Лягушка


Первой сделанной мной операцией стала декапитация, или отсечение головы. Но если вы далее ждете какие-нибудь «Воспоминания палача» или «Мемуары доктора Гильотена»[4], то вы будете разочарованы: речь пойдет всего-навсего о лягушках.

Отчего-то в стране, где мы некогда жили и где многое полагалось принимать просто на веру — скажем, миф о грядущем торжестве коммунизма, — такую, казалось бы, малость, как механизм нейромышечной передачи в лапке лягушки, мы должны были познать на опыте, собственными руками и собственными глазами. И лягушку для этого опыта мы должны были убить лично сами — принося, таким образом, жертву на алтарь медицины. Нет бы ее, бедолагу, поцеловать: вдруг бы она превратилась в царевну? Но одна сказка всегда ревнует к другой: коммунистический миф не терпел рядом соперников. Так что наша лягушка, даже если в ней и таилась царевна, была обречена.

До сих пор мои пальцы помнят скользкий ее холодок и то, как задние лапки подергивались, торча из кулака — и будто чувствуют хруст хирургических ножниц, которыми я отсекал лягушачью голову. Но даже без головы лягушка еще долго оставалась живой. Она оставалась живой и тогда, когда ее подвешивали на штативе, и тогда, когда выделяли ее бедренный нерв и укладывали его на электроды, и тогда, когда били лягушку током и она, однажды уже убитая, переживала повторную казнь, но уже на электрическом стуле. Ее лапка дергалась, а перо самописца взлетало и опадало, чертя на бумаге отчет о лягушачьей агонии. Непонятно: зачем мы все это делали? Неужели мы не поверили бы учебнику и словам уважаемых физиологов Сеченова или Введенского — тем более что последний, как он сам выражался, провел жизнь в обществе нейромышечного препарата лягушки?

Но с другой стороны: несмотря на бессмысленность этих жестоких уроков, они и сами так запомнились, и позволили сохранить в памяти все, что было вокруг, — как вряд ли случилось бы, будь наши занятия по физиологии совершенно невинны. Как писал поэт, «дело прочно, когда под ним струится кровь». Лягушачья кровь закрепила в памяти долгие зимы студенчества, и аудитории старого учебного корпуса на окраине города — сокращенно он назывался СТУК, — и чинную атмосферу классических кафедр (кроме нормальной физиологии, в этом корпусе были кафедры фармакологии, патологической физиологии и физколлоидной химии), и вой собак, дни напролет доносившийся из вивария.

Эти собаки тоже были подопытными — вроде лягушек. Хорошо еще, что не всех собак убивали, а обходились наложением фистул и анастомозов. И занимались собаками уже не студенты, а сотрудники кафедр: так что можно надеяться, что собаки вносили действительный вклад в развитие медицинской науки.

Вольеры и клетки, где обитали подопытные собаки, назывались «виварием»; и мне в этом слове важнее была его первая часть: «вива» — то есть «да здравствует!»

Порою казалось: собаки, которые круглыми сутками лаяли, тявкали, выли в вольерах вивария — они пели хвалу. Но — чему же? Неужели вот этому стылому зимнему миру, что так неуклюже теснился вокруг? Этим конурам и сеткам, жестяным мискам с объедками и этой голой земле, исцарапанной лапами изувеченных ради науки собак? И стоявшим неподалеку корпусам областной больницы, где многим людям приходилось тоже несладко — оттого, что страданье и смерть так приблизились к ним? И окраинным частным домишкам, лепившимся к склону оврага, со всем их хламом и утварью, жестью ржавеющих крыш и жердинами косо стоявших заборов? И тем зимним полям, что начинались сразу за ними, — полям, где выл ветер и заметала поземка, где птиц, пытавшихся взлететь, беспощадно швыряло обратно к земле и где любой след заносило так быстро, как будто его никогда не бывало?

Да, собаки вивария пели хвалу вот именно этому миру — потому что, возможно, они понимали: мира другого они никогда не увидят. И собачья хвалебная песнь, так надрывавшая наши юные уши и души, была вместе с тем песнью прощальной. Псы вивария отпевали и сами себя, и эпоху, что быстро сходила на нет, — а вместе с нею и нашу счастливую юность, которая даже не подозревала, как она счастлива…

Загрузка...