце, уговаривал ее вернуться, не уходить…

До поздней ночи блуждал Сергей у ступенчатого здания киностудии. Заглядывал во все освещенные окна в разбегающихся от перекрестка домах, с надеждой всматривался в удивленные лица прохожих. Но случайные встречи выпадают, видно, лишь тогда, когда их не ждешь. Не чаще.

Только перед самым рассветом забылся Сергей коротким и зыбким сном. С утра он уже был на площади перед политехническим институтом. Леночка на лекции не пришла.

Лишь на третий день она появилась на занятиях. Сергей упрямо дежурил в коридоре, с нетерпением дожидаясь звонка на перерыв. Он должен во что бы то ни стало рассказать Леночке обо всем. О своей любви, о тягучем, невыносимом ожидании. О сомнениях, долгих раздумьях. О минутной слабости, вызванной отчаянием. Не может она не поверить ему! Не каменное же у нее сердце. Не могут ее лучистые, озаренные жарким пламенем глаза стать вдруг холодными, ледяными.

Он попросил пробегавшую мимо девушку-первокурсницу позвать студентку Ермакову. «Посыльная» возвратилась лишь перед самым концом перерыва.

— Вас зовут Сергеем?

— Да. А Леночка что?

— Она вас просит больше никогда не приходить. — По лицу девушки легко было догадаться, что она как могла постаралась смягчить ответ.

Сергей кивнул. Направился уже было к выходу, но снова окликнул первокурсницу:

— Скажите, а в тот день у Ермаковой ничего не случилось?

— В какой день? Он назвал число.

— Как же, прекрасно помню. Ее тогда с собрания на вокзал отпустили. Отец у нее через наш город проезжал. Она с ним должна была повидаться. У нее ведь матери нет.

А дома на него вдобавок ко всему обрушился Никита:

— Эх ты, жизнелюб! Носишься со своей драмой, а не знаешь даже, что девчонка росла без матери. И вообще, как погляжу, многого ты еще на свете не знаешь.

— Никита, а ты не мог бы мне помочь? — осторожно намекнул Сергей.

— Боюсь, теперь тебе уже не поможешь.

— Что же она, по-твоему, из кремня?

— А ты думал, девчата из одних поцелуев состоят?

И снова Сергей почувствовал, что перед ним совсем уже другой человек. По крайней мере на такую тему с Никитой теперь говорить было бесполезно.

На следующее утро Сергей выехал в Новоуральск, на трубный завод, к героям своих очерков. Приближался день защиты дипломной работы. Нужно было в последний раз сверить рукопись с жизнью, внести подсказанные временем исправления. «Первопроходцы» — так он назвал цикл очерков-рассказов о людях суровых и жарких профессий, с одержимостью подлинных романтиков штурмующих завтрашний день. Писал увлеченно, с волнением. А вот в гости теперь отправлялся без радости. Вдохновение, которое так окрыляло в первые весенние дни, сменилось тупой, холодной апатией. Даже самые яркие и огненные страницы сегодня уже не трогали своим накалом, не будили воображения свежестью образов, дерзкими взлетами мысли. «Писать-то ты красиво научился…» — начинал он разговаривать сам с собой, но никак не мог закончить каждый раз ускользавшую фразу.

Рабочие рукопись похвалили: «Все как в жизни. Краснеть не придется». А Сережке эта добрая похвала показалась хуже самой горькой обиды. Будто крест-накрест хлестнули его по лицу. Совестно отчего-то было смотреть ему своим героям в глаза.

Еще в вагоне за несколько перегонов до Свердловска он окончательно решил, что добьется встречи с Леночкой, что бы там ни случилось, какая бы стужа ни угадывалась в ее глазах. Пусть она даст ему пощечину, пусть оборвет обжигающим «нет», но он, черт возьми, не может теперь без нее, нет ему без нее дороги, и счастья настоящего тоже не будет без нее. Разве так уж все непоправимо? Неужели большая, единственная любовь не имеет права хотя бы на маленькую, крохотную ошибку? Кому это нужно, чтобы люди так мучительно расплачивались за свои нелепые, чисто случайные промахи? Нет в конце концов таких проступков, которых нельзя было бы искупить. Так он и скажет ей. Все напрямик. А там — пусть рассудит сама.

Но ничего Сергею сказать не довелось. В деканате энергофака ему сугубо официально сообщили, что студентка Ермакова досрочно сдала экзамены и вчера уехала из города. Куда именно — уточнить не могли. На курсе тоже никто ничего не знал. Подсказали только адрес Лениной тетушки. Через полчаса Сергей уже постучался в массивную, высокую дверь старого, с круглой деревянной башенкой особняка. Невидимая в полумраке прихожей, пожилая женщина, не снимая цепочки, довольно угрюмо пояснила ему, что никаких племянниц отродясь не имела, а квартирантки ей о своих планах не докладывают.

Сергей поспешил на почтамт. Отправил в Советскую Гавань срочную телеграмму. Он понимал, что это выстрел наугад, крик в темноту. И все-таки надеялся на ответ. Но почтальоны каждый день только разводили руками:

— Вам пока еще пишут…

Не думал не гадал Сергей, что так уныло покатятся под уклон его последние студенческие дни. Не скрасила их ни телеграмма «первопроходцев», пожелавших счастья и трудных дорог, ни назначение на Сахалин, о котором еще недавно так сильно мечтал, ни даже примирение с Никитой, который с боем отстоял себе право работать после окончания за Полярным кругом, в далеком порту Игарка. Когда-то они, правда, собирались поехать вместе.

Не смог забыться Сергей и потом. Ни в тревожную пору экзаменов, ни после шумного выпускного вечера, ни в хлопотные дни отъезда. Стоило только на миг закрыть глаза, как в памяти сразу же оживали воспоминания. Намертво сплавились они навсегда с тихим мотивом студенческой песни, искрящимся свечением вечернего льда и слабым запахом пробивающейся к солнцу листвы. Даже уже в родительском доме, в небольшом поселке на отлогом волжском берегу, не уставал он вспоминать неповторимый блеск ее глаз, синеватый отлив ее густых волос, в которых запутался как-то залетный весенний ветер.

Дорога на Дальний Восток выпала ему поздняя. Вызов из редакции пришел лишь в начале сентября. Землю как раз прихватил первый предутренний заморозок.

Только перед самым отъездом поделился Сергей своим горем с отцом. Тот долго не выпускал изо рта трубку с коротким искусанным мундштуком. А потом сердито выколотил пепел и тихо обронил, покосившись на дверь:

— Наука тебе, красавец, на всю теперь жизнь.

Сергей вспылил:

— Да неужто у тебя, батя, все в молодости как по-струганому шло?

— Может, и случалось твоего еще похлеще, — неожиданно спокойно ответил отец. — Да только тебе, Серега, на мою молодость оглядываться нечего. Время нынче другое.

Даже колеса состава, казалось потом, по одному выстукивали отцовские слова, в точности каждый раз повторяя с начала недолгий прощальный разговор.

Когда за окном вагона покатились гранитные волны Уральских гор и вместо березовых рощиц к линии подступили бронзовые стволы смолистых и рослых сосен, Сергей понял, что в этом поезде до Владивостока ему не доехать. Тут же достал с полки чемодан. На день решил задержаться в Свердловске. В городе, где прошли его студенческие годы. «Зайти в университет, посмотреть на младшекурсников, попрощаться со всеми перед долгой разлукой», — так говорил он себе. «Увидеть Леночку, в последний раз попытаться ей все объяснить», — поясняло вполголоса сердце.

Встретились они в институте, в коридоре третьего этажа. Косые золотистые лучи осеннего бледнолицего солнца слабо пробивались сквозь двойное оконное стекло. Длинные, расплывчатые тени неподвижно лежали на свежевыкрашенном, но уже порядком затоптанном полу. Леночка от неожиданности остановилась. Едва приметно дрогнули губы, еще чернее сделались незнакомым пламенем вспыхнувшие глаза. Сергей загородил ей дорогу:

— Леночка… подожди…

Он взял ее за локоть, но она отдернула руку и, сдвинув брови, быстро-быстро пошла по коридору. Сергей догнал ее. Ржаво задребезжал и прокатился по всем этажам долгий, протяжный звонок. На миг скрестились их взгляды. Острая боль и немая обида сверкнули в ее глазах. Но он успел увидеть в них не только суровость и отчужденное молчание. В далекой, нетронутой глубине ее взора короткой вспышкой мелькнуло смятение, пробилась и тотчас потухла, как в омуте, мгновенная искорка наглухо спрятанной грусти.

Леночка замерла, задержалась на месте всего лишь на несколько секунд. Но этого было достаточно, чтобы Сергей успел прошептать обжигающие горло слова:

— В парке… на нашей скамейке… Сегодня же, в шесть! Я уезжаю… Я жду…

Леночка опустила голову и молча направилась к аудитории.

Когда Сергей вышел на площадь, он оглянулся на высокое серое здание института. Ему показалось, что на третьем этаже у приоткрытого окна стоит Леночка. Но наверняка сказать этого он не мог.

…Воспоминания Сергея не успокоили. Чем старательнее он воскрешал их в памяти, тем сильнее и звонче они отзывались отрывистыми ударами в груди.

Намаявшись за день, умолк и неслышно прилег за деревьями ветер. В парке стало пустынно и тихо. Начал накрапывать мелкий дождь.

Давно уже часовая стрелка невозмутимо спешила к семи. Но Сергей не уходил. Кутаясь в пальто, он продолжал сидеть на скамейке. Его напряженный, полный ожидания взгляд без устали скользил по притихшей аллее.

По голым поникшим ветвям деревьев в хмурое осеннее небо бесшумно карабкался вечер. Кончился дождь. Но над головой все еще темнели одинокие несмытые тучи.

Где-то далеко за лесистыми холмами затеяли позднюю перекличку усталые паровозные гудки. А Сергею по-прежнему казалось: еще мгновение — в конце аллеи появится Леночка и медленно пойдет навстречу ему по влажным багряным листьям.

НЕКРАСИВАЯ

Она работает за прилавком. В магазине с красивым, почти сказочным названием «Детский мир». С утра до вечера здесь не затихают звонкие голоса ребятишек. Вот и сейчас. Весело смеется курносый малыш, прижимая к груди бархатную обезьяну. Кокетливо примеряет у зеркала новую шапочку с пушистым помпоном трехлетняя модница. А тому вон мальчику не до смеха. Идет, опустил голову и вовсю сопит носом. Вот-вот заплачет: мама наотрез отказалась купить заводную машину.

Маше жалко мальчишку. Он такой славный, тихий. Да и вообще неказистый, худенький, весь в веснушках. Про него наверняка уж никто не скажет: «Какой симпатичный ребенок». А Маша знает, как это плохо — быть некрасивой. Все время ловить на себе сочувствующие взгляды сердобольных женщин, разглядывать неискренность улыбок на устах молодых счастливых папаш, впервые покупающих сыну или дочке игрушку. Это здорово плохо, когда говорят про тебя: «Жаль вот только — некрасивая…»

— Постойте, гражданка! — Маша даже вышла из-за прилавка, чтобы женщина с мальчиком могла увидеть ее. — Вы, кажется, хотели купить заводную машину?

— Да… — Женщина немного смущена. Она вспомнила, что довольно громко сказала у прилавка: «У меня осталось только два рубля, а получка у отца через неделю. И пожалуйста, не реви…» — Видите ли, у меня с собой мало денег…

— Знаете, это ничего. — Маша видит, с какой надеждой, с какой благодарностью смотрят на нее заплаканные, не по-детски грустные глаза малыша, и не может отчего-то найти нужных слов. — Возьмите эту игрушку… Она ведь заводная…

— А как же деньги? — Мать мальчика недоуменно оглядывается вокруг. Видно, что ее больше всего беспокоит, не слышат ли их окружающие.

— Отдадите в зарплату.

— Но вы же меня не знаете…

— Это не беда, — улыбается Маша малышу. — Вы-то ведь знаете, как меня найти.

— Ну да, понятно. Я вам сегодня же занесу, до закрытия. Дома у меня, разумеется, есть. — Мать подталкивает сына к прилавку. — Скажи же тете спасибо.

Мальчишка счастлив. Поэтому не может вымолвить ни слова. Только уже у самого выхода он оборачивается и несмело машет доброй продавщице рукой.

Маша улыбается. Улыбка не сходит с ее лица даже после насмешливых слов напарницы:

— Дуреха. Пропали денежки. Как пить дать. Вернет она, как же, жди… И зачем ты ей подарок поднесла — поражаюсь…

— Я не ей, а малышу, — тихо отвечает Маша и неуверенно добавляет: — Надо же все-таки людям верить.

— Наивная, — пожимает плечами Зина. — Вот когда отменят деньги, тогда и верь каждому встречному-поперечному. А пока ты эти миллионерские замашки брось.

— При чем здесь миллионеры… — досадливо морщится Маша и аккуратно приглаживает говорящей кукле растрепавшуюся прическу.

На Зину она не сердится. Зина всегда такая. Не злая вовсе, а если обидит, так невзначай. Зато всегда посоветует, какое платье к лицу, какие клипсы в моде. Она разбирается. Ей и положено: самая красивая на весь «Детский мир». Залюбуешься, когда после работы идет из магазина домой. Все на нее оглядываются. Каждый день свидания назначают. Оттого она так и хохотала, когда Маша призналась ей, что еще ни разу в жизни не целовалась. Не понимает Зинка, что не всем такое счастье, как ей. Одно твердит: надо уметь понравиться. Это, говорит, искусство. Может, и правда…

Маша стоит за прилавком. Маша продает игрушки. А улыбка не сходит с ее лица. Это ничего, что мысли немного грустные. Грусть она ведь прячется где-то там, внутри. Зачем же ее показывать другим? Так ведь и огорчить кого-нибудь можно невзначай.

Часы отсчитывают время. Долго оглядываются, отходя от Машиного прилавка, малыши. Им, очевидно, нравится заводной поросенок, который почти непрерывно наигрывает на скрипке.

Маша продает игрушки. Розовощеких, с длинными загнутыми ресницами спящих красавиц; надувных, с грустными глазами, скучающих по Африке слонов; вечно смеющихся, неунывающих Петрушек. Смешные, неуклюжие, милые… Все вы по-своему симпатичные и хорошие. Даже вон тот длинноухий нахмуренный ослик, сшитый почему-то из рубчатого вельвета… Ведь в каждой игрушке прячется, притаилась до случая счастливая улыбка малыша…

— Опять размечталась? Пошли домой, благодетель всероссийский, — слышит она вдруг голос Зины. — Лавочка закрывается. Не забудь внести в кассу очередной взнос. Деньги тебе мадам, очевидно, пришлет по почте.

Маша молчит. Медленно идет она к кассе. Не спеша снимает халат. Немного, конечно, досадно. Дело, понятно, не в деньгах.

— Ладно, — успокаивает ее Зина, ловко подкрашивая у зеркала губы. — На, лучше красоту наведи. Новая, последний шик.

Маше помада ни к чему. Ей просто хочется побыть одной. Но Зина не отстает. Пытается развеселить. Домой, говорит, пойдем вместе. Разве ее переубедишь.

Из магазина они выходят под руку. Не торопясь идут мимо потускневших витрин. Маша слышит, как гремит засовом, закрывая за ними дверь, вечно сердитая, ворчливая тетя Поля. Ни о чем не хочется говорить. Лучше молчать.

Мягко шуршат по асфальту уставшие за день колеса машин. Вздыхают о чем-то, старательно отбивая удары, большие горсоветовские часы. Медленно выезжает на площадь увенчанный кинорекламой, торжественно сверкающий новенькими стеклами трамвай. Какой-то рыжеволосый парень в синей спецовке, спрыгнув с подножки и стремительно перебежав улицу, неожиданно останавливается перед девушками.

— Одну минутку. — Он окидывает их быстрым взглядом и решительно обращается к Маше: — Если не ошибаюсь, у вас моему сынишке купили машину. Заводную, с моторчиком… Точно? Порядок! Вот вам должок. Держите. Огромное спасибо.

Рука у него большая, сильная. В веснушках и золотистых волосах. У запястья белеет широкий шрам.

— Да что вы… — Маше неловко. — Могла бы мамаша и завтра принести.

— Конечно, — вставляет Зина и слегка щурит свои восточные, совсем как у Самойловой, глаза. Это обычно нравится.

Парень мгновение пристально смотрит на нее, но тут же поворачивается к Маше:

— У сынишки моего нет матери… Это он приходил с сестрой. У него, понимаете, сегодня день рождения. Ну и вот так случилось… С деньгами-то…

— Это ничего, — каким-то не своим голосом отвечает Маша, а парень добавляет, глянув почему-то на Зину:

— Сестра мне вас в точности описала. Сразу узнал. Видел, как вы вышли из магазина. — Он мнет в руке теперь уже ненужный трамвайный билет. — Так вот, еще раз благодарю. И от Мишки моего вам спасибо. Для него ведь это… Ну словом, доволен как, чертенок. До встречи!

— Эх ты, — зло цедит сквозь зубы Зина. — Молчишь, как мумия. Видала, как я с ним перемигнулась? То-то. Мне-то он лично не нужен. Физиономия неприметная, и бензином от него несет. А ты-то что моргала? Познакомилась хотя бы.

Маша молчит. Потому что не умеет говорить грубостей. А может быть, еще и потому, что не знает просто, что же сказать. Сердце отчего-то колотится сильно-сильно. Даже хочется руку прижать к груди.

— Постойте! — слышит она вдруг окрик и, оглянувшись, видит, что их снова догоняет тот самый огненноволосый парень в спецовке.

В руках он бережно держит маленький букетик подснежников. Их продают на углу. Улыбаясь, он протягивает цветы Маше.

— Простите, — это уже относится к Зине, — последний купил.

— Тоже мне, джентельмен. — Зина поджимает губы и щурит вслед парню глаза. — И во сне ему таких букетов не снилось, какие мне дарят каждый день.

Она явно не в духе.

А Маша снова улыбается. Ей букеты дарят не каждый день. Она ведь некрасивая.

О ЧЕМ ЖЕ ТЫ, ВАЛЬС?

Шофер резко затормозил. Надвинул на лоб промасленную кепчонку, кивнул в сторону видневшегося вдали бревенчатого строения:

— Самый надежный во всей тайге телефон. Звоните себе на здоровье!

Как он догадался, что ей нужно звонить? Скажи на милость, какой прозорливец. Таня порылась в чемоданчике и протянула водителю деньги.

— Не стоит благодарности, — сквозь зубы процедил шофер и с шумом захлопнул дверцу. — Поберегите на парфюмерию.

— При чем здесь парфюмерия?

— А при том, барышня, что не наша вы, а залетная. — Он бесцеремонно окинул ее с головы до ног, задержал взгляд на пестрой «абстрактной» косынке, из-под которой выбились по-мальчишечьи коротко стриженные волосы, и с нарочитой вежливостью уточнил: — Вроде туристки. Понятно?

Тяжело переваливаясь на ухабах, забрызганный грязью «газик» с рычанием помчался дальше сквозь глухо откликнувшуюся эхом тайгу. А Таня медленно направилась по хорошо протоптанной тропинке к новенькой, рубленной в лапу избе, над крыльцом которой виднелась вывеска: «Почта. Телефон. Телеграф».

Совсем как в Свердловске, на улице Ленина… Мимо главпочтамта, как всегда, бегут сейчас трамваи. Торопятся куда-то вечно занятые опаздывающими пассажирами такси. Институтские ребята идут после практики в поликлинике на дневной сеанс в кино. Покупают самые дешевые билеты и в ожидании начала заходят в Художественный салон. Рассматривают картины и конечно же громко спорят, не обращая внимания на солидных, молчаливых посетителей. Все это там. Далеко-далеко.

А здесь — вековая тишина, нарушаемая лишь густым, протяжным стоном, который день и ночь наплывает откуда-то из глубины тайги. Затерявшаяся на карте Семеновка — маленький, глухой поселок. Если будет зимой сильная вьюга, заметет, небось, все эти приземистые домишки по самые крыши. И дороги тогда к ним не сыщешь.

Эх, Таня, Таня, и как же это все неладно у тебя получилось. Ведь, бывало, в институте громче всех на воскресниках пела: «И в снег, и в ветер…» Сводило от холода пальцы, до боли трескались губы, а ты, задыхаясь от ветра, вновь и вновь повторяла эти слова. Девчата тебя сильной считали…

Таня с трудом открыла тяжелую дверь. В темноте нащупала ручку другой. Толкнула ее и оказалась в довольно тесной, с низким потолком комнатушке. В ней пахло свежими сосновыми стружками. Кое-где на грубо струганных стенах выступили янтарные бусинки смолы. У окна она сразу приметила небольшую, в серебристой рамке акварель — студеная таежная река, только что освободившаяся ото льда. Очень точно художнику удалось передать характерное для этих мест сочетание угрюмых каменистых берегов, древних могучих кедров и стальной с голубоватым отливом воды. Несмотря на хмурые, по-зимнему суровые краски, от этой небольшой картины веяло волнующей весенней свежестью. Казалось, вот-вот ударит в волну золотой солнечный луч и мгновенно раздробится на тысячи ярких, сверкающих брызг.

Залюбовавшись акварелью, Таня не сразу обратила внимание на девушку в наушниках, которая склонилась за барьером и что-то записывала в толстую канцелярскую книгу.

— Мне бы поговорить со Свердловском.

Девушка вздрогнула, но тут же улыбнулась.

— Здравствуйте.

Ее большие серые глаза с притаившейся у самых зрачков синевой приветливы, смотрят доверчиво, просто. Нельзя не улыбнуться в ответ. Прошло всего каких-то десять минут, а они уже беседовали как давние знакомые. И трудно было представить, что с Оленькой, так звали русоволосую телефонистку, можно держать себя как-нибудь иначе, затаеннее или строже.

— Вы знаете, Свердловск дадут часа через два, не раньше.

— Я подожду. Торопиться мне некуда.

— Хотите, книгу дам почитать? — у Оленьки немного смущенно вздрагивают ресницы. — О любви.

— Спасибо. Лучше расскажите мне об этой картине.

— Возьмите лучше книгу.

Таня встретилась с Оленькой взглядом и поняла, что настаивать не нужно. В глазах девушки, только что светившихся радостным блеском, нежданно проглянула горькая, видать по всему, глубоко засевшая в сердце печаль. Мало ли что у нее связано с этой акварелью.

Оленька снова склонилась у аппарата. Словно дожидавшиеся этой минуты, беспорядочно принялись подмигивать ей многочисленные огоньки-оконца, напоминая настойчивым жужжаньем о далеких и близких абонентах. Таня раскрыла книгу, но читать не смогла. Слишком много шершавых, беспокоящих мыслей устало ворочалось в голове. Неладно все-таки получилось. Неладно…

Ехала по назначению в эти глухие, урманные места не то чтобы с особой охотой, по крайней мере без страха. Работают же люди даже на краю земли, на дрейфующих станциях! А это всего лишь отдаленный район области. Не Полярный, а просто Северный Урал. Виталий был настроен мрачнее.

— Хлебнешь еще, погоди, — говорил он со скептической усмешкой. — Это ты тут такая прыткая.

А она — до чего же глупая! — беспечно отмахивалась, смеялась в ответ:

— Я и в тайге не заплачу. И вообще учти: твое предложение насчет курортного, или как еще его там называют, института меня абсолютно не интересует.

Виталий сокрушенно вздохнул и, глядя в окно, осторожно промолвил:

— Но ведь я же тебя люблю…

— Разлука для любви — то же, что ветер для огня, — весело отшутилась она и принялась укладывать чемодан.

Все было просто и понятно. Только в последнюю минуту отчего-то тревожно забилось сердце. Виталий по-своему истолковал ее волнение и тихо, нерешительно напомнил:

— Будет тяжело — звони… Место в институте остается за тобой… — Помолчал и еще тише спросил: — Любишь?

— Ну как же такого не любить.

Определеннее ответить не смогла. Вернее — не захотела. Над этим по-настоящему она задумалась лишь сейчас. Так кто же он для нее — этот удивительно добрый и симпатичный хирург, гордость баскетбольной команды мединститута, надежда кафедры, без пяти минут кандидат наук? Славный малый, незаменимый, надежный друг. И потом, он такой высокий, что, когда идешь с ним под руку, все девчата с завистью смотрят вслед. Только любовь ли это? Почему она вспомнила Виталия, не в первые свои таежные дни, а именно сейчас, когда так неумолимо начали сбываться худшие его пророчества? И вправду, будто в воду смотрел, думает Таня.

Больше тридцати километров до железной дороги. Газеты приходят с трехдневным опозданием. С дальними лесоучастками связь только по рации. И самое невыносимое — грубость, замшелость этих неразговорчивых, таежных людей. Хоть расшибись в лепешку, никак не найдешь с ними общего языка, если ты не глушишь стаканами водку и не приучен с малолетства к соленому, крепкому слову. А в довершение всего — жить негде. Дом, в котором обычно селились работавшие здесь врачи, сгорел как-то во время лесного пожара. До сих пор стоят на краю поселка почерневшие, обуглившиеся срубы. Вот и втиснули ее в избу к учительнице, у которой и без того семья — двое детей и старушка мать…

Минула всего лишь неделя, а Таня почувствовала, что она здесь задыхается. Жизнь — не в жизнь. Во время практики в светлых и чистеньких клиниках, в сверкающих полированным металлом операционных все выглядело совсем иначе. Совсем не так. И сами собой всплыли в памяти слова Виталия: «Будет тяжело — звони… Место в институте… за тобой…» Какая, в конце концов, разница, любит она его или нет. Ведь он от нее ровным счетом ничего не требует. Просто готов, как всегда, по-дружески помочь, поддержать. К тому же в Свердловске у нее осталась тяжело больная тетка. Так сказать, семейные обстоятельства…

Таня откладывает книгу. Не до чтения. Каждая мысль наглухо завязалась тугим узлом. В одиночку теперь не распутать. Таким вот, как Оленька, куда легче, думает она, глядя на спокойное, чуть-чуть удивленное лицо сидящей за барьером девушки. Соединяет абонентов, читает в минуты затишья потрепанные книжонки о любви, а по вечерам, должно быть, пляшет в клубе кадриль или ходит за гармошкой и распевает на всю тайгу унылые, нескладные частушки. Ей, русоволосой, наверное, и невдомек, что можно и нужно жить как-то иначе, по-другому.

— Что же вы не читаете? — Оленька даже всплеснула руками. — Может, не нравится? Тогда найду про шпионов.

— Да нет же, — усмехнулась Таня. — Я просто устала. Дороги здесь трудные.

— Тогда подождите немножко. Смена моя как раз кончается. Заглянем к нам в клуб. — Она подмигнула, но сказала почему-то невесело, с грустинкой в голосе: — Ключи у меня. Доверили.

Клуб оказался большой избой, сложенной из крупных потрескавшихся бревен. Молча они поднялись на широкое крыльцо. Замок долго не открывался. Внутри он, видимо, весь заржавел. Наконец дверь со скрипом распахнулась. Следом за Оленькой Таня прошла в полутемный зал.

— Не нужно зажигать свет, — попросила она и тут же, не веря глазам, удивленно отступила назад: в углу, тускло поблескивая черным лаком, стояло низенькое фортепиано. — Откуда здесь инструмент?

— А вы умеете играть? — зазвеневшим вдруг голосом спросила в свою очередь Оленька и подошла к пианино. Смахнула пыль, осторожно подняла крышку. Хотела провести рукой по клавишам, но, должно быть, передумала. Пальцы замерли на полпути. Она отдернула руку, как будто это прикосновение могло причинить ей боль.

Таня в душе подосадовала, что в полумраке не видно лица девушки и поэтому трудно догадаться, чем смущена и так взволнована она.

— Сыграйте что-нибудь, — робко попросила Оленька.

Таня кивнула и села за фортепиано. Только что же сыграть? Впрочем, какая разница. Внезапно ожила в памяти грустная мелодия григовской «Песни Сольвейг», и она, невольно закрыв глаза, коснулась холодных клавиш. Волшебное очарование светлой, сказочно нежной музыки незримыми волнами расплескалось в притихшей темноте. Отступили, растаяли еще минуту назад сжимавшие голову мысли. И на душе сразу сделалось спокойно и мирно. Все потонуло в густом тумане — тревоги, печали, раздумья последних дней. Забылись на миг даже обидные слова, которыми сразил ее заведующий райздравом, суровый и седой в мохнатом свитере старик: «В этих местах, девушка, нужны не просто инженер, учитель, врач. Здесь нужен прежде всего верный, надежный человек. Вы вот бодритесь, а вижу, что дрогнули. Тайги испугались. А нужно, чтобы она вас боялась. Если вам непонятны мои слова, лучше уезжайте не мешкая. Я вам даже посодействую, хоть сейчас…»

Инструмент был расстроен, низко нависший потолок глушил и осаждал рвавшиеся ввысь аккорды. Но Таня продолжала играть. И вот уже закружились вокруг празднично-призывные звуки неувядаемой «Венгерской рапсодии».

— Может, неинтересно? — отрывисто спросила она Оленьку, молча застывшую у полузакрытого шторой окна.

— Нет, почему же, — встрепенулась девушка. — До сердца доходит. Это же Лист…

Таня изумленно вскинула на нее глаза и снова сожалела, что нельзя разглядеть ее лица. А Оленька прислонилась щекой к стеклу и, пока звучала музыка, не проронила больше ни слова. Но только лишь замер финальный аккорд, она круто обернулась и тихим, изменившимся голосом попросила:

— Вальс к «Маскараду» сыграете?

— Хачатуряна… А почему именно этот вальс?

— Его здесь раньше очень часто играли, — все так же тихо ответила Оленька.

— Играли или играл? — Таня начала наконец догадываться, в чем тут дело. Но ей не хотелось быть навязчивой, и она поспешила сгладить смысл слишком легко вырвавшихся слов. — Я ведь просто так. Поставила диагноз. По привычке.

— Постойте… так вы, выходит, наш новый врач?

— Да, как будто.

— Значит, вы вместо Николая Григорьевича… — Оленька не договорила. Голос ее дрогнул.

— Вероятно, так.

Таня положительно не знала, что и сказать. О ее предшественниках ей почему-то никто ничего не говорил. Похоже было на заговор молчания. Скупо, подчеркнуто официально упомянули, как и Оленька, лишь об одном из них, о каком-то Николае Григорьевиче, который теперь в Свердловске. «Так вышло, — сказали в райздраве. — Иначе было нельзя». О подробностях говорить не стали. Вероятно, боялись, что пример коллеги, переселившегося из этих мест в большой город, может дурно подействовать на нее. Поэтому Таня спросила напрямик:

— А он был хорошим врачом? Его здесь любили?

Оленька ответила не сразу. Но как только она заговорила, Таня поняла, что диагноз поставлен верно. Столько тепла и нерастраченной нежности вкладывала девушка в каждое слово, что даже самому не искушенному в сердечных делах человеку стало бы ясно, как любит она и как она верит в свою любовь.

— Без него здесь многое переменилось… Вечера вот даже перестали проводить… А музыка, верите — нет, та самая, которую он так часто играл… Это ведь он нарочно свое пианино сюда поставил, чтобы для всех… Музыка, я говорю, до сих пор будто бы и не смолкала.

Таня не стала больше расспрашивать. Она снова порывисто склонилась к фортепиано. И вспененные волны хачатуряновского вальса сверкающим потоком хлынули в вечернюю тишину.

Тане всегда казалось, что в переливах и стремительных взлетах этой мелодии таится не только смутная, неясная тревога и ожидание чего-то неотвратимого и рокового. Не раз доказывала она Виталию, что в этой лавине неудержимых элегических аккордов явственно слышится в то же время призыв к борьбе. Человек, неужели тебе не хочется поспорить с судьбой? Неужто не решишься ты бросить ей вызов?! Виталий смеялся, называл это вздором, вольным толкованием абсолютно точного подтекста. И непременно добавлял, что под такую музыку нужно не рассуждать, а кружиться без устали в танце. На то, мол, и вальс. Интересно, что бы он сказал сейчас? Вальс Хачатуряна в невзрачном таежном клубе. Любимая мелодия врача, перекочевавшего из глухомани в центр. Девушка, у которой музыка оживляет в памяти образ этого человека. Чуточку все-таки романтично… Обязательно нужно будет описать все это Виталию в красках. Может даже случиться, что в первый же вечер в Свердловске они с ним будут танцевать этот вальс.

Ударив в последний раз по клавишам и опустив уставшие с непривычки руки, Таня мгновенно почувствовала, что они с Оленькой не одни. Она обернулась. Тотчас же щелкнул выключатель. Щуря глаза, на нее уставились четверо лесорубов, четверо угрюмолицых, насквозь пропахших живицей парней. В грубых брезентовых куртках, грязных и исцарапанных сапогах рядом с новеньким графитно-черным фортепиано они выглядели так же странно, как акварель в серебристой рамке на голой бревенчатой стене. Но больше всего Таню поразило выражение глаз этих людей. Она увидела в них не удивление и не любопытство. Разочарование, горькая досада сквозили в каждом взгляде.

— А мы-то думали, Николай Григорьевич вернулся… — ни к кому не обращаясь, под ноги себе обронил меченный шрамом парень и резким движением нахлобучил на голову ушанку. Он хотел еще что-то сказать, но посмотрел на Оленьку, задержал на ней взгляд и, безнадежно махнув рукой, молча направился к двери. Следом за ним шумно шагнули через порог и остальные.

Таня опустила крышку фортепиано. Недовольно загудела внутри сердитая басовая струна. Вот так-то, обидно кольнуло в груди, играет она наверняка не хуже того врача, а уедет — определенно никто не станет ее вспоминать. Ну и пусть.

— А картину эту тоже он написал? — неожиданно резко спросила она, сама еще не зная толком, что ее так расстроило и отчего вдруг невероятно пасмурно стало на душе.

— Он.

— И вам подарил?

— Мне.

— На прощание?

— Не было у нас прощания.

— Значит, сбежал.

— Не говорите так! — Оленька сжала кулаки. — Вы же ничего не знаете. — На глазах у нее навернулись слезы.

— Простите. Я ведь это не со зла. — Таня закусила губу. Она почувствовала, что краснеет. До чего же теперь неловко. Разве можно так говорить, когда, сразу видно, у человека любовь. Не то что у нее с Виталием, а настоящая, без сомнений. Она попыталась улыбнуться, протянула девушке руку: — Не обижайтесь, Оленька. До свиданья.

По дощатому тротуару Таня заторопилась к телефонной станции. Уже на крыльце не выдержала и оглянулась. В освещенном окне хорошо был виден силуэт Оленьки. Она стояла у пианино и, очевидно, снова вытирала с его зеркально-черной поверхности пыль.

Таня пожала плечами, взялась за ручку двери. Тотчас же за ее спиной раздался знакомый взволнованный голос:

— Доктор, беда!

К ней, спотыкаясь, бежал тот самый шофер, который еще недавно так разозлил ее своими насмешливыми словами: «залетная», «вроде туристки». В ватнике нараспашку, тяжело дыша, он прислонился к столбу и с трудом произнес:

— Скорее в Заречное… С мальчишкой там худо… Мигом домчу…

До Заречного восемнадцать километров. Бездорожье. Надвигается ночь. Нельзя терять ни секунды. Какой уж тут телефон! Таня опрометью бросилась к устало урчащему грузовику. Как хорошо, что при ней чемоданчик с медикаментами и инструмент. Только бы не опоздать!

— Что у мальчишки?

— Не знаю. — Водитель нажал на стартер. Машина, лязгая цепями, выехала на размытую дорогу. — Выбежал из леса человек. Чуть не плачет. Сынишка, говорит, без памяти. Ну, я и развернулся… За вами…

По его разгоряченному лицу струится пот. Он все еще не отдышался. Поэтому Таня больше не задает вопросов.

Машину бросает из стороны в сторону. Встречный ветер яростно хлещет в стекло. Надсадно гудит перегретый мотор. В мигающем свете фар возникают на пути и, стремительно отпрянув, уносятся в ревущую темноту столпившиеся у обочины деревья. В голове, заглушая гуденье мотора, стучит, надрывается одна-единственная мысль: только бы не опоздать.

А шофер, мертвой хваткой стиснув баранку, неожиданно спрашивает смущенно и глухо:

— Оленька как?..

— Что вы сказали?

— Картина висит?

— Висит… — ничего не понимая, Таня пристально смотрит на парня. А тот сдержанно шепчет, почти не разжимая губ:

— Все еще ждет…

— Кого она ждет?

— Николая Григорьевича, кого же еще.

Он щурит глаза, ниже склоняется к баранке. И снова навстречу машине неудержимо несутся непроглядная мгла, горбатая дорога, нахохлившиеся деревья-великаны.

Скорее. Скорее. Скорее! Тревога за больного мальчишку разметала, отбросила прочь все остальные заботы и думы. Но они поодиночке незаметно возвращаются опять.

«Примите заказ на Свердловск»… Ржавый замок… Непонятная девушка… Музыка… Вальс… Незнакомый ей врач, которого все еще помнят и ждут…

— Скажите, зачем он уехал отсюда?

— Зачем? — зло повторяет водитель, и ей кажется, что сейчас он снова насмешливо бросит ей: «барышня». Но парень только сокрушенно качает головой: — Вы ж ни черта не знаете.

— Что я не знаю? — она должна наконец знать!

Шофер не отвечает. Шофер вглядывается в дорогу. Шофер выжимает скорость. Ему не до разговоров. Только отчего-то еще сильнее взбугрились под кожей желваки и резче обозначились на лбу морщинки. Один за другим отлетают километры. Неожиданно его прорывает.

— Пожар тут случился… — глухо роняет он. — Доктор девчонку из люльки спасал… Балкой его… Малышку успел заслонить. А сам…

— И что же? — Тане кажется, будто ее наотмашь ударили по лицу. Только боль отчего-то отдалась в груди.

— Самолетом его — в Свердловск… К койке теперь прикован… — И тут же без перехода: — Двое уже сменилось после него. Разве сравнишь. Мелкота…

Таня желает лишь одного: только бы шофер не отрывал взгляда от дороги. Она знает: трудно будет смотреть ему в глаза.

И слов сейчас таких не найти, чтобы ответить, не кривя, этому грубоватому, занозистому парню. Что ж, может быть, он и прав. А только того мальчишку, который без памяти или в бреду, она все равно поставит на ноги, что бы там ни случилось. Даже если потребуется операция. Даже если нужно будет сделать невозможное.

Это, вероятно, очень трудно — своими руками сделать невозможное. Но ведь легко, наверное, только Ремарка читать, в теплой комнате, на мягкой тахте. Это ведь проще, чем ринуться в пламя. Это ведь приятнее, чем спорить с тайгой…

Вдали заискрились огни Заречного. Последний километр. Таня уже наготовила чемоданчик. Но тут же едва не выронила его из рук. Машину вдруг резко рвануло вбок. Отчаянно забуксовали колеса. «Газик» напрягся, весь задрожал, но только еще сильнее осел кузовом в грязь.

Шофер выругался и, распахнув дверцу, прыгнул в темноту. Под сапогами у него захлюпала вода.

— Вылазьте — приехали. — Он подал ей руку. — Намертво сели.

— Как разыскать мальчишку? — тихо спросила Таня.

— Второй дом у дороги. Справа… — Водитель глянул на ее легкие туфельки, созданные для городских тротуаров, и досадливо поморщился: — Машину оставить нельзя…

— Не беспокойтесь, — прервала его она и, выбравшись на обочину, бросила в сердцах через плечо: — Я ведь туристка.

Он ее окликнул, не успела она сделать и десяти шагов. Подбежал, разбрызгивая грязь. Молча протянул рубчатый китайский фонарь. Их пальцы встретились. И Таня почувствовала, что шофер ободряюще пожал ей руку.

Загрузка...