А на другой день нянька говорила на кухне случившейся в доме тете Дусе, утирая мелкие слезки: «Настоящая барыня, белая кость. Пошли ей Бог здоровья».

Тут был какой-то реванш, который мы, нищие, взяли у богачей, но моим целям мамина победа едва ли послужит. Самое большое, я, барчук, мог бы в усадебных традициях овладеть нянькой, но не Татьяной Алексеевной — при всем ее потрясении. И все-таки я впервые увидел, что она растерялась. Трещинка на монолите…

Была у Татьяны Алексеевны одна «отдельная» пара гостей, которую она не замешивала ни в родню, ни в иное застольное многолюдье: старая подруга по дому Нирензее Нина Петровна и ее недавней выпечки муж Матвей Матвеевич. Не то чтобы Татьяна Алексеевна стеснялась этого знакомства, она держала его для себя, для собственной услады, той раскрепощенности, которую они стимулировали в ней. На встречу с ними допускались лишь самые близкие: тетя Дуся, Катя, Люда, ну и, конечно, мы с Галей. По-моему, Звягинцев недолюбливал Нину Петровну, распространяя дурное отношение на ее мужа, которого в глаза не видал. Звягинцеву не откажешь в проницательности — стесняться было чего.

Нина Петровна загадки не представляла — обычная рыхлая добродушная русская баба, выпивоха, плясунья, балаболка, существо вполне безобидное. А вот ее избранник — полный моветон, как назвал Хлестаков почтмейстера Шпекина. Трудно понять, из какого морального захолустья возник этот человек. Он носил темно-синюю суконную кавказскую рубашку на миллионе мелких пуговиц, галифе и мягкие сапоги. На джигита он все же не тянул кургузый, плотный, с большим брюхом. К туловищу лабазника, завскладом была приставлена большая, отменно вылепленная голова дореволюционного модного врача-гинеколога, украшенная серебром густой шевелюры, усов и бородки клинышком. Благородный портрет разрушали жуликоватые, бегающие глазки, топящие в медовом подобострастии опасноватую остротцу. Говорил он с анекдотическим одесским акцентом, и не только рассказывая анекдоты, до которых был охоч. Нина Петровна, обожавшая своего Мотю, выдавала его за провинциального актера, долго служившего на юге и перенявшего произношение персонажей, которых играл. Матвей Матвеевич был темен, как погреб, но темнота скрывала не окровавленные трупы, а мелкие нелады с уголовным кодексом. Самозабвенную влюбленность Нины Петровны в этого некачественного человека мне объяснили наличием у него уникальной «шляпы». Так, оказывается, называют набалдашник члена.

Я ценил эту пару за то деморализующее влияние, которое они оказывали на Татьяну Алексеевну. Только в их присутствии можно было услышать трогательный романс, исполняемый Татьяной Алексеевной с насмешливой, но несомненной грустью:

А бывало, он мне засаживал

Ленту алую в косу русую

А теперь его не стоит давно

Черногривый конь у ворот моих.

И каждый раз Нина Петровна перепевала этот куплет по-своему:

А теперь его не стоит давно

Эскадрон лихой на деревне той.

— Мне больше нравится черногривый конь, — мечтательно говорила Татьяна Алексеевна. — Это красивей.

— А эскадрон лихо намекает на групповое изнасилование, — вкрадчиво добавлял Матвей Матвеевич.

Это задавало тон, и разговор съезжал в сладкую топь эротики. Но тщетно пытался я уловить намеки на какие-то прошлые грехи, связавшие подруг нерасторжимой дружбой, о которую разбился авторитет Звягинцева. В доме царил безраздельно устав Василия Кирилловича, и такое своеволие Татьяны Алексеевны было примечательно. «Нинку» она мужу не уступила.

Меня удивляло, что, прожив уже достаточно долго в доме Звягинцевых, я не узнал о своей родне ничего нового. Можно подумать, что у них нет прошлого. А ведь должны же быть какие-то лирические воспоминания у людей, соединивших судьбы на заре туманной юности. Однажды кое-что приоткрылось по самому неожиданному поводу.

Меня давно занимала памятная доска на одном из старых зданий по Леонтьевскому переулку. Там сообщалось о гибели большой группы депутатов Московского Совета от взрыва эсеровской бомбы. Я вспомнил, что Василий Кириллович был депутатом Моссовета первого созыва, почему же его пощадила судьба?

С таким вопросом я обратился к своему тестю за общим завтраком.

— Папка бы тоже погиб, если б не я, — сказала Татьяна Алексеевна. — Я прибежала к нему на свиданку. Он вышел, мы стали обжиматься за углом. Тут как рванет!..

— Ну, ладно! — буркнул Звягинцев. — Поехала!..

Он громко рыгнул — непременный ритуал, свидетельствующий о сытости: «Уф, обожрал-ся!» — и вылез из-за стола. Он явно был смущен воспоминаниями Татьяны Алексеевны. Это напомнило мне Максима Горького, который краснел, если в присутствии женщины произносили слово «штаны», что не мешало ему при такой мимозности сожительствовать со своей снохой.

— Подумаешь, какой стеснительный! — сказала ему в спину Татьяна Алексеевна и в пряной чосеровской манере поведала о волнующем мгновении юности, где любовь и смерть соединились в едином клубке.

Едва обняв ее, Звягинцев хотел вернуться на заседание, но она расстегнула ему ширинку и, несмотря на неудобство положения и недостаточную изолированность места, — правда, дело шло к вечеру, и фонари не горели, сумела принять его в себя. Но он никак не мог приспособиться и норовил уйти, и тут как ахнет! От испуга он кончил, она тоже — впервые в жизни — и понесла Гальку.

— Значит, я дитя взрыва? — удивилась Галя.

Татьяна Алексеевна кивнула и добавила несколько смачных подробностей о кусках окровавленного человеческого мяса, достигших их, — от взрыва погибли и люди, находившиеся снаружи. А на решетчатой ограде повис мужской член во всем наборе, припомнила сказительница. Я был уверен, что эта деталь появится, без нее былина была бы неполной.

Но заинтересовала меня в рассказе не физиология, а ожесточенность тона. За нарочитым цинизмом проглядывала обида. На что? На поведение Звягинцева, ушедшего от лирических воспоминаний? На монолите появилась еще одна трещинка…

Другое воспоминание юности, возникшее спустя какое-то время за воскресным семейным столом, было окрашено юмором, и Звягинцев отнесся к нему благодушно. Татьяна Алексеевна уже была тяжела Галей, когда муж пригласил ее на балет в Большой театр. Давали «Лебединое озеро». Звягинцев, который впервые был на балете, отчаянно скучал, вертелся и все время спрашивал, когда же начнут петь. Татьяна Алексеевна объяснила ему, что в балете не поют, только танцуют, он этому не поверил, считая презрением к рабоче-революционной аудитории. «Буржуям-то небось пели! А для нас им голоса жалко». Их пререкания и пшебуршня раздражали сидящую впереди пару, жирных евреев. «Нэпманов!» — сделал социальное уточнение Василий Кириллович. Тут я его поймал: нэп появился позже. «Больно грамотный!» огрызнулся Василий Кириллович и покраснел. «Ты будешь слушать или политграмотой займешься?» — недовольно сказала Татьяна Алексеевна. Я извинился. Василию Кирилловичу, видимо, хотелось дослушать эту историю, он перетерпел мою выходку, остался за столом и даже взял на кончик ножа жареный помидор; пронес его над блюдами, стоящими на столе, к своей тарелке, закапав их маслом и соком. Это почему-то считалось хорошим тоном.

— Папка ужасно разозлился на них, — продолжала Татьяна Алексеевна, вновь затеплив улыбку нежного воспоминания. — И… нафунякал.

— Набздел! — поправил Василий Кириллович. — Что я, мальчик — фунякать?

— Евреи завертелись. Мадам схватилась за сумочку, достала духи, сама опрыскалась и мужа спрыснула. Да разве от папки спасешься?

— Я много капусты за обедом навернул, — объяснил свой успех Василий Кириллович. — Квашеной, в щах и еще селянку. А это — как жженая пробка.

— А что — жженая пробка? — поинтересовалась Галя.

— Попробуй — узнаешь, — посоветовал отец.

— Лучше не надо, — попросил я.

— Ну да, ты же тонкий интеллигент! — съязвил Звягинцев. — Сидишь на своей поэтической масандре… — Он рыгнул и поднялся. — Уф, обожрался! — и покинул столовую, разозленный тем, что я не оценил его подвигов.

А я и правда не оценил. Мне непонятно было, как можно позволить такое при молодой жене (да и при старой — тоже). Конечно, классовая борьба, но в слишком уж неаппетитной форме. Татьяну Алексеевну это ничуть не смущало, она восхищалась молодечеством мужа. И чтобы ее не разочаровывать, я спросил:

— А чем кончилось?

— Выкурил он их. Чем же еще могло кончиться? Повздыхали, поерзали и смылись.

— Небось не они одни?

— Не помню. Нет, остальная публика была из простых: матросы, солдаты, раненые. Этим евреям все равно бы не досидеть. К концу спектакля можно было топоры вешать.

А ведь Татьяна Алексеевна была из чистюль. Но связанное со Звягинцевым ей не могло быть ни противно, ни осудительно. Это надо иметь в виду…

Вот такие воспоминания…

Были и другие. О беспробудном пьянстве, хотя никто его так не называл, когда Татьяна Алексеевна вернулась из эвакуации. Перед этим нашелся пропавший без вести в первые месяцы войны Галин муж. Я уже говорил о несколько смутной истории его выдворения из дома. Когда Галя вскоре вслед за матерью приехала в Москву, она не застала мужа, но попала, как говорится, с корабля на бал: в большую загульную пьянку. Ядро развеселой компании составляли закадычные подруги: Татьяна Алексеевна, Нина Петровна и пожилой алкоголик Макарыч из заводского управления, доверенный человек Звягинцева. Сам Василий Кириллович разрывался между московским заводом и той его частью, что была эвакуирована в Кемерово и стремительно выросла в громадное предприятие. Дома он почти не бывал. Отношения с Макарычем были более чем свойские. Напившись, подруги — Галя в этом не участвовала забирались в ванну, а Макарыч тер им спинку, грозясь немедленно перетрахать. Свою угрозу он так и не осуществил, зато дамы жестоко посмеялись над ним. Однажды, когда он пьяный уснул на диване, они вынули его член и привязали к нему бантик. Мне это преподносилось как тонкий розыгрыш.

Во всем этом было что-то темноватое. Почему исчез без следа участник буколических забав и даже имени его не упоминалось? Почему Нина Петровна не допускалась перед светлые очи Василия Кирилловича? Быть может, пошли дурные слухи об «утехах и днях» жены легендарного директора, и Василий Кириллович навел порядок железной рукой? Но самое непонятное для меня было, почему эта залихватская жизнь развернулась и в очень трудное, тревожное для страны время, и в далеко не лучший период жизни семьи: как-никак Галя осталась без мужа с ребенком на руках, и пусть они не будут знать материальных забот, мальчику предстоит жить без отца. А Татьяна Алексеевна гуляла, как в последний день. Ей бы поддержать дочь, облегчить постигший ее удар, а не плескаться в ванне на глазах старого пропойцы и не бантики завязывать. Это выглядело как-то не художественно, а всякая правда жизни, сколь бы уродлива и страшна ни была, обладает художественной завершенностью. Значит, тут выпали какие-то звенья, мне известна не вся истина.

Моя теща оставалась для меня загадкой. Я достаточно прожил в доме и достаточно здесь попировал, но никаких оргиистических наклонностей в ней не обнаружил. И в песенки про «Мадам Каде», «Душку шофера», «Черногривого коня» она вносила ту легкую иронию, с какой мы вспоминаем о глупостях молодых лет. Это было мило и несерьезно. Она снисходительно относилась к рискованным выходкам тети Дуси, но было бы противней, если б она разыгрывала из себя классную даму. Она жестко и достойно отвечала не только на дикие выходки, вроде профессорского шлепка, но и на малые проявления непочтительности, что могут позволить себе спьяну даже воспитанные люди. Умела держать окружающих в узде. И крепко, уверенно вела огромный дом. Была человеком долга. Соблюдала безукоризненную форму. Но трещинки-то обнаружились. Значит, что-то непрочное, надорванное или не вполне здоровое было в самой структуре этого бытия. Иногда мне казалось, что жизнь семьи накрыта, как колпаком, великим умолчанием, а я под колпак не попал, остался на периферии. Но все это — лишь смутные, ни на чем не основанные догадки.

Однажды на кухне Татьяны Алексеевны появилась благообразная старушка, похожая на монахиню, кругленькая, постненькая, с потупленными и вдруг вспыхивающими мгновенным интересом глазками, с ужимками прошлого века: зевая, крестила рот, то и дело приговаривала «грехи наши тяжкие», здороваясь, вставала и кланялась в пояс. «Кто это?» — спросил я Галю. «Кокинька, мамина старшая сестра». — «Она что, твоя крестная?» — «А разве меня крестили?» — «Кокинька — это крестная мать». Возможно, Галю крестили тайно от коммуниста-отца, и этой темы не принято было касаться, но Галя улизнула с кухни. Я еще полюбовался ужимками Кокиньки, надеясь, что она разговорится. Тщетно. Старушка была сосредоточена на действиях младшей сестры, собиравшей ей гостинцы в мешок. Потом я видел из окна, как она, согнувшись в три погибели, но бодро просеменила по двору с чудовищной кладью на спине. Поражала несхожесть сестер. Татьяна Алексеевна — русская Венера, тетя Дуся — цыганка, рыбья кость, Кокинька — мордовский выкрест. Откуда такое разнообразие в семье скромного подстоличного лавочника? Может, супруга его отличалась огненным темпераментом, оттого и завелись в семье дети разных народов? Кокиньку, скорей всего, сварганили на супружеском ложе, для Татьяны Алексеевны потрудился либо заезжий корнет с пятнистым румянцем, либо добрых кровей купчик — ветерок в голове, тетя Дуся — тяжелое осложнение от мимолетной связи с цыганом конокрадом. «Кто такая Кокинька?» — спросил я Татьяну Алексеевну. «Не знаю. Странница», — засмеялась она. Больше эта странница не забредала в дом. Она настолько не соответствовала всему здешнему обиходу, что иногда мне кажется, будто я ее выдумал…

Моя усилившаяся пристальность к окружающему ничего мне не открыла, кроме неизбежных в каждом человеческом скоплении темных пятен, вроде злосчастной судьбы младшего из братьев Звягинцевых. Библейский Вениамин семьи был вором и забулдыгой, в конце концов Василий Кириллович упрятал его в тюрьму, где он и умер. Но это ни на шаг не приблизило меня к тому единственному, что меня волновало. Татьяна Алексеевна, такая большая, яркая, открытая, как будто вся на виду, была непроницаема. О чем она думала, о чем молчала, какие сны ей снились, какая забота была главной — я ничего не знал. Человека могут приоткрыть его художественные пристрастия — в литературе, театре, кино, музыке, живописи. Татьяна Алексеевна ничего не читала: ни книг, ни журналов, ни газет, в театр и кино не ходила, в концерты и музеи — тоже. Она любила выпить и на словах — секс. Однажды она попросила достать ей Марселя Прево, хочет перечитать. Дальнейшему литературному разговору помешала тетя Дуся, с самым серьезным видом потребовавшая, чтобы я достал ей «Трагедию сикане». «Такой нет, есть стихотворение Есенина 'Шаганэ'». — «Что ты из меня дуру строишь? Неужто я Есенина не знаю? 'Трагедия сикане'». — «А что это за трагедия?» — заинтересовалась Татьяна Алексеевна. «Скорее всего, трагедия недержания мочи», — ответил я. «Ген зи цу вольке!» — вскричала тетя Дуся, и я понял, что она, по обыкновению, валяет дурака. С изящной словесностью было покончено. О своем желании перечитать Марселя Прево Татьяна Алексеевна больше не вспоминала.

С переездом в город с ней произошла какая-то перемена. Она не то чтобы омрачилась или опечалилась, а пригасла. Я часто заставал ее в пустой квартире в каком-то сосредоточенном ничегонеделании. Удивительно, как умудрялась она выкроить пустые минуты в своем плотном дне. Забот у нее был полон рот. Один инфант с его желудочными капризами чего стоил. То он ломался и выплевывал пищу, которую, скрывая бешенство, засовывала ему в рот нянька, то вдруг обнаруживал волчий аппетит, за который тут же расплачивался рвотой. Все пугались до бессильного невмешательства, предоставляя ему облевывать с садистским усердием стол, стены, пол, няньку, мать, лишь Татьяна Алексеевна умела заткнуть этот фонтан.

Одну из главных ее забот составляла реализация промтоварного лимита. В закрытом распределителе на Петровке закупались всевозможные носильные вещи, большей частью женские, потому что они пользовались преимущественным спросом на Тишинском рынке. Мужчины-тыловики носили военное, чтобы избежать докучных вопросов: почему не на фронте? И Татьяна Алексеевна, и Галя одевались в закрытых ателье: пошивочных и обувных, родственники получали обноски, а тут закупались фундаментальные вещи для рынка.

Загрузив машину, мы слали на Тишинку: Татьяна Алексеевна, Галя, верная Катя, ее ухажер, вскоре ставший мужем, кудрявый черноглазый Костя, я и рыжий шофер Колька. Татьяна Алексеевна осуществляла общее руководство, Колька ведал транспортом, торговые операции проводили Галя, Катя и Костя. На каждого напяливалось по две дамские шубы, через левую руку перекидывались мелкие вещи: кофты, платья, юбки, комбинации. Они шли на промысел, в кишащую глубину рынка, а я оставался в машине развлекать Татьяну Алексеевну. Тут не было фаворитизма, я предупредил Галю, что торговать не умею и не буду.

Я оказывал первую помощь Татьяне Алексеевне, у которой мерзли ноги|. Я растирал ей икры и колени, тугие икры, круглые гладкие колени; у толстовского Пьера ладонь была по задку ребенка, у меня — по сладостной чаше ее колена. Татьяна Алексеевна принимала мои услуги с бесхитростным спокойствием. Но случалось, в увлечении я подымался до подвязок. «Там у меня не мерзнет!» — предупреждала она. «Это для профилактики», — неизменно отвечал я. Конечно, эти упражнения не были столь невинными — в присутствии Гали Татьяне Алексеевне приходилось стойко перемогать холод. Колька же был не в счет. Все приобщенные к дому, кроме личного шофера Звягинцева, зависели от Татьяны Алексеевны, что гарантировало ей свободу поведения. Конечно, она понимала, что мной движет не только: человеколюбие, влечет ее плоть, но не видела в этом ничего греховного, лишь бы не переходило известных границ. Я был счастлив: тусклая, постная роль зятя обогащалась новыми красками.

Торговый день завершался хорошей выпивкой. Тут надо было держать ухо востро. Ладонь помнила округлость и гладкость колена, опасно доверяться тому чувству близости, которое возникало в машине. Один неосторожный жест, и ты полетишь вверх тормашками, как сатана из рая. Выбрав удобную минуту, я спрашивал: «Ножки погреть не надо?» В ответ — взрыв смеха, в котором проглядывало признание связавшей нас маленькой тайны. Но для ликования не было повода. Если наши отношения и впредь будут развиваться в заданном темпе, нам грозит повторение грустной истории вещего Финна и Наины.

Я любил рынок, способствовавший нашему сближению, и ненавидел другой род коммерческой деятельности Татьяны Алексеевны, который отторгал ее от меня. Этому предшествовал звонок помощника Василия Кирилловича, миниатюрного ангелоподобного Мито Аминова, произносившего одно-единственное слово: «Приезжайте!» Тогда Татьяна Алексеевна, ожидавшая этого звонка и потому готовая на выход: каракулевая шуба и каракульчовая папаха, лихо заломленная на золоте волос, большая и прекрасная, как Реймский собор, — звонила приятельнице, жене знаменитого авиатора, и тоже произносила одно-единственное слово: «Выезжай!» Затем то же сокровенное слово касалось слуха жены наркома среднего машиностроения, толстой Тарасовны, и жены автомобильного наркома Бабаяна. Эти дамы, а также жены двух замов Звягинцева, главного инженера и парторга ЦК на заводе мчались расхищать «гуманитарную», как сейчас почему-то говорят, помощь американских трудящихся советским рабочим. Тогда это как-то иначе называлось, я запамятовал.

До сих пор не могу взять в толк, почему американские рабочие, наши союзники в смертельной схватке, облекали свою помощь братьям по классу в такую паскудную форму. Они же не могли знать (и никогда бы этому не поверили), что их ношеное, грязное, заскорузлое тряпье проходит фильтрацию у привилегированных дам и лишь остатки попадают станочникам, сборщикам, разнорабочим. С души воротило при мысли, что эти ухоженные, разодетые, раздушенные дамы роются в слипшемся барахле, случалось — собственными глазами видел, — со следами крови, сукровицы, жира; вылинявшие от пота в проймах рубашки соседствовали с желто-муаровыми в паху джинсами, опорками на сношенных каблуках, дамскими туфельками без подметки, куртки из кожзаменителя на истершемся до мездры мехе, галстуки, превратившиеся в веревочку, дырявое, как дробью побитое, белье, комбинации без бретелек, сально-грязные лифчики. Никому не пришло на ум хотя бы простирнуть подарок, отправляемой соратникам через тысячи-тысячи верст. А ведь я сужу по тем сливкам, которые снимала с щедрых заморских даров Татьяна Алексеевна, что же доставалось самому гегемону? Однажды я набрался смелости и сказал ей о неэтичности этих поборов. «Я и сама так считаю, — искренне и живо откликнулась Татьяна Алексеевна. — Но противно, что Тарасовна все заберет». — «А вам не все равно? Как можете вы равнять себя с этой трупердой?» — «А ты думаешь, я лучше?» — спросила она со странной доверчивостью. Даже среди правительственных дам Тарасовна выделялась моральной и умственной свинячестью. С ней постоянно случались какие-то дикие происшествия, особенно знаменито стало то, что вошло в историю номенклатуры под названием «Сосна Тарасовны».

Эту сломанную сосну на правительственном шоссе спилили совсем недавно. Полстолетия стояла она полуживым памятником славы Тарасовны. Она и ее муж были самыми толстыми людьми в Москве и самыми пьющими. Требовалось неимоверное количество спиртного, чтобы заполнить грандиозные емкости. Их душка шофер, которого они от великого демократизма заставляли пить вместе с собой, не обладал ни таким резервуаром, ни такой стойкостью. И однажды, когда они возвращались в Москву после затяжной попойки, задремал за рулем и врезался в сосну, повергнув могучее дерево. А у Тарасовны от испуга и потрясения начались родовые схватки. Она понятия не имела о своей беременности, просто не заметила ее. Младенца на редкость удачно приняли два нетрезвых акушера, муж и шофер, после чего муж перегрыз пуповину. Самым замечательным в богатырском приключении была фраза, которой Тарасовна обычно заканчивала свой рассказ: «Понимаете, я не ожидала ребенка и очень долго думала, что он не от меня, и дулась на мужа». Тарасовна — монстр. И вот Татьяна Алексеевна считает себя ничуть не лучше. Что-то с ней неладно. В золотом дворце завелась нежить…

Однажды я зашел в ее квартиру под вечер, в тот фиолетовый московский час, который в иные дни предшествует зажиганию уличных фонарей. Наверное, еще синих по военному времени. Странно, что я этого уже не помню. Когда сняли светомаскировку, когда вернулось обычное освещение, более того, мне никак не удается, думая о Татьяне Алексеевне, вспомнить — шла ли еще война или кончилась, и вообще «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» стояло в дни моей великой тоски по ней. Это кощунственно: помнить самый беглый жест женщины и не помнить событий трагической эпохи, вытесненной из памяти сердца этой женщиной. Война шла к концу в потоках крови, озверевшим от тщеславия мальбрукам было наплевать, какой ценой взять Берлин. А мне было наплевать на Берлин, возьмут его или нет. Все лучшие уже давно погибли, их не вернуть. Фашизм не уничтожить. Его добивали в Германии, а он заваривался насвежо в Москве.

Я понимал Марка Антония, который в разгар битвы, склонявшейся в его пользу, плюнул на победу и припустил за перетрусившей невесть с чего Клеопатрой. Томясь возле Татьяны Алексеевны, я очень ожесточился ко всему остальному миру. Что это — моральное падение или высшая жизнь в человеке, я этого и сейчас не знаю. Покинув поле боя (почему поле — пучину), Антоний уронил свой воинский имидж, но вознес бессмертную страсть, швырнув империю, славу, жизнь под ноги предательницы. Она была на редкость некрасива, сохранились монеты с ее изображением, носатая, узколобая, тонкие птичьи веки на базедовых глазах — еврейская зубная врачиха. Но он видел ее другим зрением, и она была для него прекрасна. Впрочем, и Юлию Цезарю, еще до Антония, дано было видеть Клеопатру красавицей.

Итак, я зашел в квартиру Татьяны Алексеевны в грустный фиолетовый городской час. Мне надо было позвонить. Телефон стоял на тумбочке в прихожей. Я открыл входную дверь своим ключом, но Татьяна Алексеевна удержалась от естественного жеста любопытства или тревоги. Она стояла и разглядывала улицу в бинокль. В большой черный полевой бинокль. Я набрал номер — занято. Набрал еще раз — долго жду, никто не ответил. Я вспомнил, что уже раз застал Татьяну Алексеевну с биноклем в руках, но как-то не обратил на это внимания. Выходит, она регулярно несет дозорную службу.

Я подошел к ней. В любом подглядывании есть что-то стыдное, ведь люди, которых ты наблюдаешь, беспомощны перед тобой. Они как на ладони, со всеми своими изъянами, смешными жестами, неуклюжей походкой, растерянностью, испуганными глазами, всей человечьей жалостью. Но Татьяна Алексеевна не испытывала и тени смущения, что я застал ее за двусмысленным занятием. Сосредоточенно высматривала она печальную вечернюю улицу, женщин с кошелками, военных, стариков, детей, непеструю, плохо одетую, продрогшую московскую толпу последней — если не путаю — военной осени. Мне впервые вспало, как замкнуто она живет. Ее выходы: закрытый распределитель, Тишинский рынок, заводская кладовая с «гуманитарной» помощью, пошивочная, парикмахерская, на праздники — в гости к знаменитому авиатору да еще на день рождения к Нине Петровне. По улицам она проносится на машине, не знает, что такое толкаться среди людей, стоять в очереди, разглядывать витрины, глазеть на дорожное происшествие. Семейная хроника сохранила воспоминание о единственном посещении Татьяной Алексеевной метро, когда оно было в новинку. Она так и не рискнула ступить на движущуюся ступеньку эскалатора. Однажды, задолго до войны, ей пришлось воспользоваться трамваем. Тесно, потно, вонько, но и как-то приятно от незнакомого чувства единства с попутчиками. И вдруг она почувствовала, что какой-то твердый предмет проник ей между ягодиц, вогнав туда легкую ткань юбки. Она полуобернулась, увидела опрокинутые глаза на лезвистом восточном лице и все поняла. «Если не умеете ездить на трамвае, — бросила уничтожающе, — то ходите пешком». Она думала, что восточный человек оплошал по неумению. В семье очень высоко ценилось, как «Тата осадила наглеца».

Татьяна Алексеевна жила в золотой клетке, как знаменитая любовница Виктора Гюго, прошедшая через всю его жизнь. Ревнивый, своевольный и самолюбивый поэт запретил ей всякое общение с внешним миром, она жила затворницей, довольствуясь лишь его обществом. И она без звука, даже с радостью подчинилась тюремному уставу. Перед такой преданностью и смирением почтительно склонилась официальная жена Гюго. После смерти великого писателя во Франции возникли общества, посвященные душевному подвигу самой преданной женщины в мире. Изоляция Татьяны Алексеевны, конечно, не была столь полной и столь компенсированной ощущением своего избранничества. О последнем я едва ли могу судить, но, будь ее жизнь полной и богатой, не стала бы она так жадно всматриваться в унылое коловращение фиолетового грустного города.

Я почувствовал жалость. Она была, как всегда, нарядна, прибрана, с прекрасно уложенной головой, готовая к тому балу, который никогда не начнется. Что вынуждало ее жить так замкнуто, скованно, довольствуясь узким кругом весьма непервоклассных людей? Что-то живое, свежее приходило от наших друзей, но те песни, что зарождались в нас, ничего не говорили ее душе. Почему она должна все время хранить домашний очаг, которому не грозит погаснуть? Или Звягинцев столь же бешено ревнив, как французский романтик? Этому почему-то не верилось.

Я попросил у нее бинокль. С хмурой усмешкой она выполнила мою просьбу. Я настроил бинокль на свое зрение, и улица так стремительно приблизилась к глазам, что я отшатнулся. Это было увлекательное занятие. Ты, словно невидимка, снуешь под носом людей, вычитывая на их лицах усталость, печаль, раздражение, решимость, надежду, заглядываешь в глаза, в самые зрачки, так же подробно ты видишь одежду: оборванные пуговицы, латки, крестики штопок, видишь замерзшие пальцы в рваных перчатках, сношенную обувь и узлы на шнурках, комки туши на ресницах женщин, сизые под осыпавшейся пудрой носы, остатки помады на губах, — Боже, как невзрачен и грустен человеческий пейзаж нашего города, какие мы бедные, неухоженные, некормленые, измученные и чем-то значительные в молчаливом своем терпении,

Пока я смотрел, из переулка напротив выехал большой черный автомобиль.

— Смотрите, машина, как у Василия Кирилловича! Она забрала у меня бинокль.

— Ладно, нагляделись… Пора внука кормить.

Дозорная вновь превратилась в озабоченную хозяйку.

Эта московская предвечерняя Татьяна Алексеевна совсем не походила на дачную. Даже одеждой. Там она все время меняла туалеты, а с ними и образ: от Боттичеллиевой Весны до супруги голландского бургомистра, от альпийской пастушки до светской львицы с официальных портретов Серова. Здесь я видел ее почти всегда в одном и том же черном костюме. Он шел ей покроем, но не траурной строгостью. Татьяна Алексеевна, вся как есть, была отрицанием будничности, обыденности, серости не окрашенного радостью дня. Мне казалось на даче, что она сознает заложенную в ней праздничность и чувствует необходимость соответствовать ей, быть (яркой, звонкой, веселящей душу понурых людей, как ярмарочная карусель. В летнем сверкающем дне ее кони всегда неслись вскачь, и она мчалась во главе кавалькады, не замечая, какие жалкие всадники сопровождают ее, вцепившись в лакированные гривы. А здесь кони стали. Звень умолкла. Конечно, бывали дни, когда ударяла карусельная музыка и она опять становилась собой — роскошной, победительной, источающей золотое сияние амазонкой, да уж больно редко это случалось. И опять темный костюм, домашние заботы и провалы в предвечернюю пустоту с тяжелым полевым биноклем в руках у балконной двери.

Ее привычка заразила меня. Я приучился смотреть на улицу из окна детской, когда инфанта под истерический рев выводили в слякотную хмарь на прогулку. Считалось, что ребенку необходим свежий воздух. Наверное, так и есть, но, в какой бы хорошей форме ни покидал он родные пенаты, домой возвращался, путаясь в насморочной слизи, которая сочилась у него из всех отверстий.

Я научился видеть заоконное пространство глазами Татьяны Алексеевны: чужой, недоступный, манящий мир. Но привыкший, в отличие от нее, к живому чувству улицы, я вступал в более активные общения с прохожими: заводил с ними разговоры, обменивался новостями, выслушивал жалобы, порой довольно интимные признания, не скупился на советы и дружеские услуги — объяснить, как пройти, подсадить в троллейбус, поднести тяжелую сумку. Я обнаруживал в себе качества, которые начисто отсутствовали в невоображаемой жизни: общительность, отзывчивость, находчивость, способность сказать человеку нужное слово. Возле окна, глядящего на улицу, у меня возникало ощущение какого-то партнерства с Татьяной Алексеевной, и это хорошо заполняло пустоту. Меня отделяла от нее всего лишь лестничная площадка, но одолеть это малое пространство было нелегко. Негласный запрет был наложен ею самою, не желающей делить своего одиночества. Я имел право на два телефонных звонка в день, хотя это право, вернее, ограничение на более частые визиты, никем не оговаривалось.

Однажды, рухнув сердцем, я увидел на другой стороне улицы, возле ресторана «Нарцисс», превращенного во время войны в общежитие для иностранцев-эмигрантов, Татьяну Алексеевну. Она отважилась, разорвала незримые путы и вошла в эту человеческую реку. Я видел ее так отчетливо и крупно, будто смотрел в полевой бинокль. Ее лихо заломленную каракульчовую кубанку, из-под которой лилось золото, ее рабочую суконную шубу с беличьим воротником и смешным треугольником беличьего меха, нашитым на то место, к которому я так вожделел. Меня всегда поражал этот неуместный меховой нарост — знак то ли озорства, хулиганства владелицы, то ли безвкусицы ее портнихи. Он выглядел особенно неприлично, когда она опускала в него руку, треугольник служил карманом. На ней были фетровые, отороченные мехом ботики, доходившие до середины тугих икр и слегка подпиравшие их.

Все мучительно подавляемое желание, которое с переездом в Москву и полуотлучением от Татьяны Алексеевны я нечеловеческими усилиями загонял внутрь, взорвалось во мне. Я слышал ее благостное дыхание, знакомый запах духов и влажного меха, чувствовал в руках объем и вес ее крупного тела, я соединялся с ней. И тут, в первый и последний раз в жизни, случилось то, от чего я уберегся в отрочестве. Одна моя рука продолжала обнимать Татьяну Алексеевну, другая выпустила на волю перенапряженную, готовую разорваться плоть. Во мне творилась быстрая, почти бессознательная работа. Я знал, что овладею сейчас Татьяной Алексеевной, но надо было взять от наслаждения как можно больше, едва ли такой случай повторится и я снова застану ее на улице врасплох.

Легко вообразить альковную сцену, ее обнаженное тело, которое я не раз видел на реке, ее улыбку, губы, распахнутые глаза, ответные движения навстречу моей страсти, но этой фантазии не нужна та, реальная, во плоти и крови, в шубе и в папахе, в фетровых ботиках и облегающем икры шелке, что была передо мной в нестерпимой близости. И тут я вспомнил о ее героической поездке в трамвае. Неистовый восточный человек, вопреки гневно-уничижительной реплике Татьяны Алексеевны, как раз умел ездить в трамвае — вон какую находчивость проявил! — а я умею смотреть в окно.

И я повторил маневр кавказца. Я прижался к ее крупу, почти повис на нем, одной рукой ухватился за меховой треугольник, другую погрузил в теплоту подмышки. Она сделала вид, будто ничего не замечает, и устремилась к булочной. Она не оборачивалась, не пыталась стряхнуть меня, значит, понимала непреложность происходящего и с уважением относилась к насланному ею безумию. Дома мы были всегда под наблюдением, а здесь совсем одни — не считать же уличную толпу, — и она не только не противилась, но даже стала помогать мне, остановившись у дверей булочной и слегка выпятив зад. На нем я и въехал в рай. Была короткая отключка, когда же я пришел в себя, она скрылась.

Я посмотрел на мокрый пол, и мне не было противно, хотелось, чтобы пятно никогда не просыхало, как память о моей близости с любимой.

И тут я услышал на лестничной площадке голос Татьяны Алексеевны и простуженный бормоток ее внука. Тот всегда, возвращаясь с гулянья, звонил бабушке. Предстояло вечернее кормление, самое трудное, ибо производилось на свежее нездоровье, принесенное с прогулки. Татьяна Алексеевна никуда не выходила. Как могла прийти мне в голову такая шальная мысль? Я согрешил со случайной, незнакомой женщиной. Мне стало мерзко. Близость с Галей была верностью ее матери, ибо они состояли из одного тела. И вот я оскоромился с женщиной толпы, поманившей меня бедным сходством с Татьяной Алексеевной. Мой рай был раем на помойке.

Примечательно, что след моего позора остался навсегда на паркете у окна, несмываемый, невыводимый, как кровавое пятно в замке Кентервилей, томя обитателей квартиры тайной своего происхождения…

Известно, что люди крайне невнимательны друг к другу и не наблюдательны в силу слишком большой занятости самими собой. Мы себя все время выдаем, проговариваясь в том, что больше всего хотелось бы скрыть, каждый из нас — сейф без секретного кода. И если мы не ходим морально голые друг перед другом, то лишь в силу одолевающего нас эгоцентризма, не позволяющего видеть окружающее даже на малой глубине. Каждый занят только самим собой, и при этом подавляющее большинство из нас не умеет использовать себе на пользу самопредательство окружающих. Мы придумываем людей себе на потребу, а идет это нам во вред, потому что мы убеждены в собственной проницательности и непогрешимости суждений. Но случается очень редко, — люди угадывают то, что вы при всей беспечности тщательнейшим образом скрываете, самое, самое таимое, как ключик в Кощеевом ларце. Так бывает, когда люди испытывают к вашей личности особый, острый, до болезненности, интерес. Этот интерес может быть порожден только сильными чувствами: любовью, ревностью, жаждой мести. Бывают и другие импульсы: честолюбие, стремление к власти, я называю лишь самые распространенные. Эта ядовитая троица сосредоточилась на какое-то время в Кате. Она таки вышла замуж за кудрявого Костю и почему-то сразу решила, что ее сердце разбито, жизнь погублена, и виной тому я.

Однажды мы собрались у Кати, не помню уж по какому поводу: то ли Костя защитил кандидатскую диссертацию, то ли они запоздало отметили свое бракосочетание — нечто вроде черствой свадьбы, но истинным поводом послужила великолепная семга, которую Катя привезла с севера, где гостила у своего дяди. А главное, Кате, ставшей замужней дамой, хотелось принять у себя Татьяну Алексеевну, чьим гостеприимством она с мужем так часто пользовалась. Известна щедрость бедных к богатым. Катя так расстаралась, что ее стол почти не уступал Валтасаровым роскошествам Звягинцевых. Конечно, все, кроме семги, было более низкого качества: не та сортность, не то масло, не та мука. Но все равно было вкусно и гастрономично. Тем не менее Катя боялась не потрафить избалованной Татьяне Алексеевне и, предлагая ей горячие аппетитные пирожки, сказала нищенским голосом:

— Конечно, это не ваши пирожки…

— Брось прибедняться, — перебил я с полным ртом. — Я лично сторонник демократического пирожка.

У Кости Кашина была замечательная способность хохотать до слез, до упаду, до колик. Именно такой приступ хохота исторгла из него моя незамысловатая острота о демократическом пирожке. Он рыдал, корчился, сморкался в большой клетчатый платок, выбегал в ванную умыть лицо. Чужой смех заразителен, мы все настроились на смешливый лад, и это принесло бурный успех еще двум или трем моим шуткам.

— Ну, ты сегодня в ударе! — восхитился вконец измочаленный Костя.

А Катя притемнилась, освеженной болью поняв, какого блистательного человека увели у нее Звягинцевы. Она мощно населила возвышенной и роковой небывальщиной пустоту наших давних и бессодержательных отношений.

Мне было приятно предстать перед Татьяной Алексеевной в таком выгодном свете, не скажу, что это часто удавалось, к сожалению, за ней и за Галей пришла машина. Им надо было в ателье и сделать какие-то покупки для дачи. За мной они заедут на обратном пути. Все пошли провожать их на улицу, я остался наедине с семгой. Первой вернулась Катя.

— Что скис? Уплыла твоя царевна?

— О чем ты?

— Не придуряйся! — Ее лицо — лицо грустно-мечтательного Петрушки передернулось злой гримасой. — Что я — слепая? А ты не робей, воробей. Пойдешь по накатанной дорожке.

Предчувствие нежданных открытий коснулось меня.

— Наверное, я переел семги и демократического пирожка. Я что-то не понимаю твоих загадок.

— Ты не знаешь, что Татьяна Алексеевна жила с Эдиком?

— Каким еще Эдиком?

— Галиным мужем. За это его и выгнали.

— Красивый был парень, — сказал я, ошарашенный, но не угнетенный, скорее подбодренный этим открытием. — Только я не верю.

— Верь — не верь. Она была влюблена в него, как кошка. Спроси Галю. Хотя она врушка и не станет закладывать мать. Когда Эдик вышел из окружения, в Москву примчалась не жена, а теща. Разве это нормально? Конечно, Василий Кириллович вышвырнул его вон.

— Как-то не в духе Татьяны Алексеевны такая страстность и импульсивность…

— Она страстный человек. Ты ничего не понимаешь в людях, а еще писатель. Страстный, затаенный, скрытный, с огромной выдержкой.

— Хороша выдержка! Кинулась, как девчонка, на свидание с зятем. Не стесняясь ни мужа, ни дочери, ни княгини Марьи Алексеевны.

— А это страсть! — сказала Катя каким-то грозным голосом.

И я понял, зачем она завела этот разговор. Она тоже была натурой страстной, затаенной и не прощающей. Пусть она выдумала меня, выдумала все про нас, она в это верила и сейчас осуществляла свою месть. В том, что случилось в семье Звягинцевых, не было ничего ободряющего для меня. Напротив. Не может быть повторного, автоматического взрыва страсти, а Татьяна Алексеевна не переходящее красное знамя, которое вручается ее зятю вместе с рукой дочери.

— Почему же она сейчас так робеет перед Василием Кирилловичем?

— Ты уверен, что она робеет?

В тоне, каким это было произнесено, таился соблазн принять на веру многозначительную невысказанность. Но я отверг эту возможность, допустив, что Катя сейчас блефует.

— А ее образ жизни? Всегда дома, всегда одна. Не то монастырь, не то тюрьма. Такой компанейский человек!

— Слишком компанейский. Звягинцев этого и боится.

— Она всегда пила?

— До войны вовсе не пила. А потом пошло-поехало. С горя, наверное, что Эдика выгнали.

— Она же могла с ним встречаться?

— Сам же говоришь, что ее заперли. Вот и завивает горе веревочкой.

Тут вернулись провожающие, и разговор оборвался. Разговор простой и грубый, но впечатление оставил сложное. На какие-то минуты я вдруг усомнился в ослепленности Татьяны Алексеевны смазливым, но очень некачественным малым, ее зятем. Даже то, что он не поехал взглянуть на своего ребенка, говорит о полном бездушии… Стоп! Разве приказчик, погубивший Катерину Измайлову, был второй доктор Гааз? Откровенный сукин сын, преступник, отпетый негодяй. Но была молодость, стать, красота, обаятельная мужская наглость. У Эдика — имя-то какое-то футбольно-парикмахерское — все это имелось в избытке.

Татьяна Алексеевна была если не из купеческой, то из торговой среды, где привычное дело — семейный разбор с острым ножиком, удавкой, солеными рыжичками и после поминальных блинов безумные страстные ночи. Старый муж — скучающая жена — молодой приказчик — такая же привычная для купечества троица, как французские Брибри, Мабиш и Гюстав, воспетые Достоевским.

Этот поворот мысли опять приводил меня к химерической возможности повторить путь своего предшественника. Но это почему-то не грело. Я перешел в следующий круг ада: мое чувство к Татьяне Алексеевне уже не исчерпывалось физическим влечением. Ее, дачную, в солнечном блеске, я мог только желать, а городскую, в пустой полутемной квартире, вперившуюся черным биноклем в печаль осенней улицы, я жалел едва ли не больше, чем желал. Она проникла мне в душу. И быть просто заменщиком Эдика, заполнить собою оставленную им пустоту мне было мало.

Не стоит пытаться освободить прошлое Татьяны Алексеевны от Эдика. Он был, был этот добрый молодец с горячим конским глазом, и лишь сапог Василия Кирилловича, быстро и метко нашедший его зад, спас семью от безобразного развала. Эдик ушел из физического пространства семьи, но едва ли он ушел из пространства памяти — и любовной, и ненавистной.

Почему инфант никогда не спросит об отце? Не могли же ему внушить, что по приказу всевластного деда его, дивного мальчика, собрали на заводе из импортных частей. Но он никогда не обнаруживал интереса к второму участнику своего появления на свет. Маловероятно, что ему сказали: «Твой папа плохой, он спал с бабушкой. Забудь о нем». Но каким-то образом его заставили забыть о существовании отца. Эдика напрочь вычистили из домашнего обихода, подтверждая тем значительность его былого присутствия.

Но, признав наличие Эдика в жизни Татьяны Алексеевны, я выключил его из себя. Какое мне дело до заполненных ниш, мне надо населить собой одну из тех, что остались свободными.

Продолжало смущать другое: чего-то не хватало в этой истории, что лишало ее художественности. А всякое истинное жизненное событие, даже самое безобразное, художественно. Неправда, недосказанность, утаивание, незнание всех обстоятельств разрушают конструкцию, убивают то естественное искусство, каким является жизнь. Я не понимал чего мне недостает, вроде бы получено сполна, а мне все мало, мало…

Я еще пребывал в сомнении, как распорядиться полученным от Кати подарком, когда в семье произошло великое событие, впервые на моей памяти осветившее дом радостью без конца и без края.

На состоявшемся в Кремле совещании по развитию промышленности Сталин подошел к Звягинцеву, ткнул его большим пальцем в живот и сказал:

— Ты еще жив, старый пердун?

Звягинцев растерялся и ничего не ответил, только развел руками, подтверждая тем наблюдательность вождя, одновременно извиняясь за свою столь безобразно затянувшуюся жизнь и выражая готовность немедленно пожертвовать ею для дела Ленина-Сталина. Вождь уловил всю эту сложную гамму верноподданнических переживаний и одобрительно кивнул.

Так выглядит это событие в моей интерпретации. Сам же Василий Кириллович начисто исключил игру чувств из своего рассказа; звучал неторопливый, раздумчивый голос летописца, которому важно передать объективную правду исторического события.

Татьяна Алексеевна и Галя бросились его целовать. «А внучок где?» — озаботился Василий Кириллович. «Спит, — легкомысленно отозвалась Галя. — Да разве он что поймет? Такая кроха!» — «Ступай за ним, — сказала Татьяна Алексеевна, которая была умнее дочери. — Не сообразили мы, бараньи головы!» — «Надо было соображать», — проигнорировав слова Гали, но отходчиво проворчал Василий Кириллович. Его совет относился впрямую ко мне: я уже подготовил ироническое поздравление. Мне казалось, что надо сохранить расстояние между собой и легким безумием сервилизма, охватившим окружающих. Какой же я был идиот!

Зазвонил в прихожей телефон.

— Трещат не переставая, — с наигранной досадой сказал Василий Кириллович. — Знаешь что, — он обратился ко мне, и это было знаком высокой милости, — подходи сам и решай, звать меня или нет.

Я снял трубку с развязностью фаворита и тут же поджал хвост. Звонил Каганович. Да еще не через секретаря, а собственноручно. Меня оглушил его грубый, непрокашленный голос. Я поспешно подозвал Василия Кирилловича, который воспринял звонок без особого трепета.

— Слушаю вас, Лазарь Моисеевич… Да, я его знаю по средмашу. Хороший специалист, грамотный… Полагаю, что — да! — И совсем другим, растроганным голосом: — Большое спасибо, Лазарь Моисеевич! Поздравляет, — сказал он Татьяне Алексеевне и ушел в спальню переодеваться.

Телефон звонил не переставая. Василия Кирилловича спешили поздравить официальные лица, друзья, знакомые, полузнакомые и даже недруги. Так, позвонил нарком Малышев, его давний и непримиримый враг. Звонили партийные боссы Москвы: Попов и Черноусов, глава партийного контроля, страшный карлик Шкирятов, председатель ВЦСПС Шверник, наркомы: Устинов, Ванников, Ефремов, Акопов, начальник автоколонны Советской Армии Хрулев, маршалы Баграмян и Воронов, директора крупнейших заводов страны: Зальцман, Максарев, Дымшиц и Лоскутов. Последним позвонил из Киева Хрущев. Я называю лишь тех, ради кого я тревожил виновника торжества. А всякую шушеру: генералов, замнаркомов, директоров помельче и всех, без исключения, родственников — я решительно отшивал. Они лопотали извинения, поздравления, приветы — за свою жизнь я не слышал столько засахаренных голосов.

Вечером состоялся грандиозный прием. Василий Кириллович обряжался так долго, тщательно и шумно — он без устали что-то требовал и распекал домашних, что я ожидал увидеть его во фраке, на худой конец — в смокинге, но он вышел под аплодисменты уже собравшихся гостей в галифе, сапогах, белой рубашке с застегнутым воротничком и байковой пижамной куртке.

Гости были при параде: военные — в мундирах, со всеми регалиями, штатские — в выходных костюмах, пошитых в кремлевском ателье, при галстуке. Разодеты были в пух и прах их жены.

Я думал, полудомашний вид Василия Кирилловича покажется оскорбительным присутствующим, — ничуть. Во-первых, он был у себя дома, во-вторых, взысканный так высоко, как никому не грезилось в самых радужных снах, он просто обязан был позволить себе какую-то вольность. Это был знак его отмеченности. А галифе, начищенные сапоги и белая сорочка — дань уважения гостям. Все было по самому строгому этикету.

Когда гости расселись за роскошно сервированным столом, явилась Татьяна Алексеевна и заняла место рядом с мужем. На ней был немыслимо роскошный туалет, сшитый, по-моему, за сегодняшний день силами всего ателье под неимоверную продуктово-водочную выдачу. Я не берусь судить, насколько ее вечернее платье соответствовало последней парижской моде, но шло ей необычайно и покроем, подчеркивающим все достоинства ее убедительной фигуры, и сочетанием лиловых и черных тонов. Гости дружно зааплодировали. И тут раздался хрипловатый голос Василия Кирилловича:

— Ну, мать, тебе бы еще перо в жопу, была бы вылитая чайка!

Послышался чей-то принужденный смешок, но даже благоговение перед любимцем вождя не принудило этих дубоватых людей к более дружному одобрению шутки. Мне подумалось, что рассчитанная грубость имела целью осадить Татьяну Алексеевну, сбить эффект ее появления. Звягинцевым двигало мелкое чувство: нежелание поделиться даже с женой хоть крохой своего успеха. Чем старше чином и званием был гость, тем холоднее принимал выходку Василия Кирилловича. Наркомы сделали вид, что ничего не слышали, а маршал Баграмян встал и поцеловал руку Татьяне Алексеевне. Она улыбалась своей прекрасной улыбкой, но я видел, что она оскорблена.

Звягинцев почувствовал настроение стола. Он сидел, поглаживая усы и отдуваясь, словно его мучили газы, и не спешил с первым обязательным тостом. Это была его месть присутствующим. Пусть мучаются страхом, что он нарушит святой закон каждого застолья и тем сделает их соучастниками крамолы. Но вот он вскинул свои желтые тигриные глаза и сказал коротко и властно, будто имел особое право на этот тост:

— За товарища Сталина!

Все радостно повскакали, бренча орденами, как коровье стадо колокольчиками. Праздник пошел.

Застолье было сдержанным и серьезным — над нами витал дух вождя. Но после ужина все плясали, даже Василий Кириллович, и, к моему удивлению, довольно неплохо. Оказывается, пляска входит в номенклатурный набор, как усы, сталинский френч, сапоги, умение пить водку и непременный первый тост. Сталин любил пляску, хотя сам не плясал. На его «мальчишниках», куда дамы не допускались, члены Политбюро плясали «русскую», гопака, а кто и лезгинку. Затем шли бальные танцы: вальс, танго, фокстрот. И грузные усатые мужчины танцевали друг с другом. А Сталин смотрел. Эти сведения я получил от друга Звягинцева генерала Хрулева. «Вы удивитесь, когда я вам скажу, кто лучший в Политбюро танцор — Молотов. Такой сухой, чопорный человек, но знает все па и великолепно держится. Особенно хорош Вячеслав Михайлович в танго и медленном фоксе».

Еще я узнал, что Хрущев пленил Сталина «казачком». Но пляски могут и погубить человека. Один из самых сильных наркомов Вахрушев, перебрав на приеме с участием иностранцев, самозабвенно расплясался и не заметил, что у него развязались тесемки от кальсон. Сталин увидел презрительные ухмылки иностранных гостей и, взбешенный, покинул прием. На другой день Вахрушев был снят, а еще через несколько дней умер от сердечного удара. Хоронили его с положенными почестями, Сталин простил мертвому наркому кальсонные тесемки.

Я смотрел на скульптурный профиль Хрулева, слушал его густой, неторопливый голос и тщетно пытался обнаружить хоть тень сочувствия к погубленному ни за что ни про что Вахрушеву. Но интонация сочувствия покойному означала бы подспудное осуждение жестокости вождя, а это исключалось. Вахрушев проштрафился и получил по заслугам.

А зачем Сталину этот танцевальный цирк? Чтобы унизить соратников, лишний раз почувствовать свое превосходство? К тому же танцующие попарно мужчины не способны на заговор. Так ли это?..

Должен признаться, поначалу я был взволнован близостью столь выдающихся людей и жадно ловил каждое слово. Впервые Татьяна Алексеевна не владела полновластно моими помыслами и умыслами. Но меня постигло жестокое разочарование. По своему уровню эти знаменитости ничуть не превосходили Матвея Матвеевича, разве что не говорили с еврейским акцентом. Ни одной мысли. Ни одного острого слова. Ни тени духовности и душевности. Негнущиеся спины, неподвижно сидящие на деревянных шеях головы, дубовые речи. Кажется, что все они произносят заранее выученный текст. А может, так оно и есть на самом деле, чтобы не проговориться. Один Хрулев, вопреки собственному намерению, был интересен рассказом про «dance macabre». Как же натренированы они в озвученной немоте, в умении ничем не обнаружить своей личности! И я вернулся к Татьяне Алексеевне. Она очень старалась казаться веселой…

А на другое утро к нам забежала возбужденная, будто под хмельком Татьяна Алексеевна. Зная, что она не опохмеляется, к тому же накануне была трезва как стеклышко, я отнес ее эйфорию за счет еще не выветрившегося дурмана сталинской ласки. Она вызвала Галю на кухню и долго о чем-то шушукалась с ней, смеялась, потом упорхнула, крикнув мне в приоткрытую дверь, что я могу зайти «поправиться».

Разнеженный благостной атмосферой, установившейся в доме со вчерашнего дня, и близостью со столькими великими людьми, к тому же не перепивший накануне, я долго валялся в постели, не спеша к обещанной рюмочке.

Но после обеда барометр резко упал. Хлопали двери, это металась из квартиры в квартиру Татьяна Алексеевна. Она опять шушукалась с Галей, но тональность их секретничания стала явно другой. Последний их — бредоватый — разговор произошел под дверью, я слышал его от слова до слова.

— Ты васюся! — сердито и горько говорила Татьяна Алексеевна. — Дурочка наивная. Конечно, я была права!

— Я не верю, — потерянным голосом отозвалась Галя.

— Верь — не верь. Он опять принял ванну.

— Пьянку смыть.

— А чистые подштанники? — зловеще сказала Татьяна Алексеевна. — Он их вчера менял.

— Ты уверена? Он действительно надел чистые?

— При мне вынул из шкафа. Я сказала: так подштанников не напасешься.

— А он?

— «He твое дело»! Зло, раздраженно. Рубашку тоже взял и носки.

— Тогда все, — поникше сказала Галя. — Я круглая дура. А что же было ночью?

Ответа не последовало, хлопнула входная дверь.

— Что у вас происходит? — спросил я Галю, когда та пошла в комнату.

— А ты до сих пор не понял?

— Что я должен был понять?

— Еще писатель! Где ж твоя наблюдательность?

От кого я слышал эти слова и вроде по тому же поводу? Ну да, от Кати, когда та решила просветить меня насчет тайн дома Звягинцевых. Раньше мне казалось, что я могу стать писателем. Но с этими иллюзиями покончено. Я не пишу и не хочу писать, вид чистого белого листа бумаги вызывает у меня тошноту. Впрочем, это никому неинтересно, в первую очередь мне самому. Я хочу знать, что тут происходит.

— Может, ты ответишь на мой вопрос?

— У него другая баба, — сказала Галя. — Неужели тебе никто не говорил?

— Нет.

— Она работает в Моссовете. Сектором заведует или отделом, забыла. Звать Макрина. Отец познакомился с ней перед самой войной. Некрасивая, коренастая, довольно толстая, старше матери, вроде бы толковая. Что в ней нашел отец, не знаю. До ее деловых качеств ему дела нет, а так матери в подметки не годится. Да ведь не по-хорошему мил, а по-милу хорош. Она напротив в переулке живет, в совнаркомовском доме, отец ей квартиру устроил.

Так вот чего высматривала Татьяна Алексеевна в полевой бинокль! И в усугубление своих мук она проглядывала или радиатор или багажник мужниной машины, в зависимости от того, откуда он наезжал к своей пассии — с улицы Горького или с Пушкинской. Значит, она всегда знала, сколько времени он проводит у любовницы. Будучи сведома о темпераменте своего мужа, Татьяна Алексеевна могла высчитать, сколько раз накаляла Макрина свой далеко не румяный и не расписной рай для Василия Кирилловича. Совместные трапезы там бывали редки, ведь он отправлялся к ней обычно после обеда или после ужина. Конечно, были так называемые задержки на работе, аварии, ночные вызовы, совещания в наркомате и Московском комитете партии, вероятно, на эти часы приходилась их другая, более разнообразная жизнь.

И тут мне вспомнился наш недавний семейный поход в Большой театр на «Евгения Онегина» с Лемешевым. Провожая нас в правительственную ложу, директор театра сказал игриво: «Что-то зачастили вы в наш театр, Василий Кириллович!» Звягинцев не ответил, только залился гипертонической краснотой. А директор, гонимый бесом бестактности и не удосуживаясь взглянуть повнимательнее на старшую спутницу Звягинцева, продолжал: «Это кто же из вас такой меломан, вы или супруга?» — «Оба!» — гаркнул Василий Кириллович, ненавидяще сверкнув глазами. Директор опешил, прозрел и дематериализовался.

А я не придал этой сцене никакого значения, пропустил мимо себя. Теперь я понял, что у Василия Кирилловича и Макрины была культурная программа. Видимо, в этой второй своей жизни Василий Кириллович был другим, открытым «для звуков сладких и молитв». На долю же Татьяны Алексеевны приходились лишь «житейское волнение» и «корысть».

Гале хотелось выговориться, она тоже страдала в меру отпущенных ей для страдания сил (она была легким и поверхностным человеком, очень отзывчивым на мелкие радости жизни и неплохо защищенным от таких чувств, как жалость, сострадание), но она любила мать и переживала за нее.

— Они замечательно жили до этой Макрюхи. И когда та появилась, мать не очень встревожилась. У нее тоже бывали летучие романы, пусть и отец погуляет. Нужна же разрядка. Но тут все пошло по-другому. Мы только устроились в эвакуации, как узнали, что отец женился.

— Что ты мелешь? Он же не разведен с Татьяной Алексеевной.

— Я не так выразилась. Жениться официально он, конечно, не мог, но сыграл свадьбу. Да еще какую! Все его друзья были. Ты многих из них видел.

— Как он не побоялся?

— Чего?

— Скандала.

— Как видишь, не побоялся. Она его крепко забрала.

— А Сталин? Он же ангел-хранитель семейного очага.

— Знаешь, — сказала она задумчиво, — что-то случилось с мужиками во время войны. Они как с цепи сорвались. Завели официальных любовниц или вторые семьи. Но со старыми не рвали. Может, им разрешили за все их труды?

Это было неглупо. Люди, подобные Звягинцеву, работали в разрыв всех жил. Создать могучую военную промышленность «во глубине сибирских руд» за два-три месяца — геркулесов подвиг. И что имели они за свой сумасшедший труд? Зарплату. Побрякушки орденов. Сталин мудро — без затрат — сумел отблагодарить их послаблением домостроевского устава.

Но больше, чем открытие, еще одного уродства строя, меня затронуло другое. Теперь я мог придать рассказу Кати художественную завершенность, служащую единственной гарантией правды. Татьяна Алексеевна кинулась из Кемерова в Москву не для свидания с зятем, а узнав о свадьбе своего мужа, — не в любовь, а в бой. Как будто счастье можно взять с бою.

А там, вполне вероятно, она могла в отместку, в ярости, отчаянии, душащей злобе переспать с этим мальчишкой — сознательно, в открытую. Любовь была бы осмотрительней, бережней к самой себе. Тут все творилось с безрассудством мести. Звягинцев стер плевок, Галя осталась без мужа, Татьяна Алексеевна без мужа и любовника. Эдик же попал, как кур в ощип. Его заставили сыграть роль, на которую он не претендовал. А может, и претендовал, слишком вманчива аура Татьяны Алексеевны. Вот только на мужа уже не действовала ее притягательность.

Когда я пришел за обещанной рюмкой, Татьяна Алексеевна сидела у окна и с маниакальным видом разглядывала устье проклятого переулка и черный зад «паккарда». Я что-то сказал, она не ответила. Это было не в ее правилах. Она всегда была в сборе, не позволяя заглядывать в себя.

Когда-то я познакомил Татьяну Алексеевну с игрой, которую сам придумал, чтобы легче коротать ожидание. Я звоню в редакцию. Естественно, сотрудник, который мне нужен, только что вышел. Прошу секретаршу не вешать трубку, а найти мне этого сотрудника, я подожду. Обязательно надо сказать, что это я ему нужен, а не наоборот, он телефон оборвал, дозваниваясь ко мне. Секретарша выясняет, что он в буфете. «Попробую его привести». И тут я начинаю рисовать ее путешествие от редакционной комнаты до буфета. Со всеми возможными задержками, пустыми разговорами, обменом новостями, заходом в уборную, застреванием в лифте и всеми прочими перипетиями неуклюжей учрежденческой жизни. Незаметно промелькивают полчаса, и нужный мне сотрудник берет трубку.

Но едва ли так быстро промелькнули для Татьяны Алексеевны те часы, что она провела у окна, когда Василий Кириллович в чистых подштанниках укатил к сопернице. Вот уже сколько времени стоит машина у ненавистного крыльца и не бьет копытом от нетерпения. Там, видно, второй и, возможно, главный прием. Большой обед. Не исключено, что кто-то из вчерашних гостей преспокойно гуляет в другом шатре. И тут Василий Кириллович уж не сидит в байковой пижамной куртке, а держит фасон. И он не осмелится сделать Макрюхе комплимент с пером в жопе (чайки из нее не выйдет, хоть весь хвост загони), он бросил эту хамскую фразу, чтобы показать Татьяне Алексеевне ее место, пусть не корчит из себя старшую жену. Он защитил этим Макрюху, о чем, понятно, ей поспешат донести. И будут пить за Сталина, за Василия Кирилловича, а там и за Макрюху. Интересно, она сама мечется от стола на кухню, или у нее есть домашняя работница? Наверное, ей кто-то помогает, ей не до хозяйства, больно «вумственная» женщина.

Но вот они встали из-за стола. А ведь там, наверное, не пляшут. Что же они делают? Разговоры разговаривают. О чем? О предстоящем летнем отдыхе. Теперь она не сомневается, что он ездит не в сердечные санатории, а куда-то, где его принимают с Макрюхой. Как в Большом театре. А когда-то они тоже ходили в Большой, но не в правительственную ложу, с программкой и перламутровым маленьким биноклем, а по-молодому бесшабашно, дерзко, евреев выкуривали, от хохота со стульев валились. Нет, была у них молодость, была любовь, куда же все это подевалось? Чем перешибла ее некрасивая, немолодая, неуклюжая чиновница? Вот уж присуха!.. Интересно, а гости там тоже с запасными женами? Только поди разберись, кто основная, кто запасная. Все равно, его дом здесь, где вся семья, с дочерью, любимым внуком, и мать его здесь, и все братья-сестры. Да, дом здесь, а сам он там, и Макрюху люди видят с ним гораздо чаще, чем ее, а новенькие небось и вовсе не знают, что есть на свете Татьяна Алексеевна.

Это было странное сумеречение. Татьяна Алексеевна смотрела в бинокль, потом опускала уставшие руки, чтобы через минуту снова припасть к его стеклам. А видеть она могла лишь черный зад «паккарда». Но, может быть, она видела куда больше, проникала сквозь стены, видела то, что я придумывал за нее?

Татьяна Алексеевна встала, повернулась и обнаружила меня.

— Ты чего тут делаешь?

— Жду обещанную рюмку.

— Кто о чем, а вшивый о бане… Почему света нет?

Я щелкнул выключателем. На Татьяне Алексеевне было вчерашнее лиловое платье, и причесана она была по-вчерашнему, и та же безукоризненная косметика, только лицо бледнее обыкновенного. Она подошла к буфету, достала графинчик, большую рюмку, собрала на тарелку закуски.

— А вы?

— Не хочется. Пей. Я налил всклень.

— За вас!

Выпил и налил еще.

— За вас! Прекраснее вас нет женщины!

— Как видишь, не для всех.

— Да плюньте! Как можете вы равнять себя со всякой шушерой? Вы снежная вершина, а это болото. Топкое, стоячее, вонючее болото.

Я хлопнул рюмку и сразу налил еще.

— Чего ты так гонишь? Налей мне.

Боже мой, жалкое, глупое, но искреннее витийство возымело действие. Она слушала, и ей это, оказывается, нужно. Звягинцев лишил ее не только своей любви, но и уверенности в себе. Она привыкла быть царицей, трон никогда не колебался под ее ногами, и вдруг без всякой вины с ее стороны, даже вины невольной — постарения, угасания, подурнения, ни с того ни с сего, — он сверг ее с престола, обменяв на рыночный товар. Она потерялась и теперь вовсе не знала, кто она такая и чего стоит.

Мы выпили. Продолжая нести свою высокопарную чушь, я подошел и поцеловал ее в голову. Она стерпела. Я поцеловал ее в висок, щеку и шею. В ее глазах появилось чуть комическое внимание. В губы нельзя — приказал я себе и стал целовать ей руки. Она наклонилась и тоже поцеловала меня, как клюнула, краешком рта.

— Ну, ступай. Галька одна…

И в этой изгоняющей меня фразе был намек на маленький заговор, отныне связавший нас. Я не склонен был преувеличивать свой успех, но кое-что было достигнуто. Я отделился от серого фона окружающих Татьяну Алексеевну будней.

В семейной драме Звягинцевых оставалось для меня одно темное пятнышко. Но теперь Галя не будет скрытничать. Я знал уже так много, что бессмысленно чего-то не договаривать. Татьяна Алексеевна была счастлива сегодня утром и делилась своим счастьем с дочерью, а потом все рухнуло. У меня была догадка, и Галя подтвердила ее. Бедная Татьяна Алексеевна решила воспользоваться растроганностью мужа. Между ними не было близости с того дня, как они уехали в эвакуацию. Он не хотел. Но этой ночью, размягчившийся в атмосфере всеобщей ласки, Василий Кириллович не отверг нежных домогательств жены. У них произошло бурное соединение.

Татьяна Алексеевна в эротических описаниях придерживалась даже не физиологического стиля Генри Миллера, а бухгалтерской скрупулезности маркиза де Сада, где арифметика начисто вытесняет поэзию. Галя, усвоившая методу матери, рассказала мне о ночи любви, будто речь шла не о ее родителях, а о персонажах романа «Содом и Гоморра».

После ночи, напомнившей золотую пору жизни, Татьяна Алексеевна решила, что вернула мужа. Она ошибалась. Чувствуя вину перед другой женщиной, он оформил свою передислокацию особенно грубо и откровенно.

Но она была уже не та, что несколько лет назад, когда в мстительном порыве кинулась в объятия Эдика, да и мне до Эдика далеко, все свелось к одному короткому поцелую.

Но душа ее сорвалась с колков. Она стала иначе жить. Теперь она часто отлучалась из дома и нас с Галей с собой не брала. Правда, ходила она всего лишь к старой подруге Нине Петровне, иногда к жене знаменитого авиатора на «девичник», но возвращалась крепко на взводе. И не только не пыталась скрыть опьянение, держать форму, что отличало ее прежде, напротив, огравировала свое состояние: хохотала без причины, молола чушь, натыкалась на мебель, повторяла чьи-то непристойности, много внимания уделялось гениталиям.

Побывала она наконец-то в гостях у моих родителей, где вела себя более чем странно. Ей непривычен был такой способ развлекаться. Пили много, но было и другое: разговоры, серьезные споры, стихи, розыгрыши. Брат отчима замечательно изображал старого селадона, который вспоминает золотые денечки. «По первопутку в бардачок. Господи, до чего хороша была жизнь! шепелявил беззубый старый гуляка. — Как войду, как крикну: „Бляди!“, набегут, навалятся всей своей жаркой мякотью. По головкам гляжу, по юбочкам гляжу, в глазки гляжу. Господи, до чего хороша была жизнь!»

Татьяна Алексеевна краснела. Ее нельзя было смутить никакой житейской похабщиной, но искусство свято, оно должно быть красиво и поэтично, а тут бляди виснут на старом хрене. Теперь она понимала, что такое богема и почему Звягинцев со скрытым неодобрением относился ко всему, что шло от меня. От «поэтической масандры» не жди добра. Ей чудилась особая испорченность в окружающих людях, так непохожих на ее простодушных друзей. Но когда Галя, у которой был ранний утренний концерт, заторопилась домой, Татьяна Алексеевна осталась. Она явно хотела, чтобы этот омут ее затянул.

Она сидела рядом с моим пепельноволосым приятелем Лешей и откровенно заигрывала с ним. Меня это не огорчало. Откуда бы ни началось таяние, важно, чтобы лед растопило. А потом меня отозвала мама, очень решительная, как всегда, когда вино стучалось ей в сердце: «Я сейчас дам в морду Лешке или выгоню твою тещу». — «За что?» — «Она все время держит руку у него в штанах. Ей что тут — бардак?» — «Она опьянела. Я приведу ее в чувство».

Хватит благодушия. Лешка опасен. Второй раз становится он мне на пути. С этим надо кончать. Свою роль пробника он уже выполнил. Я вызвал Лешку в коридор, сказал, что из-за его поведения назревает скандал, и выпроводил. Затем я предложил Татьяне Алексеевне посмотреть мой кабинет. Она неловко выпростала из-за стола свое крупное тело — квартира была крошечная, тесная, соответствующая нашему убогому жизненному статусу, — по ногам, телам и головам пирующих выбралась в коридор, заполнив его во всю ширину, вернее сказать, ужину. Я открыл дверь кабинета и втолкнул туда Татьяну Алексеевну, которая с размаху опустилась на диван, охнувший всеми своими старыми пружинами. Опасно испытывая его на прочность, я навалился на нее и стал целовать.

Возможно, ей показалось в пьяном дурмане, что продолжается так счастливо начавшийся роман с Лешей, но она не удивилась и не воспротивилась, закрыла глаза и прижала меня к себе. Тогда я помог ее руке совершить тот же путь, что она так удачно проделала за столом, только к другим закромам, ощутил божественную прохладу и нестерпимый жар, сошел с ума и лишь поэтому не достиг гавани. Но полнота обладания другой женщиной не давала мне такого изнемогающего, изнеживающего безумия. Вот когда ожидание не обмануло, а превзошло все горячечные мечты. Стены моей жалкой комнаты раздвинулись, унеслись прочь, вокруг было бесконечное синее блещущее пространство, и я качался на этом воздушном океане.

Не знаю, через час, через день, через вечность, в легкой усталости, в надежности, которую дает привычка, я понял, что ее движения — это не лениво-пьяное угождение чужому настырному домоганию, а соучастие. У нас возникло то дружеское согласие, которое бывает при пилке дров. Жаль лишь, что бревна мы так и не перепилили. Слишком сильное, долгое, ставшее маниакальным желание становится и тормозом. Оно не хочет, чтобы его, пусть на малое время, изгнали. Оно словно страшится пустоты, которая неизбежно наступает за удовлетворением, пустота эта нередко оборачивается отчуждением, даже отвращением, только что не ненавистью, конечно, до нового наполнения. Желание, тешась собой, забывает, что оно лишь отправная точка к станции блаженства, его обещание. Словом, я зря надеялся, что повторится заоконное чудо, когда лишь силой воображения я овладел Татьяной Алексеевной, находившейся по другую сторону улицы. Как ни странно, тогда на меня работала абстрактность акта, а здесь участвовала реальная плоть, и это мешало.

То ли мы просто выдохлись, то ли сработало ощущение опасности, но, не сговариваясь, мы отпали друг от друга.

Я вышел в коридор и наткнулся на мать.

— Ну, я все уладил. Она пришла в себя.

— Если ты будешь и дальше так улаживать, — сухо сказала мать, — это добром не кончится. Шофер уже три раза стучался.

— А где гости?

— Все давно разошлись.

Нам дали возможность уйти незаметно. Татьяна Алексеевна, человек воспитанный, старых правил, хотела обязательно попрощаться с моими родителями и поблагодарить их за прекрасный вечер. Я уверил ее, что они давно спят.

— Неужели так поздно? — удивилась она и добавила заговорщицки: — Как время бежит!

Доехали мы домой без приключений, хотя я чувствовал, что в ней бьется авантюрная жилка. Я держал ее за руку, скорее, придерживал. Уже в лифте она сказала с глубокой интонацией, каким-то смуглым голосом, что ей очень пришелся мой предмет. Очень! — добавила она, и серо-голубые глаза ее стали фиолетовыми…

Вскоре я убедился, что Татьяна Алексеевна принадлежит к разряду чаплиновских миллионеров, которые спьяну ласкают бродяжку, протрезвившись, не узнают. Конечно, какие-то запреты были сняты раз и навсегда, но это входило в картину ее новой жизни, в бессильный бунт.

Я валяюсь с книгой на тахте в чужих пижамных штанах, то ли оставшихся от Галиного мужа, то ли выброшенных Василием Кирилловичем. Галя принимает душ. Неожиданно дверь распахивается, чуть не сорвавшись с петель, в комнату — шапка набекрень, шуба вразлет, почти спадает с плеч, вваливается Татьяна Алексеевна.

— Вы что тут киснете?

Она падает на тахту, сползает на пол и наносит мне два страстных поцелуя в пах, оставляя на светлой ткани двойной ярко-красный отпечаток своих накрашенных губ. Такого еще не бывало. Может, от штанов идет ток прошлого владельца? Я не успеваю получить ответ, входит, отжимая волосы, Галя. Я делаю оскорбленное лицо. Галя не обращает на меня внимания, берет мать за плечи, поднимает и уводит.

— Ты видишь? — говорю я вернувшейся Гале с наигранным возмущением.

— Я отстираю, — спокойно говорит Галя.

— Тебе не кажется, что это переходит все границы?

— Ну, ты же знаешь мать выпившую…

Моя жена — загадка. Впечатление такое, что все происходящее в доме ничуть ее не касается. Хотя раз-другой я чувствовал, что она жалеет мать. Но ни разу не слыхал, чтобы она осуждала отца. Все происходящее она воспринимала как данность и безропотно принимала.

Конечно, в глубине души я ликовал, хотя не успел оценить неожиданный подарок.

Но еще шаг вперед был сделан. Теперь мы часто обнимаемся, хотя и не так безоглядно. Она позволяет мне обнажать ее груди и целовать их. При этом смотрит сверху вниз уже знакомым чуть комическим взглядом. И взгляд этот ставит меня на место. Душевно она не дает мне приблизиться, вспышки интимности не распространяются на остальную жизнь. Так, она с особой настойчивостью напоминала мне о неуплате очередного взноса в семейный бюджет. Я и раньше частенько опаздывал, мне трудно и плохо работалось — а кто виноват в моей профессиональной деградации? — но прежде она была снисходительна и терпелива, сейчас — раздраженно требовательна.

Недавно, когда я находился в короткой командировке, ко мне в дом явилась Галя и забрала — по распоряжению матери — пишущую машинку «мерседес», которую они же сами дали мне для работы. Я был так неимущ, что не мог ни купить себе машинку, ни взять напрокат. В пору долгого недомогания отчима я пользовался его стареньким «ундервудом», у которого лопнула пружина и тяга каретки осуществлялась с помощью привязанного к ней веревкой кирпича. Теперь отчим вернулся к работе и забрал машинку вместе с кирпичом. В доме Звягинцевых никто на машинке не печатал, и «мерседес» годы пылился в залавке. Мне дали с условием, что я не буду трещать над головой инфанта. Теперь я каждый день таскался на свою старую квартиру и стучал на «мерседесе» в кабинете с мышиную норку, хранящем медленно истаивающий аромат Татьяны Алексеевны. Отобранную у меня машинку тут же продали. Подобного рода алчность обеспеченных сверх головы людей была необъяснима, и я тщетно пытался найти в поступке женщины, чьи груди целовал, какой-то символический смысл. Возможно, он действительно был, но я его не улавливал. Мне было наплевать, что я лишился орудия производства, ошеломил жест немилости. Да нет, никакой немилости не было.

Через день-другой после моего возвращения из командировки я говорил по телефону в прихожей Звягинцевых, когда из ванны, совершенно нагая, вышла Татьяна Алексеевна, слегка прикрываясь махровым полотенцем. Моим собеседником был ответственный редактор «Труда», и я не мог бросить трубку, только попросил ее отчаянным жестом и умоляющим взглядом убрать полотенце. Она засмеялась и выполнила просьбу. Золотистое чудо впервые открылось мне в такой немыслимой близости. Наконец-то разрешилось старое недоразумение, ее венерин холм покрывала негустая, но вполне достаточная курчавая растительность. Золотой пушок сгущался в рыжину на бородке, обретая при движении благородный тон старинной бронзы. Моя радость передалась ей, никогда еще не было у нее такого милого, такого доверчивого, такого девичьего лица. И тут полотенце скользнуло вниз, словно занавес опустился невпопад.

— Полотенце! — взмолился я. — Уберите!..

— Вас не понял, — ледяным голосом сказала трубка.

Омельченко заказывал мне к завтрашнему дню отклик на последнее гениальное изречение товарища Сталина, полотенце к этому не имело никакого отношения.

— Почему не отвечаете? О чем думаете? Я думал о лобке Татьяны Алексеевны, радуясь тому, что он так мило приютил золотую рощу.

— Я думаю о вашем поручении, — сказал я без особой теплоты.

Татьяна Алексеевна уже проскользнула в спальню, и момент для углубления радости был упущен из-за двух идиотов: Сталина и Омельченко.

— Будет сделано. Я едва положил трубку, как входная дверь заскрипела своими мощными запорами и ввалился Звягинцев.

— Где все? — спросил он, кинув на меня подозрительный взгляд.

— Галя в студии, наследник с нянькой гуляют, Татьяну Алексеевну не видел.

— А ты тут чего делаешь?

— Говорил по телефону с Омельченко.

— Хреновую газету выпускаете. Я утром жопу занозил.

— Жалко, что вы ее использовали. Там выступление товарища Сталина, о котором я должен написать.

Подтираться текстом товарища Сталина, да еще, может, с его портретом это ни в какие ворота не лезет. Звягинцев гипертонически зарозовел и скрылся в спальне. Когда-нибудь неосмотрительное хамство доведет его до инсульта. Он прошел туда, где вытиралась обнаженная Татьяна Алексеевна, но ему не было до нее дела. Я чуть было не шагнул следом за ним. Меня остановила вдруг вспыхнувшая в мозгу цитата из товарища Сталина, которую мне только что на умиленном задыхе выдал по телефону Омельченко: «Гитлер и его свора — жалкие донкихоты». Вот дубина! Самый трогательный, самый нежный, самый щемящий образ в литературе — Рыцарь Печального Образа, Алонсо добрый, и его уподобляют гитлеровским выродкам! Он что, не читал романа Сервантеса или ни черта в нем не понял, недоучившийся поп? Из-за его маразма упустил я Татьяну Алексеевну. Впрочем, если б я ее не упустил, Звягинцев застал бы нас в позе еще более нежной, чем та, что погубила Франческу и Паоло…


Наконец-то состоялось запоздалое замужество Люды, но не с вечным ее женихом, директором шинного завода, а с ничем не примечательным сослуживцем, инженером Бочковым. И была свадьба. И так получилось, что с этой свадьбы переломились мои отношения с Татьяной Алексеевной.

Свадьба как-то сразу не заладилась. Трудно даже сказать, отчего пошло ощущение неблагостности. Инженер Бочков был немолод, с изрытым то ли юношескими прыщами, то ли накожной болезнью лицом, он легко переходил от насупленно-молчаливой застенчивости к горластой развязности, что выдавало алкаша (так оно и оказалось). Он не нравился никому из Звягинцевых, включая невесту. Было странно и непонятно, почему Люде, такой свежей, миловидной, женственной, пришлось согласиться на столь трухлявую опору. В родне говорили, что ей охота ребенка, а поезд ее ушел. Почему ушел? В ней чувствовалось смирение перед незадавшейся жизнью, возможно, это отпугивало соискателей? Но не отпугивало давно и якобы тайно влюбленного в нее Артюхина. Когда Люда уже совсем сговорилась с Бочковым, Пашка сделал ей предложение. Противный, вздорный, неумный, он по-мужски был на десять голов выше Бочкова. Но тут свое веское слово сказала бабушка, Людина мать: слишком близкое родство, дети плохие будут. Люда безропотно подчинилась. Все Звягинцевы, как бы искупая своеволие Василия Кирилловича, носили вериги унылого смирения. Неблагополучие шло и от Артюхина, который явился на слезе, но корчил из себя лихого малого и был треплив даже более обычного. Бочков, видимо, знал или догадывался о непростом отношении Артюхина к Люде, он бросал на бывшего соперника злые взгляды и бегал на кухню подзарядиться. Странная свадьба — ни одного счастливого лица.

Василий Кириллович произнес короткий угрюмый тост — наставление Бочкову, чтобы помнил, в какую семью вступил, и ценил оказанное доверие. Как будто Бочков вступил не в брак, а в орден меченосцев. Впрочем, и мне тоже был выдан сходный наказ с той лишь разницей, что один на один, а тут прилюдно, что пришлось не по вкусу скромному, но ершистому инженеру. Перечить знатному родичу он не отважился, а вспышку негодования загасил фужером водки. Бабушка шепнула ему на ухо: мол, ты свадьбу празднуешь, а не с дружками-доходягами в подвале давишь. За шумом не было слышно, но по лапидарности ответа и пятнистой красноте, покрывшей лицо Бочкова — следы былых прыщей не принимали румянца, — стало ясно, что он послал куда подальше новую маму.

Переживая отверженность, Артюхин неимоверно выставлялся, привлекая к себе повышенное внимание, он хотел показать, как промахнулась Люда, предпочтя такому блестящему человеку рябого алкаша. В конце концов он надоел Василию Кирилловичу, и тот его осадил с обычной грубостью. Но страждущий Артюхин закусил удила. Было ясно сказано: заткнись, покуда цел, а он сделал вид, будто ему предлагают дискуссию.

— Нет, Василий, ты не прав, — начал он, призывая окружающих полюбоваться тем словесным фейерверком, каким он ослепит грозного оппонента.

Дискуссии не получилось, как не получилось ее у Ивана Грозного с Матяшей Башкиным. Иван Васильевич хотел сразить соперника в духе риторов с Бычьего двора (Оксфорда), но самодержавный гнев захлестнул неистового государя — пеной бешенства из державных уст изверглась непотребная брань, и перепуганный Матяша съехал с ума.

— Ах ты хавно сраное! — от избытка ненависти и презрения Василий Кириллович употребил украинское «х» вместо звонкого «г», что не было присуще его московскому выговору. — Ты что орешь? Тебе тут свадьба, а не бардак!

Артюхин схватился за голову,

— Ну, что ты, дядя Вася? За что?.. За что?.. Дядя Вася?..

— Заткнись! Не понимаешь ни хрена, так молчи!..

Артюхин был покрепче противника Грозного, он не спятил, хотя временно головой повредился. Он крепко сжал ее двумя руками, словно боялся, что она расколется. Артюхин мне никогда не нравился, но сейчас было искренне жаль его. За какие провинности осрамили его перед всей родней, осталось для меня тайной. Может быть, он принял на себя заряд, предназначавшийся новобрачному? Конечно, никто не пикнул ему в защиту, и на долгое время он стал для присутствующих невидимкой. Только Люда, которая на правах невесты могла позволить себе большую независимость, подошла к нему и полуобняла за плечи.

— Закусывай, Пашуня. Дай я тебе селедочки положу.

Он глянул на нее покрасневшими глазами и прижался щекой к ее руке. Этот вполне невинный жест признательности не понравился ревнивцу Бочкову. Он хлопнул рюмку и грозно уставился на Артюхина. Но тому было так плохо, что он даже не заметил вызова.

Василий Кириллович отдувался и клацал вставной челюстью. Все остальные, съежившись и почти перестав быть, уставились в тарелки.

Впрочем, на одном конце стола жизнь продолжалась. На ярмарке бывают приливы и отливы, то она бурно вскипает движением, многолюдством, шумом, то притухает, пустеет и, кажется, вовсе замрет. Но карусель, нарядная, веселая, звонкая, знай себе крутится, ей дела нет до ярмарочных страстей, скачут по кругу веселые лошадки, неся на своих гладких спинах больших и малых. И тут, наособь, большая, расписная, золотая и розовая, ко всем благожелательная и ко всем равнодушная, накаляла свой отдельный праздник Татьяна Алексеевна.

Она пила рюмку за рюмкой, ничуть не пьянея, только расцветая все пышней: глаза горят, рот цветет, от волос — нимбом — золотое сияние. Какие мы все замухрышки рядом с ней! Даже такой приметный человек, как Звягинцев, в непонятном своем раздражении скукожился, будто из него выпустили воздух; лицо злое, выветрившееся, не тигриное, а шакалье.

Вдруг Галя, глянув на ручные часы, охнула и выметнулась из-за стола. Уже в дверях крикнула:

— Еще раз поздравляю, Людушка! У меня выездной концерт!

Был ли у нее в самом деле концерт, о котором она почему-то помалкивала, или ей стало невмоготу за недобрым столом, или были какие-то иные мотивы — не знаю, она исчезла раньше, чем кто-либо попытался ее удержать.

Вскоре тяжело поднялся Василий Кириллович.

— На завод надо. План горит.

План горел каждый квартал. И каждый раз буквально в самый последний момент случалось хорошо отрепетированное чудо: план с волшебной легкостью и быстротой перевыполнялся. Почему за один день удавалось сделать то, что не получалось весь месяц? Суть нехитрого чуда заключалась в выполнении плана по валовой продукции. Вместо мотоциклеток, танкеток, инвалидных колясок и прочей серьезной продукции нарезалось нужное количество болтов и гаек. И снова завод, носящий славное имя, оказывался во главе передовых предприятий. Ему вручалось переходящее красное знамя, которое, кстати, никогда никуда не переходило. Тайны тут не было никакой: от последнего разнорабочего до Сталина все знали, как выполняется план. Кого тогда пытались обмануть? Врагов — империалистов. Пусть поохают над индустриальными возможностями социализма.

Но до конца квартала было еще далеко. Завод неторопливо тачал мотоциклетки. О шурупно-гаечном аврале рано было думать. Ему не нужно было на завод. Он хотел принести в жертву родственным чувствам субботний вечер, но это оказалось невмоготу. Вот он и злился. Бедный Пашка Артюхин пал жертвой его тоски по Макрине.

Конечно, уловка с заводом никого не ввела в заблуждение, тут собрались опытные производственники, знающие, что почем. Его уход жестоко унизил Татьяну Алексеевну перед всей родней, но, видимо, магнит был столь притягателен, что соображения приличия, жалости к близкому человеку ничего не стоили, Татьяна Алексеевна не дрогнула, явив спартанское самообладание.

Звягинцев ушел, но веселье так и не возгорелось. Собравшиеся ощущали этот праздник как тризну, как поминки по Людиным мечтам. Правда, пить стали энергичней и смелей закусывать. На Татьяну Алексеевну бросали исподтишка сочувственно-недобрые взгляды. Ночная смена, на которую отправился Василий Кириллович, окончательно все рассекретила. Макрюху ненавидели, видя в ней угрозу фамильному благополучию. Утонченная интеллигентка из Моссовета и знаться не захочет с простоватой родней. И уж наверняка не поделится ничем из своего богачества, ее сын от первого брака скоро из армии придет, его обустраивать надо. Родня злилась на Татьяну Алексеевну, что та не сумела удержать мужа при себе, позволила ему зайти так далеко в незаконной связи и до сих пор не написала куда следует. Они всегда завидовали Татьяне Алексеевне, но сейчас злые чувства померкли в страхе за свое будущее. Татьяна Алексеевна была вce же своя, не кичилась, не заносилась, принимала, угощала, оказывала всякую помощь, и никому не хотелось окончательной ее отставки.

Татьяна Алексеевна отлично понимала чувства родни, но все они были ей глубоко безразличны. Она пила. Заливала горящий уголек. И вдруг послала мне через стол сияющую улыбку. Я ощутил ее как прикосновение. Она признала во мне единственно близкую здесь душу. Я хотел подойти к ней, но она вдруг встала и сказала, ни к кому не обращаясь, что должна проведать подругу. Мне подумалось, что это предлог для ухода, и я решил уйти вместе с ней. Но я сидел неудобно — на торце стола, противоположном двери. Когда я наконец выбрался, отдавив всем ноги, она исчезла. Но пальто ее осталось на вешалке. Я отворил дверь в общий коридор — дом Нирензее строился как гостиница, — длиннющий мрачный тоннель уходил в слабо подсвеченную из-под дверей темноту.

За спиной вскипело: шум, крики, возня, визг, что-то упало. Я хотел пройти туда и столкнулся с Людой, спешащей на кухню. В руке у нее было махровое полотенце.

— Что там у вас?

— Пашка убивает Бочкова.

Я отметил, что убийцу она назвала по имени, а жертву — своего мужа по фамилии. Я тоже зашел на кухню и взял медный пестик от ступки. Безоружным мне с Артюхиным не справиться.

Но когда я добрался до места происшествия, Артюхина там не оказалось. На полу лежал Бочков, похоже, без сознания, и Люда смачивала ему мокрым полотенцем высокое чело и цыплячью грудь, белевшую из расстегнутой рубашки.

Дело было так. Артюхин вконец оправился от поражения, нанесенного ему Звягинцевым, и вновь попытался овладеть вниманием стола, пренебрегая молниями, которые метал в него жених, или сознательно провоцируя его. Наверное, он был не прочь отыграться на Бочкове. Он произнес тост за Люду влажным от слез голосом, вознося ее до небес, а завершил предупреждением: всякий, кто не оценит ее по достоинству, будет уничтожен. После чего запечатлел долгий, совсем не родственный поцелуй на покорных устах. Хватив духом фужер водки, он цепко оглядел застолье — все ли поддержали тост, и столкнулся с ненавидящим взглядом протрезвевшего Бочкова.

— Пошел вон, жидовская морда! — звенящим голосом сказал Бочков.

Не знаю, был ли Бочков антисемитом, но знаю, что Артюхин не был евреем. Его цыганская чернявость навела взбешенного ревнивца на оскорбление, направленное явно не по адресу. Артюхин мог бы с насмешкой пренебречь им, но он обиделся, как десять хасидов. Отшвырнув кого-то из родственников, он рванулся к Бочкову. Тот горделиво встал, сжимая в руке вилку. Пашка ударил его в грудь, и Бочков послушно, даже не без изящества, словно заранее готовился именно к такому финалу, улегся на пол и смежил вежды.

Я с пестиком в руке пошел искать Пашку и обнаружил его у батареи в конце коридора. Он плакал навзрыд, и мне сразу расхотелось пускать пестик в ход.

— Брось, Пашка. Не расстраивайся. Он пьяный.

— За что меня так? — рыдал Пашка. — Сперва Василий Кириллович ноги вытер… Я же молодой… пусть глупый, но есть у меня самолюбие?.. Теперь этот слизняк. Я крестьянский сын. А он кто? Небось из лавочников. Инженер. Знаешь, какой он инженер? По технике безопасности.

— Какой бы ни был, он Людин муж, и тут свадьба. Неужели тебе Люду не жалко?

— Жалко!.. Ты не представляешь, как жалко. Почему она за меня не вышла? — Он опять заплакал.

Я взял его за плечи и повел в квартиру.

— Бочков вырубился. Его уложат. А с Людой ты помирись.

И тут я увидел в глубине коридора слегка пошатывающуюся фигуру моей любимой.

Я отдал Пашке пестик, попросив вернуть его на кухню, а сам поспешил к Татьяне Алексеевне.

— Что там у вас? — тщательно выговаривая слова, спросила Татьяна Алексеевна.

— Пашка чуть не прикончил Бочкова.

— Жаль.

— Жаль Бочкова?

— Жаль, что не прикончил.

— Да, все расстроены. Он сразу брякнулся, и Пашка не стал бить лежачего.

— Черт с ними со всеми. Сами разберутся. Я туда не пойду.

— Я тоже.

Забрав ее пальто и свой плащ, я взял Татьяну Алексеевну за руку и потащил с таким решительным видом, будто знал куда. Мы чуть не загремели в темноте на какой-то короткой лестнице, мне чудом удалось удержаться на ногах и удержать блаженную и грозную тяжесть моей спутницы. Я прижал ее к стене и стал целовать. Позже она расскажет мне со смехом, как удивился Звягинцев побелке недавнего ремонта у нее на спине. Удивился, но ничего не сказал.

Я начал ее раздевать.

— Не хочу здесь. Отведи меня куда-нибудь.

Моему отуманенному водкой и любовью мозгу представилось, что самое укромное и подходящее для ласк место — это Тверской бульвар.

Как странно, я помню, сколько было пуговиц на грации, этих мягких латах Татьяны Алексеевны, когда я раздевал её на бульварной скамейке (их было шестнадцать), но не помню, шла ли еще война или уже кончилась. Непонятная история произошла с этой войной. Начавшись трагически и поэтично, она вскоре испортилась и завоняла. Первую мировую войну делали военные, во всяком случае, так это выглядело в глазах широкой публики. Блистали имена Жоффра, Петена, Фоша, Людендорфа, Франсуа, Брусилова, Рузского, стратегия шла на стратегию, мужество осажденных крепостей спорило с яростью штурмов, но не было людоедства, как в Ленинграде, и не строили брустверов из замерзших тел, не сжигали пленных в печах и по мере сил щадили гражданское население. Но в последней мировой чистота военного почерка ощущалась лишь на второстепенном театре — в Африке, где Роммель и Монтгомери изощрялись в боевых тонкостях. Немцы кое-что показали в начале войны: прорыв и окружение, мы же с самого начала действовали навалом. Стратегия наших военачальников сводилась к забиванию немецких стволов русским мясом. Жуков был просто мясником. Рухнула под ударами англо-американских бомбовозов немецкая оборонная промышленность, и немцы сдались. А пока этого не случилось, на авансцене битвы народов кривлялись двое отвратительных, кровавых и пошлых фигляров: Гитлер и Сталин. Им подыгрывали на вторых ролях два прожженных политика: Черчилль и Рузвельт. И все время шел какой-то омерзительный торг на крови, на жизнях тех, кто еще уцелел, делили земли, народы, вели новые пограничные линии по человеческим сердцам, и все гуще валил дым из газовых печей. А потом оказалось, что спор шел не между фашизмом и всем остальным человечеством, а между двумя фашистскими системами. Фашизм был побежден, фашизм победил. Первая мировая породила великую литературу, живопись, музыку, от второй остались лишь дневники девочки Анны Франк и растерзанный металлический человек Цадкина в Роттердаме. Все остальное малозначительно. Пожалуй, итальянский неореализм был явлением, да ведь у кинопродукции мотыльковый срок жизни. Своих лучших и, как оказалось впоследствии, единственных на всю жизнь друзей я потерял в самом начале войны, остальные потери не прибавили мне боли. Общеизвестно, что одна смерть — трагедия, миллион смертей — статистика. Реален лишь отдельный человек, в несмети, тьме, толпе человека нет, а жалеть людскую халву невозможно. Антихудожественность последней войны сказалась в переизбытке ненужных убийств, в тотальном уничтожении и жизни, и созданного руками человека. Еще в первую мировую, в которой был известный шарм, Швейк сказал: «Война — это занятие для маленьких детей». Да, для маленьких, злых, безответственных детей с еще не пробудившейся душой. А вторая мировая была занятием для детей Кафки и Брейгеля — этих осатаневших, кривляющихся на улицах кретинов, которые замешивают прохожих в свои зловещие игры.

Вся эта деланная болтовня появилась из-за того, что я не могу вспомнить, была война или кончилась, а без этого невозможно описать место действия. Если война продолжалась, то тут было очень темно и очень пустынно. Но как же не боялись мы комендантского часа? Если уже настал мир, то горели фонари, по аллеям ходили люди, значит, мы творили любовь посреди гульбища?

То, что мы делали, отличалось воистину олимпийской разнузданностью, когда боги, не стесняясь, творили любовь посреди божественного синклита. Я был равен небожителям бесстыдством, но не удачливостью. Даже когда богиня ускользнула то ли от Марса, то ли от Аполлона, страсть бога излилась в мировое пространство и стала Млечным Путем. Я же не умел реализоваться на периферии заветного грота, куда я никак не мог проникнуть. Скамейка не самое удобное ложе, мешала и одежда, но больше всего мешала, теперь я это знаю, сама возлюбленная. Она делала вроде бы все возможное, чтобы помочь, но то была симуляция помощи, она помогала себе в последний миг ускользнуть.

Мы оба задыхались. Свет — звезд ли, фонарей — молочно высвечивал ее нагое тело в пене почти растерзанных одежд, и это не позволяло мне отступить или хотя бы сделать передышку. Прекрасная и ужасная борьба изнуряла меня, но не обессиливала. Неистово и безнадежно стремился к ней, обманывая себя надеждой, что любимая мне поможет. И она начинала мне помогать: руками, бедрами, изворотами сильного и гибкого при всей полноте тела. Я исполнялся доверия, предоставляя ей встраивать меня в себя. Но средоточие ее наслаждения перемещалось к губам, она билась, словно большая упругая рыба, откидывалась назад, зовя меня за собой полуоткрытым ртом. Оберегая ее ощущения, я тянулся к ее губам, она вцеловывала, втягивала меня внутрь, и тут ее затвердевшие соски предъявляли свои требования. Внимание мое рассеивалось, и вопреки моей вере, что я в надежных руках, меня опять проносило мимо цели.

Я долго относил эти повторяющиеся промахи за счет собственной неумелости, неудобства позы, нашей общей перевозбужденности и только потом понял, что она сознательно не допускала завершения. Как-то в голову не приходило, что моя теща, мать моей жены, была женщиной в расцвете лет и вполне могла еще иметь детей, а это никак не входило в ее намерения. Страх зачатия был сильнее хмеля. Она делала все от нее зависящее, чтобы повторилось чудо творения Млечного Пути, хотя едва ли знала миф о неистовой струе то ли Марса, то ли Аполлона, но я оказался твердокаменным традиционалистом.

— Погоди, — сказала она задушенным голосом. — Ты меня замучил.

— Только ничего не прячьте, — сказал я, боясь, что она начнет застегиваться.

— Да нет же, дурачок! — заверила она с таким видом, будто я сморозил какую-то ребяческую чушь.

В подтексте интонации была уверенность, что голая женщина на центральном московском бульваре — явление вполне естественное. А может, нам казалось, что мы невидимки? Из дали лет все это выглядит нереальным. Но было, было…

— А вы понимаете, что я вас люблю? — сказал я. — По-настоящему люблю.

— Правда? — никогда не видел я таких круглых, таких распахнутых глаз. — Меня давно никто не любил.

— Я вас сразу полюбил. Как увидел. Разве вы этого не знаете?

И тут что-то случилось, чего я в первые мгновения не понял. У нее на лице проступила душа. И какая милая, какая неожиданная душа! Я вдруг увидел ее девочкой — любопытной, застенчивой, благодарной за любую радость, которую может дать жизнь, но согласную и на обман, лишь бы хоть чуть-чуть посветило.

— Холодно, — сказала она. — Можно, я оденусь?

— Погодите, — сказал я и стал целовать ее от глаз и губ к коленям.

Но когда желание опять толкнуло меня на штурм, она сказала:

— Не надо. Здесь все равно не выйдет. Мы найдем место.

— Сейчас?

— Ну, где же сейчас?.. Уже поздно. Наши давно спят. Можно, я оденусь?

Меня растрогало, что она вторично спрашивает моего разрешения, словно у меня есть какие-то права на нее. И еще я понял: после моего признания здесь, на скамейке, уже ничего не будет. Взята слишком высокая нота.

Мы привели себя в порядок. Я помог ей застегнуть грацию. В начале бульвара, совсем недалеко, повернувшись к нам спиной, стоял Пушкин. Наверное, он одобрял нас своей веселой душой. Одевшись, мы снова сели на скамейку.

— А как ты будешь меня звать? — спросила она, и душа покоилась на ее лице, как бы заново его выстроив: рельефнее стали надбровные дуги, чуть глубже глазницы, возвысились скулы, нежнее скруглился подбородок.

— Милая, — ответил я.

— А ты не можешь говорить мне «ты», когда мы вдвоем?

— Если мы будем близкими.

— А мы не близкие? Куда ж ближе.

— Вы сами знаете. Это будет? Она наклонила голову.

Мне пришла неожиданная мысль: не было ли происходящее как бы реставрацией, пусть весьма приблизительной, одного из самых сильных переживаний ее молодости и первой любви? Когда-то, тоже на улице, совсем недалеко отсюда, кое-как пристроившись на цоколе ограды, с прекрасным бесстыдством она отдавалась любимому, и тут грохнул взрыв, унеся десятки жизней, но любимого она спасла и зачала новую жизнь. Сейчас не было ни взрыва, ни зачатия новой жизни, но было лихое бесстыдство и брошен спасательный круг. Она сотворила благо не только мне, но и себе, вернув прошлое, а сквозняк осеннего бульвара, наломанное любовными потугами тело и хмельной дурман удержат состояние оберегающего душу бредца.

Проснувшись утром — Галя уже упорхнула, — я долго валялся в постели, пытаясь понять, что из минувшего вечера и ночи принадлежит яви, а что безумию. То, что я пил, сомнений не вызывало, я был весь проспиртован. Значит, и свадьба была — с хамством Звягинцева, повержением пьяного жениха, слезами Артюхина, нашим с Татьяной Алексеевной бегством. А в стриптиз на Тверском не верилось, слишком похоже на мои больные, горячечные мечтания. Но как телесно все это помнится: жесткая скамейка, голые деревья, стойкий ветряный продув аллеи, теплота явленного тела, его таинственное свечение. Да разве могло такое быть посреди Москвы?..

Я принял холодный душ, кое-как оделся и пошел через площадку. Мне открыла Татьяна Алексеевна.

— Ты чего? — удивилась она. — Галька ушла? Хочешь опохмелиться?

«Не было! — взрыднулось во мне в ответ на эту бытовую интонацию. — Не было бульвара».

— Василий утром на мое пальто косился. Это же надо так извозиться!

Я что-то не мог сообразить, почему у нее испачкано пальто.

— Забыл, как мы на лестнице обжимались?

«Не было! — снова ударило в душу. — Не было бульвара. Была возня на лестнице, вот и все».

Скажи «милая», — попросила она вдруг. — У тебя так смешно выходит: «мивая».

«Было! — взорвалось во мне. — Был бульвар!..»

Луи Селин говорил, что в жизни случаются дни, которые можно и не жить. У меня таким выдалось целое полугодие, я не вылезал из командировок. Жизнь вернулась маем и дачей, вернулась мукой. Она не была так черна и безнадежна, потому что всякий раз казалось: это будет завтра. Но наступало завтра, и я оказывался столь же близок к цели и столь же далек от нее. Татьяна Алексеевна, помолодевшая, оживленная, ласковая, была готова на все — до того предела, который был мне поставлен на бульваре. Этот предел держал меня в постоянном напряжении, я с маниакальным упорством домогался ее. Где бы она ни появлялась: в саду, столовой, гостиной, беседке, на кухне, в ванной, — тут же возникал и я, неотвратимый, как рок, но куда менее опасный. Она меня не только не отталкивала, а поощряла, ее руки сами тянулись ко мне. Она не уставала целоваться, не ставила мне никаких преград, кроме последней. Я бормотал откуда-то известные мне строчки Пастернака, которых никогда не видел в печати:

Тяни, да не слишком,

Не рваться же струне…

— Но здесь нельзя, — говорила она обещающим голосом.

«Здесь» и правда было нельзя: серой мышью сновала взад и вперед по даче, в оскорбленности и бессильной злобе, ее свекровь, скашивала темный зрак неандерталка, и скулы ее рдели, поджимала вишневые губки нянька, но, похоже, она меньше всех была афропирована происходящим, очевидно, в тех домах, где она раньше служила, барыня тоже развлекалась с учителем на фортепьянах, репетитором сына или молодым секретарем мужа. Недоуменно и заинтересованно поглядывал инфант — мы щадили детскую, но ведь ребенок бывает одновременно повсюду, и, ей-ей, он начинал что-то смекать, его испачканная в песке ручонка все чаще тянулась к ширинке красивых штанишек, добытых из клейкой груды последнего доброхотства американских трудящихся.

Однажды я застал Татьяну Алексеевну на редко посещаемой террасе с задней стороны дачи. Чего ее туда занесло? В коротеньком пестром сарафанчике, она рылась в коробке для шитья, надумав поиграть в швею. Сарафанчик не только ничего не скрывал, но с дивным бесстыдством обнажал ее желанное тело. Я прямо взвыл, когда увидел, и впился в золотую швею, словно гигантский клещ. Я заново открывал для себя ее груди, теплую, чуть влажную ложбину между ними, сухие подмышки, гладкий живот, завитки волос щекотно предваряли безумие ляжек, круглые атласные колени, мускулистые икры… Боже, как совершенно построил ты женщину, дивную страну, которую невозможно открыть раз и навсегда, а постичь не хватит всей жизни.

Она смеялась, целовала меня, будто ненароком, иногда делала вид, что отбивается, на самом деле помогала моим проникающим усилиям. Я чуть отстранился и полуизвлек руку из дальних недр, переводя дух, когда появилась бабушка.

— Блинчики печь? — спросила с наигранной озабоченностью.

— Мы же договорились, — пожала плечами без тени смущения сноха.

— Шел бы к себе, — не с осуждающей, не с гадливой, не с сожалеющей интонацией — каждая была уместна, а с какой-то последней усталостью посоветовала мне старуха и заспешила прочь, будто забоявшись этого жалкого вторжения в безудержную жизнь снохи.

Почему Татьяна Алексеевна была так уверена в окружающих? Неужели она прозревала их до дна рабскую суть? Конечно, бабушкина зависимость с появлением в доме зятя-алкоголика и надеждой на внучка стала еще больше, но ведь и рабы способны на бунт, возмущение, протест. И у неандерталки был какой-то нравственный устой: смесь древних табу с мнимой комсомольской этикой. Только на няньку можно было положиться, пока той хотелось тут работать. А ей хотелось. Тетя Дуся тоже казалась надежной, но ведь шут зол, он может показать зубы. Она, правда, сейчас редко появлялась, зато глаз имела вострый. Человек шалый, с безуминкой, она могла продать и сдуру, и чтобы выслужиться перед Звягинцевым. Наконец, и Галя уже понимала, не показывая виду, что между мной и ее матерью происходит некий «флирт цветов». Однажды она застала меня в ее спальне, когда я крепко желал милой сонливице доброй ночи.

Порой у меня мелькала мысль, что Татьяна Алексеевна сознательно идет на риск. Впрочем, можно ли назвать риском подспудное желание, чтобы до мужа дошли слухи о наших отношениях? Но тогда необъяснима ее осторожность со мной. Той оголтелой ярости, с какой она, узнав об измене мужа, кинулась в объятия моего предшественника, не было в помине. Тогда жажду мести подкрепляла уверенность в себе: она думала вернуть мужа через ревность и гнев. Она просчиталась. Василий Кириллович решил проблему по-бытовому, вышвырнув Эдика и крепко пригрозив ему, чтобы не мелькал, после чего окончательно утвердил себя в двойном бытие.

Сейчас она была амазонкой, выбитой из седла и не очень приученной к наземному бою. Может, расчет ее был куда мельче, беднее: уязвить, показать свою независимость и то, что она может по-прежнему нравиться? Странно, что при этом она так мало считалась с дочерью. Может быть, знала значительно больше моего о студийных делах дочери? Но доброхоты уже успели намекнуть мне, что Галя увлечена не только вокалом, но и красавцем басом-профундо, что меня мало волновало. Наконец, это могло быть нужно ей психологически, чтобы не чувствовать себя старухой, выброшенной за ненужностью. Она, конечно, понимала всю меру моей обреченности и что за нее я приму любую кару, унижение, стыд. Меня можно было ударить несравнимо сильнее, чем Эдика, мальчишку, которому нечего терять. Звягинцеву ничего не стоило выгнать меня с волчьим билетом из литературы, лишить всякого заработка. По чести, вполне возможное фиаско трогало меня лишь потерей Татьяны Алексеевны, об остальном я просто не думал. Но тут мне на помощь приходило воображение, спасающее всех мечтателей на свете. Сознание допускало некий прочерк — нефиксированные житейские обстоятельства, которые сами себя улаживают, и вот мы уже на золотом пляже Лидо, а вот за столиком «Максима», крытым морозной хрустящей скатертью, вот в Мулен-Руже, где еще танцует рыжая Ла Галю, а вот среди петергофских фонтанов — все это естественно придет к нам, когда мы станем свободными.

Словом, я не боялся расправы, но иной страх шевелился во мне. Мне снова недоставало художественности в происходящем. Что-то от меня скрыто, я снова брожу в потемках. Это скрытое куда серьезнее действительных и воображаемых угроз.

Вопреки Катиному утверждению, Татьяна Алексеевна не казалась мне страстной натурой. Весь свой порох она потратила на одну вспышку. Была ли она чувственной? Не уверен. Как не уверен в ее женской опытности. Похоже, опыт был чисто словесный, почерпнутый у Нины Петровны и других просветительниц. О пресловутом жалком загуле с пьяным стариком из заводоуправления я уже рассказывал. Ей хотелось выглядеть всезнающей, все испытавшей, эдакой: оторви да брось! — но как-то не получалось. Не могла она перешагнуть последней черты. Даже в тот день, когда, казалось, это стало неизбежным.

Как нередко случалось, мы довольно крепко выпили за обедом. В последнее время мы часто оставались вдвоем, если не считать бабушки, инфанта и няньки. У Василия Кирилловича был сплошной аврал, теперь гайки нарезались независимо от конца квартала, похоже, некий вокальный аврал закрутил и Галю. Правда, Василий Кириллович, в отличие от дочери, иногда заявлялся ближе к полуночи, у него разыгралась гипертония, и врачи рекомендовали ночевать на свежем воздухе.

Выпив, мы ощутили друг к другу огромную нежность, но реализовать ее решили почему-то за воротами дачи, «на лоне природы» — сказала Татьяна Алексеевна. Можно было подумать, что для нашей любви недостаточно было природы на огромном дачном участке.

Взявшись за руки, как школьники-первоклассники, мы пошли к воротам, где нас дружелюбно обнюхал зачем-то спущенный днем с цепи сторожевой пес, овчарка Арно. Я заметил, что у Арно одно яичко свисает так низко, будто оно оборвалось в замшевом мешочке, и обратил на это внимание Татьяны Алексеевны. Она крикнула сторожа и наказала ему отвезти Арно в заводской питомник к ветеринару.

— Это потому, что он не трахается, — заметила Татьяна Алексеевна, когда сторож с собакой отошел.

— Со мной будет то же самое, — мрачно сказал я.

— Уж кто бы молчал, болтушка! — Шутливой укоризной наша сухая возня была вознесена в ранг сексуальных излишеств.

Перед дачей пролегало шоссе. Справа вдоль забора тянулся редкий молодой соснячок и полого спускался к балке, по которой бежал ручей. Мы обнялись, несколько не соразмерив жар порыва с прочностью упора, нас повело, и мы мягко шлепнулись на землю. Я немедленно обнажил ее по пояс и стащил узенькую полоску материи — бикини. Татьяна Алексеевна не носила летом своих упругих лат, что никак не мешало ее стройности. Я почти взгромоздился на нее, когда она сильным рывком скинула меня и сказала:

— Хочу иначе.

Она подарила мне рот. Это было больше того, на что я рассчитывал, и меня поглотил транс. Правда, раз-другой я возвращался в полусознание, и мне казалось, что нас приветствуют проезжающие к истринскому пляжу грузовики с воскресными массовками. Но нас это смущало ничуть не больше, чем одинокие прохожие на Тверском бульваре. Когда же я несколько пришел в себя, то обнаружил, что Татьяна Алексеевна фальшивит в том любовном усилии, которое применяет ко мне. Есть такой способ пить водку, чтобы не чувствовать сивушного привкуса. Надо отключить полость рта от вкусовых ощущений и вплескивать жидкость прямо в горло. Хорошие пьяницы так не пьют, им важно в водке все, каждое свойство божественной субстанции. А плохие пьяницы не дают себе почувствовать напиток. Татьяна Алексеевна действовала в том же роде, она обходилась одними губами, исключив язык и всю слизистую оболочку рта. То, что она делала, было подачкой, а не разделяемым наслаждением. Кроме того, она боялась получить заряд любовной влаги в рот, поэтому то и дело пугливо отстранялась. Это мне мешало. Свечерело, а я так и не вошел в райские врата.

Загрузка...