М. Янковский

Это было в декабре 1920 года. Я приехал в Ростов — на — Дону, город, незадолго до этого освобожденный от белых и живущий трудной, далеко не сытой жизнью. Плохо было с питанием и топливом. Зябкая зима, пронизывающий ветер с Дона. Самодельные буржуйки, в которых едва тлел сырой штыб — угольная пыль.

Почему‑то именно Ростов и Одесса оказались в то время населенными множеством даровитых людей. Из Ростова вышло немало крупных советских писателей и журналистов. В Ростове довольно часто возникали интересные художественные начинания. Юное поколение интеллигенции было исполнено, несмотря на еще не завершившиеся битвы гражданской войны, творческого горения, поисков.

Особенно тянули к себе молодежь модные в те годы «левые» течения, которые противостояли якобы отжившим формам дореволюционного искусства. Слово «традиция» было тогда не в ходу. Некоторые из формальных исканий того времени, несомненно, были связаны с воинственным отрицанием художественных направлений, возникших и развивавшихся в условиях буржуазного строя. Старое искусство отпугивало главным образом тем, что оно «старое».

Это было время беспокойных поисков, точный адрес которых еще не был до конца ясен. Припоминая те великие, поистине прекрасные годы, надо зримо представить их себе, прежде чем судить об этих поисках.

В Ростове — на — Дону в ту пору возникло молодое литературное начинание под шумным названием «Ничевоки». Из их ничего и не вышло. Возник там и театр: Театральная мастерская.

И вот я на спектаклях этой Театральной мастерской. Я хорошо, очень хорошо запомнил спектакли Москвы и Петрограда, которые в большом числе видел в годы моей юности. Они запечатлелись в памяти множеством деталей и общей их атмосферой, по крайней мере, такой, какую я создал в собственном воображении.

Театральная мастерская как сценическое начинание, по — видимому, произвела на меня впечатление крайне не стойкое. Я видел там, и не по одному разу, «Адвоката Патлена» и «Гондлу» Гумилева. Игровая сторона старинного французского фарса показалась мне наивной, в тяжеловесной «Гондле» мне более всего запомнилось звонкое чтение броских стихов:

Лера, Лера, надменная Лера,

Ты, как прежде, бежишь от меня.

Я боюсь, как небесного гнева,

Глаз твоих голубого огня!

Я слышу и сейчас, как скандировались эти стихи. И думается, что в этой пьесе больше всего привлекли театр возможности «чтецкой» трактовки весьма напыщенного произведения.

Но труппа меня поразила. И, очевидно, не тем, что здесь собрались яркие люди, а иным. Это был очень интеллигентный по составу театр. С некоторыми из его участников у меня сразу установились простые дружеские отношения. В общем, актерами они, по сути, не были. А были молодежью, страстно любящей искусство и нашедшей себе пристанище в мастерской.

Итак, спектакли показались мне не слишком оригинальными, да и репертуар не увлек меня. А облик труппы скромной ростовской Театральной мастерской запечатлелся навсегда.

Как это могло случиться?

Труппа ростовской Театральной мастерской была действительно не совсем обычна. Можно сказать, что это было вполне дилетантское начинание, созданное человеком даровитым, но в ту пору не профессионалом — молодым режиссером Павлом Карловичем Вейсбремом (а было ему тогда, кажется, всего лет восемнадцать). Самого Вейсбрема я в Ростове не застал. Вместе с родителями, богатыми людьми, он, перед уходом белых, покинул Россию, уехал в Париж. Но характер тамошней жизни был, по — видимому, не для него. Через несколько лет он вернулся на родину, но не в Ростов (Театральной мастерской уже не существовало), а в Ленинград. Там он скоро выдвинулся своими постановками в ряде театров. И эта фигура — человека, влюбленного в искусство и по — настоящему талантливого, вскоре органично «вписалась» в общую картину театральной жизни Ленинграда.

Когда в начале нэпа ростовская Театральная мастерская приехала на гастроли в Петроград, имя Вейсбрема было уже известно. Его называли и создателем театра, и его вдохновителем. Так и было на деле.

До меня стали доходить вести о большом успехе Театральной мастерской в Петрограде. Я был этим до крайности удивлен. Ведь я ее знал. Ее спектакли я видел. В чем же причина ее краткого, но все же шумного успеха? Думается, причин несколько. Первая — специфичность ее репертуара (театр показывал в Петрограде, помимо «Гондлы», «Трагедию об Иуде» Алексея Ремизова и литературно — театральные вечера). Общая культура этого начинания не могла не импонировать взыскательной публике большого художественного центра. Второе — здесь ценили поэзию, слово, умели читать стихи. Пожалуй, именно в отношении к литературе и заключалось обаяние этого театра. А главное, секрет заключался в том, что поднимал на щит мастерскую Михаил Кузмин, поэт — модернист, который с особой симпатией относился ко всякого рода исканиям в искусстве тех лет, лишь бы они не были связаны с традицией. Впрочем, успех оказался эфемерным. Театр вскоре перестал существовать.

Возвращаясь к ростовскому периоду мастерской, я вновь хочу сказать о некоторых ее людях.

Несколько имен запечатлелось в памяти. Фрима Бунина — первая жена Антона Шварца — осталась на сцене и далее, много лет работала в периферийных театральных коллективах. Гаянэ Халаджиева впоследствии выступала на ленинградской эстраде как чтица под псевдонимом Холодовой. Лидия Фельдман вскоре, после недолгого пребывания в студии Камерного театра, покинула сцену. Георгий Тусузов и Рафаил Холодов — теперь видные актеры Московского театра сатиры. Александра Костомолоцкого мы многие годы знали по Театру Вс. Мейерхольда. Еще в мастерской он поражал остротой пластики, своеобразным эксцентризмом и сокрушающим лицедейским темпераментом. Стал он позже известен и как прекрасный рисовальщик; им создано немало театральных зарисовок и портретов.

Антон Шварц — как это было очевидно ещё в Ростове — вовсе не был актером по призванию. Он уже в ту пору безгранично любил стихи, знал наизусть тысячи строк разных поэтов и вскоре показал себя прирожденным чтецом.

Наконец, Евгений Шварц. Он играл в Театральной мастерской характерные роли, в которых, кстати сказать, всячески обыгрывалась его худоба. Да, в юности он был очень худ. Об общих знакомых говорили: он худой почти как Шварц. Был он, что называется, актером гротеска. Сам он считал, что театр — не его дело. Серьезно к актерству как будущей профессии не относился. Но, как и остальные его товарищи, любил мастерскую, ее атмосферу, ее своеобразный быт. В ростовский период Евгений Шварц неясно представлял себе свое будущее. И время было такое, что трудно было загадывать — бурная жизнь как‑то вела на поводу за собой.

Актеры мастерской жили кучно. Я помню несколько вечеров в обществе Антона и Евгения Шварцев. Антон и Женя были двоюродными братьями, в ту пору очень близкими друг другу. Вокруг них и собирался кружок ростовских актеров.

Время было адски трудное. Помню, однажды я пришел в гости к Жене. На кухне в тазу он лепил пирожки из угольной пыли. Дело в том, что штыб, не собранный в комок и не спрессованный, не горел в печке. В промороженной квартире, в ледяной воде Шварц занимался этим мрачным делом. Работал весело. Я стоял рядом и не мог взять в толк, что он колдует. Его пирожки вовсе не были пирожками. Из штыба он лепил какие‑то фигурки, вроде зверюшек, человечков. Но штыб — не глина. Ничего похожего не получалось. Они разваливались, не подчиняясь рукам «скульптора». Но так было легче и занятней готовить топливо. Руки его были черны от угольной пыли, лицо напряжено. Он играл в какую‑то игру, и игра увлекала его.

Денег явно не было. Еды — тоже. Кусок сала и бутылочка спиртного, принесенные гостем, создавали настроение, близкое к банкетному. За столом было молодо и беспечно. Антон читал стихи. Женя рассказывал невероятные истории и изображал «собачий суд».

Не знаю, было ли это его изобретением, но суд был сделан чертовски талантливо. Суть номера, продолжавшегося минут десять, заключалась в том, что лаем на разные голоса он передавал весь драматизм судебного процесса: обвинительный акт, уныло зачитываемый секретарем, речи судьи, прокурора, защитника, свидетелей, наконец, самого обвиняемого. Подсудимый жалко скулил под грозное рычание прокурора.

Выдумка Шварца была неистощима. В разные вечера он менял подробности суда. Он создавал все новые и новые обстоятельства дела. И хотя не произносилось ни слова, можно было понять, что подсудимый — воришка, притворщик, что судья — бурбон, прокурор — зверь, что адвокат льстит судьям и неловко выгораживает подзащитного.

Фантазия его в этом курьезном спектакле работала без устали, а «язык» героев поражал точностью подслушанных собачьих интонаций.

Чувство смешного было присуще ему в высокой степени. Он и тогда придумывал невероятные истории, которые будто бы знал во всех подробностях. Однажды мы бродили по ростовской Нахичевани, армянскому району города, откуда вышла Ганя Холодова и где долгие годы провела ее мать, добрейшая Исхуги Романовна. Небольшие домики предместья, высокие сплошные заборы, за ними густая зелень сада, наглухо закрытые, как крепостные, ворота и калитки на замках, цепные псы. Крайняя обособленность.

Шварц водил меня от дома к дому и рассказывал какие‑то истории со слов Исхуги Романовны — она знала здесь каждый уголок.

Вот тут жил фальшивомонетчик. Чеканил медные пятерки вместо золотых и отправлял их для сбыта в Тифлис. Раскрылось. Пошел на каторгу. Тут муж убил жену из ревности и закопал в саду. Много лет это никем не дозналось. Потом его отправили на каторгу. А здесь жил старый ростовщик. Помнишь «Преступление и наказание»? Так его тоже студент убил. Пошел на каторгу. А здесь родители дочку в подвале держали за то, что хотела удрать из дому с русским. Прятали несколько лет. Она сошла с ума. А их отправили на каторгу.

— Только ты при Исхуги Романовне не говори об этом. Ей будет неприятно. Как‑никак, она сама нахичеванская.

И вот много лет спустя, когда я напомнил Шварцу о рассказах Исхуги Романовны, он признался, что все выдумал. Так интереснее было показывать Нахичевань. Любопытно, что многое, поведанное им о Нахичевани, находилось где‑то по соседству с правдой.

Когда в 1927 году я переехал в Ленинград и стал профессиональным театральным критиком, наши отношения возобновились, хотя то, что я стал рецензентом, да еще газетным, несколько отпугивало его: как у большинства писателей, у него не было настоящего доверия к тем, кто брался судить о чужих произведениях. Но скоро нам пришлось встретиться, как говорится, по серьезному делу.

Началось это с его первой пьесы «Ундервуд», которую он писал зимой 1928/29 года.

В ту пору у меня дома некоторые драматурги, в частности Афиногенов, читали свои новые пьесы. Слушатели приглашались по выбору автора. Он и бывал хозяином вечера. За чайным столом пьеса читалась и обсуждалась. Приходили и режиссеры. Шварц принес мне свою первую пьесу. Сказал, кого бы хотел позвать. Читка прошла с большим успехом. Пьеса была сразу же поставлена Ленинградским ТЮЗом (режиссеры А. Брянцев и Б. Зон). С той поры Шварц, человек в известном смысле суеверный, считал, что читка пьес в моем доме «приносит счастье». И несколько своих последующих произведений для театра он опять впервые читал у меня.

Я до сих пор считаю «Ундервуд» одной из лучших ранних пьес Шварца. В ней впервые выражена любимая его мысль, что всякий прожитый день, если прозорливо вглядываться в то, что происходит вокруг, исполнен чудес. Мысль эта, по самой основе своей, шварцевская. Она очень оптимистична и во многом отражает духовный мир ее автора. О жизни, как о чуде, он говорил применительно к своему восприятию действительности. А для ребенка чудес в жизни еще больше: они открываются во многом таком, что взрослым кажется буднями, повседневностью. Своеобразное воплощение этой мысли, которой Шварц оставался верен всегда, — легло в основу строения первой его пьесы, где героями были дети, столкнувшиеся с миром зла и обмана.

В пьесе как бы существуют два пласта. Один из них — на поверхности: рассказ о пионерке Марусе, которая, разведав, что спекулянтка Варвара Николаевна украла институтскую пишущую машинку у студентов Мячика и Волчка, после многих приключений догадалась сообщить всем — всем — всем по радио, кто украл машинку, и этим разоблачила спекулянтку. Внешний покров именно такой.

Автор дает множество конкретных примет места и обстоятельств действия «Ундервуда». Варвара Николаевна живет в Ленинграде, в Лесном, неподалеку от Политехнического института. Дается еще справка: возле остановки трамвая № 9. Мячик и Волчок — студенты, один — техникума сценических исскуств, другой — политехникума. Сообщается марка пишущей машинки — Ундервуд. Часовщик, к которому Варвара Николаевна отправляет Марусю, чтобы тот задержал ее у себя и тем дал возможность старухе сбыть машинку с рук, живет на улице Герцена, дом № 15.

Казалось бы, при чем здесь сказка? Но перед нами была именно сказка. О тех, кто мешает жить пионерке Марусе, всем нам. «Ундервуд» по жанровым своим особенностям интересен тем, что в нем бытописание сочетается с увлекательной, почти детективной фабулой и пронизано сказочностью.

Через все конкретные обстоятельства действия проступает второй пласт повествования.

Конечно, Варвара Николаевна — спекулянтка, но одновременно она и баба — яга — Варварка. Конечно, состоящий при ней Маркушка — безногий инвалид (а на деле он вовсе не безногий), но в то же время и злой сказочный урод. А безвольный, запуганный Варваркой часовщик — порабощенный добрый карлик. И смелая пионерка Маруся — чем‑то схожа с отважной Красной шапочкой. Она все хитрости бабы — яги разглядела и чудесным образом победила ее. Сообщить по радио всем — всем — всем историю с похищенной пишущей машинкой — это ведь похоже на сказку о коньке — горбунке или ковре — самолете.

Вот это сочетание реальной сюжетной основы с романтикой сказки и привело в негодование педологов. Они требовали снять «Ундервуд» со сцены, как спектакль в воспитательном отношении вредный. К тому же они считали, что в нем слишком много «страшного».

Шварц был растерян, он не ожидал такого приема пьесы. Я выступил с одобрительной статьей об «Ундервуде» в журнале «Рабочий и театр». Вслед за тем в газете «Смена» на защиту пьесы и спектакля встал Олег Адамович.

Выступление Адамовича, в ту пору редактора ленинградской комсомольской газеты, было хорошей подмогой Шварцу, так как вопрос об «Ундервуде» был поставлен на специальном совещании комсомольских и пионерских работников, совместно с педагогами. Голоса последних разделились, но, конечно, крикливая демагогия педологов смущала людей спокойных и более чутких в вопросах детской психологии. Они‑то понимали, где истина, но педологи клялись марксизмом, и бороться с ними было трудно. Если бы не решительная поддержка комсомола — спектакль пришлось бы снять. Но хоть он и остался в репертуаре, настороженное отношение к пьесе Шварца, где «потихоньку протащили сказку», сохранилось.

Шварц не хотел и, пожалуй, не умел писать иначе. В ту пору мы часто встречались. Он был до краев наполнен сюжетами, и всегда быт в них скрещивался с фантастикой. Он уверял, что такие пьесы можно писать и для взрослых. Так как момент «остранения» придает большую остроту восприятию реального сюжета.

Помимо «Ундервуда», Шварц читал у меня следующие пьесы: «Клад», «Брат и сестра», «Приключения Гогенштауфена». Я спросил его, почему он скромного героя последней пьесы наградил такой монархической фамилией. Оказывается, перед тем он прочел какую‑то книгу из средней истории и ему понравилась фамилия. Кроме того, его смешило несоответствие фигуры незначительного служащего столь громкому имени.

Пьесы «Клад» и «Брат и сестра» общеизвестны. Они шли на сценах детских театров. Они существенно отличаются от «Ундервуда» светлым колоритом, но и в них есть нечто общее с этой пьесой (в частности, конечно, сходство центральной героини — отважной девочки, чистого и полного нравственной силы существа; она пройдет через многие пьесы Шварца). Они опять соединяют в себе реальность и фантастику. В этих пьесах фантастика более скрыта, но атмосфера загадки, чудесного, необычного присутствует и здесь.

Тот же принцип Шварц хотел положить в основу «Приключений Гогенштауфена», пьесы, которая не заинтересовала театры. Позже она появилась в ленинградском журнале «Звезда». Мне и многим другим пьеса очень нравилась. Афиногенов восхищался управделами по фамилии Упырева и утверждал, что идея сопоставить бюрократку с нечистой силой — чудесное открытие писателя. А уборщица Кофейкина, добрая волшебница — ведь это прелесть! Шварц был удручен тем, что «Приключения Гогенштауфена» не нашли пристанища на сцене. Думал, что его работа никому не нужна.

Можно утверждать, что уход его в драматургии от прямой действительности в некоторую отвлеченность чисто сказочного мира был порожден тем, что на языке сказки ему говорилось особенно легко и просто.

Важнейшие темы Шварца — борьба светлого начала с темным, человека чистого и устремленного вперед с чудищами, лезущими из щелей, высокий гуманистический горизонт, который явственно обозревается во всех его произведениях, в том числе в таких, где он саркастически и с ненавистью говорит о фашизме, тирании, — все это он хотел бы нести в сюжетах из нашей жизни. Но то видение реальности, которое было ему присуще, требовало скрещения яви с фантастикой.

Я не сомневаюсь в том, что одна из причин его ухода в «чистую» сказочность заключалась в том, что он с большей легкостью, в близком ему кругу ассоциаций и параллелей мог говорить о вполне современных вещах. Вскоре родилась легенда о Шварце — будто бы не самостоятельном драматурге, который не способен создавать пьесы на собственные сюжеты. Он много раз жаловался, особенно в последние годы жизни, на то, что ему приписывают неумение создать «свой» сюжет. А сам он говорил, что сюжетов у него сколько угодно. Люди, близко соприкасавшиеся с ним, знали, что за внешним обличьем веселого рассказчика и «души общества» он скрывал тревожную мысль о своем месте в литературе.

Его последняя пьеса — «Повесть о молодых супругах». Он читал мне в Комарове, где мы часто встречались, отдельные наброски этой пьесы, которую так и не успел довести до окончательной отделки.

В первоначальных вариантах не было двух персонажей пьесы — кукол. Речь шла только о молодоженах и их друзьях. Шварц хотел поделиться своими раздумьями о том, как важно молодой паре «притереться» друг к другу, чтобы наступило полное взаимопонимание. Его удручала мысль о непрочности многих юношеских браков, он желал как‑то помочь советом старого человека. В нем говорил и голос отца, безгранично любившего свою дочь.

Если бы он мог привести в эту пьесу своего доброго волшебника, он бы это сделал. Ему нужно было, чтобы обыденная жизнь была освещена взором «со стороны». А «со стороны», значит, каким‑то особым взглядом. Так родилась мысль о введении мудрых кукол, проживших бог знает сколько лет, знавших еще бабушек и дедушек молодыми и наделенных светлой мудростью. Герои пьесы так и не услышали их голосов. Но зрители поняли их речи.

Через многие годы вернувшись к произведению с реально — бытовым сюжетом, Шварц вернулся и к важному для него приему — через «остранение» прийти к обобщению того, что обычно заслоняется повседневностью.

Незадолго до смерти Шварца вышел однотомник его пьес. Он подарил мне экземпляр книги, подписавшись так: «Шварц, человек, тень».

Хочу объяснить смысл этой подписи.

Как‑то он принес мне номер польской газеты, кажется, «Жице литерацке». В нем была опубликована большая статья о нем, написанная одним польским литератором. Статья не совсем обычная. Автор писал о нем, как о драматурге, уже широко известном и любимом в Польше, основываясь не столько на оценке его сочинений, сколько на личных впечатлениях от общения с ним.

А встретился он с ним при не совсем обычных обстоятельствах.

Дело было в Таджикистане в годы войны. Шварц работал заведующим литературной частью Ленинградского театра комедии, оказавшегося в Душанбе в пору эвакуации. Там же жил и польский литератор, покинувший родину, когда ее захватили германские фашисты.

Автор рассказывает следующий эпизод. Однажды русских писателей попросили выступить со своими произведениями в детском доме для сирот, эвакуированных из разных мест в глубокий тыл. Детский дом находился в нескольких километрах от города. Транспорта не было. Дорога была ужасная. Шли пешком, изнемогая от усталости и жажды. Детей застали в крайне тяжелом настроении — они были удручены, казались потухшими, как бы отсутствующими. Наладить с ними контакт было невозможно. Равнодушно, почти не вслушиваясь, принимали они выступления писателей. Ничто их не интересовало. Наконец, вышел Шварц.

Он подсел прямо к ребятам. И заговорил. Стал рассказывать какие‑то истории полуфантастического характера. Рассказывал весело, почти безмятежно. Ребята оживились, щеки у них порозовели, глаза засветились. Они придвинулись к Шварцу и, не отрываясь, слушали его. Они стали неузнаваемы. К ним вернулось детство.

Оттолкнувшись от этого эпизода, автор статьи выразительно и тонко охарактеризовал Шварца, художника двух неотделимых друг от друга «ипостасей» — реальной и сказочной, человека с неиссякающей душевной добротой.

Он назвал статью: «Шварц, человек, тень».

Загрузка...