Часть II

Моя преступная связь с искусством

Диме Бавильскому

Эта женщина читала все мои мысли.

С высоты литературного опыта говорю: чтобы поведать историю, от которой побегут мурашки по коже, не нужно растрачивать множества слов.

Жизненный опыт напоминает: главные герои рассказа мертвы и они не могут мне возразить или добавить хотя бы полстрочки. Незнакомая невысокая женщина оказалась рядом со мной у окна.

Вместе мы смотрели на скрытую мглой крышу напротив.

— У нас в Сан-Франциско, хотя туман, но тепло, — думала я. — А вот завтра буду в Нью-Йорке и там обязательно зайду в здание на Бродвее, где когда-то размещалась его галерея… и там будет стужа, там уже будет настоящий январь.

— Конечно, по сравненью с Нью-Йорком, где сейчас холодрыга, наша погода покажется ерундой, — сказала она.

— Сначала его бродвейская галерея, — подумала я. — А потом хорошо бы посетить таинственный Тегеран, где он родился; только бы найти говорящего на фарси проводника.

— Я из Персии, меня зовут Нази, — сказала она.

— У меня был друг, армянин по фамилии Бахман, он вырос в Иране, — сказала я и, представившись, протянула ей руку.

— Мое детство прошло в Тегеране, совсем недалеко от района, где жили армяне, — сказала она, протянув мне руку в ответ:

— И по твоим глазам я уже все поняла.

Я взглянула на нее попристальней: не вяжущийся с компьютерным миром кочевничий «этнический» плед, торчащие по-эйнштейновски во все стороны волосы, учение о суфизме вместо учебника по софту подмышкой, — и не удивилась, что ей сразу же стало ясно, что он был мне не просто друг и что его больше нет.

* * *

to : E-mail в Амстердам, 14 мая 2007


— Дорогой Улай: мне дали грант и я собираюсь выпустить книгу о Бахмане, моем друге, в чьей галерее Вы с Байарсом выставлялись. Какое место занимали в Вашей карьере эти перформансы и какое влияние Бахман оказал на Вашу жизнь?

……………………………………………………………………………………

— Дорогая Маргарита: на днях я отправляюсь в Москву и Екатеринбург с новым проектом и вернусь только после двадцать шестого. Как поживает Ваш друг?

* * *

Александр Евангели: москва, коммент в ЖЖ, 26 мая 2007


Когда Улай говорит перед аудиторией, пластика его сдержанна, но ноги выдают странную нервность: он все время ими двигает под столом. Это сильно впечатляет по контрасту с верхом, который почти неподвижен — ноги жестикулируют, а руки молчат.

Перед вернисажем он прочел лекцию «Эстетика без этики — это косметика», о гражданском аспекте искусства. Я накануне не спал и поэтому пару раз отключался.

В баре ГЦСИ я подошел к нему и передал привет от тебя; он спросил, откуда я тебя знаю. Я сказал, что мы давно знакомы, еще с твоих первых рассказов.

Перед тем как водить нас по выставке, он попросил передать тебе ответный привет.

* * *

to : E-mail в Амстердам, 28 июня 2007

— Дорогой Улай: представь, что ты умер и это никого не волнует. Более того: люди отказываются делиться воспоминаниями, когда их спрашивают о тебе. Хотел бы ты, чтоб после смерти подобное случилось с тобой?

* * *
Арт-критик Томас Макэвилли о художнике
Джеймсе Ли Байарсе,
из книги «скульптура в эпоху сомнений», 1999

Осмысление неопределенности — в частности, сосредоточение на одной из категорий неопределенности, которую он называл просто Вопрос — так можно охарактеризовать раннего Байарса.

Вопрос для него представал в качестве автономного принципа, который может рассматриваться сам по себе и не нуждаться в Ответе.

* * *
Запись в дневнике под названием «Вечный вопрос»

Округлые формы скульптур Джеймса Ли Байарса приводят на ум гласную O.

Большущий красный шар из живых роз.

Шелковый розовый круг с пыльцой золотистого карандаша посреди под названием «Совершенство любви».

Байарс заявлял, что округлые формы подразумевают вопрос. То есть это не гласная О — это «кью», но без хвостика. А по-английски вопрос как раз начинается с Q.

Ответ знание ущемляет. Буква О становится тощей и сжатой с обеих сторон, как личинка, найденная между зимними рамами.

Получив ответ на вопрос, люди приходят в себя и у них появляется чувство, будто они закутались в одеяло и теперь могут поспать.

Отсутствие ответа побуждает их пританцовывать на носочках, как будто им зябко и неуютно.

Вот и на мой вопрос не может быть никакого ответа.

Я теперь всегда начеку, роняю готовые слезы при упоминании имени Бахмана; настораживаюсь, когда говорят об искусстве; вглядываюсь в его пыльное, но для меня все еще пылкое фото, давясь комками следующих важных вопросов: «ПОЧЕМУ?» и, самое главное, «ГДЕ?»

У Байарса есть автопортрет: лицо под затемненными полями шляпы, утопающее в темноте. Как будто он есть и как будто его нет. Как будто он здесь и одновременно не здесь. Под этим портретом он подразумевал «исключительную неопределенность бытия».

Для меня это все — не просто слова.

Бахман, я вижу, как ты проступаешь из тьмы, и как из темного угла моей комнаты высвечивает то твой локоть, то профиль.

* * *
Звонок вдове Байарса в Санта-Фе, 12 мая 2007, 2:22 дня

— Здравствуйте, Гвендолин, я хочу задать пару вопросов про Бахмана.

— А где он сам?

— Он умер почти пять лет назад.

— Боже мой, я не знала…

— Он тоже расстроился, когда узнал про смерть Вашего мужа в Каире лишь два года спустя.

— Я могу как-то помочь?..

— Мне дали грант и я работаю над книгой о его арт-галерее. Не напишете ли Вы для меня несколько строк?

— На бумаге — не буду. Опишу лишь на словах. Мой супруг, вернее, покойный супруг (я сейчас замужем за другим) — называл его «Великим Артдилером». Джеймс Ли сам занимался своей карьерой и не посвящал меня ни в какие дела. Однако, он всегда говорил, что все сделанное для него Бахманом было просто великолепно. Все, о чем только мой покойный супруг не просил для своего творчества — тот сразу же исполнял.

Молчание. Недолгая пауза. Одна сигара из табака, перемешанного с вишневыми листьями, выкурена до разговора — чтобы подготовиться и привести себя в норму. Нервный взгляд на часы: два, два двадцать, два двадцать два, больше нечего ждать. Другая сигара лежит на столе и готовится к выходу на балкон: чтобы взглянуть на яркое солнце, почувствовать бахмановское присутствие в воздухе, увидеть на перилах непонятно откуда взявшуюся здесь таинственно мерцающую серебристую ракушку, унять нервную дрожь.

С одного конца телефонного провода — преображенная смертью любовника юная женщина; с другого конца — давно, еще до его смерти, потерявшая мужа пожилая вдова, про которую теперь все его друзья говорят: «Ты думаешь, Венди присутствовала при смерти мужа в Каире, куда он всех пригласил? Да она Байарса не переносила на дух!» Обеим сторонам нечего больше сказать.

— Венди, я тронута твоими словами…

— Ты его любила, я знаю. Ты очень сильно любила его. Я это сразу же поняла.

* * *

from : E-mail из амстердама, 19 ноября 2007


В середине восьмидесятых, в Нью-Йорке, арт-критик Том Макэвилли позвал меня на выставку Байарса, проводившуюся в бахмановской галерее.

И вот там я впервые познакомился с Бахманом.

На его столе лежала пачка визиток.

На каждой из них букашечными печатными буквами, размером не больше мушиных какашек, Байарс каллиграфически начертал: «ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ ЗНАТЬ, МИСТЕР ТОМАС МАКЭВИЛЛИ?»

Необходимо отметить, что Том, задушевный друг Байарса и хороший друг Бахмана, был специалистом по классическим языкам и индуизму, профессором истории искусств и будущим ведущим американским арт-критиком, ставшим автором множества книг.

Этим миниатюрным объявлением о выставке в бахмановской галерее, этим почти не читаемым без окуляров крохотным приглашением, этими малепусенькими, с булавочную головку, буквами, Байарс не только представлял арт-критика и современное искусство друг другу, он еще и провоцировал эрудированного критика на ответ.

* * *

to: : E-mail в Амстердам, 17 мая 2008


— Дорогая Марина, спасибо за «театр одной женщины», своеобразный паноптикум выдуманных и сыгранных Вами и одновременно таких «достоверных» персон. Вы — одна из тех редких русских писательниц, которые в своем творчестве объединяют перформанс-арт с прозой.

Похожим занимаюсь и я.

Представляясь различным звездам искусства (Маланге, Улаю, Сарояну, скульптору Роберту Моррису и другим) в качестве сраженной горем гражданской супруги преждевременно погибшего галериста и прикрываясь крупным денежным грантом (на самом деле денег никаких нет), я собираю информацию о выставках, в которых эти звезды участвовали, и таким образом сама вхожу в тонкие сферы искусства, за прозрачные тюлевые занавески творцов, а также в их жизнь.

Врываясь в искусство не через музей, но через поведанные мне и только мне мемуары, я изменяю память о прошлом, накладывая на нее Его чистый образ и Его Великую Смерть.

Знаменитый акционист Улай, сейчас проживающий с Вами в одной стране, в семидесятых годах пытался установить «преступную связь с искусством» путем кражи из Берлинской Национальной галереи любимой немецким народом картины.

Я устанавливаю связь с искусством в соответствии с нижеизложенной схемой: с одной стороны, я писатель, исследующий влияние артдилера Бахмана на американский артворлд.

С другой стороны — Вы как женщина меня поймете, Марина: я провела с ним всего год, безумный и быстрый, в обособлении от его друзей, долгов и детей, за некрасивой спиной настоящей жены, в волшебной нетронутой заводи, полной зеркального счастья и тихих кувшинок — и мне плевать на искусство; мне сейчас просто не с кем, кроме этих зазнаек и звезд, о нем говорить…

Недавно составила полный список художников, включая Уорхола и Херинга, которых он выставлял в своей галерее — но меня интересуют только живые.

Потому что только они могут воскресить моего любимого мертвеца.

* * *
E-mail в Хьюстон Томасу Макэвилли, 15 мая 2008

To:

Subject: Что ты можешь знать, Томас Макэвилли?

— Дорогой Томас: мне дали грант и я пишу книгу о бахмановской галерее. Пришли мне все, что ты помнишь о ней.

* * *

from , E-mails из Хьюстона, 24 и 26 мая 2008


Байарс познакомился с Бахманом лишь в конце своей жизни. Однажды в полдень мы втроем прогуливались по Сохо в Нью-Йорке. К тому времени Байарс уже был очень болен. В какой-то момент он просто лег на тротуар и так лежал. Мы с Бахманом продолжали обращаться к нему как ни в чем не бывало, а он все лежал на спине на людной Спринг Стрит.

Между прочим, Улай ошибся: мы с Бахманом вовсе не были никакими друзьями. Что касается описания Улаем выставки Байарса в бахмановской галерее, то тут он снова не прав: на выкрашенном черной краской полу лежала вовсе не дробь и не пуля от пугача, а крохотный золотой слиток.

В заключенье замечу: в отличие от тебя, я вовсе не думаю, что в качестве галериста Бахман как-то влиял на жизнь или карьеру творцов.

Он просто устраивал выставки.

* * *
Неотправленный E-mail Томасу макэвилли, 26 мая 2008

Subject: Re: Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

Что ты можешь знать, Том Макэвилли?

* * *
Запись в дневнике под названием «Плотское тело — плоский листок»

Сегодня возникло странное чувство от обыкновенного листа бумаги возрастом в восемь лет.

Это было письмо от него.

Верней, не письмо, а обыкновенное «мыло», которое я тогда распечатала получив.

Именно это письмо привело к первому поцелую в машине, после скучного и даже разочаровавшего (какое-то время ничего не случалось) обеда в японском кафе.

На тарелке распластался розовый нежный лосось и кудрявая зелень, а над всем этим возвышался вощеный зонтик, для красоты.

По неловкости я пролила чай на серебристый, специально купленный для этой встречи костюм, попыталась замыть, и облегающая тонкая ткань, промокнув насквозь, предательски выдала очертания ног. Как бы обозначила для него черту владений.

Он, как всегда, все заметил, но ничего не сказал.

Во что он был одет, как смотрел, как ел, как расплатился, не помню.

Запомнились лишь зонтики и название ресторана — почему-то русское «Юрий» — и поцелуй.

Но поцелую и встрече в кафе предшествовало письмо, в котором он признавался, что его ко мне сильно влечет.

И вот неожиданно это письмо выпорхнуло откуда-то из архива и лежало на белом столе.

Глядя на него, я вдруг ощутила влечение.

Мое тело физически реагировало на распечатанные на принтере буквы.

Как будто этот плоский листок вдруг превратился в сексуальный объект.

Это был плоский обыкновенный листок, но стоило мне на него поглядеть, как все во мне вдруг начинало смущаться и возбуждаться.

Как будто написанные им буквы превратились в его тело — несмотря на то, что он был уже мертв.

* * *

Эта женщина продолжала отвечать на мои мысли.

Как всегда, мы стояли с ней у окна в обеденный перерыв.

— Мы познакомились с мужем в Лексингтоне, в Кентукки. Я как раз тогда ушла от своего пиротехнически взрывного дяди Хамида. А ведь я только приехала из Ирана, и мне некуда было пойти.

В полотняных персидских одеждах обошла все близлежащие бары, но безуспешно, и тогда очутилась на раздаче в столовой, а Дэн туда заглянул и через месяц мы поженились. Как только он пригласил меня на свидание, я сразу отрезала: «нет».

Ведь тогда я была влюблена, и этот человек жил в Тегеране… через несколько лет я узнала, что как раз в ту ночь, когда я сбежала от несносного дяди, он пришел к моей маме и просил мою руку и сердце, не подозревая, что я уехала в США… а ведь уехала я потому, что решила, что он меня не любил.

Дэн был ростом с меня, а мне не нравятся коротышки. Но потом он все-таки настоял и мы вместе изучали литературу в университете Кентукки, читали об изнуренном Раскольникове и были такие голодные, по причине стандартной студенческой нищеты, что думали лишь о еде.

Пока Нази рассказывала, я вспоминала: Лексингтон и мой перевод. Лексингтон — «Луг». Лексингтон — Давенпорт!

Только я собралась произнести это вслух, как услышала:

— Один мой знакомый был любовником Давенпорта. Ты знаешь такого писателя? Он малоизвестен, ценим лишь в кабинетной, с засохшими бабочками, научной среде. Преподавал в Лексингтоне. Каким он был в постели, я, конечно, не в курсе, но преподаватель — говорили — плохой.

Только я собралась заикнуться о собственном подпольном писательстве и переводах давенпортовской прозы, как Нази опять переключилась на мужа:

— Дэн недавно закончил роман о выдающемся голливудском актере, которого шантажирует — чтобы залучить в собственный фильм — посредственный режиссер.

Если бы Дэн не был братом популярного киноактера Джонни Деппа, он вряд ли бы продал роман «Саймону с Шустером». Если тебе интересно, я попрошу его прислать тебе какой-нибудь текст.

* * *

to , 7 мая 2008


— Дэниель, я прочла присланный текст. Если бы в английском были гендерные окончания, его бы стоило назвать «Перформансистка», ибо в качестве главной героини выступает астеничная, артистичная румынская девушка с серебряным скарабеем, продетым в язык. Этот пикантный пирсинг так распаляет философствующего и филандерствующего героя рассказа, молодого, как месяц, фотографа из Америки, проводящего творческий отпуск в Париже, что он готовно принимает неожиданное предложение придти к ней домой и заснять ее перформанс на пленку (в голове, разумеется, не «заснять», а «засадить»). Флиртуя, фотограф надеется, что как только они окажутся наедине, она сразу забудет про свой пока неизвестный ему арт-проект, и ему подфартит.

Она молода и, со своей поглощенностью не контрацептивами, но концептуальным искусством, кажется ему экзотичной (про себя он называет ее «белесая румынская сука»), но его страсть сменяется страхом, когда он осознает, что перформанс, который он, за небольшое вознаграждение в сто «зеленых», пообещал ей заснять, заключается в распятии на кресте!

«Белесая румынская сука» съедает полбанки таблеток, исступленно читает молитву, берет молоток, вбивает гвозди в ладони и, истекая кровью, в религиозно-артистичном ударе, кричит: «Снимай, снимай, щелкай, жми на курок!» Таким образом сверх-растерянный, только минуту назад сексуально распаленный, фотограф становится не только единственным свидетелем акции, но и, вдобавок, возможным спасителем «суки». Позвонит ли он в полицию или скорую помощь? Как себя поведет?

Только перформанс закончен и ее руки намертво прибиты к кресту (фотограф уже отснял целую пленку), как он предлагает ей вызвать врача, но она кричит на него и, теряя сознанье и силы, предпочитает кровопотерю этой здоровой затее, — и тогда он, с рюкзаком на спине, в котором болтается старая «Лейка» (катушку с пленкой она приказала вынуть и оставить рядом с ней на столе), задыхаясь, позорно бежит и зажимает на улице уши, предчувствуя животные крики после того, как действие болеутоляющего отойдет и с нервов спадет защитная пелена.

Мне близко то, что ты исследуешь, Дэниель — невзирая на твой достаточно бледный, стертый, как подошва — никаких серебряных скарабеев — язык. Является ли перформанс с одним-единственным зрителем произведеньем искусства? Должен ли зритель попытаться предотвратить опасную, далеко зашедшую акцию? А что, если ты — единственный лицезреющий эту акцию человек?

* * *

to : E-mail в Амстердам, 19 мая 2008


— Дорогой Улай, сообщи, пожалуйста, кто кроме тебя (а теперь иносказательно и меня) являлся свидетелем твоей акции «Долгоиграющая Пластинка — Бездомный Проект». Бахман умер в 2003 году. Байарса не стало в 1997-м. Что осталось и где?

* * *

from : E-mails из Амстердама, 20 мая и 2 июня 2008


На открытие выставки пришло по меньшей мере три сотни людей. Галерея была заполнена под завязку, и по залам сплошным потоком курсировали культовые клабберы и трендсеттеры в тренчах, «шанельные» леди, чьи чувства были оскорблены присутствием афро-американских бездомных и запахом немытых тел и мочи.

Несмотря на толпу, собравшуюся в галерее (ах, какие Бахман умел устраивать парти!), в газеты и журналы не просочилось ни строчки, а в карман Бахмана — ни одного цента, так как с выставки «Долгоиграющая Пластинка — Бездомный Проект» никто ничего не купил.

У Байарса, которому Бахман отвел место под одной крышей со мной, тоже нечего было купить. Изначально он хотел выставить автопортреты в золотых увесистых рамах — те, на которых он предстает в темноте, как бы здесь и не здесь. Но другой спонсировавший Джеймса Ли галерист[27] запретил Байарсу их выставлять.

Тогда Байарс выставил лишь крохотный шарик: свинцовую каплю, дробинку, почти незаметную на матовом черном полу. Я же своим «Бездомным Проектом» ставил акцент на гражданских правах в США. Джеймс Ли говорил о чем-то своем, но посетители объединили в уме эти две, в сущности, разные выставки[28] и заключили, что разгуливающие по галерее потасканные и пропахшие улицей гнилозубые протагонисты моих полароидов и байаровская дробь на полу подведены под один знаменатель.

Что это части одного заявления. Что это один и тот же концепт!

Только представь: в одном выставочном зале — эстетика пули от дробовика на выкрашенном черной краской полу, а в другом — этика отношения к чернокожим афро-американцам, чьи портреты были развешаны на белой стене.

Что касается самого Бахмана. Извини, не знал, что тебя так затронула его смерть. Но стоит ли удивляться: ведь он был такой щедрый и понимающий галерист, о котором не могу сказать ни крупицы, ни дробинки плохого.

Мне кажется, вместе с любимыми словно умираем и мы — но, несмотря на потери, мы все-таки должны сосредоточиться на продолжении жизни.

На всем том, что в ней было хорошего. На самом лучшем.

Ведь жизнь — ничто иное, как наша память о ней.

* * *

from , 20 мая 2008


По поводу предложенного тобой интервью: к сожалению, я, как творец, связан торговцами по рукам и ногам! Лично мне очень понравилась эта идея, ведь мы могли бы оставить в покое «голливудский роман» и просто поговорить о моем творческом методе — и поэтому я заикнулся о тебе своей агентше Мег Дэвис.

Но она сказала, что все это должно координироваться с моими издателями, которые в данный момент не хотят выдавать «на-гора» ни мое фото, ни каким-то образом освещать мою личную жизнь. Они хотят, чтобы я оставался тайной, загадкой для зрителей. Пока не вышел роман, я должен быть, по замыслу издателей, в полной тени. Они знают, что любая информация обо мне, приуроченная к выходу книги, поможет умножить продажи. Как только роман появится на прилавках — они тут же снимут черное покрывало с ящика, в котором сейчас сижу я.

Образно говоря.

* * *

Ветер задувает под полы зеленого вельветового пиджака, мороз покусывает шерстяной шарф из России, снега не видно, пронизывающий ветер забирается в брючины, в рукава. Дорожные рабочие доброжелательны и указывают дорогу в сабвэй. Большой проспект. Большие дома. У Бахмана был широкий размах.

Бродвей 555: его бывшая галерея, которой гордился. Размеры которой описывал бесчисленное количество раз. Три пятерки не видно, голова запрокинута, мышцы шеи немеют, «Магазин Женской Одежды Энн Тэйлор» — на вывеске темнеют слова.

Снаружи аккуратная, кураторского вида, опрятная женщина (которая, несмотря на географическую близость с «Энн-Тэйлор», никогда не напялит этих богато-безыскусных, буржуазных одежд) с грязной шваброй нацеливается на стекло: взгляд у нее пристальный — сначала на швабру, потом на меня.

Слева в стене — боковая, маленькая, тоже аккуратная дверь: запрятанный в глубине дома вход на верхние этажи. Небольшой листок на стекле двери: что-то про хэппенинг, что-то, жирно, про спонсирующие организации и аббревиации, а дальше, курсивом, почти непрочитываемые имена, имена, имена, так и не достигшие имманентности имена.

Вваливаясь в объятья «Женской Одежды»: просторное помещенье, лепнина, паркет. Пространство — воздух внутри кажется голубым — полупустое: кое-что уже слетело с черных пластмассовых плечиков, кое-что еще там висит.

Псевдо-пейзанские серьги, божественно невесомые тряпки, ремни. Распродажа. У входа ухоженные продавщицы стоят как манекены, ребром ставят вопрос: «Как вам помочь?» «Мне уже никак не помочь» — мысль в голове. Вторая мысль: «Вопрос — автономный принцип, который может рассматриваться сам по себе». Вслух: «Да я не покупаю, я пока просто гляжу».

Третья мысль: «Ответ знание сужает и ущемляет». Вслух: «Если мне что-нибудь будет нужно, я вас позову». Про себя: «ГДЕ?» В самом конце помещения — «ГДЕ, ПОЧЕМУ?» — пустота. И там стоят настоящие белые манекены в задумчивых (вряд ли заученных) позах. Они обнаженные, они неживые, ничто не спадает с их плеч.

Мраморная покатая грудь, свалившийся лифчик лежит на полу.

Уже почти все распродали и полупустое помещение магазина напоминает музей.

Манекены — не просто подставки и плечики для женской одежды. Манекены — статуи, манекены — мой плач. Они проводники в прошлое, произведенья искусства. Вот тут пятнадцать лет назад вместо этих подручных кукол ходили кураторы, висели картины.

Вот здесь вместо никому не нужных свитеров из свалявшейся шерсти стояли скульптуры.

Вот сюда акционист Улай привел тридцать шесть чернокожих бомжей.

Вот сюда они, грубые, громкие, завораживающие своей самостью, прямотой и правотой, со скатками и кружками, шли. Вот здесь бренчали их железные цепи, монеты. Вот здесь расфуфыренные, раскрашенные, как фарфор, нью-йоркские дивы пили шампанское и отщипывали хвостики у шоколадной клубники, отставив мизинец. Вот здесь фланировали фатоватые фаги и сторонились плохо пахнущих негров. Вот здесь запах Шанелей, Диоров и Фаренгейтов смешивался с запахом застарелой мочи.

Ах, это конфетти общественного конфуза, этот сложносочиненный запах скандала: богатые бездельники и богемные дивы — и в противовес им бомжи.

Меня вдруг пробило и я по неосторожности зацепилась за голый гипсовый манекен, а потом сползла к неживым гладким ногам: вот здесь он был, по этому полу ходил и вот здесь сейчас я.

Рукой впитала в себя шершавость и хладность паркета.

Со стен глядели полароидные черно-белые снимки. Улыбающиеся белозубые бляди-модели вместо улаевских черных бомжей. Рука Бахмана дотронулась до моей застывшей в ожиданье макушки. Шелковые красные шары в воздухе, перед глазами. Золотые ресницы, золотая пыльца: совершенство любви. Свежесть и дуновение — будто где-то распахнули окно. Почему-то вспомнилась маленькая боковая дверь на верхние этажи. Абракадабра аббревиаций, имена, имена, имена. Откуда в магазине женской одежды вдруг взялись мужские ботинки, галстук, рубашка? Что-то двигалось и изменялось, что-то росло, но так неуловимо, что источника было никак не найти.

Манекен, приблизившись, заговорил: «Вы нашли все, что вам нужно?» Ответ: «Да, я нашла». Шатаясь, как после бессонной ночи, вышла из магазина. Оранжевые дорожные рабочие испарились, ветер не дул, неожиданно стало тепло. Разгоряченные щеки и желание жить для него — ерунда, что уже мертв. Вечером в баре когда-то работавшая на него фотографша уточнила, что бахмановская галерея была не на первом, где сейчас магазин женской одежды, а на втором этаже.

* * *

from : E-mails из Амстердама, 20 мая и 2 июня 2008


— Дорогая Маргарита, было бы здорово, если бы ты организовала мне выставку в США. У меня есть целая сокровищница полароидных снимков, скопившаяся еще с семидесятых годов. К сожалению, обо мне знают лишь по нашим акциям с Абрамович, но меня совсем не устраивает такое положенье вещей.

Не только потому, что я заслужил большего, но и потому, что мои работы, сделанные и ДО, и ПОСЛЕ Марины, вдохновили целое поколение перформансистов.

Для всего этого необходим интересный кураторский ракурс. Чтобы изменить ситуацию, вероятно, нужен артдилер, который выставит мое творчество в правильном месте и введет его в нужный контекст.

* * *

Секс сух, как пара слов, оброненная в одночасье.

Как стерильные, протертые спиртом, пустые столы в кабинете врача.

Не рука в тряпичной темноте складок — будто мышь скребется в углу.

Будто тряпка трет с усилием пол.

……………………………………………………………………………………

Неожиданно в голову приходят теплые, животворные мысли, будто в теле вдруг обнаружился подземный ключ. Конькобежец легко скользит по влажному льду.

……………………………………………………………………………………

Его образ, разъятый на части и посему несоставимый в одно: передо мной.

Кристаллы смерти, белая пыль, вброшенная в пустое пространство.

Парящая в воображении голограмма вместо гладкого голого тела.

Архивные электроны и элегантные арткаталоги вместо эмоций, эрзац вместо эрекции.

ПОЧЕМУ? ГДЕ?

Первый всхлип, последний рывок.

……………………………………………………………………………………

Вот он уже здесь: сосредоточиться, объединить секс и искусство, смерть и жизнь, балансирующую на самой грани ритмично движущегося на простынях тела.

Сердце стучит, будто кто-то всем весом давит на грудь.

Только что был далеко, и вот уже кажется, что нет никакой разницы: жив или мертв.

Ведь даже мертвый, он ухитряется принести мне физическое ощущение счастья.

* * *

from : E-mail из Амстердама, 19 ноября 2007: воспоминания о выставке «Долгоиграющая Пластинка — Бездомный проект»


В 1992-м году я сделал серию из тридцати шести больших фотопортретов бездомных негров Нью-Йорка. К этим портретам я добавил около дюжины фоторабот, посвященных борьбе за гражданские права в США.

На открытие выставки пришло очень много народу. Мои тридцать шесть черно-белых портретов красовались на стенах. Кроме того, я пригласил всех изображенных на портретах бездомных (36 чел.) в галерею и лично, буквально за руку, провел каждого из них вовнутрь, протискиваясь сквозь толпу.

Я раздал им огромные кружки, на которых было написано «Я обожаю Нью-Йорк» и пообещал, что к окончанию выставки они доверху заполнятся мелочью богатеев. Посетители же были сражены не только изображенными на Полароидах (чернокожие бездомные в рубище и рубцах — разве это гламур?), но и тем, что все «модели» присутствовали в галерее.

Очень немногие заинтересовались таким поворотом событий и стали заводить разговоры с бездомными, чего бы никто не стал делать на улице, когда все спешат и отмахиваются от этих уличных демонов и в лучшем случае кидают в их шляпу или кружку монетку — а в худшем случае туда просто плюют!

Несмотря на энтузиазм и денежные вложения Бахмана, на выставку не появилось ни одного отклика, ни одной рецензии в центральной или глубоко периферийной газете.

Ни слова — тлетворная тишина!

Видимо, местных арт-критиков взбесил сам факт того, что какой-то выскочка-европеец ярко и неприкрыто «комментирует» борьбу за гражданские права в США.

Другой выставочный зал Бахман отдал Джеймсу Ли Байарсу, видимо, зная, что мы с Байарсом были друзьями.

Байарс все покрыл черной матовой краской: стены, полы, потолок. Зал был абсолютно пустым и только на полу можно было разглядеть какой-то крохотный, плохо различимый предмет. Это была дробинка от пугача.

Вход в зал был прегражден при помощи черного витого каната, и Байарс стоял перед этим канатом с угрожающим видом, стесняя и пугая людей.

И над всем этим действом парил и царил Бахман, всецело доверившийся нам и положившийся на наш гений и вкус.

* * *

to: : E-mail в Берлин, 7 июня 2008


— Дорогой Дон![29] Знаю, что Вам нравится моя проза, но пишу Вам по личному поводу. Как на армянском ответить на вопрос «Сколько машин?»

Возможно, Вы слышали о Джеймсе Ли Байарсе, который мечтал создать Центр Вопросов. Джеймс Ли заявлял, что Будущее Вселенной зависит от того, какие мы поставим вопросы — но ответы совсем не важны.

Обзвонив всех выдающихся мыслителей современности, Байарс понял, что его проект провалился, ибо мыслители не только не предоставили ему списка вопросов, но просто-напросто отказались с ним говорить.

Вот и передо мной стоит задача, к которой не знаю, как подступиться.

Вот и передо мной маячит вопрос, который безуспешно всем задаю.

Бахман по происхождению был армянин.

Сколько у него было машин?

Или, может быть, он имел в виду количество машин, которые ему необходимо продать, чтобы расплатиться с долгами?

Он издал выставочный каталог Уорхола с картиной под названием «Пять смертей»[30] (автомобиль с хорошо различимым номерным знаком лежит на спине, а рядом, на животах — плохо различимые после аварии люди).

На аукционе Сотби Бахман продал другую картину из серии Cars.

Сколько машин в уорхоловской серии Cars?

Сколько автомобилей за свою жизнь нарисовал Уорхол?

Я нацеливаю браузер на «Яху» и разглядываю сентиментальный список «секретных» вопросов: «Как звали собаку», «Какое имя было у твоей первой учительницы», «Какой у тебя был самый любимый школьный предмет»; «Назови имя самой первой и самой последней, самой чистой и самой вечной любви».

Если я найду ответы на эти вопросы, я смогу войти в его мир.

Вы когда-либо пытались взломать на «Яху» пароль, пытались прорваться сквозь вечность, стремились соединиться с тем, кто навеки ушел, хотели преодолеть смерть?

Как будет «один» по-армянски? В его машине я впервые узнала искусство любви. Как будет «два»? О его смерти мне стало известно лишь через два года после кончины. Как будет «три»? Я хочу разгадать, чем была его жизнь без меня. Как будет по-армянски «четыре»? Я пытаюсь войти в покоящийся на сервере слепок души. Как будет «двенадцать»? Несколько лет назад мы вынуждены были расстаться. Как будет «пятнадцать», «семнадцать»? Но даже после того, как он умер, я продолжаю с ним говорить. Как будет «сто», «тысяча», «миллион»? Чтобы продлить наше общение, я готова просиживать перед экраном компьютера целыми днями — где-то там, на сервере «Яху», до сих пор теплится, в электронных архивах, на потусторонних березах и ивах, его погасшая жизнь.

Сколько в ней было довольства, оргазмов, сколько не хватало тепла, сколько проникших в детскую комнату солнечных зайчиков, сколько моментов, когда одному, без оставшихся в Тегеране родителей, приходилось в английской boarding school постоять за себя… сколько погонь за тем, чего не стоило догонять, сколько побегов от тех, кто желал только счастья… сколько выкуренных сигарет и промотанных лет, сколько мыслей о суициде, социальном статусе, сексе, сколько сношенных за жизнь пиджаков, сколько скошенных лугов и каблуков, тенохет кунем, боз тха, ичкан машина?..

……………………………………………………………………………………

Но на эти вопросы лишь мертвый может дать точный ответ.

* * *

to , 26 мая 2008


— Дорогой Дэниель: вернемся к теме перформансов и участия публики.

У Улая была партнерша Марина: рослая югославка с высокими скулами, грудным голосом, темными дивными волосами и открытым лицом.

На главной площади в каком-то итальянском поселке Марина поставила стол, на котором разложила семь десятков предметов. Часть предмета была предназначена для получения удовольствия (допустим, птичьи перья, вибратор), а другая — для причинения боли (в числе которых был нож, ножницы, плетка, пуля и пистолет).

Шесть часов простояла она на «лобном месте», предоставив тело в распоряженье толпы. Воодруженная на стол табличка гласила: «Публика обладает полной свободой и сама должна выбрать, причинить художнице наслаждение или боль».

Поначалу итальянцы вели себя скромно и скованно, и только какой-то немолодой джентльмен в бежевом выцветшем, в высохших разводах, плаще и шляпе с засаленным ободом, долго щупал красивой девушке грудь.

Постепенно, распаленная пассивностью перформансистки, толпа распоясалась и начала вести себя агрессивно, дергая Марину за волосы и пытаясь повалить ее с ног.

Кто-то ножницами деловито разрезал на Марине одежды, кто-то тыкал в ее обнаженный живот шипами роз.

Только Засаленный Обод, ни на кого не глядя, успел подхватить раскрывающийся «дипломат» и зайти за кусты, как случайный прохожий, по виду инженерный работник, зарядил пистолет и, недолго думая, приставил его к Марининой голове.

Марина не пошевельнулась.

Растерзанная и полуобнаженная, она стояла на площади с непроницаемым, не выдающим ни гнева, ни страха, лицом.

Два долговязых подростка, забыв о стрельнутой у кого-то, выкуриваемой одной на двоих сигарете, с раскрытыми ртами ждали развязки. Какая-то баба с баулом остановилась, окинула осуждающим взглядом толпу, увидела сцену с молодым, обыкновенного вида, человеком в костюме и не шевелящейся девушкой, различила, сощурившись и умножив морщины, приставленный к голове пистолет, переложила баул из левой в правую руку, пробормотала куй ла а сун фой на пидмонтском диалекте и поплелась дальше, тряся затекшей рукой. Вертлявый, как вьюн, зеленщик, у которого в земле, забившейся под ногтями, можно было разбить огород, на всякий случай отошел и от пистолета, и от стола с табличкой подальше. Его такой же низкорослый напарник давно уже стоял за прилавком и наблюдал за происходящим на площади сквозь щелястые деревянные ящики, которые были наполнены картошкой, отпустившей усы, и брюквой с гнильцой.

Неказистый мужик с оттянутыми длинными мочками, по виду шофер или рыбак в бахилах и брезентовой куртке, недавно закончивший пререкаться с выпрашивающим у него сигарету мальчишкой, набросился сзади на «инженера» и выхватил у него пистолет.

После окончания шестичасовой вакханалии Марина еле могла стоять на ногах. Услышав звоны на ратуше (акция кончилась), она пошла на толпу. Никто не смотрел ей в глаза. Испугавшись «ожившего», в течение шести часов безучастного, неподвижного и безответного тела перформансистки, зрители разошлись.

Дэн, когда я читала твой текст, я была уверена, что ты знал об Улае и Марине, описывая в «Перформансистке» разницу между щелкоперым щелканьем глянцевых и глазурных, как печатные пряники, фотографий — и настоящим искусством, предметом которого становится тело художника, то есть в буквальном смысле жизнь или смерть.

* * *

from : E-mail из Амстердама, 26 мая 2008


Я попросил приятеля послать тебе буклет с CD «Смерть Джеймса Ли Байарса». На этом CD Том Макэвилли подробно рассказывает о четырнадцати днях, проведенных вместе с умирающим Джеймсом в Каире, куда тот собрал всех друзей наблюдать его смерть.

Это произведение искусства удивительной красоты и ты обязательно должна его иметь у себя.

* * *

to , 26 мая 2008


Когда Марина Абрамович встретила Улая, они полностью растворились друг в друге.

Зритель им был больше не нужен, и их перформансы устраивались теперь в отдаленных местах: в австралийской пустыне в окружении аутичных аборигенов, у крошащейся Китайской Стены в окруженье камней, в Тибете в окруженье песков, где они сидели неподвижно друг напротив друга и следили за обменом энергии и процессами, происходящими в застывших телах.

У самого Улая была акция, которой не нужны были зрители.

Он попытался размыть географические очертанья искусства путем похищения из Берлинской Национальной галереи любимой картины Гитлера «Бедный поэт».

Акции предшествовала кропотливая подготовка.

В принтшопе Улай сделал копии этой картины и, прихватив с собой лестницу, развесил их в виде растяжек над дверями других галерей, как бы показывая, что искусство не знает границ.

Затем, подчеркивая, что искусство может находиться где только угодно — и в шикарных музеях и галереях, и на шелудивых рабочих окраинах — он воодрузил украденный подлинник на стену в квартире нищей иммигрантской турецкой семьи.

У этой акции не было зрителей — лишь Марина, сделавшая несколько кадров и затем спрятавшая ролик в чашечку лифчика; служитель музея, схвативший убегающего по снегу Улая за штаны (он упал, поднялся и все-таки смог от них убежать), а также видео-оператор, оставивший для потомков небольшой фильм.

Дэн, ты, скорее всего, оценишь иронию: через несколько лет после того, как на Улая навесили штраф и с медийной помпезностью и полицией вернули картину в музей, она снова исчезла.

Теперь ее уже невозможно найти.

Ходят слухи, что какой-то человек на инвалидной коляске въехал в Берлинскую Национальную галерею, сорвал любимую картину Гитлера со стены (куда ее воодрузили после нашумевшей акции Улая) и покатил к выходу, сшибая людей.

Представь: этого фальшивого инвалида никто не поймал и картину «Бедный поэт» до сих пор не нашли. Кто похитил ее и с какой целью? Где и в чьей квартире висит?

Вот тебе и размытые границы искусства. Вот тебе и «Эстетика без этики — это косметика»!

Теперь она живет лишь в нашей памяти; лишь в захлебывающихся заголовках газет, кричащих о похищении «национального достояния»; лишь в тридцатиминутной видеопленке с акцией Улая и в учебниках по искусству.

Она теперь и везде, и нигде.

* * *
Джеймс Ли Байарс — Йозефу Бойсу:
«Продай мне свою смерть»

Как утверждается в одном из выставочных каталогов, «Байарс постоянно пытался приблизиться к смерти, исключительно для того, чтобы избавиться от деспотической силы, называемой также „страх смерти“, который замораживает и останавливает любой творческий акт».

Он даже поздравления друзьям с днем рождения писал на специальной, предназначенной для соболезнований, белой бумаге с черной траурной рамкой.

Зная, что его далекий друг, известный немецкий художник йозеф Бойс, скоро умрет и что смерть разрушит его креативное эго, Байарс постоянно задавал Бойсу один и тот же вопрос:

«Что же останется от тебя после смерти? И если оно все же останется, где его можно будет найти?»

Байарс предложил Бойсу устроить перформанс из собственной смерти и продолжал бомбардировать больного Бойса записками:

«Великий йозеф; я так опечален твоей болезнью. Разреши мне сыграть твою смерть. Или, может быть, исполнить твой памятник или твою эпитафию?.. Или ты сам об этом уже позаботился? — С любовью, Дж. Л. Б.»

Байарс намеревался продать свою смерть или смерть Бойса, видя в смерти искусство — а не биологическую функцию организма и необратимый распад. В своих оставленных без ответа посланиях Бойсу он постоянно настаивал: «Великий гений Йозеф, было бы здорово, если бы я мог купить твою смерть у тебя — а может быть, ты выкупишь ее у себя сам и подаришь мне половину?»

Выставочный каталог продолжает гнусаво:

«Кому принадлежит смерть? Ведь идея смерти как произведенья искусства — которое мы можем продать или купить и повесить на стену — полностью взрывает все наши представления о собственности и об обладании чем-то».

……………………………………………………………………………………

В нескольких частных коллекциях сохранились приглашения на перформанс «Совершенная смерть». На них Байарс был изображен лежащим в золотом, «потустороннего» цвета костюме. Сохранились и извещения со следующим мессиджем: «Купи Совершенную Смерть Йозефа Бойса», при помощи которых Байарс попытался свой перформанс продать.

Сам Байарс объяснял свои действия так:

«То, что я сделал в Мюнхене, назвав это „Совершенная смерть“, представляет собой одновременно и преувеличение, и идеал. Во-первых, потому что я на самом деле не знал, какова она, эта совершенная смерть. Во-вторых, я хотел показать, что человек может умереть и заново получить признание, если ему действительного этого хочется. Я иллюстрирую это символизмом лежания на спине и затем вставанием на ноги. Пусть другие интерпретируют теперь, что я сделал. Я же изо всех сил хотел показать, как удивлен был Бойс собственной смертью».

Бахман: на протяжении первых трех лет после твоей смерти твоя кончина казалась мне безобразной, корявой, с грубым корковатым лицом. Но прошло время и я поняла, что твоя смерть — это произведенье искусства. Торгуя ей — то демонстрируя ее исподтишка, украдкой, из-под полы, то выставляя ее напоказ — я ее продаю, изживая ее безобразие и необратимость, гоня от себя страх.

В моих руках она становится благородной.

В моих руках она становится красивой, прекрасной.

Твоя Совершенная Смерть.

Больной Байарс лежит на тротуаре на Спринг Стрит.

Ты, как мертвый Бойс, в соответствии с замыслом Байарса, поднимаешься из земли и встаешь.

Многие люди, армянские режиссеры, англоязычные романисты, абсурдные акционисты, когда я приближалась к ним со своей драгоценной добычей, отвечали вниманием и любовью и тут же принимались платить.

Они повышали ценность твоей смерти в моих расширенных от страха глазах.

Они возвышали — путем возвеличения твоей жизни и смерти — себя и взбивали пуховую подушку моих и без того нежных чувств. Гладили перьями по лицу.

Другие — и тут мне было горько, неловко и стыдно, как будто в моих руках была не твоя Великая Смерть, а безделушка, дешевка, подобранная где-то жестянка — вели себя так, что я понимала, что покупка будет им ни по рангу, ни по карману. Они бесцеремонно взрезали одежды. С пеной у рта пререкались о золотой пуле, о черной дробинке. Сбивали с ног. Утыкали живот шипами роз. Приставляли к голове моей пистолет.

Бахман, мне страшно думать о тебе обнаженном, без всего антуража и азарта артворлда, который тебя окружал.

Бахман, мне страшно думать о нашей короткой, но ставшей для меня такой креативной, любви.

Бахман, мне страшно, что я могла умереть вместе с тобой и не умерла.

Бахман, помоги мне продать твою Совершенную Смерть.

* * *
Улай, акция в Берлине, 1976

Перед входом в Школу Изящных Искусств в Берлине я вешаю большую растяжку (2.5 на 2 метра) с репродукцией картины Шпицвега «Бедный поэт».

Я еду в Новую Национальную Галерею в Берлине.

Паркуюсь.

Вхожу в галерею.

Беру в галерее картину «Бедный поэт» Карла Шпицвега.

Иду с ней обратно к машине.

Еду по направлению к Берлин-Круцбергу.

Паркуюсь на расстоянии в 800 метров от Кунстлерхауз Бетаниен.

Иду по направлению к главному входу к Кюнстлерхаузу Бетаниен с украденной картиной «Бедный поэт».

Вешаю перед главным входом в Кунстлерхауз Бетаниен цветную репродукцию Шпицвега «Бедный поэт».

От Кунстлерхауза Бетаниен я прохожу 150 метров по направлению к Мюскауерштрассе, по-прежнему держа в руках украденную картину Шпицвега «Бедный поэт».

Я вхожу в дом, где основные квартиросъемщики — иммигранты.

Я вхожу в квартиру, где живет семья иммигранта из Турции.

В квартире, где проживает семья турецкого иммигранта, я вешаю на стену украденную картину Карла Шпицвега «Бедный поэт».

* * *
Автор, акция в Аламеде, май 2007, май 2008

Я называю свою акцию «Моя преступная связь с искусством», устанавливая ассоциативную связь с перформансом Улая Das Ist Eine Budenruht in Kunst в Берлине в 1976 году.

Я вхожу в контакт со всеми художниками и акционистами, когда-либо выставлявшимися в бахмановской галерее.

Я сажусь в машину времени и еду в прошлое путем оживления памяти художников и акционистов, которые вспоминают вместе со мной события прошедших лет.

При помощи имени умершего галериста, которое открывает мне двери, я собираю воедино мозаику прошлого, и своим вовлечением в прошлое и личным виденьем событий я забираю у этих художников и акционистов их давние акции.

Спустя десять-двадцать лет после событий я врываюсь в жизни этих художников и акционистов и вешаю на стену их памяти дорогой мне портрет.

Аламеда, Калифорния

май 2007 — июнь 2008

Заданные числа, неизвестные и свободные члены

В. Б., последнему арт-дилеру Ж.-М. Баския, выведенному здесь под маской «У. Д.», за то, что верил в магию, допускал существование невозможного и не опускал рук

I
Херцог!

Дорогая Р.,

все, что ты говоришь, так ирреально, что просто не укладывается в моей голове. Получается, что наш мир так тесен, что все мы каким-то образом знаем друг друга. Твой приятель Сергей, этот веснушчатый ветреный киновед, вытряхивающий из рукава героев моей юности, с которыми он ел, пил, спал, танцевал в диско и т. д., встречается с Херцогом! И Вернер Херцог теперь обитает в Районе Залива! А в местном кинотеатре тем временем идет кинолента «Херцог съедает ботинок»!!

Помнишь, я рассказывал тебе, что в конце семидесятых годов посмотрел несколько фильмов Херцога в «Пасифик Архиве» и даже встретился с ним несколько раз? Твой любимый режиссер Эррол Моррис тоже часто там появлялся. Тогда я был безработным и — прости за каламбур — беззаботным. Я даже присутствовал в помещении театра, когда Лес Бланк снимал Херцога, пробующего свой ботинок на зуб…

Помнишь, я говорил, что в студенчестве переводил херцоговское Von Gehen im Eis на английский язык? Это документальная повесть, название которой в переводе на русский означает «Ходить по льду». В то время я сам, несомненно, занимался хождением по тонкому льду — так мне казалось (да и сейчас: жена случайно обнаружила квитанции за антиквариат, что я тебе подарил, и все теперь нараспашку — так вроде выражаются русские?). Вот неожиданно вспоминаю: я был молод, после окончания университета, как и отец, трудился на оборону, как-то пришел в магазин и, не расслышав, сколько стоят ботинки, махнул рукой — «я заплачу!» А стоили они четыреста долларов. Наконец, у меня был «Корветт». Не смотри косо на мое куцее, купленное на Украине пальто на два размера больше, чем мое хотя и не спортивное, но способное на многое тело — когда-то я был модником, да и каким!

Помнишь ли ты мой рассказ о том, как я передал законченный перевод «Тонкого льда» Херцогу лично при встрече и потом, два месяца спустя, с замиранием сердца услышал, когда телефонировал ему в Мюнхен из Беркли, что он «не нашел мой перевод с немецкого достаточно поэтичным»! Из-за этого сокрушительного удара, из-за этой пошлой пощечины, я отрекся и от искусства, и от литературы, и не прикасался к ним в течение двадцати лет (за время которых успел дважды разочароваться в любви и трижды в детях — не удивляйся этому прибавлению единицы, я только что отвез жену в роддом!).

В прошлое воскресенье, подталкиваемый твоим придыхательным упоминанием имени «Херцог», я вытащил из картонной коробки (сберегающей под плексигласом пыли кассеты с растворившимися во времени записями; покрытые старческой пигментацией зеркала, в которых отражался кто-то, кому не подаю больше руки; расхлябанные рукописи, так никогда и не превратившиеся в тугие книжки) свой перевод, и обнаружил вместе с ним четыре письма, в которых четверо не знакомых друг с другом издателей объявляли мне, что никогда не читали чего-то более восхитительного, чем мое переложение с немецкого на английский язык, и я понял, что могу зарыдать.

Перечитав вчера свой давешний, отнявший у меня полтора года, труд, я по-прежнему своей работой доволен (кстати, в следующий раз, выбирай — Кармель, Биг Сюр или облюбованное нами кафе, расположенное недалеко от твоего уютного, периферийно-перинного дома — я тебе эту пожелтевшую папочку на тесемочках принесу). Я не перестаю себя спрашивать, а что, если Херцог принял бы тогда, в нашем двадцатилетней давности разговоре, протянувшемся телефонным проводом, как ниточкой, через океан и зачеркнувшим всю мою творческую карьеру и жизнь, мой перевод вместо того, чтобы холодно его оттолкнуть? По меньшей мере я продолжал бы профессионально писать и профьюзно переводить.

Сейчас, когда я узнал от тебя, что отвергший «Лед» Херцог живет теперь не в Германии, а здесь, в Районе Залива, так близко, я почему-то взбешен. Возможно, что он должен опасаться меня больше, чем когда-то боялся своего безумного неподконтрольного подопечного Клауса Кински.

Знаешь фильм, где Кински снимался с индейцами из Перу? По ходу действия они должны были его укокошить, но Кински так раздражил Херцога, на съемочной площадке бросаясь на него и грозясь задушить, что эти индейцы, больше всего ненавидящие кричащих белых людей, предложили Херцогу убить Кински на самом деле! Так что, в той сцене, когда он обедает на корабле и они сгущаются вокруг него — полуголая, вооруженная толпа дикарей — над ним нависает настоящая, а не киношная смерть. Я ощущаю вес промотанных лет.

В то же самое время, если бы он одобрил тогда мой перевод и я всецело и бескорыстно посвятил себя литературе, я никогда бы не научился нырять и не смог посетить далекие диковинные острова, устроившись по знакомству на фирму, финансово позволяющую преследовать мои истинные цели и страсти (формирование коллекции книг писателя N, помощь его музею в городе на Неве, изучение русского языка) — и не встретил бы, дорогая, тебя.

Глядя с какой-то извращенной стороны, с помощью искажения логики в «колодец прошлого», я говорю себе, что должен быть благодарен этому гениальному режиссеру.

Я иногда спрашиваю себя, удивился бы он, узнав, что косвенно ответственен за то, что пикирующийся с судьбой, пишущий про пикантность запретной любви писатель N — при помощи моих музейных даров — символически возвратился в Россию? За то, что я издал уже пять твоих монографий? За то, что, вместо того, чтобы стать писателем или переводчиком, превратился в коллекционера и мецената, аккумулировавшего у себя дома драгоценные копии и россыпи книг?

Прости меня за эту несвойственную мне «пушистость», как у нас говорят. Меня просто переехала телега собственных чувств. Увидимся в этот вторник.

Твой Т

II
Джон Синклэр

Известна песня Джона Леннона про Джона Синклэра.

В этой песне, пропетой перед многотысячным залом в 1971 году, «битл» Джон Леннон обращается к предержащим властям с требованиями выпустить из тюрьмы диджея, менеджера панковской группы и лидера политического движения «Белых пантер» Джона Синклэра.

Вполне в духе своего времени «Белые пантеры» выступали за «очистку планеты, свержение капитализма, освобождение политзаключенных, рок-н-ролл, наркотики и уличный секс».

Синклэра посадили в 1969 году на десять лет за две марихуановые самокрутки, которыми он неосмотрительно поделился с одетым в цивильную одежду агентом. В том же году на фестивале Вудсток эксцентричный радикал Эбби Хоффман прервал выступление рок-группы «Ху», чтобы потребовать освобождения Джона Синклэра, и вокалист «Ху» так сильно двинул его гитарой по голове, что Хоффман свалился со сцены в толпу.

С тех пор прошло тридцать пять лет. Джон Леннон превратился в легенду. Успевший отсидеть два с половиной года Синклэр, выпущенный из тюрьмы через три дня после организованного йоко Оно и Ленноном бенефиса, затерялся в Детройте.

В апреле 2004 года мне позвонил мой друг Боб и сообщил, что у него дома сидит герой джон-леннонской песни.

«Не разболтай никому, что Синклэр у меня. Дня не может прожить без Марь-Иванны. Прилетел на чтения из Мичигана и приперся ко мне, чтобы ей запастись.»

«А он что, в розыске что ли?» — недоверчиво относясь к конспиративным теориям, обожаемых Бобом, спросила я.

«Да я не про него, а про свою шкуру. Ты же не хочешь, чтобы мне за марихуану, как и ему когда-то, навесили срок! Думаешь, что-то изменилось с тех лет?»

…С семидесятых утекло много воды, и теперь в седобородом, тощем и колком, как гвоздь, долговязом гиганте нельзя было узнать патлатого борца за свободу и уличный секс. Пламенный революционер Джон Синклэр (сводка из энциклопедии: р. 1941, отец работал на «Дженерал Моторс», мать домохозяйка, в конце 60-x гг. лидер объявленных ФБР «самой опасной политической группой Америки» «Белыхпантер») сидел со мной в ресторане на Кастро, куда я его пригласила в ожидании тонкой беседы и высказываемых им гениальных идей, и ел приправленные специями индийские блюда. Закуривал и давал прикуривать мне.

На вопрос, как складывались его отношенья с сокамерниками, отвечал, что сокамерники ему ничего плохого не сделали и он с ними дружил. Плохо сделали те, кто дал ему срок.

После обеда и small talk про войну на Среднем Востоке и всемирный политический заговор, Синклэр направлялся в прославленный ферлингетьевский книжный «Городские огни», где собирался читать стихи про лягушек.

Новая книжка его так и называлась: «Сто лягушек и несколько змей».

После чтений я, подкинувшая его в книжный и до этого полдня развозившая его по различным делам, попросила автограф, и Синклэр, обратясь к другу с вопросом «Сколько там осталось еще?», протянул мне свою «Гитарную армию».

«Пятнадцать баксов».

Эта написанная в тюрьме, опубликованная в 1972 году книга до сих пор лежит у меня. На обложке изображен молодой, лыбящийся Джон Синклэр с марихуановым «джойнтом». На форзаце, вместе с надписью «Рите» — начертанная фломастером дата: 04/04/2004.

Я вспоминаю, как в ресторане «Бомбей», разглядывая его светлое пиво и надпись на куртке Cannabis Cup, Amsterdam, спросила, какая у него была самая большая мечта.

Синклэр сказал, что мечтает наконец вырваться из США, получив разрешение на въезд в Нидерланды (в результате это ему удалось), где можно курить дурь до бесконечности и никто тебе не будет мешать. Это были не совсем слова, ожидаемые от вольнодумца и анархиста, про которого была написана песня, но, с другой стороны, разве борец за права человека не может пожелать себе немного личного счастья?

Мы ехали в моей «Мазде»: Синклэр в черной футболке с навешенной на нее ленточкой красного цвета; его потрепанный, повидавший все и вся грузный друг, представившийся как «фотограф Эмиль», а также драгдилер Боб Брайан [имя изменено], который каждый раз, когда к нему стучится клиент, опасается, что это пришли из полиции, потому что в Америке до сих пор дают срок за траву.

За стеклом простиралась мрачная индустриальная окраина Сан-Франциско, напоминавшая родной Синклэру автомобильный Детройт; из окон машины вылетал табачный дым и голоса, а из диска Леннона, который кто-то поставил в мой CD player, — старая, со стершейся позолотой, но не потерявшая актуальности песня:

Дали десять лет за две

Он сидит теперь в тюрьме

Убивал бы во Вьетнаме

Отправлял к едреной маме

Или служил бы в ЦРУ —

Тогда б не кинули в тюрьму

За нас за всех сидит он,

Без детей и без жены, Синклэр Джон.

Оставь его в покое, выпусти его, сэр

Пусть будет свободным Джон Синклэр

III
Мариан Амахер

Как странно порой объединяются несопоставимые, несоизмеримые вещи, обращаясь в асимметричный ассортимент, в котором одновременно видится и многозначное все, и ничего…

Что может быть общего между итальянской сенаторшей Леви-Монтальчини и авангардной американской композиторшей Мариан Амахер, которой мой преждевременно умерший друг («У. Д.»), чьи сладкие сексуальные щупальца достают меня и из могилы, как-то выписал чек на восемь тысяч долларов ни за что, просто так, на фестивале Вудсток?

Этот рок-фестиваль, три дня песен, пива и брошенных на траву покрывал, был организован в 1994 году в честь двадцатипятилетия Вудстока, прошедшего в 1969 году.

«Вудсток 94 — это было нечто, бесспорно» — пишет мне художница Сильвия Болл, как-то выставившая свои «Сигарные акварели», с тщательно вырисованными овальными сигарными лейблами, в галерее У. Д.

«Результатом хипповства стал хаос — и несколько украденных настенных росписей со знаменитой стены.»

Под «стеной» имелся в виду опоясывающий огромное пространство фестиваля и расписанный художниками яркий забор — курировавшийся У. Д. арт-проект. «Мариан Амахер была похожа на ведьму» — рассказывал он, когда мы с ним, удобно устроившись на передних сиденьях, курили в машине. «Такая страшная на лицо седовласая ведьма с кошмарным характером, не подпускавшим к себе. Но у нее были сверхоригинальные проекты, идеи, даже, я бы сказал, гениальность — и полное отсутствие звонких монет.»

Я, затаив дыхание, слушала, только чтобы все мгновенно забыть, а после смерти У. Д. неожиданно заинтересоваться.

«Она работала с пространством, электроникой, дронами» — продолжал он. «Как я люблю дроны! Знаешь, что это такое?»

«Нет, я не знаю, что это, дорогой У. Д., до сих пор. Ты там слышишь меня?»

«Ну я и дал ей восемь тысяч, тогда я еще был богат.»

«Может быть, звуковые скульптуры Мариан Амахер соединят нынешний и нездешний миры?»

«Она взяла деньги и куда-то пропала. Надеюсь, они ей помогли.»

Я пошла на концерт. В зале было темно: по потолку шарились светлячки; как прожекторы со смотровой вышки, метались лучи; беглецами шарахались пятна. Усиленный колонками звук был такой запредельный, что голова начинала зудеть и казалось, что из нее извергается скрежет и треск.

— Сигналы из космоса, голоса из прошлого, музыка будущего, предсмертные крики, гроза. Шумы, шорохи, бесовский шабаш.

С разметанными волосами Амахер носилась по залу, управляя процессом.

«Она озабочена не столько тем, что испытывает слушатель во время прослушивания ее шумового шедевра, сколько своеобразным послевкусием, которое она сознательно выстраивает и создает. Для нее важно то, что остается в воздухе после того, как обесточен звуковой пульт, после того, как отзвучало произведение, после того, как погасли огни.

Экспериментируя не только с акустикой архитектуры и музыкальными инсталляциями, но и человеческой психологией, она пытается найти способы, которыми люди могут быть транспортированы, при помощи ее звука, в иное пространство» — делится впечатлениями искусствовед.

Но что же объединяет Леви-Монтальчини и Амахер, чье имя залинковано на сайте ростовского журналиста и меломана Игоря В. (в клубе я поднял с полу журнал и там были Вы, Рита, а в этом же номере — обожаемый мной Алистер Кроули… номер журнала был 59, а мой год рождения тоже пятьдесят девять и я подумал: боже, я опять Вас нашел! Инфинити на кончике обоюдоострой иглы!), который завешивает окна черной плотной материей, чтобы отгородиться от «мерзостей мира»?

Так же завешивала окна и будущая нобелиатка Леви-Монтальчини во время войны.

Еврейка, она пряталась от нацистов, но не оставляла науку.

Я не знаю, как ответить на этот вопрос.

Когда-то мозг мой полнился грибницей многозначительных нитей, а теперь там — одновременно все и ничего. Пустота.

Восстанавливая ассоциативную связь («Амахер — Леви-Монтальчини — Примо Леви — Чезаре Павезе»), вынесенную в название утерявшего фрагменты файла (что я тогда, несколько лет назад, имела в виду; что же хотела сказать?), вспоминаю лишь очевидное: Амахер дали награду за ее названные в честь Леви-Монтальчини музыкальные вариации — и одному Богу известно, почему она их так назвала.

Вот на всякий случай кусочек грибницы, заплесневелый параграф с полустертого, с пропавшими сегментами, диска:

«…в Италии только что назначили сенатором девяностодвухлетнюю Монтальчини, а ведь ее фамилия происходит от живописного Монтальчино, местечка, где мы только что побывали и которое вдохновило тебя на рассказ».

…Скрепим стройной логикой и собственной вовлеченностью эти три текста.

Эти трехлинейные уравнения с тремя знаменитостями и множеством не вошедших в историю неизвестных.

Встреча мнительного студента Т. с режиссером, балансирующим на грани факта и фикции, который, не подозревая об этом, изменил его жизнь… Моя встреча с поэтом и анархистом, прославившемся больше написанной про него песней, чем своими стихами… Встреча впоследствии задохнувшегося сигарным дымом У. Д. с нищей, ниспровергающей традиции Мариан Амахер, при чьем имени у меломанов ускоряется биенье сердец…

Вот как все объединилось, как все смешалось в густую гурьевскую кашу.

Миндаль, ягоды и изюм.

Почему и зачем?

2002 — июнь 2007

Икебана как иностранец

Аркадию Драгомощенко

Слово «иностранец» особенно сладко звучит в рассказе Набокова «Катастрофа», в котором некая дама с разметавшимися по подушке рыжими волосами бросает смешного блондина-приказчика с хвостиком волос на затылке из-за заезжего нищего иностранца…

С одной стороны, конечно, иностранца шпыняют — например, про одну мою знакомую в Лос-Анжелесе говорили: «она „красная“, из СССР, смотри, как бы не украла чего». С другой стороны, в глазах оговаривающих ее женщин, которые запросто могли стать героинями лесбийского ситкома L-word, прочитывался захватнический интерес.

Если есть заграничный сексуальный акцент, то можно быть нищим.

В иностранности важна чужеродность, инакость, даже инакомыслие, а вовсе не паспорт.

Вот почему суши в Москве стали хитом.

Любой человек, пьющий «мате», слушающий Брайана Ино, читающий Борхеса или Дебора, покупающий шарфик от «Гуччи», становится заморским стилягой. Иностранец в собственном городе: ленинградский хиппи, сайгонщик, буддист в оранжевом одеянии, панк.

У моей знакомой на всех фотографиях, снятых после ее приезда в Америку, злые волчьи глаза: «чужак» всегда готов дать отпор. Внешне она похожа на Марину Голбархари из афганского фильма «Осама».

Героиня «Осамы», пытаясь заработать деньги при Талибане, переоделась в мальчишку (женщинам при Талибане не разрешалось работать). Инополагание, отстранение от своего тела. Переход из одного пола в другой.

Если у тебя иной пол — то ты иностранец. А чужеродность — бич антрополога.

Нам известно некое африканское племя, чьи мужчины свято блюдут секрет фаллических «магических флейт». Что во время этих ритуалов инициации делают женщины? Сложно сказать. Ведь практически все ученые, беседовавшие с членами племени, были мужчинами. А женщины не раскрыли мужчинам-антропологам своих тайн.

…Притягательные зарубежные имена. Обратила какую-нибудь Машу-потеряшу и Родю-уродю в рафинированных Марио и Клаудину, и текст приобрел заморский, заманчивый шарм.

Ну вот, например:

«Сан-Франциско, улица Черч и двадцать шестая. Японский ресторан Амберджек. Клаудина представляет себе янтарного топорного Джека, поглощающего суши и восаби. Рядом, в католической церкви, хоронят. Это свадьба, говорит Марио, у мужчины в петлице белый цветок. Нет, это похороны, говорит Клаудина, посмотри, все женщины в черном. Черное женщин не красит, продолжает она. Да, ты права, соглашается Марио, вон женщина плачет. А мне кажется, морщится Клаудина, что мужчина с белым цветком просто дурак. После того, как меня увлекла икебана, делится Марио, я все время, даже рассматривая венки на могиле, восхищаюсь сам про себя — какая прекрасная азалея, какая великолепная далия. Эх ты, агрипантус, треплет его по щеке Клаудина. А вот и Диана пришла.

Клаудина заказывает себе угря с рисом, Марио — чилийскую рыбу, а Диана сообщает: у нас под рождество в Бруклине ели угря. Собственно, поэтому я только что и заказала угря, говорит ей Клаудина. Чтобы узнать, какая ты изнутри. Угорь, объясняет Диана, напоминает мне мое бруклинское ущербное детство. Я хочу понять Бруклин, вслух говорит Клаудина и смотрит на пальцы Дианы: ровно ли подрезаны ногти. Я люблю делать вещи руками, подхватывает догадку Клаудины Диана, а потом говорит: как интересно, когда-то давно Бруклин и нищие итальянцы, а теперь Беркли и Беркенстокс. Беркенстокс — это такие сандалии, очень удобные, для Марио поясняет она. Ну как тебе угорь?»

Прототип «Дианы» — американская битница-поэтесса Дайан ди Прима, которая, по слухам, делала это самое с Керуаком, а по документам — со своим бывшим мужем Амири Баракой, поэтом-божком. Между прочим, особое очарование «битникам» придавали именно их «иностранные», зачастую итальянские имена: Дайан ди Прима, Лоуренс Ферлингетти, Грегори Корсо, Филип ЛаМантия.

Другим битникам, например, Филипу Уэйлену и Гэри Снайдеру, проведшему в Японии двенадцать лет, очарование придавал «привозной» дзен-буддизм.

Многих битников вдохновлял эзотеричный, психоделичный учитель Алан Уаттс (1915–1973). У меня был знакомый по фамилии Жемчуг (Pearl по-английски), который сказал мне, что первым человеком, которого он должен был препарировать, оказался Уаттс. Его герой, его гуру, лежал перед ним холодный и мертвый. Какие тайны открылись бы Жемчугу, если бы он вскрыл человека, всю жизнь посвятившего изучению жизненных таинств? Жемчуг отложил нож. Он так и не смог стать врачом.

Отрывок про икебану и Клаудину взят из моей повести про аранжировку цветов.

Икебана в Америке — иностранец.

В Америке все бегут, все куда-то спешат, индексы на бирже падают и взлетают, Марту Стюарт в мехах и слезах сажают в тюрьму. Ты со своей импортированной икебаной — чужак. На Уолл-стрите в темпе вальса швыряются долларами, их женщины раздеваются со скоростью звука, а ты в это время часами смотришь на стеклянную банку, в которой лежат какие-то черные камешки и из которой торчит небольшой стебелек.

У иностранцев — иное отношенье ко времени.

Итальянцы, когда им говорят придти к трем, приходят в четыре; водопроводчик-мексиканец говорит «маньяна, маньяна» и ты с грустью смотришь на по-всегдашнему протекающий кран; американцы пунктуальны всегда.

Осваивая новое мастерство, ты становишься иностранцем. Американки, доросшие до уровня учителей икебаны, получают японские имена: Кошо, Кикухо, Йюсуй. Нашу учительницу, японку из Токио, зовут Сохо Сакай. Имя «Сохо» ей дали в Японии при получении титула «мастер».

Переехав в шестидесятых годах в Калифорнию, Сохо узнала, что растение, называющееся в Японии «Сохо», в Америке носит имя калифорнийского церциса. Таким образом, приобретенное еще в Японии имя предопределило вектор ее путешествий.

Когда Сохо поручили вести в США телевизионное шоу, посвященное икебане, ее принудили надеть кимоно и притвориться, что она не знает английский. Ее языковая непроницаемость, ее инородность повышали в глазах телезрителей уровень ее мастерства.

В одном случае иностранность может стать плюсом, в другом же ее нужно любыми путями изъять. Сразу же после 11 сентября торговцы-мусульмане, живущие в США, принялись вывешивать в окнах своих магазинов американские флаги.

Ты становишься своим, встав под чужой флаг.

Были ли объяснения Сохо Сакай утрачены в переводе с японского на английский язык? Вряд ли, — ведь икебану советуют изучать иностранцам: слова не нужны, достаточно просто смотреть. Кстати, по поводу фильма Софии Копполы «Трудности перевода» Сохо сказала: «обязательно посмотрите, там — икебана и Токио!»

В Токио недавно переехал один наш родственник, назовем его К… Когда-то его предки жили в итальянском городе Турин, а потом, в те достопамятные времена, когда живущим в Италии уркам предлагали на выбор либо тюрьму, либо убраться на все четыре стороны в Аргентину, они выбрали Аргентину. Уголовниками они не были, но, узнав от соседки, матери заключенного, об Аргентине, представили ее полной возможностей, благодатной страной.

В Аргентине отец К., богач Эдуардо, переживший четыре инфаркта и желающий перед смертью увидеть своего старшего сына, попросил нас его отыскать. К., не выносящий железного характера и жлобского поведенья отца, как мы позже узнали, переехал в Техас, а потом, как будто этого было ему недостаточно, еще больше от отца отдалился: женился на японке и с ней уехал в ее родную страну. Там у него родились не похожие на итальянских японские дети, которых никогда не увидит их буэнос-айресский дед.

Иногда становятся иностранцами для того, чтобы избавиться от изнуряющей опеки отца.

Эксцентричный американский перформансист Байарс, про которого я впервые услышала от своего знакомого Б. (однажды, когда немолодой уже Байарс был болен, Б. прислал ему в больничную палату по его просьбе «танцовщиц живота»), прожил в Японии около десяти лет. Обеспечивая себе пропитание, Байарс преподавал английский язык.

Для иностранцев родной язык — это товар.

Американка по имени М. познакомилась в Китае с профессором из Волгограда по имени В., который вечером играл на гитаре в трактире, а утром преподавал этот самый язык. Поженившись и обосновавшись в Америке, М. и В. как-то очутились на рынке. Там можно было приобрести свое имя, начертанное китайскими иероглифами (и таким образом как бы стать иностранцем).

В., желая попрактиковать знание китайского языка, получил табличку, заплатил за нее, и задал художнику какой-то вопрос. Тот не понял его диалекта и ответить не смог. Более того, после этого эпизода он больше не казался китайцем. Как может быть китайцем человек, не знающий китайский язык? «Он, наверно, кореец» — презрительно прищурился В.

В 1967 году в Киото Джеймс Ли Байарс устроил перформанс. Зрители, загипнотизированные раскатываемым по полу Байарсом и его другом рулоном бумаги длиной в сто футов, стояли без слов. Где-то в середине рулона промелькнул какой-то рисунок, который зрители жадно ощупали взглядом, а за ним опять пошла нескончаемая, белая, бумажная степь.

Джеймс Ли был хорошо знаком с икебаной. Пустое пространство — так же, как в икебане — было элементом его композиций. «Используйте пустоту» — говорит Сохо Сакай.

В брошюре, которую она выдает своим ученикам, — пятьдесят правил школы икебаны «Согецу».

Правило № 1. Красота цветов самих по себе не обязательно делает красивой всю композицию.

Правило № 2. Истинная икебана не может быть отлучена от каждодневной жизни и поступи времени.

Правило № 6. Когда практикуешь икебану, не бойся того, что получается в результате.

Правило № 23. Не транжирь цветы — и не береги их.

Эти правила можно применить к литературе и к живописи. Пересаженные на «чужеродную» почву иного искусства, они могут приобрести новый смысл.

Икебана возникла как приношение цветов Будде.

…Под влиянием дзен-буддизма и битников некий Дэниэл Робинсон, сирота, усыновленный врачом и проживающий в Беркли, вдохновился поэзией хайку и поменял свое довольно расхожее имя на «Робби Башо» (от Мацуо Башо).

От Башо (1940–1986), который был талантливым музыкантом, осталось совсем немного пластинок, а где теперь находится его имущество — гитары, архивы, не попавшие на винил песни, не знает никто. Но несколько лет назад в Интернете всплыла история про его смерть.

Башо, страдающий раком и болью в спине, пришел к костоправу-китайцу, который обучился своему мастерству где-то в странах Востока. Тот надавил на его шею, позвоночник хрустнул, дернулась голова, и Робби Башо, который, как при вскрытии выяснилось, страдал невыявленной аневризмой аорты, погиб на столе.

Чужеродное искусство исцеления может убить.

7 марта 2004, Сан-Франциско

Посвящается Соне

Я сразу выделила ее в толпе фотографий, и она моментально ответила: взглядом на взгляд. Мой — пристальный, ищущий; ее — скользящий, чуть отстраненный. Но надежды на обоюдность, разумеется, нет.

Соня любит светлые блузы: ворот расстегнут. Свобода и свежесть в треугольнике обрамленного тканью белого тела. Ямочки на щеках и блестящие на солнце кудряшки: приблизиться и дотронуться, приобнять тень.

Вот она стоит, повернувшись ко мне обнаженной и безупречной, как мрамор греческих статуй, спиной — а по плите на кухне раскиданы палитра и краски. Вот сидит, как мальчишка, на корточках, глядит на рисунки. А вот в галстуке, в бриджах, в альпийских ботинках, улыбается в камеру посреди снежной пустыни, рядом со своей первой любовью: долговязой, с дипломатическим статусом и замашками дэнди, андрогинной Аннамари.

Кто-то полагал Соню слишком восторженной и «сверхпо-этичной»; кто-то рассыпался в эпитетах «умная, обаятельная, миниатюрная, — ну просто звезда немого кино!»; кто-то считал неуправляемой, сошедшей с ума.

А она сама так себя описала: «Не забывай, что я, есть, женщина, я — живот, я — меч, я — сосок, я — секс, я — мечта, я — крест, а еще воскресенье, а затем — зеркало».

Известный композитор Джон Кейдж посвятил Соне хайку.

Когда она жила по соседству с этим долгоиграющим творческим и любовным союзом мужчин (Джон Кейдж и танцор Мерс Каннингем), Каннингем попросил ее придумать дизайн костюма для представления, музыку к которому сочинил Кейдж.

Соня, с находчивостью и наитием гения, разрисовала трико и лосины танцора прямо на нем, объяснив, что рельеф его мускулов водит ее рукой и помогает найти нужные краски.

Тело и орнамент на ткани (с каждым новым перформансом от костюма отслаивались лепестки краски) дополняли друг друга. Не отделить чувства от творчества, любовь — от того, что хочется изобразить, себя — от другой.

Она любила женщин — и их рисовала.

Вот «Lesbiennes II»; вот «Amies». Линии переходят одна в другую, и непонятно, где начинается одна женщина и где продолжается другая, та, которая ее обняла. Вот сонины альбомы, где буквы перемешаны с буйной абстракцией красок, где излюбленное сюрреалистами «автоматическое письмо» неотделимо от набросков женских грудей и гениталий. Как отличить руку, которая записывает в тетрадку стихи, от руки, которая обнимает тебя?

Соня сообщала своей возлюбленной Алис Рахон: «Я пытаюсь сдержать чувства к тебе — и они переполняют меня и перетекают в картины».

Это красивое имя — Соня Секула — досталось ей по наследству от венгерца отца. Повторяю без устали. Наблюдая, как она сочиняет свои любимые хайку, как рисует «телефонные каляки-маляки», как расписывает «шкатулки для медитаций» (спичечные коробки) или заносит мысли в дневник:

«Гомосексуальность должна быть оправдана. Будем надеяться, что ее возьмет под свое крыло греческая мифология и защитят языческие боги природы, ибо она не грешит против природного естества. Она просто пытается соответствовать своим собственным правилам. Не стоит стыдиться любви к существу с такими же, как у тебя, душой и телом — но надо надеяться, что в каждой любовной истории присутствуют кристальность и чистота».

У нее были все предпосылки, чтобы стать всемирно известной художницей.

Ее отец был видным филателистом.

Она родилась, в 1918 году, в зажиточной швейцарской семье.

В юности она проживала в Нью-Йорке, на роскошной Парк Авеню.

Салон ее родителей навещал Марсель Дюшан, прославленный французский художник-концептуалист.

Она выставлялась вместе с Джексоном Поллаком и Максом Эрнстом, причем Эрнсту на выставке в Лондоне был оказан довольно холодный прием, в то время как картины Сони прошли «на ура».

Она была лично знакома с вдохновившим американских абстрактных экспрессионистов сюрреалистом Андре Бретоном и опубликовала в сюрреалистском журнале стихотворение под названием «Матка».

Ее работы висели в галерее Пегги Гугенхайм (чей образ с маленькой белой болонкой и непомерным секс-аппетитом запомнился нам по художественному фильму о Джексоне Поллаке).

Она повстречала в Мексике Фриду Кало, а во Франции — Алис Токлас, жену писательницы Гертруды Штайн. О каждой из этих насыщенно любящих, неистово творящих, неординарной сексуальной ориентации женщин можно снять кинокартину и получатся великолепные, в духе Альмодовара, полнокровные драмы.

Но обстоятельства того времени и нравы общества препятствовали Сониной славе — и сейчас она считается «одним из значительнейших художников двадцатого века» только в Швейцарии, где родилась.

Практически все абстрактные экспрессионисты (Поллак, Вильям де Кунинг, Марк Ротко) были мужчинами и картины их были маскулинны, масштабны. Как мужское достоинство — все напоказ. Небольшие по размеру работы Сони как бы терялись на фоне непомерных гигантов.

Мужчины громко требовали вниманья к себе — Соня обращалась к «клозетному символизму», пряча чувства к женскому полу за пиктограммами, биоморфными изображениями, иносказанием красок.

Семеро мужчин во главе с Поллаком демонстративно ушли от галерейщицы Бетти Парсонс из-за того, что та начала уделять внимание более «альтернативным» творцам (в чьем числе была и Секула) — Соня в конце жизни вела уединенное существование и говорила, что теперь она «сама себе артворлд».

Она страдала депрессией и расстройствами психики, из-за чего периодически ложилась на лечение в санатории, где причиной шизофрении считали ее лесбиянство. Доктора, чтобы вылечить ее от «сексуальных расстройств», применяли шоковую терапию и популярное в те времена заворачивание в мокрые простыни.

Но, несмотря на «лечение», Соня продолжала влюбляться.

Ее первой «музой» была сверходаренная и сверхэнергичная швейцарка Аннемари Шварценбах, жена дипломата, за которой тянулся длинный шлейф скандальных романов.

Один — в Тегеране, с прекрасной турчанкой, дочкой посла (сегодня за такое в Иране казнят). Другой роман — с женщиной-археологом на раскопках в Туркменистане, вследствие чего Шварценбах оттуда выгнали в шею.

Когда Аннемари познакомилась с Соней, Соне было семнадцать. Аннемари, писательница и фотожурналистка, была старше ее на десять лет.

Судьбы их схожи. Обе происходили из зажиточных швейцарских семей. Обе пытались покончить с собой из-за несчастной любви. Обеих общество не принимало и не хотело понять.

Собственная семья (текстильщики, толстосумы) считала Аннемари вырожденкой. Несмотря на ее публикации. Несмотря на путешествия в Ленинград и Москву, Марокко и Конго, Афганистан и Ирак, откуда она привозила полные гражданского пафоса снимки.

Засняв на фотопленку зарождение фашизма в Восточной Европе и Великую Депрессию в США, Аннемари спешила жить и любить, как будто предчувствуя, что в возрасте тридцати четырех лет упадет с велосипеда и разобьется.

Второй любовью Сони была замужняя художница Алис Рахон. После разрыва с ней Соня зареклась любить женщин, но в тридцать лет встретила художницу Манину Терен…

Была еще уже упомянутая арт-дилерша Бетти Парсонс, которая, будучи Сониной близкой подругой, представляла ее творчество в течение десяти лет. Говорили, что она переспала с самой Гретой Гарбо! В двадцатых и тридцатых годах Парсонс не скрывала своего лесбиянства, но Америка после Второй Мировой войны посуровела и Бетти пришлось забиться «в клозет». Как она на закате жизни — когда уже не надо было оберегать свою профессиональную репутацию — сообщала биографу:

«Понимаешь, когда ты отличаешься от других, все тебя ненавидят. Они тебя просто не переносят на дух и пытаются сделать все возможное, чтобы тебя растоптать. Мне было известно слишком много подобных историй. Я совсем не хотела попасть под копыто толпы».

А Соня не дала себя растоптать. Она повесилась в собственной студии в возрасте сорока пяти лет. Ей больше не надо никому доказывать, что она не вырожденка. Никто больше не заворачивает ее в мокрые простыни. Не делает инъекций, пытаясь погасить гадкой микстурой жар однополой любви. Ей больше не нужно, разорив семью дорогостоящими лечениями в санаториях, трудиться ни бухгалтером на фабрике, ни в прачечной для душевнобольных, ни в фирме по импорту куриных яиц.

От ее мраморной спины, от ее ямочек на щеках, от ее мальчишеской миниатюрной фигуры, от ее увлечений музами, Манинами, Алисами и другими богинями, от ее альпийских ботинок, от атласа и бархата тела ничего не осталось.

Только — картины.

20 февраля 2008

У розы нет зубов: работы Брюса Наумана шестидесятых годов

Выставка современного американского инсталляциониста Брюса Наумана в музее Университета Калифорнии, Беркли.

В название экспозиции вынесена фраза из «Философских исследований» известного философа Людвига Витгенштейна, чьими работами — наряду с произведениями Самуэля Беккета, Владимира Набокова и Алана Роба-Грийе — тяготеющий к игре в слова и понятия Науман зачитывался. Так же названа одна из представленных на выста, вке работ, свинцовая табличка с оттиснутыми на ней словами «A Rose Has No Teeth», отлитая двадцатичетырехлетним студентом отделения искусств Брюсом Науманом в 1966 году. Эту т. а, бличку он намеревался прикрепить к дереву с расчетом на то, что со временем она полностью врастет в него и будет закрыта корой, дем, онстрируя, что как бы мы ни старались, выдавая на-гора свои инсталляции, романы и фильмы, природа всегда одержит над нами победу.

Несмотря на активный промоушн недавно открывшейся выставки Брюса Наумана в Беркли (лично мне попалось на глаза объявление в местной бесплатной газете и плакат на стене электрички), а также на тот факт, что в первый четверг каждого месяца посетить галерею можно бесплатно, народу в выставочном зале было немного.

Студенты, работающие в галерее, предупреждали всех посетителей, чтобы те держали сумки прямо перед собой, чтобы ненароком не сбить с ног какую-нибудь неустойчивую инсталляцию, а также, заметив, что я записываю за экскурсоводом, попытались всучить мне карандаш, утверждая, что ручкой рядом с произведениями искусства писать нельзя.

За исключением этих мешающих восприятию искусства штришков, выставка оставила приятное, хотя и несколько недоуменное впечатление. Скажу честно: корпус работ Брюса Наумана — имени известного в так называемом «art world», из тех, о ком говорят с придыханием — был мне незнаком. Да, я знала, что он практически живой классик и пионер видеоарта, знаменитый также работой со звуком и инсталляциями с применением неоновых трубок, однако, этот художник не вызывал у меня никаких ассоциаций, кроме как, например, с Майком Наумовым и Брюсом Ли.

Отсутствие специальной подготовки стало препятствием: мой спутник, после утомительного рабочего будня, наполненного поднятием тяжестей и беганием по узкой утробе американского военного корабля, даже на третий этаж музея еле взобрался, что уж тут говорить о стойком выстаивании перед тремя десятиминутными видео, на которых Брюс Науман покрывает себя толстым слоем грима, так что живое тело, последовательно пройдя через розовые, зеленые, черные и т. д. стадии, превращается в неузнаваемый, кажущийся неодушевленным объект.

Мой спутник растерянно переводил взгляд с картин на скульптуры — организаторами выставки был сделан акцент на студенческой продукции классика инсталляции, еще времен его обучения на арт-отделении в Университете Калифорнии, Дэвис — и спрашивал меня, что же считать «гвоздем» выставки, за что зацепиться.

Времени до закрытия оставалось всего ничего, и мне сразу стало понятно, что любой «посторонний» посетитель, скорее всего, уйдет из музея с пустыми руками, ведь искусство Наумана вряд ли покажется доступным пришедшему «с улицы». За каждой работой стоит определенный концепт, требующий не только домысливания, но и четких объяснений, и поэтому, стоило нам — о чудо! — пристроиться за водящим любителей искусства по галерее, как Моисей по Египту, астеничным арт-аспирантом с острым носиком в виде курсора, как все некоммуникационные работы Наумана тут же встали на свои места, заговорили и обрели смысл.

Вот, например, висящая на стене продольная панель из стекловолокна с пятью разноразмерными вмятинами, озаглавленная «Колени пяти знаменитых художников» («Wax Impressions of The Knees of Five Famous Artists», 1966). Ее скромный бежевый вид вовсе не показался мне божественно-гениальным, однако, как только арт-аспирант объяснил, что панель символизирует выпуклости в неодушевленном объекте, оставленные человеческим телом («тут было колено, отметился живой человек — а теперь после него осталась лишь выемка, свидетельство о произведенной манипуляции, пустота»), как объект «задышал».

Или, вот, например, лежащая на полу огромная, бурая, неподъемная плита из металла («Dark», 1968). Не заметив ее, я чуть не споткнулась — но мой интерес к этой ранней работе Наумана вырос, когда арт-аспирант сказал, что на ее исподе написано слово «dark», не видное зрителю: «когда ты чего-то не видишь, но знаешь, что оно там присутствует, ты перестаешь думать о том, что ты видишь — то есть, об этой самой плите — и начинаешь думать о том, чего ты не видишь (о написанном слове) и чего, может быть, вообще нет».

Или возьмем видео, где Науман выматывающе долго (многие его видео длятся по часу, ибо в 60-е годы видеокассеты длились именно столько, а Брюс доводил все до пленочного конца) манипулирует двумя спаянными вместе водопроводными трубами («Manipulating the T Bar»). Таким образом, неодушевленный объект — эти самые трубы — принимает активное участие в креативном процессе наравне с человеком, подводя одушевленное и неодушевленное к одному знаменателю.

Меня лично впечатлило десятиминутное видео, снятое Науманом под воздействием общения со знаменитой американской авангардисткой Мередит Монк, которая показала ему элементы современного танца («Square Dance», 1967–1968). На этом видео юный Науман — босиком, в «Левайсах» и темной футболке (кстати, в прекрасной физической форме, со стройным телом, на которое стоит полюбоваться) — выполняет упражнения при помощи нарисованного белым мелом на асфальте размеченного прямоугольника. Стоя посредине одной из сторон прямоугольника, Науман, как на занятиях по гимнастике, отставляет ногу вправо, касаясь начертанного на асфальте «угла», а потом приставляет, затем опять отставляет и приставляет, и так далее в математическом, без устали, почти механическом темпе, пока не оприходует все четыре угла.

Я решила простоять перед видео все десять минут, чтобы получить полное представление об этой работе. Уже на третьей с половиной минуте мои ноги в кожаных европейских «оксфордах», за предыдущие три дня прошагавшие около тридцати километров, отяжелели и приросли к полу, а сам пол закачался; камни событий, случившихся на неделе, увесисто заполонили карманы; голова поникла под мраморной плитой роящихся мыслей и поплыла. Суховатый, босой Брюс Науман на черно-белом экране начал казаться невесомым и потусторонним.

Здесь, в выставочном зале, мое тело и мои обязанности человека, журналиста, жертвы искусства, жены делали меня удивительно плотной и плотской, с н-ным количеством облепившего меня как полипы лишнего веса. Там же, на плоском экране, без устали работающий над упражнениями Брюс Науман ныне приобретал иное значение: «здесь» был мир, где ты целый день проводил, как мой спутник, бегая с тяжелыми цветочными кадками по внутренностям военного корабля, украшая его интерьер по случаю дня рождения капитана; «там» был мир, где ты мог себе позволить бесконечное количество никому не понятных движений, где ты не должен был облачаться в нарочитые одежды офисного планктона или Платона, а мог преспокойно исследовать все функции своего легко одетого, будто только что рожденного, тела, отдавшегося стихии абсурдного, абстрактного танца.

На выставке были представлены и ранние «неоновые» работы Наумана. Одна из них представляла собой причудливо изогнутую светящуюся трубку цвета лаванды, напоминающую биение сердца на экране больничного осциллографа, а на самом деле являющуюся фамилией «Nauman», вытянутой «вертикально четырнадцать раз» («My Last Name Exaggerated Fourteen Times Vertically», 1967).

Это не единственная игра Наумана со словами (или с собой). Запоминающимися оказались и другие артефакты, такие, например, где Науман воспроизводит в буквальном смысле английскую идиому «from hand to mouth» («жить от зарплаты до зарплаты», быть очень бедным), дословно переводимую как «от руки ко рту». Эта идиома представлена им в виде графической работы с изображенной на ней конечностью, которая с одной стороны оканчивается кулаком, а с другой стороны — ртом. Кстати, это выражение — как отмечают организаторы выставки в роскошно изданном каталоге for free — отсылает к незавидному материальному положению самого художника в шестидесятых годах.

Еще одна работа такого плана — большая цветная фотография, изображающая белобрысого, востроносого, тонкокостого Наумана в клетчатой красной рубашке, практически сливающейся с расцветкой клетчатой скатерти, подъедающего с тарелки мучную выпечку в форме букв. Работа называется «Eating My Words» — что буквально переводится как «съедая мои слова», но на самом деле означает «забери свои слова обратно, ты был не прав».

Подытоживая впечатления, хочется отметить, что в общем и целом выставка удалась: перед ее посетителями предстал молодой, начинающий, ищущий гений, чьи ранние работы не обязательно безупречны, зато всегда амбициозны и глубоки. Чего стоит, например, неоновая вывеска, ныне обретающаяся в арт-галереях, а ранее висевшая в окне науманской студии в Сан-Франциско: «Истинный художник помогает миру путем выявления мистических истин» («The True Artist Helps the World by Revealing Mystic Truths», 1967). А истины самого Наумана, как оказалось, не так просто выявить без помощи астеничных арт-аспирантов или хотя бы минимальных знаний о концептуальном искусстве.

февраль 2007

Библиотека приютила Ботеро

В библиотеке Калифорнийского Университета в Беркли проходит выставка работ Фернандо Ботеро «Абу Грейб».


Центр по Изучению Латинской Америки Калифорнийского Университета в Беркли организовал выставку знаменитого колумбийского живописца Фернандо Ботеро. На выставке представлена серия под названием «Абу Грейб», в которую вошло около сорока пяти работ, объединенных общей темой и техникой исполнения. Помимо частной галереи в Нью-Йорке, ни один из американских музеев не выразил особого желания выставить «Абу Грейб» в своих залах, и посему берклийская библиотека по праву может гордиться не только тем, что в ее помещении висят картины одного из самых значительных художников современности, чьи произведения находятся в коллекциях сорока шести музеев мира, но и тем, что Ботеро побывал в Беркли на открытии выставки и дал интервью поэту Роберту Хассу.

Во время разговора с Хассом художник отметил, что впервые узнал об издевательствах над иракскими заключенными из статьи, опубликованной журналом «Нью-Йоркер» в 2004 году. Журнал, который в США можно найти в офисе любого зубного врача, опубликовал подробные до зубовного скрежета фотографии, которые тут же вызвали скандал в прессе и отозвались во многих неокаменелых сердцах. Ботеро не был первым откликнувшимся: например, сан-францисский художник Клинтон Фейн, использовал документальные фотографии из абу-грейбской тюрьмы в своих политических монтажах, а у скульптора Ричарда Серры есть работа «Stop Bush» («Останови Буша»), где нарисован знакомый нам по фотографиям балахон, уместный разве на чучеле, напяленный американской солдатней на одного из иракских сидельцев.

Центр по Изучению Латинской Америки не только ухитрился раздобыть частный грант на финансирование выставки и переоборудовать под нее один из библиотечных залов (компьютеры и столы составили у стены), но и организовал заседание «Пытки, права человека и терроризм». На заседании выступил станфордский профессор психологии Филип Зимбардо, который, впрочем, только что вышел на пенсию и оставил свой пост.

Зимбардо является автором вошедшего во все учебники по психологии эксперимента, проведенного в 1971 году, когда группа студентов за пятнадцать долларов в день должна была изображать надсмотрщиков и заключенных. Вопрос, кто будет тюремщиком, а кто зеком, решился при помощи орла и решки. Уже на второй день студенты-«надсмотрщики» из довольно-таки благополучных семей начали издеваться над «заключенными»: раздевать их догола, натягивать на головы бумажные мешки, напяливать на них клоунские одеяния и сбривать волосы. Через шесть дней эксперимент пришлось прекратить, так как «надсмотрщики» неожиданно превратились в настоящих садистов. Фотографии этого эксперимента поразительно напоминают фотографии из «Абу Грейб», которые настолько запали в сердце Ботеро, что он, по его словам, не мог найти себе места, пока не начал работать над набросками к будущей серии.

Ботеро, прославившийся как «певец толстых» из-за того, что любит изображать полнотелых людей (влиятельная арт-критикесса Роберта Смит пренебрежительно назвала их «резиновыми надутыми куклами»), знаменит красочными полотнами, на которых китч и фольклорный колорит соседствуют с Итальянским Ренессансом и колониальным Барокко. Несмотря на то, что Ботеро в своем творчестве в основном обращается к жанровому портрету (названия его «полнотелых полотен» говорят сами за себя: «Семейство», «Парочка», «Раздевающаяся женщина», «Балерина», «Капитан» и т. д.), тема издевательств уже фигурировала в его творчестве. Например, в конце девяностых Ботеро написал серию картин, адресующих беспощадность и жестокость враждующих между собой группировок, продающих наркотики (вспомним, что Колумбия — это страна, где даже вход в галантерейный магазин охраняет мощный пятнистый красавец с ружьем).

Выпущенный к открытию выставки каталог рассказывает нам о традиции изображения пыток и истязаний: вот уорхоловский «Расовый бунт» («Race Riot, 1964»), а вот репродукции Кадмуса «Расправа в Херрине» («The Herrin Massacre»), посвященная убийству иллинойских штрейкбрехеров в 1922 году и «Допрос» Леона Голуба («Interrogation»), где заключенного допрашивают энкэвэдэшники. Особое внимание уделяется в каталоге Франциско Гойе и его серии гравюр «Ужасы войны».

Очутившись в таком внушительном ряду предшественников, Ботеро старается, тщательно вырисовывая фигуры иракцев: обнаженные ноги с толстыми икрами, твердые, мощные бороды, борцовые шеи. Истязания происходят за решеткой, при нарочито плохом освещении — и поэтому Ботеро выбирает ядовитые оттенки для изображения тел. На одной и той же работе мы видим заключенного нездорово-желтого цвета, перед которым на коленях, в принудительной позе, как бы собираясь делать минет, стоит заключенный, чьему телу Ботеро придает ядовитый зеленый оттенок. Такого цвета бывают испорченная пища в тюрьме, трупы, рвота, отбитые почки. Эти неестественно-желтые, немыслимо-отталкивающие зеленоватые краски и тесное, заполненное до краев пространство холста как бы символизируют отталкивающий, неприглядный человеческий мир, где, оставшись без одежды, любви и тонких разговоров о литературе, человек превращается в раздутую до непомерных размеров мясную тушу.

Рисуя иракских заключенных, Ботеро использует нехитрые, однако, эффектные приемы. Двумя-тремя красками «раскрашены» мешки на головах: на голову одного иракца натянут красный колпак, а у другого на глаз сползает зеленый. Как на детской раскраске, примитивно и просто обозначены моча и кровь: так ребенок рисует траекторию пули, пунктиром, не задумываясь о том, что стоит «за войнушкой». Ботеро же как бы отстраняется от происходящего, производя на свет экзерсизы, напоминающие условные изображения в учебниках по биологии: да, один из американцев пускает струю на иракца, а у другого иракца обильно течет изо рта кровь, но от этих схематичных изображений, от этих нереалистично выглядящих человеческих флюидов, сердце зрителя остается спокойным.

Ботеро изображает человека через деталь: если многие иракцы нарисованы «в полный рост» и подробно, американцы символизируются двумя или тремя предметами туалета. Это голубая резиновая перчатка хирурга, надетая на мощный кулак и грубый сапог. Черный грубый сапог, метящий в чье-то лицо. Сапог, упирающийся в могучую спину с бретельками лифчика. Прикрепленная ремнем к перчатке тухло-зеленая, как динозавр, собака с раскрытой пастью, готовящаяся растерзать на куски. Неодушевленная перчатка, держащая палку и замахивающаяся на стоящего спиной к зрителю человека, белая повязка которого с брызгами крови напоминает терновый венец.

Фокусируясь на униженных живых тушах иракцев и почти не показывая зрителю третирующих иракцев американских солдат, Ботеро как бы подсказывает нам, кому сострадать. Ведь известно, что люди более отзывчивы к несчастью знакомого человека или к несчастью, случающемуся прямо перед глазами, чем к абстрактному знанию о том, что кто-то где-то голодает или подвергается пыткам. Подсовывая нам прямо под нос мужские тела в розовых лифчиках, в запачканных кровью трусах или с обнаженными торчащими пенисами, Ботеро выявляет весь экзистенциальный ужас человеческой жизни.

Тем не менее, как метко заметил небезызвестный американский арт-критик Дональд Каспит, у иракских заключенных на картинах «острые зубы» и, если бы роли заключенных и тюремщиков неожиданно поменялись, американским солдатам-резервистам пришлось бы ох как несладко! Абсолютно верное замечание, ибо с выставки уходишь именно с этим чувством: изображенные похожими средствами истязаемые и их истязатели одинаково мерзки и отвратны.

Прав профессор Зимбардо, выступивший в роли эксперта на суде над одним из организаторов истязательств: виноват в происходящем не самый низкий и презираемый слой в армии США, резервисты, но и все общество, способствующее созданию условий, в которых прорастают насилие и садизм. Кошмарна и ужасна жизнь, в которой существуют такие мясные туши, неважно, иракские или американские, приходящие в жизнь для того, чтобы воевать и сражаться за какую-то известную только им «истину», чтобы нести разрушения, страдания, смерть.

Организаторы выставки ожидали волнений и воплей протеста в связи с политической направленностью работ прославленного колумбийца, однако, посетители выставки тихо-мирно рассмотрели картины, оставили в журнале для посетителей записи типа «Вы мне наконец раскрыли глаза на войну и на страну, в которой живу» и ушли. А американская пресса просто-напросто воздержалась от дифирамбов. Например, известная арт-критикесса Роберта Смит написала в «Нью-Йорк Таймс», что, несмотря на удачный баланс политики и искусства, серия «Абу Грейб» Ботеро не может считаться великим шедевром.

К счастью, невзирая на пугливость американских музеев, так и не отважившихся на показ неоднозначных произведений искусства, Ботеро все-таки достучался до американского зрителя благодаря такой институции, как библиотеки, которые продолжают оставаться в Америке оплотом интеллектуальной свободы.

март 2007

Если смешать черное с белым, получится кофе

…или мыльная опера. Сосед и приятель Дианы, танцор Фредди Герко, спускается с верхнего этажа и в окне под лестницей видит черную и белую руки, через которые проходит кофейная чашка. Спустя какое-то время у Дианы родится кофейного цвета ребенок, а смешнофамильный Герко голым протанцует по комнате, а затем взметнется на подоконник и выпрыгнет вниз.

Негр ЛеРой и итало-американка Диана: ее поэтический разрез и раскос глаз, ноги бутылочками, русалочье платье; умный наклон его круглой кошачьей головы и усы. За спиной чернобелой страсти маячит фигура: ЛеРой Джонс, поэт, чернокнижник, женат.

Впоследствии все трое, написав по автобиографии, предстанут перед читателем амурным муравейником букв. Три измеренья, три книги, 3D. У одной женщины размер груди С, у другой B. Но после обмера округлостей начертим наконец треугольник:

1) Диана ди Прима (в своей автобиографии ЛеРой называет ее «Лучия ди Белла»), родившая от ЛеРоя Джонса дочь по имени Доминик, названную в честь деда-анархиста Доминика Маллоцци.

2) Жена ЛеРоя Хетти Коэн, еврейка, о которой ЛеРой в мемуарах не скажет ни одного доброго или хотя бы добротного слова (да и вся его книга — рубилово, неопрятное рубище, тряпище), хотя они, зачав двух дочек-негреек, прожили вместе около семи лет. Только отметит «типичную семитскую внешность» жены и то, что украдкой заглядывал в ее интимный дневник.

Жена ЛеРоя обидится: оказывается, что когда она говорила ЛеРою — посмотри, посмотри на нас, как нам хорошо! — он расшифровывал все совсем по другому: смотри, смотри, надо же, мы, черный и белая, — вместе!

3) И наконец сам ЛеРой, олдовый твидовый джентльмен, прикидывающийся то простым рабом-мужиком, то африканским божком, ведомый гномами и имамами гнева, ставший в 2002 году Поэтом-Лауреатом штата Нью-Джерси. Из-за его поэмы «Кто взорвал Америку» разгорится прорвавшийся в мировую прессу скандал.

Но пока — домашние эпизоды. Вот Хетти, жена ЛеРоя, посадив очаровательных кофейного цвета дочурок в коляску, идет на прогулку и неожиданно нарывается на живущую по соседству Диану. Та тоже с коляской — и в коляске тоже две дочки. Одна из них по цвету напоминает негрейку. Хетти бежит к ЛеРою в слезах — ТВОЯ ДОЧЬ!

ИТАК, ХЕТТИ КОЭН, теперь Хетти Джонс. Отлученная от родительского дома из-за брачевания в буддистском храме с негром ЛеРоем; влачившая нищенское существование и позже издавшая в престижном издательстве мемуары (таким образом продав описание бедности за немалые деньги); нашедшая свое призвание в написании детских книг про индейцев и негров; Хетти, которой ЛеРой протянет записку, в которой будет написано о том, что он хочет с ней развестись.

Она перепечатывала все его поэмы и прозу. Он пишет начерно — черный. Она переписывает набело — белая. Жена идет за мужем строка в строку и след в след.

Однако, какая ирония в том, что единственная записка, не нуждавшаяся в перепечатывании, относилась к ней лично и была самой ранящей (разящей)!

ИТАК, ЖЕНЩИНЫ — Хетти, Диана. Мне кажется, что им приходилось кричать. Женщины издают крики (и книги?) при рождении детей, чтобы обратить на себя мужское вниманье. В автобиографии ЛеРой отмечает, что Хетти, белая женщина, была так слаба, так неуверенна в себе, так ничтожна, что рожала ему лишь дочерей.

Портрет Мужской Групповой. Мужчины, сомкнувшись, встают, плотно наваливаются друг на друга на книжных полках, и лишь иногда какая-нибудь курсистка разляжется — сверкая ляжками — на полу у их ног. Такова природа портретов: центр манит, периферия невзрачна; кому не достается места в середке, тому приходится или ложиться, или чуть приседать. Вот там, по решению университетских чинуш, и надлежит быть Диане ди Приме. А иначе как объяснить, что на сегодняшний день про нее не написано ни одной академической солидной статьи?

Юная Диана лежит на кровати. ЛеРой Джонс заходит в квартиру. Я беременна, слабо произносит она. Ну какие проблемы, сделай аборт, обыденно говорит он. Ей больно, и именно сейчас, как никогда, нужна его помощь. Он стоит несколько минут у ее кровати и затем, не прощаясь, выходит.

Такие разные жизни. Диана — ЛеРой. Оба поэты, оба с разнополым ворохом соискателей их гениталий (и гениалий). Она увлекалась магией — он стал рупором радикалов; он был бунтовщик — она анархистка; она ездила в гости к Паунду и спала с Керуаком — а он восхищался идеями и джазом Сан Ра; она погрузилась в буддизм — он принял Ислам и бедлам, затем перешел в Коммунизм.

1965 год. Смерть Малькольма X повлияла на его семейную жизнь. Имидж защитника негров (шишки, появившиеся на его голове от ударов полицейской дубинкой, в чьих-то глазах были медалями) не позволял ЛеРою путаться с белыми бабами. Он развелся и стал Амири Баракой. К его имени было присоединено слово «имаму» — «духовный учитель». Когда какая-то белая женщина спросила его, чем она может помочь освобождению черных, он проскрипел — Вы, белые, опухоль на нашем теле, все, чем Вы можете нам помочь — это сдохнуть ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС.

Поэма Бараки, из-за которой его попросили отказаться от звания поэта-лауреата Нью-Джерси и вернуть полагающиеся лауреату десять тысяч «зеленых» (он не вернул), похожа на извержение не лавы, но кала. Это косноязычное ху-ху-ху:

Who raped your ma (кто вы*бал твою Ма)

Who lynched your pa (кто линчевал твоего Па)

Вопросительное «ху» (на него не дается ответа и приходится считать, что «кто» — английское «ху» — это «игрек» и «икс») повторяется в поэме «Кто взорвал Америку» бессчетное количество раз.

Он тужится так: ху-ху-ху.

А пыжится так: ху-ху-ху.

Из него вытекают зеленые лужицы — измы (кстати, принесшая ему известность пьеса называется «Туалет»).

Колониализм. Империализм. Нео-колониализм. Отринув Мартина Лютера Кинга, он решил, что «Нация Ислама» и Малькольм X — это ответ. Не интеграция, а сегрегация на НАШИХ условиях, на условиях ЧЕРНЫХ людей.

Его судили за то, что он носил с собой револьвер. И стихи, подчеркнул он. Мы судим Вас за то, что у Вас было оружие. И стихи, повторил он. Стихи сами по себе тогда еще были важны.

Диана, ЛеРой. Их журнал «Плавучий медведь», выпуск за номером девять, в котором было стихотворение «Рузвельт после инаугурации» Уильяма Берроуза и «гомосексуальная пьеса» (по выраженью Дианы) ЛеРоя. Журнал рассылался по почте. Один из реципиентов «Плавучего Медведя» находился в тюрьме. Охранник, прочевший журнал, ужаснулся. Когда ЛеРой как соредактор журнала был арестован, Диана вырядилась в свое лучшее платье и поехала его вызволять.

Амири Барака и сейчас пишет стихи. Вот название из недавних: «Аллах для меня значит все». Вместо «Аллаха» я случайно увидела: «Аллен». Allen mean everything. Только Аллен имеет значение. Аллен = Аллах.

В юности ЛеРой Джонс написал письмо Аллену Гинзбергу на туалетной бумаге. «Аллен, ты действительно есть, ты настоящий?»

И получил на туалетной бумаге ответ.

В поэме «Кто взорвал Америку» Барака пишет о «четырех тысячах израильтян, успевших убраться из Всемирного Торгового Центра как раз до бомбежки». Оправдывая стихи, он обнародует речь, в которой извещает, что все упомянутые «факты» им были обнаружены в СМИ.

Что же в этом плохого? — Поэт конспектирует Интернет.

После смерти Малькольма X Амири наконец повстречал Черную Сильную женщину по имени Сильвия, которая родила ему сыновей.

Женщина и поэт. Женский живот растет у всех на виду — поэту засчитывается только то, что выходит на свет. Остальное простым глазом невидно. Вынашивание текста похоже на незаметную, но незаменимую женскую работу (штопание, варка, духовка-готовка), которая — в отличие от РАСТУЩЕГО живота — не вызывает поощрительных слов. Кто замерит жизнь стиха-эмбриона? А надо бы каждый день, как будущую мать, ставить себя на весы. Но если живот не растет, если нет весомого (взвешиваемого на весах) результата, то неважно, женщина ты или поэт, ты — spinster, старая дева, несмотря на обладание пе* или пи*.

И это в корне неверно. За полгода ты смог вырастить лишь шестьдесят строк. Но раздумия, перебежки за пивом через мертвое мокрое ночное шоссе, бессмысленное считание ворон и gif-ов (не грифов) в Инете, чашка чая, остывшая и застывшая перед выстроившимися на пластмассовом плацу клавиатуры потертыми буквами, неосуществленные телефонные жалобы, которые ты потом перегнал в прекрасные тексты, все это и есть настоящее творчество, которое никто, кроме тебя и невидимых существ (ангелов et cetera), не оценит.

Безо всякой связи с тем, что сказано до: Диана ди Прима — это образ Поэта, которого нам не хватает. Воинственная женщина-мать, amazing amazon,[31] автор множества поэтических книг, среди которых — легендарная «Лоба», что в переводе с испанского значит «волчица». Окруженная — вооруженная — кучей цепляющихся за ее юбку детей. Из-под ее пера вышли «Воспоминания битника», оголтелая и оголенная книга про секс. Ее спрашивали — почему бы Вам не написать вместо секса про джаз? Вот ЛеРой Джонс, он же написал книгу про блюз. Но jazz на языке черных значит оргазм. А Диана ди Прима знает и про секс, и про джаз. Ее любимое блюдо: «картофель в томатном соусе — menstrual pudding». Только такой истинный поэт, как она, может написать: poetry и poverty, baby и book. Ей вовсе не нужно зашивать влагалище, чтобы стать гениальной. Как раз наоборот — из ее влагалища один за другим выскакивают то baby, то book.

28 апреля — 1 мая, 2003

Маргарита Меклина Эндрю Меклин
Дайан ди Прима: Not on the Road[32]
Интервью

Вопрос: В мемуарах Вы упоминаете Вашу застенчивость. Как она соотносится с Вашим бурным образом жизни?

Ответ: Я очень застенчива. Но эта черта моего характера связана с личным общением, когда взаимодействие происходит один на один. Когда я выступаю со своими стихами, застенчивость пропадает.


В: Вы ведете творческий семинар. Попадаются ли там интересные люди?

О: В моей продвинутой группе занимаются люди, которых я знаю уже по нескольку лет… и вот с ними очень интересно работать. Сейчас мы проходим теорию поэтики и вскоре примемся за статью Роберта Крили о прерывании строчки, а также его эссе о синкопации. В общем, пару месяцев разбираем Крили по косточкам, а затем переходим к Берроузу и книге «Третий ум».

В: «Третий глаз» Лобсанг Рампы?

О: Нет-нет, причем тут глаз? «Третий ум»! Я имею в виду книгу Берроуза о технике письма, при которой большое внимание уделяется случайности. Он написал ее вместе с Брайаном Гайсином. У нас разнообразные методы: мы используем в стихах придуманные друг другом образы, обмениваемся словарными карточками.

Вопрос: Теперь о легендарном журнале, который Вы выпускали. Он назывался «Плавучий Медведь» (Floating Bear). В мемуарах Вы пишете, что идея названия принадлежит Вам. ЛеРой Джонс, в будущем Амири Барака, сначала не одобрил его, но потом Вы ему доходчиво объяснили, что так назывался корабль Винни-Пуха. Тогда у Вас росла дочь и Вы ей читали детские книги — поэтому и «всплыл» Винни-Пух. Вы объяснили ЛеРою, что журнал либо поплывет, либо потонет, ибо для Винни-Пуха все его путешествия были либо удачным плаванием, либо аварией. И тогда ЛеРой снизошел. В магазинах «Плавучий медведь» не продавался — Вы его бесплатно рассылали по почте писателям, художникам и музыкантам, лишь прося их о пожертвованиях. Журнал — или, вернее, «листок» — был выполнен на мимеографе, еще до того, как появился Бог Ксерокс. Там печатались Чарльз Ольсон, Гэри Снайдер, Джон Эшбери, Хьюберт Селби, Фрэнк О'Хара, Аллен Гинзберг и другие знаменитости. Сейчас он стал библиографической редкостью и один выпуск меньше чем за пятьдесят долларов и не купить. А целая коллекция этих «медведей» — все журналы, выпущенные с 1961 по 1971 год, стоит около трех тысяч долларов. Не хотели бы Вы поместить его в Интернет?

Ответ: Нет, я абсолютно равнодушна к Сети. Мне предлагают издавать сетевые журналы, но меня это мало волнует. Я распечатываю свои имэйлы на принтере и читаю их на бумаге.

Вопрос: Но Вы сокрушались, что потратили огромное количество времени на изготовление «Плавучего Медведя», все эти рассылки, склейки-расклейки и т. д.

Ответ: Нет, я вовсе не зря потратила время… может быть, это Вам показалось, что я выкинула время на ветер… но я ничего не потратила зря.

Вопрос: Извините, пожалуйста, Вы меня не так поняли. Я имею в виду ручную работу.

Ответ: Я обожаю все, что связано с работой своими руками! Я именно этим сейчас занимаюсь. Мы сейчас планируем выпустить книгу. Состоится уютное чтение в районе Гленн Парка, в книжном магазине под названием «Берд и Беккет». Там будут Дэвид Мелтцер, поэт, затем менее известный Клайв Мэтсон и я. Сразу после того, как Башни упали, он написал поэму «Снесены башни». Она довольно двусмысленна. «Я плачу. Я торжествую. Я оплакиваю всех погибших людей. Но этого недостаточно. Я пишу о башнях, но и это не все». Он говорил о двойственности своего положения. С одной стороны, он поэт-радикал, а с другой — он все же американец.

Я тоже написала произведение под названием «Записи, на пути к Революционной поэме». В ней — тринадцать коротких стихов. Все это входит в чэпбук (чэпбук, chapbook, маленький поэтический сборник — прим. авторов). Он будет продаваться на чтениях. Я мастерю его без компьютера. Если бы Вы послали мне имэйл, я скорее всего ответила бы Вам открыткой.

В: Что значит «боязнь чистого листа» по ди-примовски?

О: В 1968 году я переехала из Калифорнии в Нью-Йорк и каждое утро приходила в Зенский центр, просиживая там буквально часами. В то время моя жизнь кардинально менялась. Вообще сложно подхватывать подсознание на том месте, где ты его оставил. Но не нужно волноваться из-за того, что молчишь. Я не сажусь каждое утро за стол, пытаясь писать. Только, может быть, когда пишу мемуары. Поэмы приходят тогда, когда сами считают нужным прийти. Когда я была моложе и не знала, что делать, я занималась переводами, особенно люблю переводы с латыни. Сейчас вот купила Катулла и «Метаморфозы» Овида… в общем, ни бумага, ни карандаш мне не страшны.

В: А как Вы редактируете то, что написали?

О: Я почти не исправляю стихи. В молодости я уделяла много времени их переписыванию и таким образом училась писать. Сейчас поэмы приходят сразу чистыми и прозрачными. Я «слышу» их и затем заношу на бумагу. Мой редактор из «Вайкинга» одно время пытался изъять итальянский синтаксис, из моего английского языка… но только все ужасно запутал. Мне потом пришлось все обратно вставлять. Кстати, потом этого редактора тоже «изъяли», и на его место пришел новый.

В: Знание итальянского языка помогло Вам в Вашем английском?

О: Мне хотелось, чтобы мой итальянский ритм просвечивал сквозь английскую кожу. Мои предложения начинались с «buts» и «ands» («но» и «и»). Я вписывала избыточные, барочные слова… а редактор хотел, чтобы все это было на школьном английском. Из-за таких вот редакторов существует огромное количество казалось бы занимательных книг, которые все звучат одинаково.

В: Вы встречались с Эзрой Паундом.

О: Угу, я навещала его.

В: К нему в Италии неоднозначно относятся, из-за его связей с фашизмом. Он был склонен к помешательству, и американское правительство поместило его в психушку, чтобы спасти.

О: Да, это так. Его должны были казнить за измену. И тогда его объявили сумасшедшим и посадили в лечебницу для душевнобольных. Затем понадобилось около десяти-двенадцати лет, чтобы вызволить его из этого заведения. Затем он отправился обратно в Италию. Я немного помню то время. Я была тогда совсем юной, мне было около двадцати двух. Когда я собралась его навестить, он уже отсидел около восьми лет. Ну или чуть больше.

В: Каким он запомнился Вам?

О: Я писала об этом в своих мемуарах. Я очень любила его и до сих пор отношусь к нему с пиететом.

В: Он был чистосердечен и глуп. (цитата из небольшого стихотворения Дайан ди Примы, в котором она обращается к американцам, называя их pure and stupid — об этом пойдет речь во второй части этого интервью — примечание авторов).

О: Политически — возможно, что да. Может, он и был неосмотрительным, но не в финансовом смысле. Он много говорил о манипулировании обменным курсом валют, о том, как люди богатели на этом. Он был многословен. Я изучала упомянутые им работы. Все эти немолодые и консервативные правые… он говорил о деньгах, срок действия которых истекал бы через тридцать дней. Ты получаешь их по почте, и эти деньги предназначены для предметов первой необходимости… через тридцать дней их нет, они испарились! Ты не можешь их положить под подушку или в банк, ты не можешь использовать их для приобретения власти. Мои предшественники — анархисты, мой дедушка был анархистом. ФБР все время сидело у него на хвосте.

Вопрос: А что по поводу поэзии Паунда?

Ответ: Ну, в отношении поэзии… никто не может сравниться с его «Кантос». Чарльз Олсон пытался ему подражать. С одной стороны, Олсон даже его обогнал, а с другой, Олсон все же не достиг тех вершин, которых удалось достичь Паунду. Паунд вложил герметичное знание Европы в «Кантос». А Олсон ничего этого не знал. Однако в конце жизни он наконец начал приближаться к чему-то, но при помощи Юнга… и это, по-моему, глупо, идти к алхимии через Юнга. Восток, Тантра, индуистские тантристские тексты, он пытался все это использовать. Паунд же не имел ничего общего с Востоком, кроме того, что он принял Китай.

Вопрос: А что Шери Мартинелли? Она вроде бы куда-то исчезла? Мы, кстати, видели недавно в книжном изданную переписку Шери Мартинелли с Буковски. Издательство Black Sparrow Press.

Ответ: Нет, она не исчезла. Я переписывалась с ней в семидесятых годах, она жила рядом с Хаф Мун Бэем и была совершенной отшельницей, ибо считала, что потеряла свою красоту. Она была настоящей красавицей. Ну, хорошо, потеряла свою красоту. Ну и что? Что в этом такого? Она жила тогда с мужчиной, на котором Паунд приказал ей жениться. Ну, он любил устраивать все эти женитьбы. Они потом перебрались в штат Каролина, я об этом узнала, когда она уже умерла. А скончалась она в конце восьмидесятых годов или в начале девяностых, не помню. Прекрасная художница, у нее есть книги в Италии, собрание ее работ, которое Паунд помог ей издать.

Вопрос: Она была итало-американкой?

Ответ: Нет, американкой, или, может быть, все же итало-американкой, но вообще-то, наверное, это было имя ее мужа. Она оставила мужа и перебралась в Нью-Йорк, там стала моделью и познакомилась с Паундом. Попадалась ли Вам книга об Элге Роджерс, любовнице Паунда? У него еще была от нее дочь… так вот, в той книжке говорится о Шелли. Посещение Паунда вдохновило меня. Читая его книгу, я обучалась поэзии.

Вопрос: В своих мемуарах Вы пишете, что обвели цветными фломастерами фамилии людей, упомянутых там. Мертвецов — красным цветом, а живых — зеленым.

Ответ: Нет, я думаю, что мертвецов я все же обвела зеленым, ведь они обычно такие склизкие и замшелые. Моя книга кишмя кишит всякими именами! И напротив некоторых имен я просто поставила вопросительный знак. Ведь я не встречала некоторых из своих персонажей в течение сорока лет. Кто-то, например, был хастлером в Нью-Йорке и сейчас, возможно, умер от СПИДа. Не хочу укокошить кого-то своими примечаниями, предположив, что они уже умерли. В общем, я попросила редактора немного подождать, и тогда они все умрут, и ничего не надо будет помечать ни зеленым, ни красным.

Вопрос: А как поживает Ферлингетти сейчас?

Дайан ди Прима: Ну он-то в порядке… впрочем, в восемьдесят шесть лет уже разрешается быть немного не от мира сего. Он стал совершенным отшельником и озабочен только своими картинами. Теперь он художник. У него своя галерея, и каждый год он выставляется в Риме.

Вопрос: Он по-прежнему владелец «Сити Лайтс», знаменитого книжного магазина?

Дайан ди Прима: Сейчас всем этим занимается специально учрежденная организация. И когда Ферлингетти умрет, этими делами опять же будет заниматься организация, так что книжный магазин не прекратит своего существования. А здание это теперь охраняется государством как исторический памятник и не подлежит сносу.

Вопрос: Насчет Аллена Гинзберга. Моя встреча с ним состоялась лет десять назад. Гинзберг читал стихи, а Филип Гласс сидел за роялем. И я задал Гинзбергу некий вопрос, на который получил довольно-таки странный ответ.

Дайан ди Прима: О чем же Вы спросили его?

Вопрос: Я спросил его, что бы он хотел наверстать в своей жизни. И он ответил так агрессивно, что хотел бы соблазнить еще одного мальчика… я был поражен.

Дайан ди Прима: Ну вообще это, конечно, странно оглядываться на свою жизнь. Ведь если бы ты сделал что-то по другому, то и жизнь твоя была бы другой.

Вопрос: Я думал, что он скажет что-то вроде «я хотел бы изучать музыку… пожить в Индии… стать католическим священником.»

Дайан ди Прима: Да, Гинзбергу бы это понравилось. Стать католическим священником! И тогда бы он смог соблазнить еще одного мальчика!

Вопрос: А что бы Вы ответили на этот вопрос?

Дайан ди Прима: За Аллена я ответить Вам не могу, а за себя — хорошо, вот пример. В книге я рассказываю про аборт, который я сделала, когда в первый раз была беременна от Амири Барака. Я хотела сохранить этого ребенка. Но если бы я его родила, Амири бросил бы меня раньше, ибо не собирался иметь со мною детей. И тогда не появилась бы на свет моя дочь от него.

Вопрос: В мемуарах Вы с теплотой пишете о концерте Билли Холидэй в Карнеги-холле, на котором Вы побывали.

Дайан ди Прима: Я очень люблю Билли Холидэй. А мой партнер Шепард вообще от музыки без ума: и блюз, и госпел, и джаз! Он полагает, что в Америке отсутствует визуальное воображение. Телевизор — это ведь такая скучища. То есть у нас наличествует музыкальный, но не визуальный талант. Уши есть, а вот глаз нет совсем. Конечно, еще есть и поэты, но их мало кто знает. Ну и художники тоже, но этих совсем кот наплакал.

Вопрос: Я люблю Эдварда Хоппера. А как он Вам?

Дайан ди Прима: Так себе, я к Хопперу совсем равнодушна. Мне по душе абстрактные экспрессионисты и нравятся кинестические работы со множеством движений, с телами в движении.

Вопрос: Вы лично знали многих известных художников, Ларри Риверса, например. А с кем еще Вы были знакомы?

Дайан ди Прима: Ну, немного с ДеКунингом. Он был близок с Амири Барака в то время, когда я и Амири были любовниками. Я дружу с Майком Голдбергом, он абстрактный экспрессионист «второго созыва». Франк О'Хара, знаменитый поэт, погибший трагический смертью (его на пляже сбило специальное такое такси), написал очень значительную поэму обращенную к Майку. Еще в числе моих знакомцев числился Альфред Лесли. Множество его работ сгорело во время пожара в его мастерской в конце шестидесятых годов. Из-за этого пожара он также потерял все свои фильмы. Ну еще Джеми Фрейлихер, она выставлялась в Гугенхайме. А Ларри Риверса я знаю еще по Нью-Йорку.

Вопрос: Вы разлюбили Нью-Йорк?

Дайан ди Прима: Я не люблю шума, а там дикая спешка. Все куда-то бегут… но куда и зачем? Моя младшая дочь скоро будет рожать. Но я не смогла достать билеты на поезд! Никто больше не хочет летать. И мне придется лететь в Нью-Йорк в октябре — ведь все поезда уже были забиты до отказа в начале июля.

Вопрос: Почему среди битников было так много итальянцев? Лоуренс Ферлингетти, Дайан ди Прима, Грегори Корсо, Филипп ЛаМантия?

Дайан ди Прима: Это, наверное, потому что итальянская культура очень лиричная… В почете орнаментальная проза, музыка, все поют… а Сицилия находится рядом со Средним Востоком. Вся эта восточная мелодика сильно на меня повлияла.

Вопрос: Или может быть, иммиграция помогла увидеть Новый Свет в новом свете?

Дайан ди Прима: Все может быть. Кстати, вот Грегори Корсо — он вовсе не был взращен итальянцем. А он музыкальней, чем Гинзберг. Намного более музыкален, чем Гинзберг. Совсем другой звук.

Вопрос: Вы читаете по-итальянски?

Дайан ди Прима: Немного. Когда мне было около пяти лет, я разговаривала по-итальянски с бабкой и дедом. Дед читал мне Данте, он обожал оперу и стихи, был анархистом. В политическом, да и вообще всех других смыслах, он оказал сильное влияние на меня. Но начиналась война и родители, живя в Америке, всего опасались. Я родилась в 1934-м, но к 1938-му они уже знали, что будет война. И поэтому мне пришлось забросить итальянский язык. Во мне живет страх. Страх, перешедший от моих родителей ко мне, страх, мешающий мне говорить на языке моих предков.

Вопрос: Вы общались с родственниками в Италии?

Дайан ди Прима: Нет. Мне кажется, что мои родители этого не хотели. Причиной тому был свободный образ жизни, который я вела. Родители думали, что итальянские родичи придут в ужас, увидев меня. Я была два раза в Сицилии, и оба раза моя мать не дала мне их адресов.

Вопрос: Отношения с отцом, исходя из книги Ваших воспоминаний, складывались совсем непростые.

Дайан ди Прима: Мой отец вырос в Сицилии. У него были очень консервативные взгляды, особенно по отношению к женщинам. Мне не разрешалось играть на улице вместе с моими братьями, например. Кстати, кое-что опубликованное в моих мемуарах пришлось не по вкусу родным. На их взгляд, я не должна была обнародовать эти семейные истории, все эти семейные тайны. Мои братья даже собирались опубликовать опровержение. Им кажется, что родители были на самом деле не такими, какими они представлены в моих мемуарах. Но ведь это мое занятие и я должна обо всем этом писать.

Вопрос: Автоответчик у Вас дома разговаривает Вашей поэмой: «мои дорогие американцы, мы чистосердечны и глупы (we are pure and stupid).»

Дайан ди Прима: Так на самом деле все так и есть. У нас нет интеллекта, нет способности видеть хитросплетения мировой истории, на какой стадии мы находимся, куда мы идем. У нас коррумпированное правительство, самое коррумпированное правительство в мире, и мы сами приглашаем к себе все эти беды. А никто этого не замечает совсем. Во время войны с Афганистаном я оказалась в Нью-Джерси, где проходила моя первая выставка акварелей. В отеле было совершенно нечего делать и тогда я включила телевизор. А там как раз показывали, как местные жители покидают Афганистан с рюкзаками. Ну совсем ничем не отличаются от американцев! В том, как мы подходим к простейшим вещам, мы очень похожи на этих афганцев. Например, какой-нибудь городской бродяга в Сиерре, у него такое же отношение к своему выживанию… чуть что, он также возьмет рюкзак и пойдет. А американцы не могут понять, что мы намного более похожи на этих афганцев, чем на каких-нибудь образованных парижан или римлян. Мы очень похожи на этих людей, которых бомбим.

Вопрос: События одиннадцатого сентября… как они на Вас повлияли?

Дайан ди Прима: Не сами события, а как мы глядим теперь на разные вещи. Я не боюсь терроризма, но не хочу, чтобы полиция все время сновала бы под моим носом. Я больше не разъезжаю, как раньше. Осенью я обычно колесила с выступлениями по стране. Как только начинались занятия в школах и колледжах, я собиралась в дорогу. И затем весной — чтения, заседания, лекции. Теперь, если я и устремляюсь куда-то, то потому, что моя дочь готовится к родам, и я должна быть рядом с ней. Когда-то эти мероприятия были частью моего дохода… теперь я делаю на одну треть меньше. Но вообще-то я никогда не зарабатывала огромные деньги. Вместо того чтобы покупать книги, я иду в библиотеку. Сейчас я более счастлива, чем когда я «в дороге». Когда-то я занималась этим потому, что думала, что это просто необходимо, что это мой долг. Думала, что могла как-то помочь тем, кто собирается стать художником или писателем. Теперь я не собираюсь этого делать за счет своего хорошего настроения. Мне шестьдесят восемь, я могу посидеть дома или начать рисовать.

Вот, к примеру, мой стих. Я написала его в Нью-Йорке за два дня до того, как мы начали бомбить Афганистан. Я не собираюсь притворяться, что наш мир абсолютно нормален. Говорят, что собираются поместить армию в аэропорты. Все типы обмундирования, все виды оружия в гражданском аэропорту. Вчера мы обедали в этом ресторане с моим другом, писателем-битником Майклом МакЛюром. Он только что вернулся со своих выступлений. И вот он брюзжал, объясняя, что занимается всем этим не по своей воле, а ради карьеры. И я сказала ему: «Майкл, тебе уже семьдесят. Ты можешь выбирать. Делай что хочешь».

Я не могу быть подвигнута на что-то материальной нуждой. Я не преподаю в университетах и колледжах. Я даю частные уроки. Я арендую лофт у художницы, на улице Чавеса и Мишн стрит. И хозяйка этого лофта берет с меня совсем немного. И нет ни факультетских собраний, ни всех этих выставлений оценок, ни тупоголовых уродов, стоящих во главе моего факультета. Мне повезло. Хотя, конечно, у меня не так много учеников, как хотелось бы, но это все поправимо. Мне нужно всего лишь двадцать-тридцать человек, вот и все. Раз в год я их набираю, и затем они занимаются у меня в течение девяти месяцев.

Вопрос: А что Вы думаете про политкорректность?

Дайан ди Прима: Ну, в этой стране было столько расизма, вспомните, сколько у нас притесняли китайцев. Здесь в Калифорнии линчевали больше китайцев, чем черных на Юге. Вам это известно? Американская история дурно пахнет — от нее за версту несет кровью. За всем этим столько истории, что Вы не можете просто так обозвать китайца «чинком» или черного «ниггером».

Вопрос: Каково Вам ощущать себя матриархом?

Дайан ди Прима: Я не так часто встречаюсь со своей семьей. Я дала им все, что могла, и теперь они сами по себе. Моя внучка тоже хочет быть поэтом. Ей двадцать два. Скоро она будет рожать. Чтобы отказаться от аборта, ей нужна была моя поддержка. Когда ее беременности было три месяца, ее партнер сообщил, что ожидает ребенка от другой женщины. И она звонит мне и плачет: «бабушка, бабушка, что же мне делать!?» А моя дочка вышла замуж за сицилийца из Торонто, который на шестнадцать лет ее старше. Я ему сразу же не понравилась. Я для него слишком «сильная женщина». И он даже не хотел, чтобы я участвовала в воспитании их детей. И моя дочь тоже держалась от меня подальше из-за того, что я вела достаточно нестандартный образ жизни. Но потом мы снова сошлись.

Вопрос: Вы уже бабушка. Ну и каково битнице быть бабушкой?

Дайан ди Прима: Мне это нравится. Я становлюсь старше и ничего против этого не имею. Все это натурально, ведь все в мире стареет. Старение — это прекрасно.

Вопрос: В этой стране люди панически боятся секса.

Дайан ди Прима: Наверно, Вы правы. Мы представляем наших Отцов-Основателей ужасными пуританами. Но вообще-то подумайте: Томас Джефферсон с его негритятами, Уолтер Ралли, которого королева Елизабета сюда отправила по политическим и любовным причинам. В общем, и тут хватало своих ненормальных.

Вопрос: В Италии нет такой панической боязни секса, как здесь. Вот продают на Интернете пластинки. И в заглавии аукциона указано — «обалденно, на обложке грампластинки — обнаженная грудь!» Экая невидаль!

Дайан ди Прима: Я помню, как моя мать со своими сестрами сидели в кружку и хихикали, обсуждая замужнюю жизнь. Хиханьки да хаханьки, один смешок за другим. Ну конечно, все осталось так же, как раньше. Никакого «освобождения женщин» не произошло. И секс подавляется до сих пор. И все волнуются о том, что же случится с детьми. Мы жили на краю каньона и один из моих мужей волновался, что дети туда упадут. Но у детей столько же здравого смысла, как у котенка или щенка! Почему они должны куда-то упасть?

Этот мой муж был чокнутый совершенно. Может быть, в следующей книге я напишу побольше о нем. В течение четырех лет я пыталась избавиться от него. Он был бисексуал и умер в 1990 году в Роки Маунтинс, в буддистском центре. Он болел СПИДом. Да и вообще у стольких людей моего возраста сейчас рак печени, гепатит С. все это от иголок, конечно. В мое время мы даже не подозревали о существовании всех этих болезней и ни о чем не заботились. Возможно, и Ларри Риверс был болен раком. Представьте, он разговаривает с тобой и затем прямо во время разговора задирает штанину и ширяется героином, как будто бы не замечая тебя. И рак печени Аллена Гинзберга тоже, возможно, был гепатитом С, да он и не скрывал этого. Вот скоро опять будет эпидемия гепатита.

Вопрос: Какие-то Ваши вещи переведены на русский язык?

Дайан ди Прима: Ну, может быть, Вы переведете что-то мое… посмотрите. множество моих произведений были переведены на чешский примерно в 1986 году. После этого — видимо, из-за этих публикаций — мои ранние «битнические» произведения перевели на венгерский.

Вопрос: Почему Зен и Буддизм оказали такое огромное влияние на битников?

Дайан ди Прима: Об этом написана целая книга. Сейчас я не успеваю ответить Вам на этот вопрос. Есть антология битнической и буддистской поэзии, которую мы разбавили эссе о буддизме. Гэри Снайдер написал предисловие, а я написала эссе. Книга называется «Под Единой Луной» (Beneath a Single Moon).

Вопрос: Вы написали о том, что Ваши родители боялись всего на свете, и особенно разных болезней.

Дайан ди Прима: Да, и террор, и микробы кругом, и люди сходят с ума, пытаясь все взять под контроль.

Вопрос: С помощью философии Зен Вам удается что-то взять под контроль?

Дайан ди Прима: Нет, совсем наоборот. Зен говорит, что никакого контроля не нужно. Подумайте о картине, о японской картине. Там нет никакого контроля, но зато присутствует громадное количество дисциплины и выдержки, вложенных в создание этой картины. Именно это я имею в виду, когда говорю о редактировании поэм… писать так, чтобы не приходилось ничего редактировать. Вот японский художник Хокусай. Когда ему было семьдесят, он наконец выучился рисовать точку. Он сказал, что если ему отпустят еще десять лет жизни, то он научится рисовать линию.

август 2002

Сан-Франциско, Калифорния

ресторан Amberjack Sushi, Church & 16th

Все остальное — это джаз Интервью с Алессандро Барикко

Российскому читателю представлять Алессандро Барикко не нужно. Этот итальянский чудак, коренной туринец, музыкальный критик и пианист-любитель, вошедший в писательство, если можно так выразиться, через оркестровую яму, дебютировав книгой о композиторе Россини, пишущий шелковую, чувственную, чуткую прозу, в которой есть место и кораблекрушениям, и волшебным шкатулкам, уже давно нам знаком. И по снятому по его новелле фильму известного режиссера Торнаторе «Легенда о пианисте», который никогда не сходит с корабля, на котором родился, и по переведенным на русский новеллам и романам «Шелк», «Море-океан», «Город», «Без крови». Барикко, которого критики уже окрестили «поздним романтиком», полностью разрушает наше представление о «вечно голодном артисте» — он одновременно и отмеченный премиями востребованный литератор, и привыкший к publicity, умеющий себя подать шоумэн, и, наконец, бизнесмен, один из пяти основателей школы искусств. Он явился на интервью точно по времени, в своих джинсах и фирменной футболке и со своей деловитой учтивостью больше похожий на американца, чем на итальянца, и уделил нам около часа — сразу же после интервью должна была состояться его встреча с исполнительным директором школы на предмет обсуждения финансовых дел. Так как наш разговор происходил сразу после мирового чемпионата по футболу (у итальянцев две страсти — это футбол и еда, и, поскольку итальянцы, по словам другого коренного туринца Эндрю Меклина — наименее патриотичный в мире народ, их патриотизм обычно проявляется в приверженности родной футбольной команде), мы начали беседу с вопроса о любимой команде Барикко. В финале «Ювентус» сражался с «Миланом», а поскольку владелец «Милана» — ненавидимый Барикко «Берлуска», Барикко пришлось болеть за «Ювентус». Обычно же любимая команда Барикко — это местная туринская команда «Торино». Барикко знает английский язык не слишком хорошо, чтобы общаться на нем, и поэтому интервью велось на итальянском. Хочется воспользоваться возможностью и поблагодарить Эндрю Меклина за помощь при переводе.

Вопрос: Как обычно рождается Ваш новый текст? Например, когда один из героев «Море-океана» художник Плассон приступает к работе, он всегда начинает рисовать с глаз. А с чего начинаете Вы?

Алессандро Барикко: Все обычно начинается с мелких, блескучих деталей, которые кажутся мне значимыми. Эти детали — будто клетки, будто небольшие организмы, обладающие своим собственным звучанием. Затем повествование строится вокруг этих клеток. Начало книги — это всегда какой-то жест, или предложение, или предмет. Какие-то события потрясают твое воображение, и ты начинаешь исследование, накручивая повествование на эти детали.

Вопрос: В России недавно вышла и сразу же стала популярной Ваша новелла «Без крови», в которой рассказывается о девочке, которая видела, как убивали ее отца, но сама чудом осталась жива. Когда она выросла, она разыскалаодного из убийц, ставшего к тому времени беззащитным пожилым человеком.

Конец повести неожидан. Вместо возмездия, которого страшится убийца, приходит любовь, любовь в физическом смысле этого слова. Почему Вы пишете про войну?

Алессандро Барикко: Моя последняя книга «Без крови» — это исключение, так как обычно я не вкладываю в понятие «война» никакого особого смысла. В «Без крови» показан мой личный взгляд на войну. В любой другой моей книге война — это своеобразный прыжок, неожиданный поворот в чьей-то судьбе, динамический инструмент истории, который все приводит в движение и все обращает к началу, к истокам вещей.

Вопрос: В одном из Ваших романов есть впечатляющая сцена: Адмирал играет в шахматы с Атаманом. Если он выигрывает, то все хорошо, а если проигрывает, то он должен умереть. Мне это напомнило фильм Бергмана «Семь печатей», в котором странствующий рыцарь, играя в шахматы, сражается с дьяволом за свою жизнь. Как Вы относитесь к Бергману и можете ли назвать какие-то другие фильмы и режиссеров, которые на Вас повлияли?

Алессандро Барикко: В молодости я просто обожал Бергмана. Но наш мозг — это губка, и все, что окружает нас, проникает туда и клокочет где-то там, в недрах нервных клеток, как в кипящем котле, и потом, в самый маловероятный момент, вдруг выплывает… Поэтому когда меня спрашивают по поводу какого-то образа, я всегда отвечаю, что никогда ничего не заимствую непосредственно. Единственное исключение — это «Море-океан», где центральная часть выстроена вокруг полотна Жерико, но это так там и заявлено, ведь я даже не изменил имена главных героев! А все остальное не нарочно, конечно. Вы мне скажете, например: «о, я заметил в твоем тексте то-то и то-то» и тогда я отвечу: «да неужели?!»

Вопрос: Значит, Бергман Вам больше не нравится?

Алессандро Барикко: Есть авторы, которые сильно устаревают. Я не уверен в том, что Бергман действительно устарел, ибо не смотрел его фильмы уже лет десять, наверно. Но, например, фильмы Висконти, которые доставляли мне огромное наслаждение, когда мне было около двадцати, сейчас кажутся мне «сдавшими» по старости лет. Хотя я не уверен в том, что это минус. Ведь это устаревание, возможно, вовсе и не сказывается на их артистической ценности.

Вопрос: В продаже появился Ваш широко разрекламированный компакт-диск Air Baricco…

Алессандро Барикко: Идея этого диска родилась примерно в ноябре 2002 года. Мы тогда выступали в Риме в театре, полном народу, и я читал текст «Города» под музыкальный аккомпанемент. Затем мы записали его в Париже вместе с французским дуэтом Air. Я считаю, что если наш компакт-диск удостоился серьезного промоушна, то это не из-за меня, а из-за Air. Поскольку Air прославились и в США, и вообще в мире своим саундтреком к фильму, снятому дочью Фрэнсиса Форда Копполы Софией Копполой, у них есть своя аудитория в США. Фильм назывался «Девственницы-самоубийцы» и был снят по роману Джеффри Юджинидеса. Так что у Air есть аудитория, а у меня, несмотря на наличествующие публикации, ее в США нет, и я благодарен им за эту рекламу.

Вопрос: Один из наших туринских друзей, Витторио, школьный учитель, предложил нам очень интересную концепцию Вашего романа «Море-океан». Он сказал, что в этом романе Вы каким-то образом отражаете всю историю искусств, от Тернера к Жерико и т. д., и затем движетесь к современному искусству, к авангарду, то есть к белым полотнам Раушенберга или Малевича. Так ли это? Кроме картины «Гибель медузы» французского живописца Теодора Жерико, ссылаетесь ли Вы в «Море-океане» на какие-то другие произведенья искусства?

Алессандро Барикко: В «Море-океане» рассказана история художника Плассона, который рисует портреты моря, и тут нет отсылки ни к какому другому художнику. Я вовсе не пытался сделать роман отражением каких-то течений в искусстве. Жерико, конечно, является самым главным силовым центром книги. Он, кстати, получал за рисованье портретов огромные деньги. На самом деле, кораблекрушение, гибель плота — это и есть самая сердцевина книги и в то же самое время история, которая произошла на самом деле. Что касается белых полотен в самом конце, полотен, которые рисует Плассон, то они вовсе не указывает ни на Раушенберга, ни на Малевича, или кого-то еще, как Вам показалось, это просто естественное, по моему мнению, завершение книги.

Вопрос: В случае кораблекрушения, на каком острове Вы хотели бы оказаться?

Алессандро Барикко: Я хотел бы оказаться на острове, который хорошо мне знаком. Это остров Понза, что рядом с Наполи. Ну еще, возможно, остров Просида. Мы, северные итальянцы, всегда хотим обладать тем, чего у нас нет. Так что моя мечта — это не острова в Тихом океане, а Юг Италии. Мы, северные итальянцы, просто обожаем южные острова.

Вопрос: Вода и море — достаточно древние символы. Их использовали Хемингуэй, Дебюсси, Фолкнер… Море имеет для Вас какое-то особое значение? Вкладываете ли Вы в этот символ какой-то особенный смысл?

Алессандро Барикко: Нет, не имеет. Как и писатели, писавшие до меня, я использую элементы природы в качестве декораций, в качестве дополнения. Конечно, зачастую эти элементы становятся символом. Но я всего лишь рассказываю истории, не пытаясь вкладывать в них какой-то дополнительный смысл. Когда я думаю о человеке, пересекающем море, я думаю просто о человеке, пересекающем море, и не намереваюсь видеть за этим что-то другое. Мой мозг — это хранилище образов, которые и дают толчок к написанию какой-то истории.

Вопрос: Почему, когда Вы говорите о своем собственном творчестве, Вы так часто используете выражение «выполнить работу», а не, к примеру, «творить»?

Алессандро Барикко: Писательство для меня — это работа. Есть люди, которые выпекают хлеб, а я делаю книги. Почти никакого отличия! Когда ты начинаешь книгу, ты полон амбиций, которые действительно выходят за рамки, но в результате все равно получаешь процесс, знакомый любому ремесленнику. По словам Вальтера Беньямина, умелец, работающий с драгоценным камнем, может войти в мистический союз с этим камнем — то же самое происходит и с писателями, когда они заключают мистический союз со словами. Но всегда все начинается с мастерства.

Вопрос: Как к Вам пришла идея «Novecento» или «Тысяча-девятисотого», переведенного на русский язык как «Новый век»?

Алессандро Барикко: Я всегда был зачарован музыкантами, играющими на трансатлантических кораблях. Интересовался ими, читал книги о них. И так вот и появилась моя книга о парне, о пианисте, который родился на таком трансатлантическом корабле и, не желая сойти даже с обреченного на слом судна, провел на этом корабле всю свою жизнь. А вообще рождение любой новеллы — это всегда тайна, которая не может быть истолкована как-то логически.

Вопрос: Один из героев «Нового века» — Джелли Ролл Мортон, знаменитейший джазмен двадцатых годов. Мне кажется, что Вы изобразили его достаточно негативно…

Алессандро Барикко: Это обусловила сама структура повествования. Моему главному герою нужен был оппонент.

Вопрос: Где Вы черпаете вдохновение для Ваших историй — в путешествиях или книгах?

Алессандро Барикко: В прошлом я очень много читал, впрочем, по сравнению со средним уровнем, и сейчас много читаю. Но я не тот человек, что пишет, сидя взаперти в комнате.

Литературная работа — это не только интеллектуальное действо. Ткань писательства соткана из твоих личных демонов. Куски мира каким-то образом падают в мой собственный бурлящий котел и после этого так вывариваются в нем, что превращаются во что-то принципиально иное. Поэтому Вы и не найдете в моих произведениях реальных, истинных фактов.

Вопрос: Я хотела бы задать вопрос про Бартльбума. Не знаю, правильно ли я произношу фамилию «Бартльбум»…

Алессандро Барикко: Это имя выдуманное, и поэтому каждый волен произносить его как угодно. Самое главное, что читателю должно нравиться, как оно звучит.

Вопрос: В романе «Море-океан» Бартльбум пишет письма своей будущей, еще не повстречавшейся ему невесте, и складывает их в шкатулку. Есть ли у Вас такая шкатулка и, если бы она у Вас была, кому бы Вы адресовали ее содержимое?

Алессандро Барикко: Нет, у меня ее нет.

Вопрос: Бартльбум пытается найти, где останавливается волна, где кончается океан. Вы думаете, что действительно можно найти этот «конец»? Существует ли он в музыке или искусстве?

Алессандро Барикко: Я думаю, что, подобно Бартльбуму, мы пытаемся нащупать мгновение, когда что-то приходит к концу. Природа — это тайна, разлитая в воздухе. Изучение ее вовсе не сродни рассматриванию просто каких-то деревьев. Изучение конца вещей и понятий — это занятие, требующее глубокого копания в этих вещах. Как мы можем сказать, где кончается море? Как мы можем сказать, когда кончается наша любовь? Как мы можем сказать, когда время, которое мы должны провести с детьми, уже истекло? Как мы можем сказать, что подошло к концу время страстей? Мы таращимся на все эти вещи, гонимся за чем-то ускользающим и расплывчатым, пытаясь ухватить за хвост начало или конец чего-то, что приведет нас к истолкованию действительности.

Вопрос: Считаете ли Вы энциклопедиста Бартльбума Вашим альтер-эго?

Алессандро Барикко: Вовсе нет. Он мое альтер-эго не в большей степени, чем какой-либо другой персонаж, которого я сотворил. Несмотря на то, что я не идентифицирую себя с Бартльбумом, это персонаж, которого я люблю больше других. Но я люблю его также, как любил бы других симпатичных персонажей, выведенных на свет каким-нибудь другим сочинителем книг. В Бартльбуме есть та смесь трагичности и комичности, которая мне очень приятна.

Вопрос: Бартльбум является обладателем своеобразной энциклопедии «пределов», в которую он заносит пределы закатов, рек, листьев… Как насчет слов? Сколько может длиться слово? Где находится «предел» книги?

Алессандро Барикко: Писатели должны писать книги с концом. После того, как книга написана, для читателя она может длиться практически вечно. Это, разумеется, зависит от того, хорошо книга сделана или нет. Мы должны предоставить читателю полностью завершенный объект. Если книга мастерски сделана, она будет разговаривать с читателями долгое время.

Вопрос: Как Вы узнаете, когда книга должна быть закончена?

Алессандро Барикко: Это похоже на то, как художник решает, когда он должен нанести на холст последний мазок. Это тайна творчества — если ты не остановишься вовремя, что-то изменится. Что необычно в «Джоконде»? То, что в один прекрасный момент этот парень [Леонардо — М.М.] решил: «все, остаточно, хватит». Один лишний штришок — и картина будет испорчена. Так как сложно понять, когда нужно остановиться, любая книга либо слишком коротка, либо слишком длинна. В любой картине либо слишком мало, либо слишком много чего-то. Конечно, каждый пытается догадаться, когда нужно остановиться, но эти догадки случаются раз в жизни. Ну и, конечно, иногда и усталость играет роль в этом процессе.

Вопрос: В «Море-океане» есть любопытный диалог между адмиралом и священником. Падре говорит: «но Бог находится везде», а адмирал ему возражает: «да, падре, но море тоже, море тоже везде». Здесь Вы имеете в виду конфронтацию между Богом и природой, Богом и Морем?

Алессандро Барикко: Да, «Море-океан» — это книга, где наиболее ощутимо религиозное влияние. В конце ее есть даже глава о благословении моря. Там действительно есть попытка описания связи между морем и провидением, морем и божеством. Но отчетливый мессидж отсутствует, так что я не смогу Вам точно сказать, какая тут связь между Богом и морем. Как я уже говорил, есть какие-то образы, которые можно попытаться соединить в одно целое, но все неясно, нечетко, все окутано каким-то туманом. Читатель должен заштриховывать белые пятна и сам устанавливать нужные связи.

Вопрос: Ваш герой, художник Плассон, выкидывает все свои картины. Вы выкидываете все свои предыдущие книги, чтобы начать новую вещь?

Алессандро Барикко: Нет, написание книг это жест, это замах, это движение, которое длится и не завершается никогда (Алессандро рисует в воздухе большую дугу, подобную радуге), жест, подразделяющийся на главы-отрезки.

Вопрос: В «Море-океане» один из героев — художник, а другой — энциклопедист. Кем Вы видите себя, художником или энциклопедистом?

Алессандро Барикко: Во мне присутствуют оба компонента. Мадам Девериа из «Моря-океана» говорит, что эти мужчины — просто две половинки, вместе составляющие одного человека. И действительно, Плассон и Бартльбум становятся друзьями, это два характера, которые тесно связаны друг с другом. Жизнь одного невозможна без жизни другого. В моей писательской работе присутствуют оба эти компонента, без всяких сомнений. В книге всегда есть энциклопедической импульс. И если Вы копнете достаточно глубоко, то Вы его обнаружите. Ведь книга — это желание собрать кусочки знаний и переложить их в удобную для передачи другим людям форму. Но с другой стороны, рождение какого-то текста — это всегда попытка дубляжа, это попытка передачи того, что видели твои глаза, или это портрет твоих личных демонов.

Вопрос: Как Вы подбираете имена для героев? Как я заметила, почти никто из них не носит итальянские имена?

Алессандро Барикко: Подборка имен требует трепетного отношения. У нас в школе есть даже специальные классы, в которых мы учим, как придумывать имена. Я в основном полагаюсь на звучание имени. Итальянские имена мне не нравятся, и поэтому я их почти не использую. К тому же, по моим историям нельзя заключить, где происходят события, а наличие итальянских имен привязало бы их к одной конкретной стране.

В «Новом веке» есть своеобразный оммаж писательской работе по изобретению имен. Помните, когда нашедший ребенка негр подыскивает ему имя вместе с корабельной командой? Идея имени приходит из нескольких источников. Вначале найденышу дают имя обнаружившего его человека, приемного отца Дэнни Будмана, а затем, поскольку младенец был подобран на ящике с лимонами, ему дают имя «Т. Д. Лимон» (это название компании по продаже лимонов). Потом они понимают, что на слух все равно чего-то недостает, и в результате герой получает имя Дэнни Будман Т. Д. Лимон Тысяча-Девятисотый, ибо он родился в тысяча девятисотом году.

Этот описанный в «Новом веке» процесс называния является своеобразной симуляцией того, что творится в голове писателя в тот момент, когда он создает имя для своего персонажа. Особенно писателя такого, как я, который любит придуманные, сконструированные имена неитальянского происхождения.

Вопрос: Мы слышали, что Вы перебрались в Париж?

Алессандро Барикко: Я только что переехал из Турина в Рим и постоянно курсирую между Римом и Турином, так что я все время куда-то спешу. Париж хорош как место работы, а не постоянное местожительство. Поэтому в Париже я люблю, уединившись, писать. Там у меня есть небольшая квартирка, где меня никто меня не может найти, ибо никому не известен мой парижский адрес и телефон.

Вопрос: В «Новом веке» есть строчка — «когда ты не знаешь, что это такое, то это джаз». По Вашему мнению, все, что не поддается классификации, можно называть джазом?

Алессандро Барикко: Эта фраза, в сущности, шутка, но в ней есть доля правды. Джаз — это твое отношение к каким-то вещам. Ну вот когда кто-то спрашивает: «что это за книжка?» и ты отвечаешь: «это что-то джазовое». Джаз — это громадный контейнер, содержащий все, что угодно; это культовое выражение, обозначающее все, что связано с импровизацией и свободой, что не имеет четкой структуры и не укладывается в привычные рамки.

июнь 2003

Снимки шли по рукам

Интервью со всемирно знаменитым художником и пионером перформанса Улаем (Ulay, настоящее имя Франк Уве Лейсипен), много лет входящим в состав самой экстремальной художественной пары Европы «Марина Абрамович и Улай», ныне приглашенным профессором в самых престижных университетах Европы. Улай родился в бомбоубежище в городе Золингене в 1943 году, сейчас живет в Амстердаме, в прошлом году он приезжал в Москву на свою выставку в ГЦСИ.


Маргарита Меклина: У вас в коллекции — около тысячи фотоснимков, на которых вы — и другие мужчины — предстают в женском обличье.

Улай: Я рано понял, что у меня сильная «анима», то есть женское «я», в противоположность «анимусу», мужскому «я». В начале семидесятых я жил в доме с фасадом, выходящим на канал в центре Амстердама, рядом с площадью Рембрандта, где собирались трансвеститы и транссексуалы. Там был их клуб и там же они прохаживались в поисках клиентуры.

Меня к ним влекло, в том числе и физически. Транссексуалы недолюбливали трансвеститов и, во избежание конфликтов, я старался приглашать их к себе домой отдельными группками. Несмотря на то, что трансвеститы носили женские имена, транссексуалы отказывались обращаться к ним в женском роде. Может быть, потому, что транссексуалы «дошли до конца» и стали женщинами, а трансвеститы — по мнению транссексуалов — всего лишь притворялись.

Сначала я имел секс с трансвеститом, потом с трансексуалом. Разница была огромная, но я стал предпочитать трансвеститов. Они научили меня, как правильно выбирать одежду, нижнее белье, макияж, парики и прически, чтобы выглядеть женщиной.

Мы стали снимать друг друга на «Полароид». Вся прелесть заключалась в обмене этими моментальными снимками будто подарками. Такой взаимный обмен вызвал доверие.

Я почти не делал отдельных снимков, где подчеркивались бы эстетические и формальные достоинства фотографий. Я использовал «Полароид» как кинорежиссер, делая целые серии с изображенными на них поведенческими паттернами и изменениями ситуаций. Тут можно использовать термин «перформативная фотография», «фотография-в-действии».

ММ: Правильно ли будет сказать, что «Полароид» выступал в качестве терапевта? Или вы как бы легитимизировали себя и транссексуалов и трансвеститов с помощью фото?

Улай: Прежде всего, тут были радость и удовольствие: сначала передавать «Полароид» из рук в руки и потом, весело хохоча, показывать друг другу и рассматривать эти моментальные снимки. Действительно наличествовал некий терапевтический лечебный эффект и даже вопроса не стояло о том, «кто санкционировал эту съемку» или «кто является автором той или иной фотографии».

Мне кажется, что когда ты снимаешь людей — особенно «необычных», «особых» людей — ты что-то у них забираешь и ничего не даешь им взамен. Получается несоответствие! Но в моих полароидных сессиях присутствовали спонтанность и непосредственность — как говорится, «medium is the message».

ММ: Что вдохновляет вас в трансвеститах и транссексуалах?

Улай: Они не хотят быть мужчинами и не хотят выглядеть как мужчины.

ММ: Вы находите транссексуалов красивыми?

Улай: У них экзистенциальная красота, воплощающая в себе их реальность и настоящесть, не декадентскую и ускользающую, но ту, с которой живут изо дня в день. Я всегда подмечаю красоту в неконвенциональности и таких людей уважаю: и бездомных, и бедных, и трансвеститов с транссексуалами, и угнетенные народности вроде австралийских аборигенов или тибетцев.

ММ: То есть в творчестве вы часто обращаетесь к так называемым маргиналам?

Улай: Да. В США вообще большая тенденция к маргинализации, да и вообще в любом вестернизированном обществе с его плутократическим давлением. Первый раз я оказался в Штатах в 1971 году и помню, как, вместе с Бианкой Морено де Масиас, позднее ставшей Бианкой Джаггер, наблюдал Гей-прайд парад в Центральном Парке в Нью-Йорке.

ММ: Как вы познакомились с Бианкой Джаггер?

Улай: Я встретил ее у ворот Центрального парка. Она стоял и ела мороженое в окружении двух юных красавцев. Но и сама она была такой потрясающей экзотической красоты, что я подошел к ней и попросил разрешения отщелкать несколько полароидов. Она согласилась. Народу в Центральном Парке было видимо-невидимо, в основном геи и хиппи. Это был первый массовый Гей-прайд парад!

Бианка была босая, в индейском платье от кутюрье. В руке она держала бумажный пакет и там лежала только кредитка и связка ключей. На мне были кожаные штаны с нашитыми аппликациями в виде цветов. Это была любовь с первого взгляда. Через день она переселилась ко мне в Warwick hotel, где мы прожили вместе примерно месяц. Я был «жаворонком» и рано вставал, а ее жизнь начиналась лишь ночью. Вечерами она ходила в близлежащий «Oscar Brown Jr. Club», куда тогда захаживали Дэвид Боуи, Мик Джаггер, Энди Уорхол и другие. Мы собирались поехать в Индию и жить там в цветке лотуса, но неожиданно все изменилось. Мне не хочется об этом рассказывать… В общем, я вернулся к себе в Амстердам и через три месяца прочел в какой-то газете, что Бианка вышла замуж за Мика Джаггера (ну тем и хорошо для нее, я подумал тогда).

ММ: Один из ваших недавних проектов включал фото современных молодых молдаванок.

Улай: В Молдавии два главных товара: один — вино, которое экспортируется на Восток, а другой — красивые женщины, которые экспортируются на Запад. Проект, в котором я участвовал, заключался в том, что молодые молдаванки платили деньги за фотосессии; предполагалось, что красивые фото в будущем как-то помогут им изменить их судьбу. И вот в Кишиневе над ними работали фотографы с визажистами, а я снимал происходящее и потом выставил свои фотографии в молдавской арт-галерее. А до этого я делал портреты бывших порнозвезд в номере отеля в Амстердаме — такой соответствующий антураж…

ММ: Меня восхитил другой ваш проект, когда вы сфотографировали черных нью-йоркских бездомных и потом не только развесили их портреты в натуральную величину в знаменитой галерее в Нью-Йорке, но еще и пригласили всех этих бездомных на открытие выставки! Вы верите, что искусство может нас всех спасти?

Улай: Нет, искусство не принимает непосредственного участия в социальных и гуманитарных делах, оно зарождается совсем по-другому. Если художник с головой и ногами окунается в «социальность», то другие художники с критиками не будут уделять должного внимания его творчеству и тем более не смогут оценить его участия во всякой благотворительности. Современные художники «заигрывают» с проблемами типа социальной несправедливости, борьбы за права и т. д., но потом все это упаковывается в стильные видеофильмы или показывается в музеях, оборудованных по последнему слову техники.

Что касается моего арт-проекта с бездомными… на выставке на Бродвее собрались все сливки нью-йоркского общества… и меня с моими тридцатью шестью бездомными просто не хотели пускать в галерею! Мы еле пробились! Я сказал, что богатые дяди накидают им денег и они шли с этой надеждой, вооруженные своими кружками, но в пух и прах разодетые посетители модной арт-галереи были просто в шоке от такого поворота событий. Может быть, мои бомжи и насобирали какую-то мелочь, но по большому счету моя выставка ничего не изменила. Ситуация изменилась позже, когда мэром Нью-Йорка стал Джулиани и пообещал очистить Нью-Йорк от бездомных! После этого они все куда-то исчезли. В общем, как художник, я, конечно, обращаю внимание на социальные проблемы, но я ни в коем случае не социальный работник!

ММ: Что произошло, когда вы пригласили трансвеститов с транссексуалами к себе домой? Это для вас было жизнью или чистым искусством?

Улай: Я об этом уже говорил в интервью. Использую слова основоположника «хэппенинга» Алана Капроу: «life-like art» («живое искусство»). Я никогда не пытался отделить жизнь от искусства или искусство от жизни — я сам и искусство, и одновременно художник, даже когда я сплю.

Июль 2008

Тропинками антрополога

Сын нью-йоркского бакалейщика, художник Тобиас Шнеебаум получает в пятидесятых годах Фулбрайтовский грант и отправляется в джунгли в Перу. Там он отыскивает каннибалов, и, в то время как в газетах появляются сообщения о его смерти, возвращается как ни в чем не бывало с историями о человечности и гуманизме поедателей человеческой плоти.

Парад парадоксов: абстрактный экспрессионист, выставлявшийся вместе с Джексоном Поллоком, поехавший собирать артефакты для музея и вернувшийся с разукрашенным дикарями телом, будто бы сам превратившийся в холст. Антрополог, который, в отличие от Маргарет Мид или Бронислава Малиновского, нарушает табу, вступая с объектами исследования в сексуальный контакт; человек, страдающий от черствости своего «цивилизованного» отца — и попадающий к диким племенам, которые полюбовно усыновляют и обучают его.

Стареющий путешественник, в возрасте семидесяти девяти лет смотрящий о себе фильм — и наконец осознающий, что всю свою жизнь был красивым мужчиной (здесь уместно вспомнить о горбатом монахе, уверенном в своей неказистости, которого Шнеебаум встречает в Перу. Горбун Германо находит себе местную замужнюю (sic!) девушку и покидает подворье. В деяниях нашей плоти нет никакого греха. Грех лишь в нашем сознании, говорит Шнеебаум.)

В перуанской деревне четырнадцать человек, подхватив его, ухают в унисон. Кто-то, наклонившись к нему, принимается сосать его нос, затем подбородок, мочки ушей, пальцы, соски, потом, расстегнув шорты, и пенис… наконец, добравшись до ног, все десять пальцев. Пока первый лобызает соски, второй начинает целовать в нос, и так далее, один за другим все четырнадцать человек. Священник, поклявшийся искоренить «варварство» местных племен, тоже схвачен и ритуально облизан. Во время этой церемонии, являющейся частью обряда усыновления, мужчины всасывают в себя силу вместе с выделениями тела.

Подобно Шнеебауму, пересматривающему свою внешность, мы пересматриваем вместе с ним концепт маскулинности. В юности он предпочитал слушать Бетховена вместо того, чтобы играть, к примеру, в бейсбол — тем не менее этот человек, которого дразнили «размазней» и «девчонкой», бесстрашно идет к каннибалам (правда, он так и не привык к обращению с луком и стрелами) и выучивается жить в джунглях без современных удобств.

…Попадая в чужую культуру, никогда не знаешь, что привнесешь, что пожнешь. Этой зимой, посетив потерянный город инков под названием Мачу Пикчу в Перу, я увидела низкорослых индейцев кечуа, согнувшихся под тяжестью навьюченных на них иностранными путешественниками огромных мешков. Туристы — что это: эксплуатация или прибыль казне? Путеводители по Перу не советуют давать слишком много денег маленьким детям, сидящим по обочинам дорог в национальных костюмах в ожидании падких на kodak moment туристов — иначе труд их родителей, зарабатывающих, возможно, ненамногим больше в агрикультуре, превратится в глазах ребенка в бесценок.

В своей недавней книге «Потайные места: моя жизнь в Нью-Йорке и Новой Гвинее» Шнеебаум рассказывает об Азмат — одном из новогвинейских племен. Местные миссионеры предупредили Шнеебаума о том, что не нужно везти в джунгли одежду: надеваемая по очереди несколькими членами азматской семьи, она переносит бактерии, и люди начинают болеть. Или, к примеру, в этой же книге упоминается племя Мурут с Северного Борнео, которые отличались высокой рождаемостью и здоровьем. Когда англичане искоренили охоту за головами, рождаемость вдруг резко упала, и Мурут стали вымирать. Есть ли между этими событиями какая-то связь?

От новогвинейских Азмат, так же, как и от перуанского племени Акарамас, Шнеебаум не только возвращается, не потеряв своей головы, но еще и берет с собой «черепа своих предков», подаренные ему приемными родителями. Помимо черепов, он привозит и грубо, но мощно сделанные изваяния. Вращавшийся в кругах нью-йоркской богемы (его квартира в Манхэттене соседствовала с квартирой писателя Нормана Мейлера), Шнеебаум знает, что такое изыск. Однако, ему начинает казаться, что излишняя скрупулезность уменьшает артистическую ценность скульптур. Например, издалека его очаровал Тадж Махал. Но когда он подошел ближе, то понял, что величие потерялось в миниатюрных излишествах. Есть искусство, а есть просто декор, говорит он.

Повествуя о друге, умершем в Нью-Йорке от СПИДа, Шнеебаум осознает, что Азмат более, чем люди Запада, подготовлен к встрече со смертью. «Если бы я был среди Азмат, я бы начал рыдать, едва заслышав о смерти Давида Я бы все скинул с себя и голышом катался по грязи, во весь голос выражая самые свои глубочайшие чувства, выпуская отчаяние и беспокойство наружу». А вот как он пишет о смерти своего друга Даринимбиака: «мы слепы и, когда светло, мы стоим на земле, когда темно — мы лежим, Ты незряч и не знаешь, что Даринимбиак — тут. Его тело не здесь, но он живет с тобой в темноте, когда ты закрываешь глаза Закрой их сейчас и… вот он! Закрой их: он здесь».

Когда кто-то умирает у Азмат молодым, причина может быть только в насланной порче. «Убийцу» определяют с помощью особой стрелы. Однажды стрела указала на Шнеебаума. Он в ужасе замер, но тут стрела покачнулась, «выбрав» соседа, который с воплями убежал в лес.

Азмат полагают, что когда человек спит, его дух выходит из него погулять. Поэтому, если перешагнуть через спящего, его дух не сможет вернуться обратно, и спящий погибнет. Азмат также верит, например, в то, что щепки, оставшиеся в процессе построенья каноэ, не могут быть использованы в качестве топлива: горящее дерево высосет из каноэ энергию, разрушая протекцию духов. «Из темноты духи приходят, наши хорошие духи и наши плохие духи. Они учат нас многим вещам, они ведут разговор с нами, и они трогают нас. И есть духи, которые приходят, чтобы наполнить нас страхом, Я слеп и я не знаю, отчего приходят они, но эти хорошие духи и плохие духи всегда показывались и всегда были здесьи мы должны радоваться, что они злы не все время, и что злые не навещают на, с с каждою тьмой».

Племя Азмат считает, что оплодотворение происходит через контакт с огромным лягухом. Лягух прыгает по лесу, ища женщину, с которой произведет ребенка на свет. Если он видит красивую, но недобрую женщину, он не хочет ее. Эта женщина будет издеваться над своими детьми. Когда лягух встречает женщину, которая отвечает всем его требованиям, он вспрыгивает ей на грудь, ударяет ее и таким образом оплодотворяет ее.

Сейчас Тобиасу Шнеебауму восемьдесят лет, он болен раком и поэтому не в состоянии давать интервью; тем не менее, на мое письмо он любезно и кратко ответил, известив, что скоро фильм о нем «Держи реку по правой руке» выйдет на видео. Этот фильм уже получил престижные премии на кинофестивалях в Торонто, Амстердаме, Лос-Анджелесе. В нем он, будучи уже стариком, проигрывает заново, как отправился в возрасте тридцати пяти лет в дебри Перу, во второй раз проходит свой путь.

Вот напоследок цитата из книги «Держи реку по правой руке» («Keep the River on Your Right»), по которой снят фильм: «это запечатлено на бумаге и нет хода назад: ничего не стереть, не размыть мозг скипидаром, теперь я не могу сказать себе, что это был сон».

июнь 2002

Петрарка в Перу

Описания путешествий нужны самому путешественнику, ведь вышивка и буколика букв возвещает: я жив. Состоявшиеся путешествия — траншеи судьбы. Окопался в Перу, наблюдал, как на высокогорье в разреженном воздухе тренируются футболисты, протянул украдкой тридцать долларов женщине, огромным подкошенным насекомым (invertebrae cerebral palsy) ковыляющей по траве, чтобы прикрыть от дождя замурзанных шерстяных, с шерстяным натянутым счастьем на лице, кукол (арифметика благости: три сола — доллар, дневной почти зажиточный минимум, месяц с едой без беды); участвовал в церемонии аяхуяски, принес подношения Пачамаме — и в родной стране не попал под машину или обстрел. Таким образом, путешествие, или, верней, его описание, есть торжество жизни над смертью.

Дошли по тропе Инков, рассекающей зеленую Мачу-Пикчу белесым рубцом, до «ворот солнца» (в день июньского солнцестояния солнце усаживается в расщелину гор как в чашу яйцо), поднялись на самый верх, держа булыжник в руке (позже в путеводителе прочитали, что рысей уже всех перебили — и сразу стало их жалко) и на вершине увидели юношу. «Откуда?» «Из-под Хадеры», ответствовал.

Наш маршрут проходил через города трех святых: Сан Франциско, Сан Сальвадор, Сан Хосе. В Эль Сальвадоре предыдущий рейс прочертил прощальную подпись по небу, и сто с лишним погибших канули в высоте. По прибытию в Лиму пьем pisco sour, национальный напиток… уже вернувшись в Сан-Франциско, узнаем, что на следующий день после нашего отлета в Лиме от «потешных огней», продающихся в лавках для празднования Рождества, сгорел исторический центр. Потеха, погибель. Скончалось около тысячи человек. Вот так расправляется с людьми воздух, огонь и вода. Ах да, еще водка. Отлет и прилет между двух предложений… точка предыдущего, буквица будущего. А вот что внутри: Анна Мария, родственница более по духу, чем по крови (уселась на самую крайнюю генеалогическую ветку нашего древа), приехавшая с мужем в Лиму из Италии в 1949 году, дарит нам бутылку с этикеткой «Mauro Dori». Ее старший сын Мауро основал свое дело, но разорился. Бутылки остались. Пьется писко легко, как лимонад, а встав, понимаешь, что еле ворочаешь языком и ногами. Ангостура на белой поверхности (взбитый белок) выглядит бурой каплей крови — «для вкуса». В почете и сангрия — красное вино с кусочками фруктов.

Картошка: в Перу растет примерно триста сортов (и видов, въедливо добавляет знакомый ученый). Блюда из картофеля — papas alahuancayna, papas rellena. Юкка, тамале, воздушная кукуруза, маис. В ресторане «Тунупа» — тунупа в переводе значит козел — предлагают отличный креольский суп и форель. Популярна прозрачная сырая рыба в лимонном соусе — севиче. Ночь ослепила нашего водителя такси Никанора (только-только дочку сосватал), и на Панамерикане он заехал на встречную полосу, чуть не сгубил. Чинчерос, жареные нездоровые, но здоровенные куски свинины, которые в захолустье вам суют в нос — ешь по жаре! За машиной бегут молодцы с вилками и тычут ими прямо в окно — того и гляди шкворчащее мясо попадет тебе в глаз.

А вот и сиу, как назвали ее испанцы, исказив кечуанское kkwui, гвинейская свинка. Писатель Дмитрий Волчек, вегетарианец, побывавший в Боливии и Перу и спускавшийся в шахту, чтобы увидеть, как шахтеры поклоняются дьяволу (а на поверхности — Богу), посоветовал: «отведайте непременно». В ресторане куи подают целиком, чтобы не возникло подозрения, что вам подсунули кошку. Когтистые лапки и голова, ощерившийся, врастопырку, мертвый бедный зверек. Узнав про съеденного куи, Волчек чуть не заплакал. «Рита, я про травку вам говорил, травку куинью, как же зверюшку есть можно?» Куи также используется в магических целях: по телу занемогшего проводят куи, который должен «взять на себя» заболевания пациента. Потом со зверька заживо сдирают шкурку и смотрят на синяки. Больной исцелен — считается, что гематомы на куи должны образовываться в том месте, где у человека гнездится недуг.

В музее на фреске нарисован Иисус Христос, на тарелке перед которым лежит, задрав лапки вверх, упитанная гвинейская свинка. Водитель автобуса нашей тургруппы — тезка Иисуса. Экскурсовод говорит: «Mister Jesus is in the bathroom, у вас есть еще пара минут». Господин Иисус в туалете. Ведет автобус он безобразно, полагаясь на провидение, а не на видение того (викуньи и дети), что перед ним. В том же музее — портрет Тупака Амару, европейски образованного инки, эстета. В конце восемнадцатого века он был предводителем бунта. Испанцы привязали его к четырем лошадям и погнали их во весь опор. Любой желающий имел право получить кусок тела Тупака или его жены Микаэлы. Имя тупака Амару теперь взяла гуэрильская группировка. Ходят слухи, что до сих пор в Перу хозяйничает Shining Path, Светящийся Путь. Крестьяне неожиданно исчезают из деревень, а их тени потом видят в горах. Знакомый ученый рассказывает историю про своего друга, японского лепидоптеролога из Аомори по имени Сэнсэй Азума Абэ, «объехавшего за бабочками пол-мира», который попал в плен к партизанам и умудрился целых пять суток, до прибытия правительственных войск, оставаться без сна — «иначе могли бы зарезать».

В саду музея мы сфотографировались под деревом, которое, гласит табличка, посадил Симон Боливар. Кто такой Боливар, я не помню, но в детстве, когда собирала марки (коллекция «Знаменитости»), у меня такая марка была. Восьмидесятидвухлетняя Анна Мария, ставшая признанным археологом в возрасте пятидесяти лет, когда уже вырастила детей и потеряла любимого мужа (кстати, она вышла замуж за кузена с такой же фамилией «Дори» — мелодичное посвистывание, Дори-Дори, появились хвори, а годы прошли), бодро курсирует вдоль картин, в то время как я, устав, валюсь на скамейку.

Затем летим в «пуп земли» Куско. Куско — искаженное испанцами кечуанское Qosqo. Аэропорт полон звуков: чаранго, кьена, флейта, бомбо, большой барабан. Музыканты отчаянно домогаются чаевых. Охранник, отель Орхидея Реал. Приносят mate de coca — младенчески желтоватый чай с листьями коки. Под угрозой горной болезни есть много нельзя.

Наш гид — юноша Лучо. Кориканча, Лучо: кожаная куртка, кечуа, кудри, кудесник! Кориканча — храм солнца в Куско, Лучо — лучи. Он дотрагивается кончиками пальцев до скул: я местный, индеец. Мы узнаем, что испанцы возводили свои храмы поверх строений инков. «Не храмов — строений», Лучо поднимает вверх указательный палец и поясняет, что инки, открытые всем ветрам, религию практиковали без стен. То, что испанцы называли «храмами инков», на самом деле было хранилищами для религиозных атрибутов. На случай землетрясения стены их поставлены под углом. В империи инков было восемнадцать миллионов людей, а когда испанцы ушли — прошло триста лет — осталось всего полтора. «Геноцид», гневается наш проводник, «геноцид» — уточнив, что среди нас нет выходцев из Испании, повторяет на следующий день Альваро, метис.

Лучо рассказывает нам про астроархеологию — совокупность городов сверху выглядит как силуэты животных. Куско построен в виде пумы. Ее глаз — находящиеся в башне запасы воды. В нем отражаются звезды. Священная Долина инков параллельна Млечному пути. Оллантайтамбо выстроен в виде альпаки. Там, где должны были быть ее гениталии, помещались продуктовые склады — Оллантайтамбо, располагающееся меж трех лощин, продувается ветрами, предохраняя пищу от порчи. Жертвоприношения: кости альпаки и ламы. На ферме видим потертую ламу с удлиненными зубами. «Они деформированы, сообщает экскурсовод, потому что ее плохо кормят». Волшебный вольтаж и варево слов: святилище Пачакамак, скалы, легенды. Не добившись расположенья принцессы, Божество превратилось в воробья и спермой оплодотворило яблоко, от которого откусывала прекрасная девушка. Sparrow, sperm, на свет появилось дитя. Принцесса убежала от своего преследователя в море и превратилась в скалу. Божество помчалось за ней. Гимн любви в камне — наш экскурсовод что-то шепчет, лицо колет песок, где-то, согласно сказаниям, запрятано золото, проклятья, запреты, спускается солнце, облако чертит крылом по земле, вдали слоняется караульщик с ружьем.

На фресках в музее Деву Марию замещает «мать сыра земля» — Пачамама. Поэтому и удалось кечуа сохранить свои верования: исподтишка они черты Пачамамы давали навязанной им испанцами Деве Марии. Символ Куско — радуга. Она соединяет божественное и подземное царства. Наш мир посредине. У ручья Тамбомачай сидят перуанские дети четырех-пяти лет от роду, малютки, прижимая к себе — вот-вот задушат — миниатюрных ягнят. Puka Pukara — наблюдательный пункт. Красная башня, барашки. Река Урубамба. В Писаке — рынок. Ковры с рисунками Эшера — белые и черные птицы летят навстречу друг другу по просьбе туристов. Цвета едкие, с «химией». Натуральные краски (ягоды, минералы) более блеклые — истинная красота безыскусна. Пошел дождь.

Заходим в какое-то помещение, и перуанец Андрес, муж американки, которая приехала в Перу изучать местную жизнь, да так здесь и осела (к двери прикреплены рассказывающие об этом газетные вырезки), сообщает нам, что он по совместительству продавец и школьный учитель. Поднимая с пола листья эвкалипта (помогают от моли), он говорит, что изучает Кватроченто, Боккаччо, «Петрарку, Лауру». Петрарка, Перу. Андрес показывает нам ковры, сшитые из разных частей. Каждая мастерица отдельно придумывает сюжеты узоров (каждый кусочек — судьба?), а потом все это соединяется вместе. Узнав, что мы собираемся к Мачу-Пикчу, Андрес замечает, что там жили ведьмы — при раскопках нашли много женских скелетов.

Поезд по направлению к Мачу-Пикчу идет зигзагами: наклон горы очень крут. Вперед, потом пятится, потом опять, натужно пыхтя, лезет вперед. На крышах домов — глиняные фигурки животных, коровы, быки. Часто там же видим кресты. Соединение двух религий. На некоторых домах надписи: curandero. Курандеро значит целитель, знахарь. За окном поезда — campesinos, овцы, мальчишки. Мальчишки даже не смотрят в сторону поездов, хотя лицом развернуты к ним, застыв, просто стоят — вечное ожидание, сон, поезда будто в дреме проходят сквозь них.

В ста двадцати километров от Куско — местечко Агвас Кальентес, «горячие ключи». При входе на Мачу-Пикчу, потерянный город Инков, найденный американским путешественником Хайремом Бингхемом в 1911 году, замешкались (а когда вернулись в Сан-Франциско, узнали, что в нескольких милях от Мачу-Пикчу только что нашли еще один город; тяга к открытиям — самая сильная страсть). Оттуда выходят измочаленные, измученные туристы. Рядом с ними — носильщики-кечуа, согнувшиеся под тяжестью их неподъемных мешков.

Мачу-Пикчу — в переводе старая гора. Уайну-Пикчу — новая гора. Две горы, две сестры. При входе указываем свой возраст и время — вахтер следит, чтобы вышло столько же, сколько вошло. Почти ползем, хватаясь за трос — rope, vertigo. Из-за панического головокружения (горокружения) спускаемся, не дойдя и до середины. Поднимающиеся искательно спрашивают: «ну что, добрались?» В ответ им два голоса. Один, скрывающий правду, гордящийся самим желанием взобраться (ну хотели же, разве нет?): «да». Другой, пристыженный впервые испытанным вертиго: «нет».

Узнаем секреты строительства. Чтобы разрубить камень, в его расщелину помещали кусок дерева и заливали водой. Дерево набухало, трескался камень. История про Писарро, который, ища золото, долго куда-то взбирался, а потом, запыхавшись, вместо искомого наткнулся на напыженного деревянного идола, которого тут же и развалил мечом надвое — то ли боролся с поганью, то ли пытался найти в деревяшке тайник.

Последний день в Лиме. Духовой оркестр. Процессия: мальчики в бордовых робах тащат статую святого. В катакомбах под церковью — останки именитых людей. Быть похороненным там — великая почесть. Честь, черепа. Засуха. В Лиме нету дождей. Ржавые консервные банки носятся по дорогам. Сан-Исидро, Мирафлорес — тут селятся богачи. Автобус высадил нас в Лиме у Парка Любви. Густой желтый туман. Восьмидесятидвухлетняя Анна Мария приезжает за нами на двадцатилетней машине. В гостях у нее мы едим сготовленное ею пидмонтское блюдо Falso pesce — фальшивая рыба. Натягиваем проволоку на перилах балкона — прочь, воробьи!

20 февраля 2002

Гаучо по фамилии Герчунофф

Alla famiglia Bonansea

— Este es un robo![33] — готовясь к набегу на банк и с налету овладевая испанским, твердит Буч Кассиди. «Гони деньги» — целуя их общую с Бучем подружку, повторяет его напарник по любви и разбойной работе Малыш Сандэнс.[34] Вскоре оба загнаны в глинобитную халупу где-то в Боливии. Полиция запрашивает армейское подкрепление, и обойма молодцов в белых фуражках, ритмично топая, рассредотачивается по периметру будущей бойни. «Австралия, давай поедем в Австралию» — шепчет в полутемном помещении раненый Буч, и камера высвечивает светлую сцену: Малыш Сандэнс помогает Бучу поудобней усесться и поправляет револьвер в его залитой кровью руке. «А что там в Австралии? Знатные банки?» «Там говорят по-английски.» И тут они выбегают, надеясь оседлать лошадей и умчаться в очередные мечты, но режиссер, как вампир, высасывает все краски с их лиц и превращает кадр в строгую сепию, Малыш Сандэнс и Буч застывают, превращаясь в собственный фотоснимок, а мы слышим чечетку стрельбы.

Для отважных переселенцев и отвязных сорвиголов Южная Америка издавна служила магнитом, поставляя одновременно и обширные земли, и легенды, взросшие на этой земле. Вот история про аргентинского мастера гаучески[35] Хиларио Аскасуби (1807–1875). У Аскасуби было издательство. Когда Аскасуби ушел на войну, его свинцовая гордость, принадлежащая его печатной мастерской россыпь по одиночке ничего не значащих букв в его отсутствие была перелита в пули.

А вот бесстрашный гаучо Мартин Фиерро, плод коллективного воображения аргентинцев, сорванный Хосе Хернандесом и увлекательно описанный им.

У гаучо был длинный нож, который назывался facon.

У гайдамака — нагайка.

Этим ножом гаучо порой отрезал не влезавшее в рот asado[36], зажав огромный шмат мяса в зубах.

[Родственники решили порадовать нас домашним асадо. Слуги суетились на кухне. Едва мы вышли в сад с белыми статуями, как небо разверзлось дождем. Работник тут же вышел из дома с зонтами. Ухоженный сад был точной копией итальянского, который хозяин запомнил семилетним мальчишкой. «Я был ребенком и не хотел уезжать. Рыдая, взял молоток и забил большой гвоздь в косяк нашего дома, а пару лет назад очутившись в Италии, сразу же перемахнул через чей-то забор и бросился к косяку… нет-нет, ничего уже не нашел».]

У казаков были газыри из карельской березы, жупаны, шапки из смушки и широкие галуны. Более трех столетий назад казаки из отрядов Хмельницкого, в чью честь позже был переименован Проскуров, засовывали в животы беременным женщинам кошек, а чтобы истязаемые не могли вытащить зверя, им отрубали шашками руки. «Интересно, что это почти не касалось молодых девок — этих силком брали замуж. В молодости они [еврейки] ведь очень красивые», перелагает историю своими словами мой хабаровский друг.

Гаучо был «вооружен» bolas, тремя утяжеленными шарами, закрепленными на плетке-трехвостке из кожи, и пикой. Этими пиками с серповидным заточенным наконечником две дюжины удальцов могли загнать в кораль до восьмиста животных за час.

Группы численностью в пять-пятнадцать казаков шли по улицам с музыкой, врываясь в дома. В 1919-м году в Проскурове во время погромов погибло тысяча шестьсот пятьдесят человек.

Гаучо устраивали песенные дуэли и пили ром cana, а pulperia, где можно было полакомиться осьминогами, являлась излюбленным местом их встреч. Когда дикий гаучо прикреплялся душой к какой-нибудь прелестнице china,[37] он становился оседлым: слезал с седла и приходил в ее дом.

Казакам, громившим Проскуров, было приказано беречь каждую пулю. Говорили, что единственную пулю потратили на священника, пытавшегося защитить от погрома «жидов».

В 1890 году в Проскуров прибыл будущий знаменитый писатель Александр Куприн, впоследствии описавший свою армейскую службу здесь в «Поединке». В 1891 году, пожив какое-то время в Проскурове, а затем в Тульчине, отбыл в Аргентину будущий знаменитый писатель Альберто Герчунофф (1884–1950).

Девичья фамилия матери была Коринфельд. Отец, заведующий в Тульчине постоялым двором, был уважаемым человеком, и дома часто собирались евреи, обсуждая Талмуд. Вскоре по ученым усам поскакало новое слово: Америка. В местечко прибыл представитель Еврейского Колонистского общества и выудил из чемоданчика снимок: у позирующей в синагоге женщины не было парика, а у мужчины — полагающейся ему бороды. Все это вызвало кривотолки. Под фотокарточкой была подпись: Маурицио и Клара де Гирш.

Забавная справка: король железных дорог барон де Гирш (1831–1896) был так щедр к турецким евреям, что по распоряжению еврейских высокопоставленных лиц все мальчики, рожденные в Константинополе в 1878–1879 годах, были названы в его честь.

Пароход «Пампа», сколько-то футов под килем, баулы, узлы. Гершуновы («ш» еще не сменилось на «ч») на деньги барона де Гирша покидают Россию и отправляются в пампу. «Обетованная земля» (у Герчуноффа Аргентина рифмуется с Палестиной) встретила их ураганом. Пьяный гаучо набросился с ножом на отца, и обезглавленная, убитая горем семья перебралась в другую колонию, а оттуда в столицу.

В Буэнос-Айресе хлеб, металл и табак давали пищу словам. Герчунофф пек мацу, был в подмастерьях у слесаря, продавал сигареты, оплачивая и подпитывающий литератора жизненный опыт, и университетские лекции. Он рано попробовал себя в роли редактора, вводя в испанский инъекцию из ивритских и идишских слов.

Пришло время для новой легенды. Воспитанного в мормонской строгости Буча Кассиди всегда тянуло к земле — так пишет аргентинский журналист Роберто Хосне и приводит в своем эссе любимую историю Буча, ставшую для него, по словам Хосне, символом того, до чего может дойти человек, снедаемый желанием владеть своею землей.

Клан шотландских Мак Дональдов боролся с кланом Мак Леодов. Условия поединка были такие: тот, кто первым попадал на остров раздора, получал его себе во владение. Когда капитан корабля Мак Дональдов понял, что почти проиграл, он отсек себе руку и зашвырнул ее через бушующие волны на берег.

Объясняя сыну, почему вдруг понадобилось сниматься с места и отправляться в южноамериканскую тьмутаракань, отец сказал так: «там мы будем свободными и примемся, подобно библейским евреям, возделывать землю». Этой землей или вотчиной для Герчуноффа стал испанский язык.

Энциклопедия называет Альберто Герчуноффа «первым писателем современности, начавшим создавать еврейские литературные произведения на испанском». Когда-то давно евреи были изгнаны из Испании. С появлением Герчуноффа получалось, что у них появился шанс символично вернуться, но не в Испанию, а в испанский язык. Барон де Гирш, подбирая для притесненных евреев подходящие страны, послал гонцов в Палестину и Аргентину и выбрал вторую. Получается, что и Герчунофф, и Гирш оказались на периферии Истории: Израиль вырос вовсе не в Южной Америке, и не испанский, а иврит стал его государственным языком.[38] Возможно, что Герчунофф, создавший своеобразный еврейско-испанский язык — это Колумб, который плыл в одну страну, а оказался в другой.

Мне вспоминается история про Леонида Бонансеа, моего аргентинского предка. Леонида со товарищи отправились в дальний поход. Почти дойдя до искомого, Леонида вдруг передумал и вернулся назад. А может быть, он просто отошел в сторонку, чтобы насладиться сигарой. Или залюбовался какой-нибудь ламой. Или решил развести костер со вторым другом, в то время как третий отправился поглядеть, что же там так шумит, и затем, потрясенный, долго разглядывал спадающий шлейф спорой воды. Детали мне неизвестны. Все, что я знаю — это то, что водопад был назван именем приятеля Леонида, итальянца Bozzetti. Получилось, что почти вплотную приблизившийся к водопаду Леонида остался ни с чем. Но если бы он знал, что через сто с лишним лет кто-то расскажет и про названное чужим именем чудо природы, и про него самого, уделяя внимание не именам, но событьям и превращая происшедшее с ним в набросок, в боццетто,[39] в литературный эскиз, то, возможно, он не был бы так безутешен.

Впрочем, между Леонида Бонансеа и Альберто Герчуноффым нет связи. А просто где-то в Южной Америке есть названный именем путешественника водопад; в провинции Энтре-Риос — «Альберто Герчунофф», железнодорожная станция; в Буэнос-Айресе — район «Хиларио Аскасуби» и, там же, культурный центр «Борхес». Но приступим наконец к книге Герчуноффа «Еврейские гаучо», с теплотой посвященной барону де Гиршу. Написанная на испанском и составленная из двадцати шести пронзительных, стереоскопически точных, емких виньеток, она была опубликована в 1910 году, когда Герчуноффу было двадцать шесть лет.

Прототипом героя рассказа «Чудесный доктор» был врач по фамилии Ярхо, лечивший украинскую бедноту от холеры (украинцы винили в эпидемии холеры евреев, не догадываясь о том, что их исцелитель был тоже еврей), а прототипом зарисовки «Смерть ребе Саула» был трагически погибший отец Герчуноффа. А вот и другие рассказы: о не пропускающем ни одного родео еврейском поэте; о не вернувшемся с охоты молодом гаучо, о чьей участи надеющуюся на лучшее мать оповещает сова; о лихом ковбое, умыкнувшем еврейскую девушку прямо со свадьбы; о доне Ремихио, буквально подтолкнувшем своего сына на героическую, но бесполезную смерть; об украденной кобылице, в похищении которой обвинили евреев; о неприступной красавице, полюбившей наивного пастушка; о вооруженной швабрами и щетками еврейской делегации, попытавшейся свергнуть местную власть; о колонистах, для которых мэр города исполняет гимн Аргентины, а евреи, не зная испанского, отвечают «аминь»; о свежем молоке, сиесте, молотьбе и других пасторальных прелестях жизни в аргентинском селе.

В общей сложности Герчунофф — автор семнадцати книг. Одна из них — посмертно изданное «Возвращение Дон-Кихота», предисловие к которому написал Борхес:

Как Дидро, как доктор Джонсон, как Гейне, которому он посвятил страстную книгу, Альберто Герчунофф с одинаковым успехом пользовался устной и письменной речью; в его книгах чувствуется беглость искусного собеседника, а в устных беседах (я его так и слышу) — щедрая и безукоризненная точность писателя. Блестящий ум, он уму предпочитал мудрость; на мистическом Древе в книге «Зогар» — Древе, которое, к тому же, еще и Человек, Адам Кадмон, — мудрость образует второе сияющее небо божественных сил, ум следует потом. Мудрость обычно связывают с «Дон Кихотом» и Библией; обе эти книги всегда сопровождали нашего друга в его земных странствиях, в поездах неспешных равнин или на пароходной палубе перед безмятежным морем (перевод Б. Дубина).

Книжка Герчуноффа про Гейне завершается описанием Дюссельдорфа. Наконец-то мы ощущаем волнение… мы приближаемся к Альберто Герчуноффу, осознавая, что, очутившись в Европе, он добирается до Дюссельдорфа, чтобы приблизиться к Генриху Гейне. Нам дороги произведенья писателя, но облик его все еще чужд. Сюртук его слишком прост, вкусы книжны, очки старомодны, а политические взгляды негибки. Когда он умирает, какой-нибудь из его закадычных друзей не возвещает о том, каким ужасным на самом деле он был. А ведь нам бы хотелось, чтобы он, звякая шпорами, въезжал на лошади в читальный зал с заточенной пикой! Но иногда выплывают детали, которые оживляют его: когда Герчунофф является на званый обед, распорядитель спрашивает у него, как представить его важным гостям и в ответ получает: Judeo! [40]

Существует пропасть, траншея, пространство между нами и жизнью, которые мы ежедневно должны заполнять, плести из ниточек понимания сеть, единящую и примиряющую нас с неузнанным и разрозненным миром. Какие-то петли внакид могут оказаться натяжкой — но кто запрещает мечтать? Ведь мне же хочется верить, что мои предки, которые поселились в Аргентине в конце позапрошлого века, а затем переманили туда из Италии почти всю семью, повстречались с кочующим по Южной Америке, описанным в самом начале статьи баснословным гангстерским трио! А вот еще допущение (или доступ в мечты): в 1922-м году выходит посвященная Дон-Кихоту книжка Герчуноффа «Волшебная миска» (La jofaina maravillosa, agenda cervantina). Она переиздается в 1923, 1927 и 1938-м, а в 1939-м Борхес пишет свой знаменитый полюбившийся постмодернистам рассказ «Пьер Менар, автор Дон-Кихота». Может быть, идея этого текста зародилась у Борхеса в то время, когда он читал Герчуноффа?

Альберто и Хорхе действительно кажутся братьями, только Герчунофф старше Борхеса на пятнадцать лет. Их разноперая ученость и разброс интересов похожи. Оба зачитывались Джойсом, Честертоном, Киплингом и Уэллсом; оба занимались журналистикой, владели английским и читали лекции в США. Написав около трехсот некрологов, Герчунофф собирался составить из них антологию. В виде своеобразного некролога написан рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор Дон-Кихота».

Тут уместно вспомнить еще один рассказ Великого Аргентинца из коллекции «Всеобщая история низости», порекомендованной мне небезызвестным пражским литератором Кириллом К… Этот рассказ повествует о похитителе рабов Лазарусе Мореле, свирепом, жестоком убийце, который обещал неграм свободу, а вместо этого их истреблял. История не всегда справедлива, и хладнокровный бандит не сгинул в водах реки, на берегах которой свершал преступленья, а безмятежно скончался в больнице:

Морель во главе взбунтовавшихся негров, которые мечтают его повесить, Морель, повешенный отрядами негров, которыми он мечтал командовать, — с прискорбием признаюсь, что история Миссисипи не воспользовалась этими великолепными возможностями вопреки поэтической справедливости (или поэтической симметрии), также и река, у которой свершились его преступления, не стала его могилой (перевод Е. Лысенко).

В случае городка, в котором родился Альберто, все было тоже не вполне симметрично. Не только место преступления не стало могилой убийцы, но и, с точностью до наоборот, сам городок, переживший множество кровавых расправ и погромов, был назван именем палача[41].

12 апреля 2003

Обнаженные женщины в ожидании казни, некоторые с грудными детьми на руках

Найденный текст.

Под снимком подпись:

Обнаженные женщины еврейского происхождения, некоторые с грудными детьми на руках, стоят в очереди в ожидании казни.

Матери после родов еще не скинули вес. Кто-то поддерживает удобно ложащийся в пятерню младенческий теплый, почти безволосый затылок (новорожденные начинают держать головку где-то к третьему-четвертому месяцу, до этого мышцы шеи слабы), а кто-то, с прижавшимися к ним детьми постарше, просто стоит.

Выстроившиеся паровозиком женщины, прикрывающие обвислую грудь.

Стоят шеренгой, плотно одна за другой, полные (чтобы молоко вырабатывалось, надо питаться), кожа висит.

На траве белые пятна одежды.

Назовем этот найденный в Интернете исторический снимок ясно и сухо: «обнаженные женщины ждут».

А теперь обрисуем задачу: нам нужно найти автора снимка, а также узнать, где находится негатив и через чьи руки или архивы прошло это фото, прежде чем попало в музей.

Ведь вполне вероятно, что оно было снято не в Белоруссии, как извещает нас подпись, а совсем в другом месте.

Совсем другими людьми.

И изображает какое-то иное событие, а не казнь голых женщин с детьми.


Если бы мы знали, как называлась деревня, где была сделана фотография, мы прямиком отправились бы туда и поинтересовались у старожилов, не узнают ли они этих женщин (возможно, что жителям известны их имена); мы спросили бы у сельчан, не припоминают ли они данную местность: не знакома ли им, например, эта осина с дуплом или тот засыпанный ров?

Затем мы поинтересовались бы, что означает эта застывшая очередь: возможно, женщины собрались посудачить в преддверии бани — или выстроились, чтобы доктор их проверил на вшей.


Ведь как только деревенские жители опознают дерево или опушку, мы отправимся на предполагаемое место событий и отыщем ложбину, напоминающую ложбину на фото, а как только мы найдем ложбину с этого фото, мы тут же начнем искать в ней захоронения женщин.

А если массовых захоронений там нет, то получается, что женщины на фотографии просто ждут.


Ведь несмотря на подпись под снимком — «женщины в ожидании казни» — мы не видим ни вооруженных людей, ни мертвых тел, ни страха на лицах. Все, что предстало нашему пристальному взгляду, — это загадочная живая картина: женщины, почему-то раздетые, ждут.


Но почему же они до сих пор безымянны?

Почему музейным работникам не пришло в голову поместить объявленье в газету, спрашивая, знакомы ли читателям эти мамы с детьми и как их зовут?

С помощью объявления мы также смогли бы узнать имена различимых на снимке белорусского мужчины с нарукавной повязкой и немецкого офицера в фуражке, и спустя десятилетия их разыскать и расспросить, почему женщины на фотографии обнажены.

Ведь они не производят впечатления людей, которые скоро умрут.


В группке около двадцати человек, многие из них прикрываются крест-накрест руками — и это понятно, но ведь обычно женщины прячут свою наготу по причине стыда, а не от того, что скоро умрут.

Справа на снимке — возможно, беременная, отставшая от очереди женщина с большим животом, спешащая примкнуть к остальным. Только задумайся: стала бы ты торопиться, если тебя ожидает неминучая смерть?


Тем не менее, невозможно оспорить, что перед нами событие неординарного свойства: обнаженные женщины стыдливо прикрываются в безымянной лощине в присутствии двух ошеломленных мужчин.


Эти мужчины вряд ли заинтересованы в том, чтобы женщины не убегали. Они просто стоят. Они стоят и глядят в том же направлении, что и обнаженные женщины. Женщины стыдятся своей обнаженности, а мужчины стыдятся того, что находятся рядом с ними, и поэтому деликатно отворачивают в сторону взгляд.


Помимо женщин, на фото несколько ребятишек, грудничков и примерно трехлетних: четверо находятся у матерей на руках и две девочки дошкольного возраста, прижавшись к материнским ногам, стоят на земле.

В случае репортажа с места расстрела мы бы увидели женщин, которых ведут к только что вырытым ямам — а вместо этого видим спокойно стоящих в ожидании матерей, поддерживающих головы малышей.


Благодаря особому ракурсу снимка, в поле нашего зрения попала только эта обнаженная кучка — впереди, возможно, случилась заминка или затор, и поэтому женщины остановились и ждут.

Что же на самом деле произошло?

Если в кадр не вместились убийства, тогда на женских лицах должна быть ужасная паника.

Но мы не видим никакой паники.

Если бы за кадром имела место бесчеловечная казнь, они бы закрыли глаза.

Они не глядели бы туда, где убивают

Они отвели бы свой взгляд

Они встали бы на четвереньки или согнулись бы в три погибели — от ужаса, от отчаяния, от невозможности убежать

Они бы кричали и плакали, падали в обморок и катались по свежей зеленой траве.

Вместо этого мы видим спокойную мать и ее малолетнюю дочь, стоящих в самом начале колонны, у самого края этого документального снимка.

Если бы она видела казни, она бы не стояла бездвижно.

Если бы впереди ждала экзекуция, все эти женщины рассыпались бы в панике по полянке, они бы кинули младенцев на землю и наказали бы им бежать куда только глаза глядят.


Разумеется, лучше мчаться назад, а не вперед, где выстрелы и, возможно, собаки. Нужно бежать в конец покорного паровозика, туда, где партизаны и лес — однако, никто не смотрит за спину, где ожидает спасение, и ни одна из женщин не бросает ребенка на землю с наказом «беги!»

Нам известно, что в нежном возрасте дети очень послушны и они, несомненно, сразу бы побежали и, вероятно, спаслись.


Мать и дочь в самом начале очереди смотрят на что-то, что осталось за кадром. Только если бы фотограф не обрезал это выразительное черно-белое фото, мы бы разгадали эту загадку. Мы бы узнали, что заинтересовало их взгляд.

Если бы, о если бы неизвестный фотограф заснял то, что справа, мы бы узнали, стоят ли там полицаи.

Если они все же стоят там за кадром, то это значит, что это казнь женщин с детьми.

Но если за кадром нет людей с ружьями, то это значит, что женщины выстроились в очередь для оздоровительных процедур.

К величайшему сожалению, фотограф не заснял и то, что находится слева.

Если бы слева были могилы и ямы, то это значит, что это казнь женщин с детьми.

Если слева — палатки с крестами, то это всего-навсего дезинфекция.


В завершение необходимо отметить, что когда мы говорим об исторических документах, мы не должны забывать о технической стороне. Озаботься работники музея-мемориала разрешением в пятьсот пикселей вместо четырехста (а нынешние мониторы вполне способны показывать фотографии размером в семьсот), мы смогли бы разглядеть на оцифрованном фотоснимке побольше деталей и выражений на лицах, и это помогло бы понять, что же все-таки имело место случиться.

Долгое время я вынашивал и еще одну занятную мысль.

Мне кажется, что если бы во время Второй Мировой войны существовал Интернет, евреи, ввиду исключительной грамотности и повального любопытства, принялись бы передавать друг другу сообщения о массовых казнях (если таковые случались). Любой еврей, залогинившись, смог бы войти на специальный портал и добыть инфо о том, в каких городах и деревнях происходит больше всего еврейских смертей. По электронной цепочке сообщение о массовых истреблениях облетело бы всю еврейскую кодлу и это пронырливое похотливое племя узнало бы, что от немцев нужно бежать.

20 сентября, 2005

Загрузка...