СИНЕЕТ МОРЕ ЗА БУЛЬВАРОМ

СТАРИК ШАЛАНДА

Берег сырой и голый, купальщиков, самых смелых, три-четыре, а загорающих вовсе не видно: море штормит, все оно косматое, шумящее и гро­хочущее. Волны бегут, пожалуй, от самой невидимой Тур­ции, вырастают за долгую дорогу, набираются злости; приметив вдруг на своем пути черные камни, волны взды­бливаются еще выше, хотят снести, раздробить камни, но сами взлетают мелкими брызгами, будто кто-то взрывает их снизу, затихают и, жалобно шипя, растекаются гладкой белой пеной: им очень не хочется умирать.

Русик идет к большим валунам на мысу — только там, в маленькой лагуне, за мшистыми спинами камней, можно наловить бычков. На нем старенькая вельветовая куртка, потертые техасы, запоясанные по-взрослому широким ремнем, красные кеды — очень удобная для рыбалки обувь; в одной руке — удочка, другой он придерживает сумку на боку с кое-какой едой (сумку мать сшила из но­венькой, с зелеными и красными кубиками клеенки, а ре­мешок он сам прикрепил, простой брезентовый, от школь­ного ранца). Волны гремят, раскатывают по берегу гальку. Большие волны, разбившись, отступают особенно далеко, и тогда Русик подбегает к намытым водорослям, выхваты­вает из них одну или две — сколько успеет — ракушки-мидии, кладет их в клеенчатую сумку. Это наживка. В шторм не добудешь морского червя — лучшей, любимой всеми рыбами пищи, не наловишь сачком рачков-креветок, даже блох-прыгунков, живущих под крупными гальками (этих прыгунков обычно собирай горстями), сейчас не отыщешь: все отобрал шторм, накрыл водой. Зато волны срывают с донных камней мидии и швыряют на берег. Пустячная наживка, но раз не запасся хорошей — радуйся этой. Море само к ногам подкидывает и словно бы ворчит радушно: я ведь совсем без ничего не оставлю, я богатое, я сочувствую рыбакам.

Среди камней, у грохочущей кромки прибоя, Русик замечает одинокого удильщика. «Наверно, старик Шалан­да. Ну да, тощий, согнулся от холода. В такую погодку, кроме него, никто и не ходит за бычками». Русик шагает живее, чтобы застать старика, а то скучно будет одному среди шума и грохота. Под глинистым обрывом мыса он снимает техасы, кладет на сухое, прижимает сумкой, мидиями набивает карманы куртки; и так, в кедах, тру­сах и куртке — кеды спасают ноги от колких камней, куртка от ветра,— идет к лагуне, заплывшей кипенной пеной. Надо пробраться на тот длинный рубчатый камень, напоминающий издали спину крокодила: его почти не за­ливает волна и за ним есть «окошко» спокойной воды. Русик нащупывает кедами дно, чутко шагает, вспоминая, где и какие камни лежат, и все-таки соскальзывает в яму — трусы и низ куртки тяжелеют, делаются холодны­ми. Теперь нечего осторожничать. Он бредет напрямик, а Шаланда, раскрыв беззубый рот, еще больше согнув­шись, беззвучно хохочет, как в кино с пропавшим звуком, или наоборот — можно подумать, это из черного рта стари­ка несутся оглушающие все на свете звуки.

Русик вскарабкался на камень-островок, размотал леску, подошвой кеды раздавил мидию, наживил скольз­кую желтоватую мякоть, опустил крючок в чистую глубину у стенки камня.

Шаланда рыбачит под самым прибоем; огромные валы, кажется, вот-вот сшибут его, кувырком протащат через гряду камней и неживого бросят в лагуне. Но старик смеет­ся, что-то кричит, мотая белой мокрой, распатланной го­ловой: рад, наверное, что появился напарник. Хотя в ясные дни Шаланда до трясучки не любит, если кто-нибудь забрасывает удочку в его «ямку». Говорит, шипя и плюясь: «Ты мне на горб залезь, любимец, али еще луче, полезай в море, с крючка мово сымай». Даже Русика гонит, кото­рого помнит, по его словам, «с первого дня появления на берегу». Ему нельзя не наловить — рыбу старик про­дает, почти задаром, правда, однако не может не продавать: пенсию старуха за него получает сама и покупает только одну «бутылешку махонькую». Про эту мучительную беду Шаланды знают все жители, от десятой станции курорта Большой Фонтан до конца города, и уже давно никто не подшучивает над ним.

Русик поймал крупного бычка, снял его, теплого, мяг­кого на прохладном ветру, положил в сырую расщелину камня, и бычок замер, ослепший, оглохший после полусве­та и тишины морского дна. Бычки не трепещут, не бьются, как другие рыбы, они берегут себя и долго живут на воздухе.

Мокрый, иззябший старик, казалось, не ловил, а выме­тывал бычков из пены прибоя. На кукане у него, в тихой воде, колыхалось уже штук тридцать, одинаковых, с ла­донь величиной. Вот попалась ему маленькая рыбешка; он резко, не снимая с крючка, ударил ее раз-другой о ка­мень, сшиб, поправил наживу (у него, конечно, морской червяк!), быстренько забросил снова. Зачем Шаланда убивает рыбу, почему не отпустит, если она ему не нужна? Жестокий старик. Или лень возиться с мелочью? Надо по­говорить об этом, когда он будет в хорошем настроении, особенно после пивбара «Якорь».

Поплавок нырнул косо в зеленую темень водорослей, качающихся будто под ветром, Русик слегка дернул уди­лище, подсек и плавно повел руку вверх, чуть наискось, чтобы не запутать леску в цепкой водяной траве. Бычок легко, словно бы сам этого захотел, выскользнул из воды, шлепнулся в левую ладошку Русика. Он подержал его немножко, грея руку, положил рядышком с первым. Клев наладился, Русик следил лишь за поплавком, не слыша прибоя, вовсе позабыв о старике Шаланде. Только раз, когда ветер сорвал макушку волны и брызги картечью уда­рили ему в лицо, он подумал, вдруг засмеявшись: «Вот я и конопатый — брызги соленые исконопатили меня».

А потом, через какое-то время, может, час или полтора, Русик услышал рядом голос старика, похожий на скрип старой судовой лебедки:

— Бросай это дело, любимец! Волна зашибет. Вишь, как лупит. Мы ж не пароходы железные!

Вместе перебрели лагуну — по ней тоже гуляли вол­ны, — пересекли трусцой галечниковый берег, спрятались под нависшим обрывом мыса. Здесь лежали техасы Русика, сумка с едой, и было здесь сухо, тихо; глинистый обрыв еще не остыл, хранил внутри себя тепло погожих дней.

— Давай костерок соорудим, а? — сказал-спросил Шаланда, доставая папиросы, спрятанные в нагрудный карман рубашки, мятые, но сухие папироски «Север». — Я этим погреюсь, а тебе, любимец, костерок бы, подсушить­ся. Как считаешь?

Русик нагреб сухой травы, набрал щепок, когда-то давно выброшенных прибоем, старик смял пустую папи­росную пачку, сунул в траву, повозившись со спичками — закостенелые пальцы крупно дрожали, едва гнулись, — поднес одну в трясущихся ладошках к бумаге, и огонек послушно занялся, запрыгал, заискрился, будто он был здесь всегда, в тихой нише обрыва, ждал людей и рад, что его разбудили.

— Костер — человек, с им не страшно портки намо­чить. Или, к примеру, море переплыть.

Шаланда вылил из резиновых сапог воду, кое-как отжал портянки; тощие, посинелые, искалеченные костистыми мозолями ступни сунул чуть ли не в огонь. Русик снял кеды, носки: подсушиться очень даже хорошо, мать и не узнает, что он рыбачил сегодня. Нет, Мать наша Машень­ка — так называет ее отчим — не запрещает Русику удить рыбу, но всегда расстраивается, если видит его мокрым или испачканным: ей ну совершенно некогда обстирывать всех, хотя бы маленькую Нинуську успеть «обработать», она в детсад ходит, должна аккуратненько выглядеть. Ру­сик и сам себе постирает. Носки, трусы, майку поколотишь в морской воде — чистые, как после порошка «Нептун», делаются.

Старик разомлел, привалился тощей спиной к теплой глине обрыва, прижмурился. Мечтает, а может, дремлет от большой усталости. Исхлестанный ветром, брызгами, он, кажется, стал еще костистее. Смешной, интересный, пе­чальный человек. Все его знают, все с ним знакомы, осо­бенно портовики. И прозвали его «Шаланда» за то, что он говорит, будто бы песня из кинофильма «Два бойца» про него сочинена, он и есть тот Костя-рыбак, который налавливал «шаланды, полные кефали». А рыбачка Со­ня — его постарелая теперешняя жена. Это она как-то в мае причалила к берегу баркас, и Костя-Шаланда в нее влю­бился... Кто подтрунивает над стариком, кто поддакивает, но все встают, когда он входит в пивбар «Якорь» — точно по словам песни: «И все биндюжники вставали...» Русику очень хочется, чтобы было именно так, как говорит Ша­ланда. Ведь он же воевал, имеет орден Славы, израненный, до войны рыбачил, на пенсию вышел портовым грузчиком. А бычков удит и продает — не большая беда, может, хобби такое у него, и еще старик любит «личную монету иметь в кармане».

Надо спросить... ну да, надо спросить Шаланду... Вот он открыл глаза — они блеснули чисто и улыбчиво, словно отдохнули, согрелись, гуще подсинились, как морская вода в ясный день, — молодые, даже мальчишеские, посреди морщин, шрамов небритого, старого, носатого, изношен­ного на морской непогоде лица. И Русик спросил, придвигаясь к Шаланде, глядя ему в глаза:

— Ты зачем убиваешь маленьких бычков?

— А ты зачем их кошке отдаешь?

— Я... если мало поймаю...

— Отпусти, любимец, если мало. Кошка пускай мыша­ми кормится, раз человек энту тварь не потребляет.

Не ожидал Русик такого ответа, не знал, что старик видел санаторного бродяжливого кота, которого Русик прозвал «Базилио» и иногда дает ему несколько рыбешек. Шаланда хмуро смотрел на Русика и, заметив его внезап­ное смущение, вспыхнувшие конопушки на щеках, хрипло и протяжно захихикал.

— В каком классе учисся?

— Скоро в первый пойду. А читать умею.

— Смотри-ка, малец-мальчонка. А я думал, в третьем или четвертом уже. Ну, все одно — грамотный, раз книги читаешь. Вот тебе моя наука. Поприглядись, ответь мне, что это такое обозначает.

Шаланда поднес к лицу Русика скрюченные, почти черные, с загнутыми желтыми, закаменелыми ногтями пальцы. Никогда не видел Русик близко руки старика и понял сейчас, почему говорят о таких: узловатые. Суставы пальцев у Шаланды напоминали узлы туго завязанных веревок-шкотов.

— Молчишь? Сам пояснение дам. Разве этакими клеш­нями маленькую рыбешку сымешь? Глянь. Крючья натуральные, которыми осетра ловят. Поржавелые еще.

— П-почему такие? — спросил Русик, чуть отшатнув­шись, словно желтые ногти могли впиться ему в лицо.

— От работы, от соли, любимец. За это и обожали Мол­даванка и Пересыпь Костю-моряка. — И старик негромко, хрипуче запел: — «Синеет море за бульваром, каштан над городом цветет...»

Он пел, снова пригасив водянистыми веками глаза, а Русик смотрел в море и думал, что сейчас оно дымно-зеленое, бурное, опасное для рыбачьих шаланд. На мачте портовой службы, пожалуй, качается не меньше двух черных шаров штормового предупреждения. И только большие корабли непоколебимыми темными громадами проплывают вдали от берега. Идут пароходы в порт разгру­жаться и загружаться. Наши, заграничные. Моряки выхо­дят на Приморский бульвар, шумные, в бело-синих форменках, из разных стран мира: загорелые, смуглые, чер­ные. Говорят громко и непонятно, всем улыбаются... Когда-то работал в торговом порту грузчиком Шаланда, бегал по трапам с мешками и ящиками за спиной, а теперь там, вдоль бетонных пирсов, — краны на рельсах, много кранов, железный лес издали, двигаются, шевелят вроде бы лениво решетчатыми стрелами-руками. Людей почти не видно, грузчиков и подавно нет (брезентовые нагорб­ники давно в музеи сдали). От такого нагорбника, на­верное, у старика спина скрючилась, как большая мозоль стала. Но поет он не грустно, просто задум­чиво, забыв, кто с ним рядом, поет — вспоминает свою хорошую молодость, отчаянную рыбачку Соню и сам мо­лодеет. Седые волосы вовсе, может, и не седые — сорвал ветер с волны пену, бросил Шаланде на голову...

Русику припоминается бабка Соня, жена старика (да, это точно, ее звать Соня, а его Константин), всегда крик­ливая, толстая, краснолицая, со всегдашней своей поговор­кой: «Чево кричишь, как на пароходе!» Ей кажется, что и на нее все кричат. Этой весной их семейству урезали приусадебный участок, потому что вся окраина, бывшая деревня, стала вдруг тоже городом. Бабка Соня ездила скандалить к большому начальству, каждый вечер кри­чала соседкам, что они голодранки, а в городские захо­тели, из-за них будто бы и присоединили деревню к городу. Русик не понимает, почему так возмущалась бабка Соня. Жить в городе лучше, особенно таком, красивом, колбасу разную, мороженое продают, трамвайную линию провели, потом, может быть, построят белые высокие дома с лифтами и всех переселят в них; на балконе Русик капитанский мостик устроит или пост наблюдения, каждое утро будет видеть море и пароходы.

Шаланда кончил петь, тихо поулыбался сам себе, под­нял клеенчатую сумку, глянул в нее:

— Ого, любимец, у тебя закусить имеется?

Русик разломил пополам бутерброд с маслом, разде­лил колбаску копченую, сладкий сырок подержал в руке, положил обратно: одному есть неловко, а старик, пожалуй, откажется. Детская еда.

— Хорошо, что в городе стали жить, правда? — сказал Русик, глядя, как Шаланда старательно мнет беззубыми деснами жесткую мякоть колбасы.

— Это с какой стороны подойти. Мы городу больше понадобились. Чтоб мильон был.

— Миллион человек?

— Ну да. Когда мильон, в особое положение такой город вступает: снабжение, строительство, пятое — деся­тое по первой категории. Такую политику понять можешь?

— Могу.

— Ты, Еруслан, скоро состарисся. Малец-мальчонка — и все маракует! Это потому — без отца растешь, вроде сам себе вдвойне голова. Так, что ли?

— Папка в плавании, есть у меня папка, он в загранку ходит...

— Ясно, никто без папок на свет не рождается. Толь­ко твой долго плавает. Сколь уже годов? Четыре, толкуешь? Половину твоей жизни.

— Он придет. Обещал приехать.

— Пусть покажет свой конопатый нос, я с ним лично по-моряцки побеседую.

Перестав жевать, Русик отвернулся к морю, и оно стало для него мутно-серым, будто застелил воду сплошной туман, и волны приглохли, и морось, приносимая ветром, казалась теплой. Почему никто, кроме матери, не верит ему, что отец в долгом плавании, жалеют его, а то подшу­чивают: «Не вернется, бросил тебя, шибко рыжим уродил­ся». С фронта без вести пропавшие приходили... Отец ведь живой, работает матросом первого класса на большом танкере «Орел»... Но недолго огорчался Русик, он не умел быть сердитым, любил отца, немножко помнил его и всегда верил ему. Вот он в морской робе, невысокий, зато крепкий и разворотливый, чуть раскачиваясь, идет по палубе тан­кера, осматривает свое хозяйство: тросы, лебедки, шлюпки, запасные якоря. За бортом бушует Атлантический океан, выпрыгивают из воды летающие рыбы и дельфины, волны перекатываются через железную палубу, вдали виднеются тропические острова. Отец стоит на носу «Орла», лицо ему секут острые брызги, он смотрит в бинокль — нет ли какой опасности. Танкер выполняет важный рейс — везет на Кубу тысячи тонн нефти...

— А этот, новый, тебя не обижает?

— Иван Сафонович? Он Нинуськин папка.

— Понятно, что не твой, потому и спрашиваю.

— Не-е. Он только долго разговаривает. Жить меня учит.

— Занудный тип, знаю.

— Мама говорит: хозяйственный мужик.

— Ясное дело, мимо своего рта ложку не пронесет. Видал я таких мужиков: пока молодые — бойкие шибко, а опосля, как зачахнут, местечко тихое ищут, возле чужого тепла погреться, хозяйственными делаются... Был у нас та­кой, тоже приезжий, году в сорок шестом, в порту работал. Ну, теперь краны, техника, а тогда горб грузчика, биндюж­ника — вся механизация. По двенадцать и более часов с мешками, ящиками бегали из трюмов на пирсы. Паек, правда, хороший получали, дополнительный. Ты вот и не понимаешь, любимец, какая такая штука карточная систе­ма. Так ведь?

— Хлеба мало давали. Мама рассказывала.

— Всего мало давали, а то и вовсе нечего было давать, война все съела. Ну, мы артельно жили, кашеваркой у нас Сонька моя работала. Главное — еда горячая да чтоб сполна, иначе пропал. И не отрывайся от артели, это еще важней: поможет, выручит братва — заболел, или пропил­ся, или семье помочь надо. Каждый ведь человек, у кого ошибок не бывает. Даже конь, говорят, о четырех копытах и то спотыкается, пароход в тыщу лошадиных сил на мель садится. А человек — он как ты да я. Вроде крепкие, в душе могучие, а пойди вон к волне, стань — шибанет о камень, и нету нас, хороните, люди, красивые трупы.

— Ты про мужика хотел...

— Я и подвожу к мужику этому дело. Мы, значит, артельно живем, спины гнем, кашу хлебаем, он — в оди­ночку. Бегает по трапам вместе с нами, помалкивая, а как обед — в сторонке паек свой поедает. Исхудал мужик, несмотря что Сонька подкармливала из артельного котла остатками. При нас не брал, правда, стыдился. Опосля выяснилось: паек на Привозе продавал, на рынке, денежки скапливал мужичок, хотел богатым уехать в Рос­сию. Не знаю, как бы у него вышло, может, выдюжил го­лодовку, да тут денежную реформу провели, а у него весь капиталец хранился в сундучке. И получил хозяйствен­ный мужик за кажную десятку по рублику. Тебе не понять, любимец, такую трагедию. Не выдержала душа, пошатну­лась, в психиатричку попал наш приезжий биндюжник. Жалели мы его, навещали. Через какое-то время, правда, оклемался, вышел на волю, к нам не пошел, умно оценил обстановку — мужиков мало, вдов вдоволь,— прибился к одной с домом, садом, огородом и по сю пору на Привозе фруктами-овощами торгует Гладкий, краснорожий, до­вольный жизнью. Меня презирает, Соньку не узнает. А я всегда ему говорю: «Привет, биндюжник!» И запою иной раз: «Шаланды, полные кефали...» Шипит, бормочет, ми­лицией пугает, прибил бы меня: я ему прошлое напоминаю, а он там душу свою оставил; семью — где-то в России, а душу — в тех днях, когда горелые остатки из котла доедал. Вот как бывает, любимец милый! Да что ж я тебе, мальцу, про это рассказываю? Заболтался совсем.

— Не-е, — помотал головой Русик. — Иван Сафонович не такой. Он Нинуську любит и маму называет «Мать наша Машенька». Мама говорит — с ним можно жить, хотя бы водку не пьет.

— Правильно, такие не пьют, такие питаются... Вот подрастешь, Еруслан, лет на десяток, мы с тобой тогда потолкуем, если я живой буду, да и сам ты к тому времени кое-что про людей узнаешь, а теперь давай-ка уходить, волна шибче бьет, измочит нас морось, огонек, видишь, тоже гаснет.

Морось уже дождем порошила их, сырела и темнела глина обрыва, ветер задувал в нишу, и пепел костра испуганно взметывался, сырел, падал за их спины, в те­мень, будто прятался. Русик натянул кеды, застегнул куртку, поднял удочку и сумку. Своих бычков — шесть штук — решил отдать старику Шаланде: пусть у него прибудет; мать все равно не станет жарить шесть штук, только возню разводить. А кота кормить — дорогая еда, мышей совсем перестанет ловить. Русик молча нанизал своих бычков на кукан старика — получилась увесистая, красивая, пахнущая морем и водорослями связка. Старик кивнул благодарно, поняв все точно, как думал и решил Русик.

— В другой раз рассчитаемся.

Они зашагали по хрустящей гальке. Справа гремел прибой, слева немо, уступами высился берег с кустами акаций, платанами, дощатыми домишками, в которых жи­ли древние старики и старушки и много приезжающих к ним отдыхать — купаться, загорать, лечиться фруктами. Напротив маленькой пристани-купальни — на ней приплясывали два отчаянных пловца — они свернули в гору, по деревянной лестнице стали медленно подниматься к белым коттеджам Будынка твирчисты радяньских писменныкив — писательского дома творчества. Здесь когда-то, лет десять назад (Русик этого не помнит), был фуникулер, возивший отдыхающих к морю, но обрушился берег, покорежил железные балки, бетонную площадку на­верху, и пришлось устроить просто лестницу. Берег еще несколько раз оползал вместе с деревьями, уменьшая и так тесную территорию Будынка, крайний коттедж теперь стоял почти у обрыва.

— У этих письменникив скоро вовсе берега не будет, — сказал Шаланда, когда они шли по аллее, обсаженной ки­парисами, похожими на солдат в строю, красно пылающей цветами каннами, очень строгой аллее, ее всегда хотелось пройти молча. Но Русик все-таки проговорил много раз слышанные слова:

— Укреплять надо.

— Книжками ихними?.. — Старик негромко закашлял­ся, с охотой захихикал: он считал, что все настоящие писатели давно померли, а эти, приезжающие сюда «творыты», вино пьют да животы наедают.

Вышли из ворот — громоздких, с колоннами и желез­ной решеткой, словно за ними целый город размещался, — и легко зашагали рядом с асфальтовым шоссе. Здесь было тихо, тепло, море осталось где-то глубоко внизу, приглу­шенное садами и платановыми рощами. Старик Шаланда надбавил шагу, вытянув сухую коричневую шею и резко кивая острым сизым носом: ему хотелось успеть на рынок, пока не разошелся базарный народ, запродать какому-нибудь барыге свежий улов (пусть тот стоит за прилавком, торгуется с домохозяйками), потом культурно отдохнуть в теплом и веселом пивбаре «Якорь».

Он, пожалуй, позабыл уже, с кем идет, кто отдал ему своих бычков, но Русику ничуть не обидно: ведь они еще много раз увидятся на берегу моря, а случится шторм — вдвоем будут удить у самого прибоя, на черных камнях.

ВУНДЕРКИНД ИЗ ТУНДРЫ

— Какой ты рыжий!.. Еще конопатый... У тебя в глазах рыжие конопушки!

— А ты бледный... Белый как снег, вот! — сказал Русик, почти не думая, потому что сразу приметил худого бледнокожего и темноволосого мальчишку, как только спустился на пляж.

Даже среди новеньких, нисколько не загорелых, мальчишка светился своей бледнотой, будто обтянутый синтетической пленкой, а красные трусики и темные волосы еще резче оттеняли белизну, синеватую прозрач­ность его кожи.

Русик притронулся пальцами к плечу мальчишки и сразу отдернул руку — кожа была холодная, слегка влажная, хотя мальчишка еще не купался.

— Ты Кай? Тебя заледенила Снежная Королева, да?

— Я из Нарьян-Мара. У нас тундра.

— А ты море любишь?

— Наше море холодное. А у тебя от солнца конопушки в глазах? — Мальчишка засмеялся, и Русик увидел его зубы, ну совсем сахарно-чистые (у местных всегда какой-нибудь ягодой подкрашены); длинной ладошкой мальчиш­ка поворошил патлатые волосы Русика. — У нас таких солнышками зовут. Мало у нас таких.

Около воды стояла женщина, тоже незагорелая, правда не такая бледная из-за ярко-желтого купальника. Она трогала ногой маленькие волны, бежавшие к берегу от плескавшихся среди камней ребятишек, и тоненьким, зябким голосом звала:

— Юлий, пошли вместе, мне страшно одной! Ну, сынок, давай вместе!

— Хочешь, и я с вами, — сказал Русик. — Сначала все боятся, а потом... потом из моря никого не вытащишь. Старик Шаланда говорит: у некоторых жабры вырас­тают.

Юлий опять засмеялся, глядя в море, засмеялся морю, прижмурился от его сияния, словно хотел подружиться, понравиться морю издали, еще не притронувшись к нему, чтобы потом теплое море приняло северного человека сразу, стало нежным, навсегда своим. Слушая тоненький, робкий и радостный голос матери, Юлий спросил Русика:

— Ты Руслан, да?

Русик кивнул, но удивившись: кто же его не знает на этом берегу? Каждый день, в любую погоду, он приходит сюда. И дед Шаланда тоже. Русик посмотрел вдоль берега, на колеблющийся в голубоватом мареве желтый глиняный мыс, и среди черных камней за лагуной приметил одино­кую сутулую фигуру рыбака: старик удил бычков.

— Тогда веди, Руслан.

— Давай с пристани, там песок сразу, а тут камни, ноги поцарапать можно. Зови свою маму.

Они прошли по доскам купальни к самому краю; же­лезная лестница здесь круто устремлялась в зеленую, сверкающую солнечными бликами воду, упиралась в чи­стое песчаное дно, по которому черным пауком полз ма­ленький крабик, а выше висели жидкие медузы и плавали юркие стайки рыб феринок. Русик бултыхнулся нарочно по-смешному, неловко, отплыл немного, позвал Юлия. И тот нырнул с верхней ступеньки лестницы, вытянув­шись стрункой, остро резанул ладонями воду, даже брызг не было. Вынырнул далеко, крикнул:

— Мама, ну! Водичка тепленькая!

Женщина вздыхала, ойкала, осторожно спускалась по ступенькам лестницы; ее подбадривали купальщики, смеялись, она отдергивала ноги, словно их обжигала соленая вода, потом, взвизгнув, плюхнулась в море и, на удивление всем, легким брасом поплыла от пристани-купальни. Она догнала Юлия, вместе они уплыли еще дальше, в самое разливное солнечное сияние, за которым уже начиналось густое, синее открытое пространство; их головы едва виднелись, когда со спасательной лодки за­дремавший парень в тельняшке прогремел мегафоном:

— Граждане! Немедленно вернитесь в зону купания!

Русик решил было пойти на мыс поудить бычков, но раздумал: не мог он оставить одного Юлия — скажет еще, что сбежал, бросил человека, первый раз приехавшего отдыхать, не по-дружески получится; Русик же сам к нему подошел, пригласил купаться. Он взял свою одежду, сумку с едой, удочку, все перенес на пристань. Наловил в спичечную коробку рачков-прыгунков, живущих под камнями (хоть и пустячная наживка, однако сойдет для начала ловли), сел на крайнюю доску, свесив ноги, размо­тал леску, наживил рачка и тихонько опустил крючок в чистое песчаное оконце среди водорослей и замшелых камней.

Юлий с матерью пробежали мимо. Мать легла загорать на поролоновый коврик, а Юлий, растершись полотенцем, вернулся, сел около Русика, белый, прохладный, с чуть зарозовевшими щеками; сказал, вздрагивая, тронув плечо Русика:

— Хорошее у вас море.

— Ты здорово плавал! Где научился?

— В бассейне, когда жили в Архангельске. Моя мама физкультуру преподавала.

— А-а... я думал... Вы же в Будынке твирчисты?

— Дядя путевки достал. Он писатель.

Поплавок юркнул в водоросли, Русик дернул удочку, и на доску шлепнулась головастая, с зелеными пятнами и широким плавником вдоль спины рыбешка, запрыгала хлестко. Юлий хотел прихлопнуть ее ладошкой, но Русик жестко оттолкнул его:

— Это собака! Смотри, зубы какие. И колючки на голове, уколет — долго будешь болеть. Собака ядовитая.

Прижав рыбешку подошвой кеды, Русик выдрал из зубатого рта крючок, столкнул собаку в воду. Юлий, растерянно усмехаясь, сказал:

— Теперь понятно — юг. Даже собаки в море водятся, да еще ядовитые. У нас собачки нарты таскают, на охоту ходят, а рыба большая — семга, нельма. Ты про таких рыб слышал?

Русик помотал головой.

— Зачем же толкаешься? Ты малыш против меня. Я пятый закончил.

— Ври!

— Нечего мне врать. Я в пять лет пошел в школу. Вундеркинд. Знаешь, что такое вундеркинд? Сверхспо­собный. Я чемпион по шахматам.

Русик отложил удочку и, слегка приоткрыв рот от смутившего его удивления, принялся рассматривать бело­кожего мальчишку. Белого и черноволосого. Отличного пловца, чемпиона по шахматам. Вундеркинда. Слово такое Русик слышал, но чтобы видеть живого... обычного... Должно же быть в нем что-то, чего совсем нет у других. Ну бледный. Ну первый раз приехал на юг... Русик глянул в глаза мальчишки, карие, с необыкновенно большими зрачками,— увидел в них себя перевернутого, золотистого, море и небо — и не выдержал внимательного, нервно мер­цающего напряжения этих глаз. Понял вдруг: они груст­ные, усталые и грустные. Вундеркиндам, наверное, приходится много думать, все другие должны уважать их за это, а не толкаться, если даже спасаешь от морской собаки. Русику захотелось извиниться — он-то, кроме как чи­тать по складам да рыбу удить, ничего пока не умеет, — и Русик, опять увидев себя в зрачках мальчишки — ма­ленького, золотистого, перевернутого, — сказал:

— Я тебя с дедом Шаландой познакомлю. Это про него песню сочинили «Шаланды, полные кефали...».

— Серьезно?

— Весь город знает. — Русик вытянул руку в сторону мыса, теперь засизовевшего в горячем мареве: — Во-он там, на черных камнях, рыбак стоит, такой скрюченный, видишь? Он, Шаланда.

— «Синеет море за бульваром...» — тихонько за­пел Юлий и сразу осекся: голоса у него не было, и не пел он вовсе, а декламировал. — Ты мне каштан пока­жешь?

«Ага, не все ты умеешь, не все видел», — подумал Русик, немного стыдясь своей радости, зато ответил с охотой и серьезно:

— Каштан, платан, акацию, чертово дерево — все, что захочешь. Платан моя мама называет еще чинарой, а чинару — бесстыдницей: всегда голая, кора почему-то облазит.

Из-за громоздкого мыса слева, на котором белым столбом со стеклянной макушкой под красным козырьком высился маяк, медленно выплыл, будто не касаясь воды, пассажирский пароход, высокий, с тысячами иллюмина­торов, серебристый от ватерлинии до верхушек мачт; труба — как хвост реактивного самолета, только крыльев не хватало, чтобы полететь. Немо, отрешенно он стал удаляться в морскую непроглядность, точно навсегда поки­дая землю.

Юлий протяжно вздохнул, забывчиво и грустно улы­баясь.

— Электроход «Одесса», новый, — сказал Русик. — А мой папа на танкере «Орел», в загранку ходит, матрос первого класса. Танкер — работяга, а этот — красивый, для туристов, с ресторанами, танцами...

— В хорошем городе ты живешь, Руслан.

— Мы недавно в городе. Тут смотри, везде дома отдыха. Шаланда говорит, нас подсоединили, чтоб миллион был: когда миллион — снабжение лучше. Некоторые не хотят быть городскими, сады им важнее, другие радуют­ся — зато трамвай есть.

Не слушая или не слыша, Юлий смотрел на отдаляю­щийся, тускнеющий электроход в слепящей до слез дымке и, не теряя прежней улыбки, говорил:

— Мама записалась во все экскурсии: по историческим местам, Морской музей, Археологический, катакомбы... Хочу увидеть Потемкинскую лестницу, Приморский буль­вар... Я много читал о Черном море, теперь искупался в нем. Оно лучше, теплее, чем даже я представлял, но пустое ведь — рыбы почти нету, мало. Ты знаешь, почему? В глу­бине вода заражена сероводородом, таким газом, от него все живое погибает.

— А бычок, ставридка, кефаль?

— Это возле берега, сверху. Вот наше Печорское мо­ре — как мешок с рыбой. Льды и рыба, тюлени. Приезжай, нельму поймаешь! Собаки у нас по тундре бегают.

— Ладно, подрасту когда.

Русик забыл, про удочку, слушал Юлия, уже по-настоя­щему веря, что он вундеркинд: о Черном море знает, может, больше, чем сам Шаланда, все читал, все хочет видеть, понять. Он, пожалуй, и над Русиком посмеивается: тоже мне местный житель, родился здесь, столько лет прожил, а мало смыслит о своем море! Оказывается, оно только для пароходов и купания хорошее. И плавал Юлий не хуже других; нырнул и поплыл, словно по родному Печорскому. И город он будет лучше Русика знать: поживет в Будынке твирчисты двадцать четыре дня, много раз съездит в город, накупит книг в музеях, сувениров, посмотрит исторические места... Он сверхспособный. Надо хоть чем-то удивить его, чтобы не очень уж сильно презирал здешних мальчишек, которые не виноваты, что Черное море в глубине отрав­лено. Зачем вообще про моря выдавать такие тайны?

— Хочешь, наворуем персиков? — сказал Русик, трогая руку Юлия.

— Наворуем?

— Ну да... за так возьмем.

— Мама купит, если я попрошу.

— Чудак! Их же еще не продают, зеленые. А я заметил одно дерево, вон там, у Страхпома. Так хозяйчика вредного зовут. — Русик показал на высящийся уступами берег с дощатыми домишками в плотных зарослях садов, акаций, платанов, с рыжими глинистыми оползнями. — Не бойся, я сам полезу. Дворняжка старая, глухая... Мы все равно фрукты не покупаем.

— Н-не знаю. У мамы спрошусь.

— Так тебя она и пустила! Отругает еще. Скажи, погулять немножко захотел.

Юлий глянул на громоздкий береговой склон, то зеле­ный, то обрушенный, как ранами зияющий желтой глиной, с узенькими тропинками, затененными двориками, и, вздохнув чуть огорченно, кивнул Русику.

Они спустились на разогретую солнцем гальку пляжа, подошли к матери Юлия. У нее уже заметно розовела спина, и Русик хотел сказать ей, что сразу много загорать опасно, можно даже заболеть, но не осмелился, очень уж она была дальней-дальней, белой и черноволосой, не похожей на всех местных женщин. Юлий заговорил с матерью, почти не слушавшей его, а Русик, оставив возле поролонового коврика сумку и удочку, зашагал потихоньку в гору, чтобы не мешать чужой беседе и чтобы у Юлия было больше решительности: видишь, я уже пошел, догоняй, не трусь!

Он шлепал босыми ступнями по горячей жесткой тропе, чувствовал, как с каждым шагом жарче, душнее становится в сплошных зеленых зарослях — сюда не под­нимался морской воздух,— и думал уже, что не придет Юлий, но тот догнал его, часто дыша, пошел молча рядом. На нем была рубашка, шорты, тапочки. Правильно сде­лал Юлий — только местным можно ходить в трусах и босиком, кожа у них до самого нутра пропеченная.

Изгородь из проволочной сетки, виноградные лозы с разлаписто-широкими листьями и зелеными гроздьями ягод, окно в коричневой стене дома — все это возникло так внезапно за поворотом тропы, что Юлий остановился и присел на корточки. Чуть подтолкнув в плечо, Русик поманил его в сторону, под густые ветви акаций, взял за руку, и, пригнувшись, они стали пробираться к проволоч­ной изгороди с другой стороны.

— Вон, смотри, какая дыра, — зашептал Русик, не отпуская руки Юлия. — Не думай, не я проделал. Это работа Витьки-дурохода, я просто выследил... А вон то дерево. Витька обобрал почти что. Какие персики, а? Почти спелые. Такое дерево раннее, понял?

Юлий выдернул свою руку, поднялся во весь рост, будто хотел, чтобы его заметили из-за сетчатой изгороди, и, бледнея до бумажной белизны, отчего глаза у него засве­тились черными огоньками в зеленых сумерках рощи, ска­зал быстро и внятно, как старший, когда наставляет млад­шего:

— Ну, Руслан, потренировались, и хватит, ладно? Ловкий ты парень, доказал. А брать чужое стыдно. Чело­век выращивал, трудился... И дерево, погляди, какое краси­вое: листья — прямо ладошки растопыренные, а в ладош­ках — желтые пушистые птенцы. Спасибо, что показал. Пошли теперь купаться, бычков и водяных собак ловить.

— Чо-о? — потрясенно удивился и тоже выпрямился Русик. — «Человек выращивал, трудился»... Ха! А ты ви­дел? Он по двадцать отдыхающих принимает, мама гово­рила. Дочку с ребятишками выгнал, «Жигули» купил и еще... еще женился. А старуху свою, все говорят, в сума­сшедший дом засадил. Вот тебе, как трудился! Кто ему по­верит, что в загранку ходил, старпомом работал? Страхпом настоящий!

— Все равно. Это не наше дело. Воровать нельзя. Пусть милиция с ним разберется, если он плохой.

— Участковый у него водку пьет! Понял, вундеркинд?

— И понимать не хочу, Руслан, пошли, не позволю тебе...

За изгородью заворчала и хрипло, по-стариковски, гавкнула собака. Тут же осторожно хлопнула дверь, и по твердой, мощенной камнем дорожке застучали негромкие, отчетливые шаги. Шаги настороженные, но тяжело-уве­ренные. Человек шел за деревьями своего сада и, пожалуй, до времени хотел быть невидимым.

Русик и Юлий мгновенно присели, отползли в заросли бузины и боярышника. Затихли, глядя сквозь листву на проволочную сетку. И за нею появился человек. Нет, не бородатый и свирепый, не с маленькими желтыми злыми глазами, как пишут о таких в книжках, а рослый, чисто выбритый, с густой седоватой прической, не старый еще мужчина. Он был в белой расшитой украинской рубашке навыпуск, в дорогих импортных техасах и корич­невых полуботинках. Ни злости в глазах, ни свирепости на лице. Человек, словно прогуливаясь, подошел к персико­вому дереву, погладил ствол ладонью, оглядел ветви, заговорил ласково:

— Ободрали, сволочи. Ничего, какой-нибудь по­падется.

Человек приблизился к дыре в изгороди и ее оглядел ласково, затем наклонился, слегка примял траву, довольно хмыкнул и улыбнулся:

— Сюда он и втюрится, милый, вниз головкой, теп­ленького возьму.

Он медленно удалился, заложив за спину руки, нежно напевая: «Ты опять в цвету, мой веселый сад...» Аккуратно хлопнула дверь. В знойной тишине лишь пчелы буйно гудели над клумбами цветов около дома.

— Слышал? — проговорил еле внятно Юлий. — Он там ловушку устроил или капкан поставил. Я чувствовал, не пустил тебя.

— Проверить надо, — сказал Русик, дико щурясь и раз­дувая от возмущения ноздри.

Оттолкнув Юлия, который хотел все же удержать его, он упал животом в траву, быстро и бесшумно пополз к дыре.

Вернулся Русик через несколько минут, отдышался, обильно сплюнул, как при тошноте.

— Г-гад! Бочку железную закопал в землю. Большу­щую. Замаскировал. А в бочке... из уборной.

— Ну да?

— Понял теперь? Это тебе не тундра, где капканы ставят.

Русик снял с головы Юлия курортную шапочку, укра­шенную синим якорем и спасательным кругом, сжал ее в кулаке, попросил, чтобы Юлий в случае чего свистнул ему потихоньку, и, не слушая отговоров, снова пополз, уже по примятой слегка траве. Юлий следил за рыжей головой Русика, она то появлялась, то исчезала, видел он ее минуту или две за сеткой изгороди, потом голова, как показалось Юлию, надолго пропала, словно бы стала зеленой и голубой среди зелени и воздуха. Юлий мучил свой слух, до мутных слез в глазах вглядывался в частую рябь железной сетки, у него жалобно ныла грудь.

Только раз с ним было такое, на реке Печоре: отец и два охотника-ненца пошли поднимать из берлоги медве­дя, а его, Юлия, оставили ждать у большого костра (на огонь зверь не пойдет, если охотники промахнутся). Но тогда все кончилось выстрелами, ревом медведя и ти­шиной... и жаренным на костре мясом, которое Юлий отказался есть, за что отец назвал его «книжным ге­нием».

Как обойдется сейчас, что ему делать, если вдруг за­кричит, заплачет Русик? Ведь этот ласковый хозяин убить может... И едва не разрыдался Юлий, увидев спо­койно вышедшего из кустов рыжеголового, конопатого дружка. В руках он держал полную шапочку зелено-желтых персиков.

— Другим ходом вернулся, — сказал Русик. — Там еще дырка есть, в крапиве. Вот. — Он показал красные пятна на ногах и животе. — Пожегся немножко... Иди за мной, хорошее место знаю.

По узенькой тропке, юркой змейкой уползающей куда-то в гору, они поднялись к отвесному глинистому обрыву. Здесь была утоптанная площадка и сразу за нею — малень­кая пещера, выдолбленная, конечно, но очень похожая на настоящую. Пол застлан сухой травой, у стенки — дере­вянные автоматы с железными стволами, пустые гильзы, обоймы, старая пулеметная лента.

— Садись, любимец, — пригласил Русик и засмеялся. — Так старик Шаланда меня называет, иногда других тоже. Тут наш штаб, когда играем.

— Понятно. Отличная пещера.

— Ну. Ешь персики Страхпома. Бери этот, самый желтый, не бойся, бочкой не воняет.

Юлий надкусил теплый, мягкий, пушистый, скрип­нувший на зубах — будто по-цыплячьи пискнувший! — персик и зажмурил глаза: кислотой и сладостью сок, почудилось, наполнил его всего, от пальцев ног до кончиков волос. А когда он снова раскрыл глаза, увидел широкий берег внизу, густо устланный загорающими курортниками, мыс слева — с белым маяком под красной шляпкой, мыс справа — где на камнях рыбачит старик Шаланда, а пря­мо — море и море, сине-зеленое, голубое, дымчатое вдали, где оно сливается с небом, уходящее до самой Турции. Море, пахнущее солью, водорослями, дальними ветрами и персиками.

— Кем твой папа работает? — спросил Русик.

— Буровой мастер. Нефть добывает.

— А мой на танкере «Орел» нефть возит. Здорово, да?

Юлий кивнул, не отводя взгляда, теперь уже почти ослепленного, от берега, моря, дрожащих, колеблющихся в знойном мираже низких кучевых облаков. Даже корабль, показавшийся из сияющей мглы горизонта, тут же словно бы взлетел и начал приближаться, паря над водой.

— Зачем ты этот... вундеркинд?

— Я часто болел, много читал. Сидел дома и читал.

— Потому что море холодное. У нас ты был бы мо­ряком.

— Наверно.

Они съели еще по персику. Крупные шершавые косточ­ки Юлий положил в кармашек на шортах — пусть оста­нется память.

— А эти давай твоей маме отнесем, — сказал Русик. — Она какая-то... непохожая на других... как накрашенная. — Русик тронул пальцами жесткие волосы Юлия: — И ты тоже...

— Северяне же мы. Всегда жили там.

Русик не очень понял это, но расспрашивать не ре­шился — еще подумает, что бестолковый, — лучше спро­сить потом кого-нибудь, почему так бывает, да и Мать наша Машенька может ему объяснить, а сейчас надо бежать купаться; здесь душно, от травы дурманом пахнет, мутнеет голова. Русик вскочил, цепко схватил за руку Юлия, поставил его на ноги, и вместе они пустились вниз, уже по другой троне, чтобы подальше обойти сад, в котором набра­ли персиков.

У воды Юлий разделся, они разом бултыхнулись в море. Плавали, выбирались на горячую гальку, снова купались. Смотрели, как за отгороженным пляжем ныряют с вышки спортсмены, как спустили по рельсам спасательную мо­торную лодку и она, подняв высокий пенный бурун, унеслась в сторону маячного мыса. Потом спросили время у старика удильщика, не торопясь зашагали к своей пристани-купальне.

Шли, швыряли в воду камни, смеялись просто так, дразнили чаек, подражая их жалобным крикам, спорили, у кого больше «блинов» от пущенных по воде плоских камешков, толкались, бегали вперегонки, заметив ракушку или ветку водоросли...

И вдруг остановились.

На мокром валуне, опустив в море ноги, сидела гор­бунья. Была она желтоволосая, сидела, откинувшись на тонкие руки, и жидкие волосы лишь слегка прикрывали горб с острыми позвонками... Плечи высоко подняты, грудь ввалилась, подбородок и нос резко выпячены, будто гор­бунья собиралась что-то выкрикнуть в небо... До черноты загорелая, она почти сливалась с замшелым бурым валу­ном... Глаза сощурены, а длинные ресницы, как бы не желая уступить носу и подбородку, тянулись вслед за ними. Руки и ноги у горбуньи были похожи на прямые палки.

Юлий выронил из ладони камень.

Горбунья вздрогнула ресницами, медленно повернула на звук лицо, и они увидели, что она девчонка. Больше­ротая, остроносая, сероглазая — глаза тоже страшно большие, какими-то сплошными пятнами, без зрачков, словно их разбавили морской водой. Горбунья скривила тонкие губы, чуть раздула ноздри, шевельнулась. Почудилось — вот сейчас она закричит на них во весь свой голос или разрыдается от обиды: уставились, дураки, как в зоопарке!

И тогда Юлий вынул из шапочки персик, быстро про­тянул ей, сокрушенно улыбаясь.

Она взяла персик сухими, длинными, как птичьи когти, пальцами, поднесла ко рту, жадно надкусила широ­кими белыми зубами. Сок брызнул, потек по ее подбородку, желтая капелька упала ей на грудь. Горбунья по-стару­шечьи сморщилась от удовольствия, разжевала откушен­ный кусочек персика и, повернувшись к ребятам, выпучив серые пятна глаз, хрипло расхохоталась. Потом выговори­ла, задыхаясь:

— Укр-рали! Ты! Ты! — Она ткнула в их сторону скрюченным пальцем. — Укр-рали!

Русик тоже хохотнул, хотел сказать ей, чтобы замолча­ла, но, увидев, как на зубах у нее перекатывается половин­ка персика и желтая слюна заливает рот, бросился бежать. За ним, молча и согласно, устремился Юлий.

Они бежали, а вслед им слышался по-вороньи картавый крик горбуньи:

— Укр-ра-а! Укр-ра-а!

МАТЬ НАША МАШЕНЬКА

По крутому склону, через желтые осыпи и зеленые рощицы, с бетонной площадки, где когда-то стояла вышка фуникулера, скатывается к морю протяжный, истончен­ный расстоянием зов:

— Руси-ик!

Это зовет Русика мама. Сегодня, значит, она смогла освободиться пораньше, приготовила обед, хочет накор­мить его, побыть с ним «полный часик». Русик поднимает голову, видит на обрыве светлое пятнышко, мерцающее в знойных всполохах, берет сумку, удочку, кукан с налов­ленными бычками и по длинной поскрипывающей дере­вянной лестнице идет вверх. Ему кажется, что идет он быстро, но шаги у него маленькие, а ступеньки крутые, и всякий раз мама говорит ему, когда Русик, наконец прошлепав по бетонной площадке, ловит ее руку:

— До-олго ты! Совсем притомился, как старичок.

— Не-ет, я быстро шагал, — не верит ей Русик.

Мама сжимает его шершавую от морской соли ладошку, забирает клеенчатую сумку, удочку, кукан. Они идут сначала по аллее Будынка твирчисты, потом сворачивают вправо, к санаторию «Жемчужина». Здесь давно уже мама работает кастеляншей, и живут они в глиняном домике у стены санатория, собственном домике, доставшемся им от деда.

Крыльцо густо заросло виноградными лозами, над лет­ней кухней — корявый старый грецкий орех (орехи еще в зеленой кожуре, похожи на крупные сливы), дворик ма­ленький, тихий, по краям огороженный колючими ака­циями. Хозяйства у них почти никакого — четыре курицы и одноглазый петух. Было когда-то больше птицы, да отец Русика, приходя из плавания, приказывал маме рубить головы «глупым хохлаткам», которые становятся тихими и умными лишь на сковородке, с картошкой. Он же выбил глаз петуху: сделал рогатку Русику, стрельнул сам, чтобы испытать, и выбил. Случайно, конечно. И вообще моряки, особенно «заграничники», не любят заниматься хозяйством. Зато вещи хорошие привозят. У Русика есть сомбреро, кубинские рубашки, старенькие уже, правда; мама наде­вает дома махровый полосатый халат, а по праздникам — оранжевые сапожки... Другое всякое, кока-колу там, жева­тельные резинки, кокосовые орехи, волосатые, похожие на обезьяньи мордашки, значки разных стран...

— Мой руки, иди к столу, обедать будем. — Мама не­сет кукан с бычками под навес летней кухни, кладет бычков в миску, заливает водой; черные рыбешки оживают, выпле­скивают хвостами брызги. — На ужин тебе поджарю.

В доме прохладно, сумеречно, будто наступил уже ве­чер; стол застлан чистой клеенкой (это от нее мама отреза­ла лишний кусок, сшила рыбацкую сумку), и никого нету: Нинуська в детсадике, Иван Сафонович на работе, в своем ателье «Фиалка». Русик ждет и вроде бы немножко дрем­лет — из него выходит береговой жар, и если не шевелить­ся, то кажется, что сидишь в теплом невидимом облаке. Есть пока не хочется, но Русик знает: сегодня будет что-нибудь вкусное.

Входит мама, ставит перед Русиком большую тарелку пельменей, залитых растопленным сливочным маслом, сует в руку вилку, а сама садится напротив, подпирает ла­дошкой щеку, говорит протяжно и негромко, чтобы не вспугнуть тишину, сумерки прохладного глиняного дома, доставшегося им от деда, говорит для одного Русика:

— Кушай, мой Рыжик, пельмешки вку-усные.

Глотнув один-другой, теплый, масляно-душистый, Ру­сик оживает, приваливается к столу и в несколько минут съедает пельмени; бульон, не дожидаясь ложки, пьет через край тарелки. Мама придвигает кружку молока с магазинной маковой булкой, кладет две шоколадные конфеты. Русик смеется, голос у него чисто булькает, будто плещется в кружке молоко, и мама тоже улыбается: она рада, что на­кормила своего Рыжика, сумела сегодня ему угодить. Ведь у них каждый день борщ и каша, для всей семьи, ничего другого она не успевает приготовить. Без борща, правда, не может жить Иван Сафонович, он ест его утром, в обед, вечером — ему нужны витамины, которыми с детства он мало напитался где-то там, у себя на севере, в Костромской области. А Русику скучно делается, во рту кислая слюна скапливается, если он даже подумает о борще; лучше уж хлеб с сыром или колбасой, когда бывает колбаса, Русику вполне хватает такого обеда.

— Теперь отдохни маленько, пока на дворе жарко. Может, букварь почитаешь, учительница скажет — какой Рыжик хороший, уже читать умеет. А я картошку поокучиваю хоть полчасика, совсем заросла картошка, а так хорошая уродилась, скоро свеженькую будем подкапывать, свою, не купленную, что-то в этом году дорогонько стоит картошечка. Ну, я пойду, а ты позанимайся.

Мама говорит, как напевает, голос ее понемногу глохнет за тихо прикрытой дверью, потом звякает в сенях тяпка, потом мама, словно совсем уже издалека, кричит на кур: «Кши, шалавые, пропасти на вас нету!»

Вяло поднявшись, Русик идет в комнату-боковушку, в свою маленькую комнату, где едва помещаются кровать, белый столик от кухонного гарнитура, табуретка. Когда-то, при деде, здесь был чулан для рыбацких сетей, удилищ, лесок, разной морской одежды, на зиму дед вносил сюда мо­тор со своего баркаса, и теперь еще пол, дощатые стены пах­нут соляркой, пеньковыми канатами, копченой кефалью. Боковушку мама отдала Русику, когда отец целый год не приходил из плавания, а у них стал жить мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин. Мама будто отселила Русика... нет, не от себя — от новой жизни, которая нача­лась в их доме. Об этом Русик не сам догадался, старик Ша­ланда сказал: «Квартеру, говоришь, персональную по­лучил? Смотри, чтоб энтот курортник куда подале тебя не спровадил». Но Русик ничуть не боялся закройщика Ивана Сафоновича — у них и раньше поселялись отдыхающие, правда женщины,— зато в своей боковушке он устроил корабельную рубку: повесил фотографию отца в форменке, тельняшке и мичманке, с маленькими усиками, бородкой и большой, почти мальчишеской улыбкой; у окна прикре­пил старое штурвальное колесо, повесил бинокль; на столе положил карту Черного моря и компас, подаренный мамой в день рождения; спасательный круг, побитый волнами, с еле заметной надписью «Строптивый», кусок настоящего пенькового каната, сушеные бычки на гвозде... Мама входи­ла только подмести или протереть пол, Иван Сафонович вовсе не заглядывал, а Нинуська... Нинуськи сначала не было.

В окне неподвижно, как нарисованные, темнеют широ­кие виноградные листья, за ними — сомлевшие от жары кусты акаций, дальше, если зорко вглядеться, в яркой пу­стоте, у самой кромки берегового обрыва, синеет, мерцает дневное море.

Русик садится к столу, раскрывает букварь и, водя пальцем по слогам, читает: «Ми-тя мал. Он мял гли-ну. Ва-ля и Ко-ля ле-пи-ли. Моя ма-ма до-яр-ка». Русик рас­сматривает рисунок: мама-доярка, румянощекая, боевая, в белом халате, блестящих сапожках; она держит полное ведро молока, а позади нее — длинный желтый коровник и много пестрых веселых коров.

«Красивая мама,— думает Русик,— и работа у нее хо­рошая: подоила коров и отдыхай, пока они напасутся... Кастеляншей труднее. Простыни, наволочки, одеяла, белье, мыло, полотенца — все надо выдать, за все голо­вой отвечаешь. Одни приезжают, другие уезжают, про­стыни рваные сдают, верблюжьи одеяла воруют. Чертова работа, правильно говорит мама».

Русик хочет представить на месте мамы-доярки маму-кастеляншу, но получается не очень красиво, совсем не для книжки, и он, вздыхая, закрывает букварь.

Со двора сквозь виноградные листья и оконные стекла слышится сухой, частый звяк тяпки о песчаную скрипу­чую землю.

Ему становится жаль свою маму, обидно за нее, она ведь все равно лучше всех других, только об этом никто не знает. Она вот такая... Но точных, единственно нужных слов Русик не находит, еще сильнее жалеет маму, а когда щеки его заплывают слезами, он ложится на кровать, дол­го смотрит в дощатый некрашеный потолок, выстроган­ный давным-давно дедом. И ему видится, точнее чувст­вуется, ощущается мама — теплым хлебом, молоком, заботой. Она в этой комнате-боковушке, в каждой вещи, в фотографии отца на стенке. Она во всем доме, во дворе и еще в нем, в самом Русике. Ловит Русик бычков, гово­рит со стариком Шаландой, ворует персики — мама всег­да с ним, улыбается, хмурится, журит, жалеет. Он может ее не слушаться, может поспорить с ней, а то и шлепок от нее хороший получит — рука у мамы крепкая, — но она все равно простит и не уйдет из его комнатушки, из дома, из вещей и из самого Русика. Она как воздух мор­ской, который всегда в тебе и вокруг тебя, если ты жи­вешь рядом с морем. О нем не думаешь, но им каждую ми­нуту дышишь.

А с самого-самого начала, как только глаза Русика зажглись от света и он понял, что это свет, мама казалась ему большим белым облаком. Облако наплывало, отдаля­лось — согревало, если ему было зябко, освежало, если он задыхался в духоте. Белое облако-мама плавало над ним или он плавал в нем, и Русик кричал, если оно исчезало надолго: он хотел жить, а вся его жизнь была в этом боль­шом белом, теплом облаке.

Снаружи, совсем близко, послышалось:

— Ах ты ворюга несчастный! Всю рыбу сожрал! Ру­сик ловил-ловил... Черт чумазый!

По лестнице зачастил мягкий стукоток — нашкодив­ший кот Базилио спрятался на чердаке.

Надо вставать, идти куда-нибудь. Скоро из ателье явится Иван Сафонович, приведет Нинуську: по пути он заходит в детсад, забирает свою любимую дочку. Она ни­чего, Нинуська, бывает очень даже смешная, и жалко, если ее обижают, но иногда хочется отлупить эту сестрен­ку: нанесет в боковушку кукол, лоскутов, а рядом с фото­графией Русикова отца прицепит большой раскрашен­ный портрет Ивана Сафоновича. Русик выбрасывает, она прикалывает да еще лепечет: «Мой папуля луче». Никто не говорит, что Иван Сафонович плохой, это поначалу его не любили соседи, теперь вежливо здороваются, приходят советоваться или заказывают платья, костюмы, если по­шить хотят. И мама, которая стала при нем «мать наша Машенька», сказала однажды бабке Соне, жене старика Шаланды: «Хватит, наплавалась со своим моряком, хочу к тихому берегу причалить». Бабка закивала согласно, поругала Шаланду, позабыв совсем, что о ней такая хорошая морская песня поется. Иван Сафонович и сам гово­рит: «Завоевал достойный авторитет». Пусть. Но у каж­дого свой отец, и нечего его навязывать другим, даже если это красивый портрет. Русик скоро приделает на боко­вушку замок, подкопит денег, купит в хозтоварах и при­делает. Можно бычками заработать.

Он выходит во двор; под навесом летней кухни на сто­ле расплескана вода. В миске плавают три рыбешки, са­мые маленькие. Он вылавливает их, идет к лестнице и забрасывает в слуховое окно на чердак, где отсиживается Базилио.

— Жри остальные,— вежливо говорит Русик, словно кот постеснялся съесть всю рыбу сразу, и тут же прибав­ляет, услышав, как похрустывают рыбьи кости: — Пой­маю — шкуру сдеру!

Он берет тяпку, маленькую, купленную для него ма­мой, напрямик пробирается сквозь колючие акации, за которыми у них огород — клинышек картошки, огуреч­ные и помидорные грядки. Мама уже хорошо поработала, осталось окучить всего шесть рядков. Надо ей помочь, раньше бы прийти и помочь. Потому что весь огород — их забота, мамы и Русика. Нинуська малолетняя, Иван Сафонович — интеллигент, ему нельзя мозоли набивать: резать и кроить материал — «нежное дело, для особо тон­кой души, наших людей мы должны одевать чистыми ру­ками, элегантно, красиво и скромно». Раз он попробовал крыльцо подладить — ступеньки провалились да быстро пальцы поотбивал; мама засмеялась, отняла молоток, сама приколотила доски. А так Иван Сафонович хозяйст­венный, в магазины сам ходит, маме и Нинуське платья шьет, Русику из каких-то «неоприходованных обрезков» моряцкие брюки клёш выкроил.

Взяв тот же ряд, что и мама, только с другого конца, Русик начинает работать: бьет лезвием тяпки в сухую, скрипучую землю, поднимает ее и нагребает на корни кар­тофельного куста. Земля снизу влажная, пахнет береговым илом, кусты осыпаны фиолетовыми цветками; потревожен­ные, цветки сорят в лицо Русика невидимой пыльцой с жел­тых пестиков, пахнущих прохладно и резко сырой картош­кой. Вот он ударил слишком сильно, разрубил розовый клубень, срез мгновенно заплыл крупными каплями, будто окропила его роса. Русик глянул — не заметила ли ма­ма? — снова наклонился, реже и осторожнее загребая тяп­кой.

Посередине они сходятся (Русик спешил, мама, навер­ное, немножко придерживала себя, и они сошлись точно посередине), распрямляют спины, опираются на тяпки.

— Я бы и сама, Ры-ижик, — длинно и истомленно го­ворит мама. — Ты почитал бы лучше, а я бы сама. Тут ведь несколько бороздок осталось. Маленький ты у меня еще. А вырастешь и помогать не будешь, как все другие.

— Буду.

— Упрямый ты, как твой батька Максим Задорожко. Только ты в моряки не ходи-и, мало из них серьезных выхо­дит: балованные деньгами, веселой жизнью. Они ведь «по морям, по волнам — нынче здесь, завтра там».

— Пойду.

Мама тихо смеется, сдергивает с головы белую косынку, вытирает лицо, а потом, улыбаясь, молча и долго смотрит на Русика. Она, мама, рослая, темноглазая, и волосы не красит, и брови не подводит, лишь кремом мажется не­множко, чтобы лицо от солнца «как у арапки не стало». Красивая мама. Нет, вовсе не Русик так считает — он-то точно, пожалуй, не знает, красивая ли она,— другие гово­рят. Соседки, мужчины отдыхающие. Иной раз просят: «Рыжик, познакомь с мамой». Бывают такие дяди, что очень даже хочется познакомить. Русик сказал однажды: «Мам, с тобой хочет позна...» — и получил шлепок по за­тылку.

Почему-то сейчас ему припомнился этот случай, про­шлогодний, дядя из Москвы, бородатый, но молодой, спор­тивный, всегда веселый — он плавал дальше всех, ему кри­чали со спасательной станции: «Гражданин, вернитесь в зону купания!» Он ходил в мировецком форменном костю­ме, какого никогда не сшить закройщику Ивану Сафоновичу, а главное, он был летчиком с «ИЛ-62», — и Русик, ощутив тот шлепок по затылку, обиду (ничего же он плохо­го не сделал, наоборот, хотел угодить маме — такой дядя стесняется к ней подойти), насупившись, сказал:

— Ты Мать наша Машенька, вот!

Мама так же тихо и длинно рассмеялась, глядя сужен­ными, совсем затемнелыми глазами на Русика, провела ладошкой по его жестко засолоневшим от морской воды волосам.

— Рыжик, ежик, дурачок! Я все равно люблю тебя.

Он мотнул головой, рука мамы соскользнула ему на плечо.

— И закройщика...

Это выговорилось как-то само собой, первый раз, Русик не хотел вовсе упоминать Ивана Сафоновича, просто не забывал о нем, и всё, и теперь чуть приподнял плечи, отчего рука мамы сделалась вдвое тяжелее, отвернулся, ожидая резких слов или того хуже — приказа уйти с ее глаз, а потом быть до конца дня одному, жалеть себя, сердиться на всех, придумывать, как помириться с мамой или еще больше досадить ей, чтобы помнила: есть у него отец, он в плавании, может в любое время вернуться и спросить: «Кто здесь обижает моего сына?» Но Мать наша Машенька опять положила ладошку на голову Русика, слегка запро­кинула его лицо, глянула пристально и удивленно, словно не веря себе — он ли, Русик, перед нею? — губы ее, стис­нутые до мелких морщинок, расслабились в грустноватой, еле уловимой улыбке, спокойно, даже ласково выговорили:

— Он же ушел от нас, понимаешь? Женился на дочке капитана с «Орла», понимаешь? У него уже своя дочка, как наша Нинуська... Или лучше не понимай, зачем тебе это, маленький? Давай работать... Когда работаешь, про все забываешь, жизнь незаметно идет.

Мама пошла к акациям, начала новый ряд. Русик взял другую бороздку, чтобы не сходиться и не встречаться по­середине — хватит ему сегодня разговоров, да и мама запечалилась: была веселая, быстрая, а теперь едва подни­мает тяпку. Зачем им такая «душевная беседа»? Ну, знал Русик, говорил ему Витька-дуроход, другие мальчишки подшучивали, что отец никогда не вернется к нему из дол­гого плавания. Не очень верил он им — злятся, если чего-нибудь не дашь или не захочешь персики у Страхпома воровать. Это мелкие пустяки. Вот мама сказала — другое дело... На дочке капитана с «Орла»... Значит, капитан за­ставил, приказал... Ведь отец простой матрос, хоть и перво­го класса. Может, надо его выручать, а не сердиться на него?

Русик поднимал и опускал тяпку, хорошо наловчил­ся — не резал клубни, не придавливал землей кусты,— и размолвка с мамой уже почти не помнилась. Правильно говорит Мать наша Машенька: жизнь незаметно идет, когда работаешь; и солнце, весь день горячо висевшее по­середине неба, вдруг спряталось, подмигивая, за кирпич­ную стену санатория «Жемчужина». Оно еще долго будет полыхать над морем, но здесь, на их маленьком дворе, сра­зу стало прохладно, ветерок пробрался сквозь акации, залепетал горячими виноградными листьями, точно спал под обрывом, где пещеры, прохладная глина, проснулся, при­хватил с берега водной свежести, принес — и нате вам, мне не жалко, я тоже должен работать. С чердака сошмыгнул черный кот Базилио. В санаторной роще, провожая день, негромко и тоскливо прокричал дикий голубь-вяхирь: «Ку-у-гук!»

— Все, — сказала мама. — Спасибо тебе, Рыжик. Такое дело сделали — как гора с плеч. Потом выберем время, помидоры подвяжем, а то, видишь, валятся, гнить будут.

Она стоит рядом, горячая, пахнущая горьковатой тра­вой — дергала ее руками, ладошки зеленые, — и ситцевым платьем, промокшим под мышками. Русику хочется при­пасть к ней головой, замереть на минуту, поплакать, чтобы она не видела, но почувствовала и простила ему все-все сердитые слова, которые сами по себе, откуда-то изнутри поднимаются, душат горло, и Русик не может удержать их на языке. Она молча кладет ему на плечо руку, тяжелую, отдыхающую, прижимает его к себе, ведет в дом.

— Мой Ры-ижик, — опять, как во время обеда, протяж­но и негромко напевает мама, достает из холодильника графин кваса, наливает два стакана, один дает Русику. — Серди-итый мо-ой мужичок. Нам ведь до-олго с тобой жи-ить. И ты все-о поймешь. А пока зачем тебе, а-а? Живи, бегай, радуйся, а я буду тебя люби-ить.

Русик глотал кисло-сладкий квас — ему казалось, что он высох, как растение, теперь поливает себя и оживает, может даже весь зазеленеть свежими листьями, — слушал и почти не понимал маму, лишь бы она говорила-напевала, была рядом, и всегда дома было тихо-тихо, как сейчас, и он поймет ее, научится понимать, ведь им до-олго вместе....

Сухо хлопнула калитка, застучали шаги, сквозь вино­градную сумеречь проник в оконное стекло звучный голос:

— Вот мы и дома, доченька! Почему же не встречает нас Мать наша Машенька?

ВИТЬКА-ДУРОХОД И ТАНКЕР «ОРЕЛ»

Витька шел в тельняшке с закатанными рукавами, в старенькой мичманке, но с надраенным большим крабом, в потертых джинсах и ботинках на желтой микропор­ке. Руки он держал глубоко в карманах, будто боялся, что свалятся брюки, на нижней губе у него, как приклеенная, дымилась папироска. Он шел по пляжу, вздернув нос и разглядывая из-под прищуренных девчоночьих ресниц загора­ющих и купающихся. Небрежно так, словно бы до глубины души поражаясь, чего они тут копошатся, визжат, когда есть в жизни другие, очень важные дела, Витька сплюнул, не вынимая изо рта папиросы; плевок едва не шлепнулся в зонт над толстой, красно обгоревшей тетей.

Его, казалось, не смог бы остановить пограничный патруль из трех вооруженных автоматами солдат, и потому Русик негромко, без особой надежды окликнул, бросив удочки и вытерев о трусы руки:

— П-привет, Витька!

Придержав шаг, Витька глянул вниз и чуть поверх Ру­сика, минуту помедлил, точно вспоминая, кто такой этот человек, осмелившийся его остановить наглым панибратским приветствием. Затем он выплюнул сгоревшую па­пиросу, провел языком по иссохшим губам — они у не­го тоже были припухлые, нежные, девчоночьи, — протянул руку, жестко стиснул Русику пальцы и выговорил с хрипотцой, вроде простуженный от морской непо­годы:

— Здоров, феринка.

Раньше Витька называл всех, кто младше него, сала­ками, сегодня назвал Русика феринкой — самой малень­кой рыбешкой в море. Значит, гордый очень. Или денег заработал, или на судно матросом поступил, или... Русик не мог угадать, какое еще более значительное «или» произо­шло с Витькой, от него всего можно было ожидать: он лич­ность известная, его знает вся Шестнадцатая станция Боль­шого Фонтана, все рыбацкие поселки вокруг. С детства его кликали Витькой-мореходом — никто лучше не ходил под парусом, не знал так хорошо типы военных и торговых ко­раблей, не презирал так штормы и ураганы, — но, когда за кражу спасательного катера Витька отбыл два года дет­ской трудколонии, а потом трижды его снимали с парохо­дов дальнего плавания (раз он доплыл до Босфора), слово «мореход» заменили на «дуроход». Нет, Витька не пере­менился особенно, только серьезнее стал: этой весной он получил паспорт и мог законно записаться матросом, хотя и не совсем настоящим — учеником пока. Мог работягой в торговый порт или подать заявление...

— В мореходку поступаю, понял? — так же чуть по­верху оглядывая Русика, сказал Витька и сунул руку в карман. — Документы сдал.

— Ой, мир-рово! Я подумал... Честное слово, подумал, что, может, в мореходку поступаешь?

Русик прокричал это громко, сидевшие и лежавшие ря­дом курортники повернули к ним лица и с особенным инте­ресом посмотрели на Витьку, что очень понравилось ему, и он, слегка зардев щеками, небрежно вынул сигареты «Опал», сунул одну в губы, прикурил турецкой зажи­галкой.

— Ну, чем занимаешься, малец? — спросил, выпустив изо рта дым и прижмурив длинные ресницы.

— Бычков ловлю... Краба, смотри, какого подцепил!

— Примитивное занятие.

— Да, противное,— согласился Русик,— ничего инте­ресного.

И вдруг он вспомнил, да он и подумал сразу, как толь­ко увидел Витьку-дурохода, но позабыл об этом за разгово­ром: надо попросить, чтобы помог Витька встретиться ему с отцом. Он ведь каждый день бывает в порту, знает наи­зусть все торговые пароходы.

— Вить, — тихо выговорил Русик. — Вить... ты не ви­дел — танкер «Орел» пришел из загранки?

— Зачем тебе?

— Папка у меня там...

— Так бы и калякал. Повидаться хочешь?

— Очень надо.

— А он тебя примет на высоком уровне?

— Ну да. Он же отец!

— Понятно, — кивнул Витька, задумчиво покурил, гля­дя в гладкое и теплое сияние моря. — Кажется, стоял вчера на рейде. Точно, «Орел». Такая ржавая посудина?

— Наверно.

— Так, помыслим. Тебе, значит, надо? А что я буду иметь с этого?

Русик схватил брюки, сунул руку в карман и протянул на ладошке три рубля металлическими монетами.

— И еще, — зашептал он, придвинувшись к Витьке. — Страхпом бочку с дерьмом возле дыры вкопал. Я проверил. Для тебя слазию, фруктов нагребу. И... и верный буду.

— Трояк... — размышлял Витька, будто не слыша горя­чих слов Русика. — До порта нам двадцать монет, оттуда двадцать... Закусить, то да се... Ладно, — шлепнул он по голому плечу Русика. — Свой рупь добавлю, поехали!

Русик мгновенно оделся, они зашагали в гору, съели из клеенчатой сумки бутерброды с сыром, выпили бутылку кваса, а сумку и удочку спрятали в пещеру на обрыве.

Решили ехать автобусом («Трамвай, — сказал Вить­ка, — транспорт пенсионеров»). Ждали недолго, с полчаса, зато влезли первыми и места заняли впереди — чтобы обзор был, как из ходовой рубки корабля.

Справа замелькали кирпичные, решетчатые, беленые изгороди и арки санаториев, пионерских лагерей, турист­ских баз, тесно занявших весь берег Большого Фонтана; слева — домишки частников, которые еще недавно были деревенскими, виноградники, огороды, во дворах — при­стройки, надстройки, крашеные вагончики для приезжа­ющих без путевок. А потом, за Шестнадцатой станцией, начался город: стеклянные магазины, киоски, белые высо­кие дома, праздничный народ, словно всегда тот же, без­заботный, живущий на асфальтовых улицах, среди чи­стеньких бульваров, кафе, ресторанов, кинотеатров.

— Знаешь, — заговорил Русик, чтобы скрыть свое сму­щение перед городом: он ведь редко выезжал со своей окра­ины, — я познакомился с вундеркиндом. Из тундры приехал, в Будынке живет.

— Это которые всё знают? Киберы?

— Ага. Такой умный и бледный.

— А ты спроси — откуда он взялся? Скажет, в капусте мама нашла. Дохляки. У них весь ум из книжек.

— Не-е, он ничего. Мы с ним у Страхпома персики во­ровали. Правда, трусил немножко. Ты помни: Страх бочку вкопал.

— Ха! Спасибо за информацию. Я ему в эту бочку дохлую собаку бросил. Не вытерпит. Свой запах терпит, этот — не сможет!

Русик засмеялся, понимая, как здорово придумал Вить­ка: в такую бочку да еще собаку! Надо не забыть рассказать Юлию, ничего подобного он наверняка не знает и не слы­шал. Вундеркинду не придумать!

За домами и парками открылся темно-синий, мерца­ющий солнцем клин моря с парусниками и белым теплохо­дом. Витька вгляделся, вздохнул чуть расстроенно:

— «Молдавия». Позавчера на трехчасовую прогулку ходил в открытое море. Билет два шестьдесят. Шик паро­ходик! Ресторан первого класса, бар-алле, музыкальный салон — седой дядька на пианино шпарит, оркестр и тан­цы на верхней палубе. Коктейль «Южная ночь» выку­шал: виски, коньяк, шампанское, сок манговый. Воображаешь?

— Не-е.

Витька сидел, широко расставив ноги в джинсах и положив локти на спинку кресла, сдвинул к затылку мичманку, из-под которой выпала, полуприкрыв глаза, русая прядь нестриженых волос, и поглядывал пренебрежительно на остро сверкающие автобусные стекла. Город он знал отлич­но. Чтобы не скучать, объявлял Русику, как экскурсовод:

— Пятая станция — овощной рынок, санаторий «Арка­дия» — лучший пляж в стране, киностудия наша — здесь снимался Высоцкий, вокзал, центральный рынок «При­воз» — все идет, что привез!

На площади Мартыновского они пересели в другой ав­тобус и вышли у ворот торгового порта. Здесь Русик никог­да не бывал и удивился и растерялся: пассажирский порт со стеклянным морским вокзалом, высокими причалами, асфальтовой площадью, въездами для машин красив, прост и понятен, а этот, торговый... да тут заблудиться в два сче­та можно! Пирсы, затоны, волнорезы, всюду ползающие, размахивающие стрелами краны, катера-буксиры, мачты, трубы огромных кораблей, ржавые борта, белые рубки, за­граничные флаги, грохот, дым, пар. Люди маленькие, едва заметные, даже автомобили ползают, как растерянные глу­пые жуки. И вода у пирсов темная, густая, будто в ней раз­бавили асфальт, с фиолетовыми мазутными озерами. Русик слепо нащупал руку Витьки, чуть потянул к себе:

— Вить, может, не надо?..

— Чего? — не понял он, зорко глядя в провал ворот, у левого края которых, рядом с желтой будкой, стоял воору­женный вахтер — проверял бумаги у въезжавших в порт и выезжавших шоферов. — Главное, туда попасть, — шеп­нул он и указал на грохочущий причал за воротами: — Следи, делай, как я, по-моряцки. Вон видишь грузовик? Как загородит рылом ворота — прыгаем в кузов. — Он от­толкнул дрогнувшую руку Русика. — Ну, не трусь. Порт не страшнее Страхпома.

Машина поравнялась с ними, затем немного прошла вперед, притормаживая перед вахтером, и они вскарабка­лись в кузов. Борта были высокие, но Витька поднял край брезента, комканно лежавшего у кабины, скомандовал взмахом руки: «Лезь сюда!» Они слышали голоса охран­ника и шофера, вахтер осматривал кузов, став ногой на баллон, и наконец машина качнулась, пошла, потом мягко зашуршала по ровному бетону пирса.

Выпрыгнули под стрелой крана, уже державшего на тросах контейнер, юркнули к навесу цинкового пакгауза и не спеша зашагали в конец причала, где между пирсом и волнорезом густо набились самые разные суда.

— Вон он, твой «Орел», — сказал Витька. — Пришвар­товался вторым бортом, любуйся и радуйся!

Да, вторым от причала, за таким же ржавым, огромным, с высокой рубкой в самой корме танкером, стоял «Орел». Название было написано еще по-иностранному. И на каж­дом спасательном круге, даже на палубных ведрах выведе­но белой краской: «Орел». Русик впервые видел так близко танкеры и удивился их громоздкости и неуклюжести. Ка­залось, они вовсе и не корабли — какие-то железные, не­понятной формы плавающие понтоны, а ведь издали, когда смотришь с берега, танкер похож на длинную торпеду, чет­кий, разумный весь, с мощным буруном перед носом.

— Глянь, тебе повезло,— толкнул его локтем доволь­ный Витька. — Команда не разбрелась, недавно ошвар­товались. Пошагали в гости.

На ходовом мостике, сцепив руки за спиной, неспешно похаживал толстый моряк в галстуке и белой фуражке; иногда он брал мегафон и что-то кричал на палубу громко, непонятно. Матросы, одетые в синюю робу, скручивали круглыми бухтами канаты, стопорили лебедку, убирали ведра, ящики. Вот уже и нет никого, команду словно волной смыло, попрятались в кубрики, лишь выхаживал степенно багроволицый моряк по краю мостика.

С причала на борт танкера был переброшен деревянный трап, Витька ступил на него и, видя, что Русик трусит, схватил его за руку. Они прошли по гулкому железу пер­вого танкера, а на «Орел» перепрыгнули: суда стояли, тесно притертые бортами, их разделяли только резиновые баллоны-кранцы. Тут же сверху обрушился мегафонный гром:

— Куда направился детский сад?

В тишине, звонкой от плескавшихся где-то внизу ма­леньких волн, прозвучал тоненький голос — Витька сло­жил ладони рупором, крикнул, задрав голову:

— Нам матроса первого класса Задорожко! Сын к нему пришел! По очень важному делу, товарищ капитан!

— Боцман Задорожко! — рявкнул мегафон. — На вы­ход!

Не успел Русик толком осознать и порадоваться за отца — он ведь теперь боцман! — как появился моряк в ки­теле, мичманке, черных наглаженных брюках (успел, видно, переодеться для берега), издали, от надстройки, глянул в их сторону и, явно ничего не понимая, медленно при­близился к ним. Был он невысокого роста, зато плечист, с крупной головой, крепкой шеей, загорелый — сквозь за­гар на щеках и носу еле заметно проступали конопушки, из-под мичманки рыжел жесткий чуб.

— Он, — шепнул Витька. — Твой.

Моряк минуту смотрел на Русика и Витьку рассеянно, затем отвел взгляд, словно ища того, настоящего, кто вы­звал его на палубу, снова с неохотой воззрился на них серо-голубыми, невозмутимо спокойными глазами и спросил, чуть наклонившись вперед, — от него свежо пахнуло одеко­лоном:

— Вы к кому, ребята?

— К вам, товарищ боцман! — сказал громко Витька и подтолкнул Русика, замершего, одичалого, распустивше­го губы в глуповатой и счастливой улыбке. — Это ваш сын, Руслан по имени.

Резко выпрямившись, будто его обидно оттолкнули, моряк закинул за спину руки — к нему уже тянулся Рус­лан, чтобы крепко пожать ладонь отцу-боцману, — глаза у него притухли под беловатыми ресницами, губы сжались, кажется, чуть побелели и, почти не шевелясь, выговорили:

— Так. Понятно. Тебя мать послала? Да?

— Не-е... — не слыша себя, вымолвил Русик.

— Чего ей надо? Ну? Говори?

— Мы сами, честное слово! — Витька вплотную подо­шел к боцману, ткнул себя кулаком в грудь. — Он хотел вас увидеть, говорит: папа очень нужен.

— Вспоминаю, ты Витька-дуроход с Шестнадцатой. Ты все и придумал. Теперь слушай сюда. — Боцман поло­жил короткие, тяжеленные руки на тощие Витькины плечи, повернул его спиной к себе, скомандовал: — Шагом арш! И не оглядываться!

Витька послушно двинулся к борту танкера, а Русик, все еще держа на губах улыбку, чего-то главного не осозна­вая, чему-то не веря, ловил взгляд отца — ему чудилось, вот сейчас он посмотрит на него, узнает, скажет: «Привет, Русик!» — пригласит в каюту... И отец глянул на него при­тухшими, придавленными белесыми ресницами глазами, блеснувшими лишь на мгновение, сказал почти совсем спокойно, даже заботливо:

— Скажи матери — деньги скоро получит, переведу. Задержал. Долго в плавании был. Иди.

Возле борта Витька схватил ладонь Русика, помог ему перепрыгнуть на соседний танкер. Они побежали к трапу, гремя ботинками по железной палубе, а позади слышался смех, улюлюканье собравшихся вокруг боцмана матросов:

— Держи их за уши!

— Ах, зайцы соленые!

— В комендатуру их!

— Пусть утикают. Таким любые заслоны нипочем!

На пристани Витька остановился, сжал чумазый кулак и погрозил гоготавшим «орловцам», среди которых уже не было боцмана; толстый белый капитан, похожий на моржа, медленно спускался по железному трапу, ухмыляясь в се­дые усы.

До ворот порта они шагали в медленном потоке груже­ных машин, ворота проскользнули, когда впритык остано­вилось несколько грузовиков и вахтер делал выездные по­метки шоферам.

Сели в автобус, сошли на улице Дерибасовской. Отдох­нули под деревьями возле фонтана: водяная пыль освежа­ла, как мелкий дождичек в солнечный день. Платаны никли от духоты, стриженая травка сверкала росой. Витька, вольготно подремав минут десять, сказал, вяло отринув ладонью что-то невидимое:

— Официальная часть закончена. Перейдем к нормаль­ной жизни. — И запел, озирая уличную толчею: — «Как на Дерибасовской, угол Ришельевской, в девять часов вечера разнеслася весть...» Кстати, ты знаешь, кто такой был Де­рибас? Феринка-малютка! А живешь в таком великом горо­де. Дерибас был второй человек после Кутузова, понял? На­полеона чуть в плен не взял. Знать надо народных героев!

Русику захотелось домой, в свой тихий двор, в свою ком­нату-боковушку. Он бы сейчас лег и уснул. Спал бы долго, потом проснулся от голоса мамы и все позабыл. Уж очень Русик терялся среди шума, пестроты, движения больших улиц, чувствовал себя маленьким и несчастным: его устра­шали громоздкие, потемнелые от времени дома, хоть и красивые, он был никому не нужен в уличной толпе, что-то покупавшей в жаркой тесноте магазинов, евшей и немо говорившей за стеклами кафе и ресторанов. Русик любил свой берег, знал всех живущих н а нем, и они знали, что он тоже есть на свете. Даже Страхпом ему казался сейчас вполне терпимым мужиком.

Витька поднялся, туже затянул брючный ремень, вы­нул из кармана три рублевых монеты с мелочью.

— Потопали, развлечемся культурно.

Едва поспевая, Русик бежал за Витькой, а тот вышаги­вал широко, не увертываясь от прохожих, лишь иногда, толкнув нарочито патлатую девчонку, говорил грубовато: «Пардон, мадам!» Он шел как хозяин по собственной ули­це, небрежно жуя папиросу, сощурено оглядывая киоски, витрины, презирая людскую суету; купил два вафельных мороженых, сунул молча одно Русику и также по-хозяйски, будто прибыл к двери родного дома, остановился у подваль­чика с надписью «Гамбринус».

— Приглашаю. Лучшее пиво. Рванем по кружечке для успокоения нервов.

— Н-не знаю... — мотнул головой Русик, прилепившись глазами к медному квадрату, на котором была выбита лох­матая, скуластая, с заплывшими веками хохочущая физиономия. — Кто это, а?..

— Пивной бог, Гамбринус. Ну, давай лапу!

Они спустились по каменным ступенькам, протисну­лись в темноватый распахнутый вход, тут их придержал, надвинувшись животом, толстый швейцар в полотняном костюме с желтыми нашивками; Витька негромко, словно доверяя тайну, сказал: «Он со мной», — и ссыпал швейцару в подставленную ладонь мелочь. Сопутствуемые его нежными кивками, они прошагали под низкие своды знамени­того пивного заведения.

Горели лампы в красных, синих, зеленых светильниках, вместо столов у стен стояли большие дубовые бочки, вме­сто стульев — бочата. Были и столы с длинными лавками, но дальше, у мозаичной стены, просвеченной электричест­вом. Напротив буфета — маленькая сцена или просто под­мостки, пианино, барабан на железных ножках. Пахло теп­лой кислотой пива, вяленой рыбой.

— Швартуйся,— подтолкнул Витька к бочонку в углу, и Русик ойкнул, больно ударившись о жесткий круг, обтя­нутый обручем, а Витька хохотнул: — Ясно, не мамина перина, для мужчин.

— Сколько тебе, мужчина? — спросила официантка, держа позади Витьки поднос, плотно уставленный кружка­ми с потрескивающей пухлой пеной.

— Пару. И зажевать — пивных палочек.

— За палочками сходишь сам.

— Грубит, — вздохнув, пояснил Витька. — Думает, паспорта не имею. — Послушно встал, сходил к буфету, принес блюдце коричнево зажаренных хлебцев, действи­тельно похожих на палочки. — Пива хлебнешь малость?

Пить очень хотелось, Русик наклонил кружку, глотнул раз-другой и отшатнулся: горечь обожгла рот и горло, ка­жется, затрещала пивной пеной в голове, выступила слеза­ми на глазах. Он закашлялся, обеими ладонями посунул от себя кружку.

— Понятно. Хрумкай палочки. Потом квасу куплю.

Хлебцы были черствые, соленые и невкусные. Русик жевал, лишь бы не сидеть просто так, разглядывал пивбар, посетителей, пивших много, еле видимых за мутными ряда­ми стеклянных кружек, но тихих, говоривших негромко, вежливых с официантками. А Русику думалось, что в «Гам­бринусе» — шум, крики, музыка, духота, драки. Может, вечером разгуливается народ? Когда придут портовики и матросы?.. Он ведь слышал о знаменитом пивбаре по рас­сказам старика Шаланды, который раньше бывал здесь каждый вечер, а теперь, постарев, навещает только по боль­шим своим праздникам или после хорошего заработка.

Витька выпил кружку, мечтательно похрумкал палоч­ку, зеленоватые девчоночьи глаза его сделались еще округлее, налились влагой, и он уже не мог пригасить их темными девчоночьими ресницами.

— Между прочим,— сказал он, чуть заикаясь,— один большой писатель любил здесь посиживать. До революции. Фамилию позабыл. Правда, говорят, пивбар был не совсем на этом месте, но это мелочи, Руслан. Главное, у классика произведение есть, «Гамбринус» называется. Собираюсь прочитать...

— Расскажешь потом?

— Само собой.

— А здесь дерутся?

— Бывает. Да ты не грусти. Хочешь, посидим часика полтора, и твой боцман явится. Они все тут отмечаются, когда в порт приходят.

Русик вскочил, бросил в блюдце надкусанный хлебец.

— Пошли, Вить, я замерз тут.

— Сядь и не переживай. Сейчас потопаем. Я этих отцов сам ненавижу. Мой тоже плавает, десять лет. А дома поговорить толком не умеет, все жить по-человечески учит. А сам — человек, скажи?

— Мой — человек.

— Твой? Да! Нагляделись сегодня!

— Не-е, это не он. Не папка. У этого и бороды нету, этот совсем не похож на моего папку Я тебе фото покажу.

— Ну даешь, феринка-малявка! Так рассуждают папуасы с каких-нибудь коралловых островов. Ты же не видел его почти четыре года. А когда видел, тебе тоже было три. Чего мог запомнить?

— Не-ет, я все помню!

— Хвалю, фантазия хорошая, может, писателем станешь со временем. Не возражаю. Опишешь наши похож­дения.

Вторую кружку Витька не допил, с сожалением отодви­нул — зря взял, перед официанткой порисовался, — встал, оставил на бочке рубль, сгреб с блюдца хлебцы, высыпал Русику в кармашек рубашки:

— Умные хлебом не бросаются, дожрем в автобусе.

Они выбрались под высокое солнце, в тепло и толчею улицы. Все сверкало, двигалось, напоминало отдаленный шум негромкого морского прибоя. Русик, побывав в баре-подвале, вроде бы лучше стал видеть: вот старинная, с узкими продолговатыми окнами гостиница «Спартак», кипящий народом магазин «Пассаж», дальше, если свернуть налево, — театр оперы, словно вылепленный, а не по­строенный, похожий на огромный торт, облепленный фигурками, красивый и немного пугающий: можно ли в него войти?.. Они шагают, размахивая руками, легко увертываются от встречных, пьют квас из белой бочки, едят мороженое; на улице Ласточкина стремительный Витька резко останавливается, читает вывеску, громко, словно видит ее в первый раз:

— Музей Морского флота.

Пушка и якорь у одного края фасада, у другого — глазастый маячок.

— Зайдем, что ли?

Русик немо кивает, ловит и сжимает ладонь Витьки, чтобы он вдруг не раздумал — когда, с кем попадешь в этот музей, самый замечательный, самый морской на свете?

Берут билеты за десять и за двадцать копеек, проходят в первый зал. По стенам развешаны картины морских сражений, на стендах, столах — деревянные корабли прошлых веков. Хоть и маленькие, но настоящие, а ботик Петра Первого — почти с баркас величиной, садись и плыви. Русик трогает мачты, парус ботика и отдергивает руку, будто обжигается,— дежурная тетя гулко говорит:

— Касаться руками нельзя, это ценные экспонаты. Отниму билет и выпровожу такого невоспитанного!

Во втором зале — корабли поновее, уже с паровыми топками, большущими трубами. А потом — сплошь совре­менные. Тут Русик потерял Витьку, разглядывая продоль­ный разрез дизель-электрохода «Обь» со всеми внутрен­ностями — трюмы, машинные отделения, надстройки, каю­ты, кубрики. Очень долго он стоял около двух пингвинов и, желая увериться, что птицы неживые, погладил их черные головки и белые мягкие, словно меховые, животы. Рассматривал рыбацкие сейнеры, торговые сухогрузы, а возле макета супертанкера замер минут на десять: все-таки это красивое судно, особенно если видишь его в море или таким маленьким.

— Вот ты где! — сказал Витька, появляясь откуда-то из-за экспонатов. — Пойдем покажу настоящую капитан­скую рубку, и хватит.

— Смотри, — в забывчивости Русик тронул танкер, — на таком мой папка ходит, матросом первого класса.

— Плюнь на красивую мечту. Нам жить надо. Пото­пали, время у меня кончается.

— Точно. Он перешел с «Орла».

— Ладно, перешел, переполз, перелетел — согласен. Мне домой надо, матери обещал грядки полить.

За стенками темной комнаты сочно шумело море, в широких иллюминаторах капитанской рубки мерцали ночные огни города, виднелся и мигал белый маяк у выхода на рейд пассажирского порта, по всему берегу теснились черные силуэты домов, над ними вздымался купол опер­ного театра, густая синева моря колыхалась, и чудилось, качается рубка, качается палуба корабля.

Русик покрутил штурвал, направляя судно в просвет между маяком и волнорезом, осмотрел компас, локатор, пощелкал кнопками ходовых приборов и покорно, как под конвоем, зашагал впереди Витьки. Молчаливо, не гля­дя по сторонам, они покинули музей, умопомрачи­тельно пахнущий железом, крашеным деревом, морской жизнью.

В автобусе ехали тоже тихо, только Витька поглядывал на шоферские часы в кабине, вздыхал. Перед Шестна­дцатой станцией он встал — ему здесь выходить,— сунул Русику в руку рубль, кивнул, чуть улыбнулся:

— Держи. Считай, по паре карбованцив истратили. Не грусти, феринка, большой рыбой вырастешь. Увидимся на нашем берегу!

ЗАКРОЙЩИК ИЗ КОСТРОМЫ

В субботу Иван Сафонович ходил в баню, парился дорогим березовым веником — их издалека откуда-то привозят, — по пути домой покупал четвертинку водки. Поспевал как раз к обеду и сначала пил квас, а уже потом принимался за борщ. Хлебал, утираясь полотенцем, багро­вея носатым, пухлым лицом, облегченно поохивая. «Замо­рив червячка» (водочка должна ложиться мягко!), наливал хрустальную рюмочку на высокой ножке. Мать наша Машенька ставила перед ним блюдце с ломтиком ржаного хлеба и кусочком сочной селедки. Иван Сафонович долго любовался сверканием чистой жидкости в рюмке, приню­хивался сладко. Затем, словно осмелившись на очень значительный поступок, кивнув самому себе, вливал водку в рот. Зажмурившись, притаив дыхание, он замирал на целую минуту, как хороший ныряльщик под водой, и вдруг выдыхал из себя блаженно: «Ах, и покатилась, роднень­кая!»

Иван Сафонович выпивал четвертинку не жадно, но ни с кем не делясь: пусть зайдет сосед, завхоз санатория или сослуживец из ателье «Фиалка» — он усадит в кресло, побеседует, а сам будет принимать но глоточку, вкусно занюхивая ржаным ломтиком. И это потому, что Иван Сафонович — мужчина непьющий, принципиальный враг алкоголя. Его четвертинка после бани — исключительно для лечения.

От водки он добреет и хочет непременно видеть перед собой все семейство, празднично приодетое, довольное, тихое и внимательное. Мать наша Машенька садилась напротив, что-нибудь штопала или вышивала — Иван Сафонович научил ее вышивать крестом, внабивку, еще как-то, — Нинуська взбиралась отцу на колени и съедала столько конфет, сколько он поднимал рюмочек, это у них складно получалось. Русик тоже сидел за столом, поближе к двери, листал книжку или рисовал военные корабли: суббота такой семейный день, все равно не сбежишь на море, пока Иван Сафонович не допьет четвертинку и не отправится отдыхать.

Но сначала он должен поговорить обстоятельно, вы­сказать свои разные суждения о жизни. Приняв послед­нюю, налитую до краешков, сладкую, как и самая первая,— у него получается всегда ровно пять рюмочек,— он аккуратно доедает хлеб и селедку, выжидает минуту-другую, чтобы ощутить полное тепло и сытость в желудке, затем начинает, задумчиво улыбнувшись, водянисто, сожалеючи глядя на Русика:

— Возьмем, к примеру, море. Что есть данный предмет при ближайшем рассмотрении? Вода. К тому, заметь, соле­ная. Какой человек может находиться на море? Правильно думаешь: как та же вода — куда ветер подует, туда и бежит. Иной принцип — воздух здешний полезный. Я, к примеру, из России, имею заболевание — бронхиальная астма. Лечусь успешно. А чтобы свою профессию, заметь, очень даже ценную по теперешним зажиточным временам, переменить — мысли такой мелкой не завожу. Человек по земле, которая не качается, должон ходить, дело крепко в руках держать. Надежное дело — зажиток. Зажиток — уважение, почет в обществе. К примеру, Мать наша Машенька, женщина на вид симпатичная, молодая, почему за меня пошла? Я ить квартировал, как любой-каждый, приехавший поправить пошатнувшееся на севере здоровье. Конешно, обходительный я, грамотный, любезный. Но это, заметь себе, вторая сторона человека. Первая — непьющий, дело крепко в руках держу. Копейку считать умею. Домой являюсь в определенный час. Да ей эти, которые по морям-океанам шастают, заграничные рестораны посещают, а до­мой в пароходной робе на четырех лапах добираются, — надоели ей эти. Женщина какое существо? Ей обстоятель­ность по нраву, чтоб мужик возле нее сидел, хозяин строгой нужон. Как сейчас помню, прибрел твой матрос первого класса, меня приметил, кричит: «Кто? Может, вместо меня квартирует старикашка?» — «Хотя бы», — смело отвечает...

— Иван Сафонович,— негромко окликает его и чуть хмурится Мать наша Машенька,— прошу вас...

— Понимаю и извиняюсь душевно. Лично перед вами. Увлекся сурьезной беседой, мальцу ни к чему наши тонкие отношения жизни. Однако доскажу назревшую мысль в другом плане. Я почему с тобой беседую, Руслан? Чтоб не стремился за своим непутевым батькой в моря-океаны. Чужие страны, они для турков. Подрастешь — в ученики приму, постепенно в мастера выведу из глубокого уважения к твоей матери. Жизнь проживешь сухую, зажиточную, уважительную в обществе. Вот и прикинь, хоть умственная недоразвитость в тебе еще, где надежнее сурьезному чело­веку: на сухой земле или на соленой воде?

Теперь, время пить чай Ивану Сафоновичу. Мать наша Машенька ставит шипящий пароходным паром самовар, вверху, на конфорку,— фарфоровый чайник с заваркой, всем чашки и блюдца. Иван Сафонович наливает себе первый, берет сахарные щипчики, колет цукор маленькими кусочками — как раз на язык, на два-три глотка чаю. Держит блюдце, как в кинофильмах про старую жизнь, растопыренными пальцами, перед суровым лицом, будто изучает, пробует на вкус незнакомый напиток. Пьет с прихлебом, чмокая, утираясь махровым банным поло­тенцем. Обильно насыщается чаем Иван Сафонович тоже исключительно для лечения.

После пятой чашки, расслабленно передыхая, он продолжает разговор:

— Возьмем, к примеру, рыбу бычка. Не употребляю в пищу, считаю — поганая тварь. Где обитает? Под самым берегом. Чем питается? Отбросами человеческими. Сам видел: что ни бросят — все жрет. Вкусовые качества, заметь, самые ничтожные.

— Чего ж это их на экспорт берут в другие страны? — вежливо спрашивает Мать наша Машенька. — Слыхала, прямо в море могут покупать и сами ловить.

— Они всё употребляют. У француза, к примеру, лягушка за первый деликатес сходит. А вы осведоми­тесь, Машенька, ваша дочурка такой продукт кушать будет?

— Лягуша бяка, — сказала серьезно Нинуська, под­ражая в разумности отцу. — Лягуша плёхая.

Иван Сафонович предовольно, с улыбочкой скупой закивал, поглаживая умную Нинуськину голову и по­правляя красный бант, прицепленный для красоты к ее волосам. И вся она, Нинуська, очень аккуратненькая, всегда одета в новое и отглаженное. Иван Сафонович сам шьет ей платьица, кофточки, брючки по моделям из журна­ла «Силуэт».

— В Костромской области у нас карпа разводят, жмыхом кормят, витамины по норме отпускают, анти­биотики. Под наблюдением рыба вес нагуливает, анти­септическая. Ну, скажу чистосердечно: что сварить, что изжарить, что в сметане стушить — царская рыба! Вкус, аромат — слов достойных не нахожу. А называется как — зеркальный карп! Поэзия!

— Не-е, бычок хороший, — не удержался Русик, хоть и помнил приказание матери молчать и слушать умные речи. — Старик Шаланда говорит — после кефали на втором месте, когда особенно копченый.

— Твой Шаланда скоро в пивной бочке утонет, она глубже моря-океана, не советую общаться с алкоголиками, которым место в лечебно-исправительной трудовой колонии.

— Он заслуженную пенсию получает.

— Руслан! — удивленно прикрикивает Мать наша Машенька. — Прикуси свой язык и... марш во двор, воды наноси!

— Мне чо?.. Пусть карп... Бычок тоже плохую наживку не ест...

Русик вскакивает и, не слушая спокойных, рассуди­тельных слов Ивана Сафоновича, бежит в распахнутую дверь: очень хорошо придумала мама, что выгнала его, давно пора, она почти всегда его выгоняет, как только он начинает спорить, — не хочет, чтобы огорчался Иван Сафо­нович и долго сидел за столом Русик, ковыряя карандашом тетрадную бумагу. В сенях он хватает ведра, не сбавляя разгона, бежит к колонке на улицу.

У колонки стоит Федька Портупейко, сосед. Ведро у него уже полное, но он держит рычаг, будто прижимает какого-то фыркающего зверя к земле, вода течет из ведра в канаву.

— Портупей! Зачем воду расходуешь?

— А чо, твоя, да?

— Общественная,

— Во, значит, не твоя.

Русик негрубо отталкивает Федьку — драться не хочет­ся, Портупей старше немного, а драться не умеет: карябает­ся, кусается,— ставит свое ведро, ложится животом на рычаг, вода тяжело бьет в цинковое днище, гремит.

— Чо, твой Иван Сафонович лекцию закончил? Умный ты скоро будешь, как Академия наук.

— Соображал бы ты чего. Иван Сафонович — мастер, его народ уважает. И потом, он не мой, Нинуськин отец.

— Бабам юбки шьет, ха!

— Твой канализацию чистит!

— А твой матрос — вся ж... в ракушках!

Русик поворачивается к Федьке Портупейко спиной, подставляет другое ведро, наполняет его чуть выше поло­вины — мама запрещает ему носить полные,— берет ведра, молча идет к дому. Федька тоже минуту молчит — не ожидал он от соседа такой железной выдержки, — затем, опомнившись, пискляво хохочет. Пусть, драться все равно не стоит. Виновата во всем Портупейчиха, мать Федьки­на,— она хотела, чтобы Иван Сафонович сшил ей по знакомству костюм из кримплена, а тот прогнал ее да еще сказал: «Такие, как вы, подрывают устои нашего народного общества». Ох, и разоралась Портупейчиха! Обещала подать заявление в суд за оскорбление честной личности, вывести всех «на чистую воду», досталось и нашей Машеньке — обозвала ее нахалкой, отбившей старо­го мужа у многодетной порядочной женщины.

Вылив в железную бочку воду, Русик отдохнул немного, а когда мимо изгороди, нарочито близко, с полными ведра­ми протопал Федька, корча глупые рожи и приговаривая: «Ап, Руслан! Ап, хорошая собачка!» (у сторожа Будынка твирчисты овчарка есть по имени Руслан), он снова пошел к колонке, чтобы успеть набрать воды и не встре­титься с нахальным Портупеем.

Ведер двадцать Русиковых поместилось в бочку; она запотела, возле нее было прохладно Русик окунул голову, потом смотрел в затихшую гладь воды, как в большое круглое зеркало, и удивлялся, радовался, что он вовсе не рыжий — черный, почти негритос, а вокруг его голо­вы — белые-пребелые облака среди густо-синего неба, по­хожего на тихое море.

Вышла Мать наша Машенька, — значит, Иван Сафо­нович и Нинуська отдыхают, у них послеобеденный обя­зательный мертвый час, — потрогала холодную бочку, поворошила мокрый ежик Русика, сказала:

— Молодец, Рыжик, спасибо. Вечером польем грядки, пусть вода согреется.

Под навесом летней кухни она стала постукивать ка­стрюлями, полоскать тарелки, для себя напевая:

Улица, улица,

Улица родная,

Милая и тихая моя...

Эту песню очень хорошо поет Боря-венгр, массовик писательского дома, такой худой, узколицый, проворный человек, с присвистом произносящий русские слова, всегда делающий ошибки в киноафишах, особенно на буквы «а» и «о». Кто-нибудь исправлял буквы, зачеркивал и приписы­вал сверху нужные, однако Боря не обижался, обещая когда-нибудь изучить русскую грамматику. Зато играет он на любых инструментах; у него был свой оркестр из четырех местных патлатых ребят, единственный на всем берегу. Мог Боря-венгр и один чуть ли не всех заменить: садился, ставил перед собой микрофон, брал на колени аккордеон, левую ногу — на барабан, правую — на медные тарелки, да еще какая-то органола впереди, чтобы време­нами подыгрывать электронными стонами. Издали послу­шаешь — оркестр гремит. А как поет Боря! Говорят, у него не очень сильный голос, в настоящую эстраду ему не попасть, зато азартно веселый, отчаянный. И поет он по-своему, немножко иностранно. Раз послушаешь — хочется навсегда запомнить, самому петь. Много знает песен Бо­ря-венгр, может любую исполнить по заказу: «Шаланды, полные кефали», «Купите бублики», «Мама, я летчика люблю», «Ча-ча-ча», «Раскинулось море широко» и особенно эту, про улицу родную, улицу, которую надо спасать от больших домов, потому что она «милая и тихая», по ней собаки бегают добрые, «старенькие дворники подметают дворики» и всем на свете улыбаются.

Раз в неделю Боря-венгр устраивает концерт посреди широкой аллеи Будынка твирчисты, собирается много народу, приходят из соседних пансионатов и санаториев, отдыхающие танцуют, поют вместе с Борей. Мальчишки со всего берега тут. Далеко слышны песни, музыка. Вот и Мать наша Машенька поет «Улицу», а Русик никогда не видел ее на Бориных концертах.

Ему делается грустно, немножко жаль маму: все ей некогда, все она работает; и за себя обидно, особенной, чуть завистливой обидой: ведь Боря-венгр будет чьим-нибудь отцом, женится — и сын у него появится. Здорово сыну иметь такого отца! Моряк, матрос первого класса — хорошо, но талантливый человек, которого все любят, еще лучше, хоть он и на суше пока живет.

— Мам,— сказал Русик, чувствуя, что уже не может слушать ее нежно-печальное пение,— я пойду, а?..

— Сегодня не пущу, Рыжик. Сегодня я дома. Море твое никуда не денется, а я тебя мало вижу. Пойди в боковушку свою, скоро полдничать будем, я пирожков с вишнями испеку.

Русик вздыхает, послушно идет в дом, да и жарко уже; сейчас бы искупаться, возле воды пересидеть знойное вре­мя, но можно и дома, раз мама не пускает, все равно она говорит и знает: «Мой сын на море растет...» Дом родной тоже нельзя забывать, в нем летом прохладно, зимой тепло.

Дверь спальни открыта, Иван Сафонович спит, высоко подложив под спину и голову подушки. Полосатая пижам­ная куртка расстегнута — «для облегчения дыхания», — грудь белая, с редкими седыми волосами. Она вспухает и опадает рывками, будто раздувает внутри себя булькаю­щий и сипящий самовар, а нос, вздернутый и потный, пышет невидимым паром. Можно подумать, что и во сне Иван Сафонович спорит с кем-то, учит правильной жизни, но более сердито и неуступчиво.

В комнате-боковушке пахло соляркой, пеньковыми ка­натами, копченой кефалью. Русик плотно припечатывает дверь, словно боится выпустить эти запахи, крутит у окна штурвальное колесо, осматривает свою капитанскую руб­ку — спасательный круг, потерянный «Строптивым», ком­пас, карту Черного моря... и видит рядом с фотографией Максима Задорожко нарумяненный портрет Ивана Сафо­новича. Нинуська приколола его двумя булавками по­крепче,— длинными, такими при раскройке скрепляют куски материала. Когда она успела, нахальная девчонка? Почему не хочет повесить своего отца над собственной кроватью, около своей голопузой фотокарточки? Как не понимает эта полуродная сестричка, что нельзя вешать рядом закройщика, даже самого лучшего, с моряком — в форменке, тельняшке и мичманке, лихим, усатым, смело улыбающимся? Иван Сафонович просто толстый и смешной возле Максима Задорожко, как... ну как деревянная баржа рядом с ракетным крейсером.

Русик снимает раскрашенный портрет, держит двумя пальцами за уголок, минуту или две думает: «Изорвать его? Спрятать?..» Но Иван Сафонович может обидеться, он не виноват вовсе, Нинуська разревется: «Мой папуля луче!» И Русик догадывается, что ему надо сделать. Берет из своего корабельного ящика-рундука молоток, четыре гвоздя с широкими шляпками, выходит в большую комнату и приколачивает портрет над спящей Нинуськой — намертво припаивает к стене. Пусть попробует кто ото­рвать! Каждый любит родного отца, всем известно, но зачем навязывать его другим?

Нинуська проснулась, захныкала, не разлепляя кисло заплывших глаз. Русик на цыпочках пробрался в боко­вушку, Нинуська принялась нудно звать «папулю», потом зашлепала босыми ногами к распахнутой во двор двери и на пороге разнюнилась, будто от горькой обиды на Русика. Она, конечно, ничего еще не увидела, а почувствовать что-то для себя неприятное вполне могла — она как ста­рушка бывает догадливая,— вот и маме жалуется:

— Руся тук-тук мне по головке.

Нелегко дома, в семье, особенно в субботу и воскре­сенье. Какая-то тесная толкучка получается. Много раз­говоров, еды, деть себя некуда. Скорее бы вырасти, в пла­вания уходить на месяц, на полгода. Вернешься, весь бородой заросший, и тебя встречают, цветок суют, целуют, коньяк покупают. Если рыбак и много рыбы наловил — оркестр духовой гремит.

Русик смотрит на Максима Задорожко, завидует ему. Он теперь дальше Кубы плавает, во все страны земного шара: супертанкер — корабль экстракласса, океанская махина. И отец — на нем, потому что крепких людей туда подбирают... Как мог Витька-дуроход поверить, будто этот с гнилой железяки «Орла» — настоящий Максим За­дорожко! Посмотрел бы сначала фото. Ничего похожего! Тот угрюмый и бритый, этот с моряцкой бородкой и разве­селой отважной улыбкой. Тот боцман, этот старший матрос. Зачем ему боцманить — занятие для малообразованных, — он мореходку окончит заочно и сразу штурманом или капитаном станет.

— Правильно, папка? — спрашивает Русик, и кажется ему, что Максим Задорожко согласно хохочет и кивает белой мичманкой в ответ.

Из большой комнаты слышатся голоса, там смеются, переставляют стулья, визжит Нинуська, звякают тарелки.

— Русик! — зовет мама. — Пирожки кушать!

— Ладно, папка, мы с тобой еще поговорим. Сейчас, видишь, полдничать надо. Заедает семейная жизнь.

На столе, на всегдашнем Русиковом месте, стояла пол­ная чашка молока и кусок вишневого, заплывшего алым соком пирога в блюдце. Нинуська уже измазала мордашку, Иван Сафонович аккуратно делил свою порцию на узень­кие пластинки, напоминавшие пирожное. Мать наша Ма­шенька сидела, остужая на коленях красные от печного жара руки,— она не будет есть пирог, она напробовалась и нагляделась, пока пекла его.

Все-таки и дома хорошо иногда отдохнуть; живот пол­ный, ночью потом спишь крепко, к морю придешь утром — словно давным-давно не видел моря, плакать хочется, радоваться, кричать, что есть такая синяя соленая вода и ее много-много, всем в мире хватает.

Мимо окон кто-то прошел, заскрипели ступеньки крыльца, из сеней спросили:

— Можно к вам?

— Прошу,— сказал спокойно Иван Сафонович, нето­ропливо поднялся, прошаркал сандалиями без пяток на­встречу, однако не дошел до двери, как бы желая лучше рассмотреть тех, кто сейчас войдет.

Из сумерек сеней возникли и сразу остановились, пере­шагнув порог, лейтенант в фуражке с голубым околышем, в легкой, но строго подтянутой гимнастерке и молодая женщина, одетая по-курортному: коротенькое белое платье, белая панамка, белые босоножки. Женщина была загорелая, светлоглазая, а лейтенант бледнолицый и чернявый, даже руки у него светились какой-то холодноватой бледностью; наверное, совсем недавно прилетел на юг. Они засмущались, диковато оглядываясь, вежливо кивая, затем лейтенант остановил взгляд на Иване Сафоновиче, слегка нахмурился, спросил, кашлянув,— уж слишком громко, по-командирски у него получилось:

— Вы будете мастер Кожемякин Иван Сафонович?

— Собственной личной персоной перед вами.

— У нас, понижаете, важное дело. Хотим сшить ей, — лейтенант взял под руку женщину, подвинул ее вперед. — Хочу сшить жене платье, брючный костюм. В ателье, сами знаете, не дождаться. Она вот раньше прилетела, говорит — и на очередь не записывают. Мы вам...

— Минуточку,— подняв ладонь, придержал лейтенан­та и как бы попросил слова Иван Сафонович. — Сразу и категорически предупреждаю: заказы дома не принимаю, пошивкой не занимаюсь. Было, допускал раньше, научен людями... Исключение делаю для инвалидов войны, Героев Труда, многодетных матерей. Опять же не дома, помогаю по месту работы — в ателье «Фиалка». Вас неправильно информировали, а может, подослали для проверки моего поведения.

Лейтенант и его жена не ожидали, конечно, такой речи, улыбки заледенели на их лицах, они чуточку попятились к двери, и женщина вроде бы потянула мужа совсем из дома. Лейтенант нежно отстранил ее, упрямо шагнул, ловя вялый взгляд Ивана Сафоновича вдруг посветлев­шими и по-военному немигающими глазами:

— Исключение. Понятно... Товарищ Кожемякин, мы с Севера, самого крайнего. Первый раз на юге, недавно расписались. Нам скоро улетать. На Север. А она чуть не плачет... Разве мы не заслужили... не заслужили исключе­ния?

— Так, молодой человек, можно сказать, убедительно говорите. Верю и понимаю. Однако тут, знаете, сколько... — Иван Сафонович осекся: сбоку к нему приблизилась Мать наша Машенька, что-то шепнула в ухо. Впервые он чуть растерянно повел руками, но сразу посуровел, даже голо­вой досадливо тряхнул. — Молодожены, если я не ошибаюсь? Когда поженились? Документ можете представить?

— Алла, паспорт, — попросил лейтенант. Женщина поспешно вынула из сумочки тонкую книжи­цу, сунула мужу, тот серьезно и вежливо, развернув ее на нужном месте, подал Ивану Сафоновичу.

— Так-с. Расписались двадцать семь дней назад. Про­ведем как молодоженов. Постараюсь убедительно разъ­яснить заведующей, сделаем особое исключение. Приходи­те в понедельник в ателье «Фиалка», спросите меня. Же­лаю счастья в семейной жизни.

Лейтенант и его жена разом заговорили, закланялись, благодаря и суетясь, испытывая неловкость и еще большее стеснение: как, чем отблагодарить? Сейчас, потом? Или довольно сказать «спасибо»? Женщина положила в сумоч­ку паспорт, покопалась в ней, не глядя, и из сумочки, хрустя, выглянула новенькая двадцатипятирублевка. Иван Сафонович словно ожидал этого, подошел, спокойно принял деньги, подержал бумажку в руке, чтобы видели все, взял у женщины сумочку, вложил в нее деньги, за­щелкнул замок и отдал с улыбкой и поклоном.

— Не советую так начинать молодую жизнь, общество не простит нам подрыва моральных устоев.

Молодая пара дружно, покаянно извинилась, придя в невообразимый восторг от непостижимой личности ма­стера Кожемякина, вылетела в дверь, почти бегом пронеслась мимо окон.

Иван Сафонович вернулся к недоеденному пирогу, попросил подогреть молоко, сказал:

— Зауважали.

Доволен был собой Иван Сафонович, щебетала что-то про красивую тетю Нинуська, улыбалась Мать наша Ма­шенька, радовался молча Русик: это он попросил маму помочь лейтенанту, который — самый настоящий летчик, да еще военно-морской, на сверхзвуковом наверняка ле­тает. И не виноват он, что не фронтовик, не Герой Труда пока еще, что жена у него малодетная... Лейтенант — хороший, видно же, все может с ним случиться, всего он достигнет, потому что — смелый.

— Наглядно-показательный пример тебе, Руслан. За­поминай, учись правильной жизни. Отношения людей, можно сказать, самая трудная сторона современной действительности. Приходит, к примеру, ко мне турок — такой носатый, смуглый с лица, настоящий турок, только наш, отечественный, когда-то в давности предки сюда заехали. Тут у вас разнонародие проживает... Вот, заметь, является и произносит: сшей, дорогой, национальный ко­стюм. Полосатую бязь сует. Какой фасон, расспрашиваю. Такой, такой, показывает. Лопочет, пойми, если очень умный. Ладно, говорю, сделаю — нельзя, думаю, обижать представителя народности. И сработал. Кинофильмы пришлось в голове припомнить, фото журнальные полистал, сообразил досконально. Халат до пяток турку в удоволь­ствие преподнес. Так он нормального поведения лишился от благодарности, стал на колени, кланяется. А потом та­ратайку фруктов привез к ателье, кричит: «Забирай, хоро­ший человек!» Наш персонал весь вывалил смотреть, заве­дующая в кабинете окно раскрыла, тоже наблюдает, девки яблоки, персики жуют, растаскивают дыни... Как тут выйти из создавшегося положения, товарищ Руслан? Понимаю, ты пока малой сообразительности человек. Требуются в таких ситуациях решительные действия. Схватил я эту та­ратайку, выпихнул на улицу и сдал турка милиционеру как за мелкое хулиганство. Наглядно-показательно, поучительно для коллектива. Обстановка, могу сказать, в ателье «Фиалка» с момента моей работы заметно оздоровилась.

Иван Сафонович запивает молоком последний кусочек вишневого пирога, говорит «спасибо» и целует Мать нашу Машеньку в щеку. Несколько минут он шуршит газетой, вслух рассуждая о серьезном положении на Ближнем Во­стоке, предательском поведении фашиста Пиночета. Затем приносит из спальни и раскладывает свой личный письмен­ный прибор: фарфоровую чернильницу-непроливашку, украшенную голубой ромашкой, лакированную толстую ручку с железным пером № 86, мраморное пресс-папье и общую тетрадь в линейку. Никаких авто- или шарико­вых ручек Иван Сафонович видеть не может: баловство, почерка нужного не получается, мысли легкие на бумагу ложатся: автоматика!

Русик знает, что сейчас Иван Сафонович будет сочинять письмо в Кострому, и не уходит: пишет он, повторяя каж­дое предложение вслух, можно послушать, иногда даже интересно бывает, как он старательно, с нажимом выводит буквы, закусывает по-мальчишески губу, тяжело дышит, будто лезет на крутую гору, а то и слезинку согнутым пальцем утрет. К столу подсаживается Нинуська с каран­дашом и бумажкой, Мать наша Машенька берет начатую вышивку, и в полной тишине Иван Сафонович пишет, про­буя на слух каждое слово:

— «Уважаемая Ираида Кирилловна! Обращается к Вам ваш бывший законный муж а также остающийся отцом родным ваших детей Иван Сафонович Кожемякин ныне проживающий на юге страны. Как я Вам сообщал неоднократно и безответно что нашел новое счастье в семей­ной жизни имея от нее трехлетнюю дочь Нину. Многие совместные годы я знал Вас Ираида Кирилловна как жен­щину хозяйственную умно мыслящую а вот опять не по­лучил ответа на посланные за июль месяц алименты сыну Ване и дочери Валентине так как Алексей уже совершен­нолетний. Это неуважение роняет Ваше достоинство в моем лице я не узнаю Вашего поведения имея ввиду прошлую счастливую жизнь которую прекратила новая поглотив­шая меня любовь к небезызвестной Вам по письмам Марии Даниловне бывшей Задорожко. В остальном здоровье мое поправляется я переживаю можно сказать вторую моло­дость. Работаю в ателье старшим закройщиком являюсь мастером высшего класса честно и справедливо хорошо получаю как человек непьющий уважаемый администра­цией и коллективом. Алименты высылаю аккуратно не обижу сына Ваню и дочь Валентину а Алексею Ираида Кирилловна передавайте большой сердечный привет. Всего Вам наилучшего в личной жизни. С уважением бывший Ваш муж а также остающийся...»

— Папуля! — вдруг вскрикивает Нинуська, тараща жутко испуганные глазенки на стену, у которой стоит ее кровать. — Руська тебя при-прибил гвоздями!

К стене медленно поворачивается Иван Сафонович, встает и подходит, издали присматриваясь, Мать наша Машенька, а Русик мигом и неслышно выскальзывает в дверь.

Солнце клонится за каменную стену санатория «Жем­чужина», греет мглисто и устало, море сияет чистой зе­ленью, от него вроде бы холодеет воздух, оживает листва деревьев.

Русик бежит к обрыву. Расчудесно сейчас у воды!

ФАНТАСТ ПЛУТОНИЙ И ШАЛАНДА

Ветер подул со степи. Обтекая парки, сады, дома на обрыве, он круто падал к воде, горячий, напитанный горь­кими, иссохшими травами, будто хотел утолить свою веч­ную степную жажду. И казалось — море страшится зной­ного степняка, отступает в прохладную даль и глубь, оголяя намытый песок, замшелые камни; или ветер жадно выпивает воду у берега, так жадно, что море не успевает подбавлять новой... Ни прибоя, ни плеска ряби — тишина, ровное, немое сияние до самой сине-черной полоски, где вода соединяется с небом; глухо проплывают корабли, не слышны голоса рыбаков на лодках, даже близкие вскри­ки чаек мгновенно топятся ветром в морской неоглядности. Лишь гудит деревьями горячий горький воздух, падая с обрыва, и слышится в его диком гуде еле уловимая, но зреющая жалоба: скоро, очень скоро за синей кромкой горизонта скопится ветер «моряк», забурлит волнами, пе­реборет «степняка» и погонит его в сухие холмы и овраги, в свое степное море, откуда он так нежданно, яростно вырвался.

А пока — штиль. Самое время добывать морского червя.

Русик поднимает плоские камни, заплывшие илом (под ними бороздки, норки), и, если видит красного червяка-волосатика, быстро хватает его: эти, морские,— очень юркие: заползет, спрячется в норку, полдня копай, не отыщешь. Старик Шаланда пораньше встал, опытный че­ловек, наковырял литровую банку, удит уже на черных валунах. Русику столько не надо, но запас не помешает: лучшая наживка, кефаль можно поймать. Прозеваешь — жди другого «степняка». А когда он подует?.. Шел ведь мимо Русикова дома Шаланда, мог бы разбудить, да не хочет старик видеться с Иваном Сафоновичем, обзывая его «Фиалка суконная». А тот в ответ спокойненько: «Печаль­но мне видеть личность, которая опустилась на дно нашего разумного общества». Так они враждуют много лет...

— Э-э... приветик, товарищ. Чего это ты, извини, как поросенок роешься?

Сначала Русик увидел волосатые мощные ноги, затем широченные красные плавки и тяжелый живот и, только выпрямившись совсем, — круглое румяное лицо с корот­кой колючей бородкой, маленьким ноздристым носом, вы­пученными, будто нарочно, глазами зеленоватого, бутылоч­ного цвета; на голове у толстого серьезного человека то­порщился жесткий седоватый ежик, подстриженный корот­ко, и потому казалось — лицо его вставлено в сплошную бороду, как в рамку.

— Червей копаю, — сказал Русик, показывая банку, по мутным стенкам которой елозили красные волосатики.

— Для рыбы... э-э... значит?

— Точно! Всякая ловится на морского червяка.

Человек наклонился к банке, зачем-то принюхался (от него пахло вином, сигаретами, женским лосьоном), ему стало неприятно, он округлил ноздри, фыркнул, словно вынырнул из глубокой воды.

— Фу! Страшнее дождевых в сто раз, правда? Сколо­пендры какие-то! А ты их... э-э... руками, когда нажив­ляешь?

Русик вытащил одного, положил на ладонь. Волосатик забился, испугавшись света, и занемел тугим прохладным колечком.

— Брось! Как тебе не противно!

Осторожно опустив червя в банку, Русик сказал:

— Не бойтесь, дядя, он не кусается.

— Знаю. Но отвратно же!

Человек отступил на чистую гальку, сел. Тяжелый жи­вот его провис меж толстых колен. Ноздри сопели, глаза вроде бы возмущенно пучились, румяные губы вздрагивали. Русику расхотелось добывать червей — хватит пока. Раз так неприятно приезжему, солидному человеку, можно обойтись теми, что накопал. В конце концов, местные, живущие на курорте Большой Фонтан, должны заботить­ся о приехавших отдыхать. Ведь почти все они работают в санаториях и домах отдыха.

Вымыв чистой водой руки, пригладив растрепанные волосы, Русик почувствовал себя увереннее, спросил:

— Дядя, вы из Будынка?

— Угу, из будильника. Сегодня собаки спать не дали. Под окном сцепились в пять утра и грызлись до семи. Поче­му у вас собак много?

— Много, — согласился Русик. — Бродячие. Их уби­вают — все равно откуда-то берутся.

— Понятно. Э-э... юг, всякая мразь безответственно плодится. У нас бы они померзли.

— Вы писатель, дядя?

— Фантаст.

— Фантомас?

— Ха-ха! Ну чудик-юдик-карапуз! Фантаст. Фанта­зирую, значит, сочиняю. Другие... э-э... скажем, реали­сты — те, как вот ты, все про жизнь... А я космос обозреваю мысленным взором. Понял чего-нибудь, рыжий чудик?

— Ага. Про другие планеты сочиняете. Про жителей Марса, которые похожи на больших муравьишек.

— Пройденный этап, малец. Наша система оказалась безлюдной. Щупаю отдаленные галактики. Ну, тебе это не уразуметь.

— Понимаю. Планеты, которые дальше Солнца.

— С тобой не заскучаешь.

— Первый раз писателя вижу. — Русик оглядел мощ­ного и какого-то уж очень нежного писателя, он все больше нравился ему своей чуть пугающей необычностью. — Спра­шиваю в Будынке других, отвечают: шахтеры. Мама гово­рит: писатели в шахтерские дома отдыха едут, шахтеры — в писательские. Так им интереснее.

— Почти угадал, обмениваемся. Нам их санатории нужны, лечиться, а им книжки посочинять надо, правда же?

— Не-е, они тут весело отдыхают...

— Ха-ха! Все знает рыжий чудик! Зачем тебя мама такого умного родила? Подарочек, можно сказать, пре­поднесла человечеству. А писателя, значит, первого ви­дишь?

— Один из Ташкента, который критикует, обещал книжку прислать, забыл, наверно. Одна переводчица пода­рила, но я не умею пока по-французски.

— Ну да. Это ж тебе... э-э... не червяков волосатых из грязи дергать. Париж! «Гранд-Опера», Лувр, соборы, Эйфелева башня! Кабаре, девочки, неоновое сияние. Вспомнишь — душа летит через границы и рубежи. Другая планета!

— Вы там были?

Вместо ответа писатель оглядел долгим затуманенным взором Русика, будто соображая, откуда он тут взялся, такой рыжий и прилипчивый, а затем спросил мрачно:

— Ты знаешь, кто я?

Русик немо замотал головой.

— Плутоний Сириус.

Русик молча и согласно покивал, удивляясь красивым, никогда не слышанным имени и фамилии — такие не могут быть у простых людей, такие бывают, наверное, у жителей далеких планет, знаменитых киноактеров или вот у этого дяди фантаста. Русик хотел и себя назвать, чтобы уж совсем познакомиться, но раздумал: имя у него, может, и ничего еще, а фамилия пустяшная — Задорожко, да и писатель отрешенно смотрел в ленивое штилевое море, пожалуй позабыв о нем навсегда. Надо уходить. Человек мыслит — сочиняет — нельзя мешать: рассердит­ся еще и не захочет потом, в другой раз, узнать Русика, поговорить про космическую фантастику. Стараясь не шуметь, он поднял удочку, банку, кеды, шагнул, чуть слышно скрипнув галькой.

— Э-э... подожди, чудик. Идея-фикс пришла. Надо зафиксировать. Слушай, садись и радуйся, что повезло. Книжкам такое еще не снилось. Представь, планета где-то за миллион световых лет от нас, свое у нее солнце, но оно льет жидкий свет, и атмосфера там... э-э... тоже жидкая, приблизительно как у нас вода. И разумные существа на планете, назовем ее Гидрастис, плавают... представ­ляешь, плавают, а не ходят. — Писатель Плутоний Сириус развел толстые волосатые руки, помахал ими, отгребая невидимую жидкую атмосферу. — Всегда во взвешенном состоянии находятся существа, к тому же разумные. Так. Усвоил?

— Как медузы? — спросил Русик.

— Фу! Это же неэстетично — медузы. Из тебя прямо выпирают всякие грубости. Не можешь отвлеченно, умо­зрительно вообразить гидроидов... Да, назовем гидроидами жителей Гидрастиса. Красиво, правда? Гидроиды... Ну вот, пусть они плавают в твоем воображении, как дельфины. Грубовато, конечно, такое сравнение, но главная суть не в этом. Гидроиды имеют реактивные двигатели, рождаются с такими двигателями. Втягивают жидкую атмосферу и с жуткой силой выталкивают ее, развивая потрясающую скорость...

— Похоже на кальмаров, да? Мне Витька-дуроход рассказывал, они набирают воду и выталкивают.

Плутоний Сириус сцепляет меж колен пухлые пальцы рук, медленно поворачивает к Русику бородатую, округло бородатую и колючую голову, стеклянно выпученными глазами словно бы расплющивает бестолкового чудика на горячей и жесткой гальке, держит его уничтоженным несколько минут. Убедившись наконец, что Русик осознал свою неисправимую, дерзкую вину, Плутоний Сириус гла­дит ладошкой круглый живот, мечтательно расслабляется и говорит прежним дружеским тоном:

— Главная суть в чем? Не жду ответа — не для твоей головы альтернатива. Техника не требуется гидроидам, вот! Никакой! Все у них есть от рождения. Планету освещают гигантские электрические скаты, вечное лето, никакого притяжения, не надо строить города, дороги, передвигай­ся в любом направлении, они все во взвешенном состоянии, детеныши выкармливаются атмосферой, насыщенной пи­тательными веществами. Гидроиды не ходят на работу, у них масса свободного времени для умственного и духов­ного развития, поэтому они в тысячи раз умнее людей. Но, представь, наука у них не техническая — умозритель­но-отвлеченная, сплошная теория и чистая философия, из которой не надо производить табуретки. Гидроиды сво­бодны от вещей, добычи пищи (я уже сказал — питает их пульсирующая атмосфера), а значит, нет на планете Гидрастис зависти, злобы, борьбы за теплое и сытное ме­стечко под своим солнцем. Умозрительным, неугнетенным разумом гидроиды постигли всю Вселенную, поняли ее суть, как дважды два осознали и примирились с ее беско­нечностью. Им не надо летать в космос, они знают о жал­ком существовании людей, видят, например, нас с тобой на берегу нашей лужи-моря, загорающих козявок. Им-то и загорать ни к чему, они живут вечно, никогда не болеют. Идеальная антисептика, совершенный биоценоз.

— Здорово, дядя... Плутоний! Вы такой хороший при­думщик... Фантаст! — Русик глянул ему в лицо, густо закрасневшее от солнца, с капельками пота на щеках (может, от воображения он так раскалился, работа же — воображение, да еще какая!). — И воевать эти гидроиды никогда не будут, правда? Зачем им, если все есть?

— Ты жуткий реалист, парень. Без навоза не мо­жешь. Абстрактности никакой. Другая галактика, а ему «ура» подавай. Там общаются как? Мысленно, электронно, без слов. У них и рук нету, чтобы автомат держать.

— А мой дед погиб...

— Опять! При чем тут твой дед? Какое им дело?.. Для гидроидов наши войны — мелкая возня. У них... э-э... галактические войны. Например, гидроиды решают поглотить какую-нибудь биологически насыщенную планету — она нужна им для пополнения собственной питательной среды, — приводят в действие реактивные силы Гидрасти­са, там же все реактивное, и с потрясающей скоростью устремляются к цели. Происходит столкновение, но ни­какого взрыва: своей жидкой пульсирующей атмосферой Гидрастис всасывает в себя планету, насыщенную живы­ми существами, до капельки растворяет ее в себе. Тихо, мирно, никакой крови, криков и рыданий. Космический размах!

— Целиком?!

— Ну да. Остатки, отходы могут загрязнить окружаю­щую среду, галактическое пространство. Там строго сле­дят за этим.

— А до нас они не долетят?

— Могут. Если пища... э-э... иссякнет поблизости.

Русик оглядел лужу-море, теперь уже зарябившую, слегка подкрашенную густой синью вдали, минуту или две смотрел на клокочущий, рыжий от обнаженных тел, звенящий голосами пляж, затем поднял глаза к обрыву, где в зелени садов, акаций, платанов едва виднелись затенен­ные крыши маленьких домишек, а выше — белые дома санаториев, и спросил себя: «Неужели всего этого в одно мгновение может не стать?» Исчезнет Страхпом со своими персиковыми деревьями, старик Шаланда вместе с удоч­кой и бычками на кукане, растворятся в жидкой атмосфере мастер высшего класса Иван Сафонович Кожемякин, Нинуська, Мать наша Машенька, танкер «Орел», хоть он и железный, порт, город, этот пляж с тысячами загораю­щих... Всех всосет в себя планета Гидрастис, все станут пищей для самых умных существ — гидроидов... И он, Русик Задорожко, тоже...

«Нет,— сказал себе Русик,— не хочу!»

Он не мог представить, умозрительно вообразить, что его совсем-совсем не будет нигде во Вселенной. Другие еще могут исчезнуть, особенно Страхпом, а он... Русик передернул плечами, пошевелил пальцами ног, взял гальку и зашвырнул далеко в воду... А он, такой живой, всем нужный, уже умеющий читать книжки, он не растворится в жидкой атмосфере. Никогда! Гидроидам не удастся сва­рить из него суп. Русик будет защищаться

Подняв щепку, он отщипнул тоненькую палочку и на­рисовал на песке гидроида: толстый, головастый, вместо лица — огромная пасть, вместо рук — жирные плавники, на хвосте — сопло турбины, как у сверхзвукового самолета. Подумав, залохматил голову сплошной бородой, выпятил живот и низ живота одел в плавки: неприлично же разум­ным существам голыми плавать. Вокруг начертил волны жидкой атмосферы.

Плутоний Сириус спросил:

— Ты кого это?

— Гидроида.

— Вроде на меня похож?

— Не-е. У него жабры и... турбина.

— Сотри. Отвратно видеть.

Русик размазал пяткой рисунок, поднялся, собрал свои вещи и хотел попрощаться с писателем-фантастом — вряд ли он сегодня что-нибудь интересное придумает: утомился, огруз и глаза вроде бы запотели мутно, как у полусонного, — но писатель, глянув в сторону бурно клокочущего пляжа, вдруг ободрился испуганно, схватил Русика за руку, притянул к себе.

— Жена идет... э-э... выручай!.. — Голос у него приглох, словно захлебнулся в нырке, потом зазвучал часто, с на­рочитым смешком. — Скажи: немножко дядя позагорал, пять минут. Мне нельзя, понимаешь?.. Сердце... Она строгая, у-у какая! И скажи: просто так, про море раз­говаривали. Не любит, когда сюжеты разбалтываю, у-у!.. Выручай, чудик. За мной мороженое, пять пор­ций.

Слушая, Русик смотрел мимо Плутония Сириуса — там, по кромке пляжа, расплескивая длинными загоре­лыми ногами воду, шла женщина в легоньком распахнутом халатике, в лифчике и трусиках — узеньким клиныш­ком,— с высокой, крупными завитушками седоватой при­ческой париком (Русик видел, как такие парики сни­мают перед купанием, прячут в сумки). Очень молодая женщина, спортивная и точно — строгая. От строгости у нее сдвинулись резко накрашенные брови, стиснулись в узенькую полоску губы. Красными ногтями она нервно терзала зажженную сигарету и сощурено, острыми поло­сками глаз нацеливалась на Плутония. Но заговорила во­все не зло или нарочито не зло, как говорят с напроказив­шим родным ребенком:

— Платоша! Значит, убегаем, прячемся? Загораем сколько хотим, а после тяжело болеть будем, голубчик? Придется строго наказать тебя. Завтра будешь сидеть в комнате и не получишь сладкого.

— Я на минуту, на одну минуту снял рубашку. — Плу­тоний сердито и как-то жалобно подмигнул Русику: «Чего же ты?» — Вон мальчик видел, подтвердит. Скажи, маль­чик.

— На одну, тетя, точно, на одну минутку...

— А ты молчи. Маленький, а врун уже. — Женщина прикрыла плечи Плутония рубашкой, подтолкнула его ку­лачком в затылок. — Вижу, спина покраснела. Поднимайся, голубчик.

— Не-е, тетя...

Женщина глянула на Русика так, словно через силу заставила себя внимательно разглядеть его, и нехотя, брезгливо скривила губы, не найдя в нем ничего интерес­ного. Неожиданно шагнув к Русику, она склонилась над ним, опахнув нежным запахом лосьонов, сигаретного дыма:

— Ну-ка говори, рыжая бестия, что он тебе тут расска­зывал, какие сказки?

— Про море мы... какое глубокое...

Метнув в рот сигарету, женщина протянула длинную руку, вцепилась острыми красными ногтями в Русиковы волосы, приподняла его с гальки, повернула к себе лицом — он увидел ее глаза, круглые, белые, как начищенные сере­бряные монеты,— и женщина оттолкнула его, негромко сказав:

— Чтоб я тебя больше не видела, дрянь шалавая! И ни слова никому! Понял?

Русик отбежал, позабыв прихватить свои вещи, поду­мал, что женщина расшвыряет их со злости, однако она уже не смотрела на него, нервно одевала Плутония Си­риуса, устыжая ласковыми словами, потом толкнула его ладошкой в спину, повела впереди себя.

Они шли, высокая и тонкая, коротенький и толстый. Под ним тяжело скрипела галька, под ней — позванивала. Он ссутулился, втянул голову в борцовские плечи — голова лежала на плечах лохматым шаром, — свесил вяло и низко руки, смотрел себе под ноги, как виноватый, выпивший лишку мужик. Она вытянулась в струнку, медленно пово­дила головой, чуть кивая знакомым, и, казалось, полы халатика, отброшенные за спину, не смели касаться ее сердитого тела. Она была похожа на очень строгую дет­садовскую воспитательницу и на неродную маму.

Вскоре Плутоний Сириус затерялся в пестром, шумном пляжном многолюдье. Русик вздохнул облегченно и оби­женно. И едва не заплакал: «Зачем они так?.. Почему они такие?..»

Придя на мыс, он не стал разматывать удочку, гото­вить наживку: время упущено, рыба клевать не будет — полдень, самая жара, все засыпает в море и на суше. Да и старик Шаланда вон уже пробирается по камням к берегу, штаны засучены выше колен, пиджак отвис, кукан с бычка­ми волочит по воде. Выкарабкался кряхтя, заметил Руси­ка, вроде немного удивился, помотал белой головой:

— Здоров был, любимец! Опять тута?

— Опять.

— Ты как этот... комендант моря.

— Ты тоже.

— Ну, веселый любимец, ничего живешь-можешь?

— Помаленьку.

— Правильно делаешь. А я вон сколько наловил — твоему коту на раз мало будет. Штиль. Вода ушла, рыба уплыла, где поглубже. Ветер «степняк» — никудышний рыбак. Пойду, думаю, перекушу, пережду, вечерком подловлю.

— У меня есть. Хочешь? — Русик поднял и показал Шаланде клеенчатую сумку.

— А это... тебя не обижу?

— Я с запасом беру всегда. Мама побольше дает. Если поделюсь — чтобы самому хватило.

— Пошли тогда в тенек, вон в нашу пещеру. Закусим, переждем жару. Я и сам прихватываю чего поесть, да сегодня заторопился: вижу, «степняк» потянул — червя схватить надо. Спас, считай, Шаланду: в гору лезть — ноги переламывать. Взаимовыручка называется. В другой раз бабки Сониного пирога тебе принесу. Хорошие печет, с вишеньями.

В нише, под глинистым обрывом мыса, они садятся у застарелого кострища — здесь рыбаки пережидают не­погоду, здесь прячутся от полуденного солнца. Русик расстилает газету, выкладывает бутерброды, ставит бутыл­ку квасу. Едят молча, по очереди запивают. Старик жует, как трудную работу выполняет, — зубов почти нету, десна­ми быстро не перемнешь, и поэтому Русик молчит, ста­рается есть медленнее, будто нехотя. А то подумает Шалан­да, что он голодный, вовсе откажется угощаться.

— Ладно, любимец, я подремлю, ты помечтай. Тихо, слышь? У курортничков мертвый час. Опосля бычков надергаем.

Старик приваливается к теплой глинистой стенке, на­пухшими веками гасит скудную голубизну глаз, но не совсем — остаются узенькие водянистые блестки, словно не хочет он полностью терять жизнь, следит за нею, под­глядывает. Седые жесткие волосы упали на лоб, тяжелый нос почти уперся в подбородок, четче проступили шрамы, морщины, все пунцово-бурое от солнца, ветра, морской соли. Костистый, крепкий старик. Таким и должен быть моряк, о таких, наверное, песни складывают. Может, и не выдумал он — о нем замечательная песня «Шаланды, пол­ные кефали...».

Русик вспомнил о Плутонии Сириусе. И теперь пожа­лел его: каким он страшным казался, когда фантазировал о планете Гидрастис, и как струсил, увидев свою жену! Мальчишкой стал, даже уменьшился в росте. Его, пожа­луй, обижает жена. Ну конечно, завтра не пустит на пляж, сладкого не даст. Интересно, на ключ замкнет? А он ничего, Плутоний, хоть и капризный мужик... Надо уви­деться с ним потихоньку, мороженое принести или конфет. Лишь бы она его не заперла.

Старик Шаланда, приоткрыв густо подсиненные, будто обновившиеся под веками глаза, достал папиросы «Север», свои всегдашние, задымил, сладко причмокивая.

— Табачок — человек, голову проясняет, душу успо­каивает. Покуришь — как умно побеседуешь. — Он за­смеялся от очень хорошего настроения, толкнул Русика в плечо деревянно жесткой ладонью: — Давно не видались. Занятый был, что ли?

— Ага, занятый.

— А живешь ничего?

— Помаленьку.

— Отец не вернулся, говоришь? Знаю.

— Он на супертанкере теперь, «Орел» бросил. В да­лекие страны ходит.

— Понятно, любимец, дальше некуда. А этот, оглоед занудный, борщи большой ложкой стёрбает?

— Иван Сафонович? Ему витаминов не хватает.

— Ему вот чего не хватает. — Шаланда стиснул и под­нес к Русикову лицу бурый, угластый, с растрескавшейся кожей кулак, похожий на застарелый древесный обрубок. Но тут же опустил, видимо, застыдился своей неожидан­ной сердитости, заговорил, полуотвернувшись, вполголоса, словно бы для себя: — Измордовали бабу, ума лишили... Один бросил, дурак, на дочку капитанскую позарился. Дру­гой... другой не дал опомниться — слизняком прилип. Ласки-сказки... Тьфу!..

— Он уважительный, хозяйственный, мама говорит.

— Еще чего говорит?

— Нинуську жалко.

— Понятно — жалко. А тебя, себя?

— Не знаю.

— И знать тебе не положено. А я скажу: отправит скоро Мать наша Машенька закройщика высшего класса в Кострому. Плакать не будешь?

— Не-е.

— Тогда поднимайся, работать пора.

Они перебрели лагуну, выбрали плоские удобные ва­луны, забросили удочки. Рыбачили молча и долго. Бычки клевали вяло, пожалуй, и вправду ушли вместе с водой в прохладную глубину. Зато море было удивительно ясное, светилось всей своей необъятностью, казалось, не имело пределов, и чудилось — оно растеклось по небосводу, стало воздухом, ветром, в нем утонули берега, рощи, дома, город. Морем легко дышалось, в море воздушно жилось.

Неприметно затих горячий «степняк», его сменил ост­рый соленый ток морской прохлады. Засинела, заморщи­лась разбуженная вода. Опустели пляжи. Старик Шаланда и Русик отправились домой.

Шли по длинной скрипучей лестнице, Русик — впе­реди, вприпрыжку, старик — отставая, стуча башмаками, хрипя, точно кости у него скрипели, как лестничные сту­пени. На кипарисовой аллее Будынка твирчисты остано­вились передохнуть.

Здесь горели фонари, играла музыка, танцевали шахте­ры и писатели. Боря-венгр бил в барабан, звенел медными тарелками, бегло перебирал клавиши аккордеона и пел в микрофон:

Есть у нас в районе Молдаванки

Улица обычная, друзья,

Старенькие дворники

Подметают дворики,

Чтоб сияла улица моя!

Сделав паузу, надрывно простонав в тишине органолой, он протяжно вытягивал припев:

Улица, улица,

Улица родная...

Старик Шаланда пожал Русику руку, заторопился к воротам — ему надо успеть на рынок, навестить пивбар «Якорь»,— а Русик сел на пустую скамейку слушать му­зыку. Сидел до темноты, до крупных звезд над кипарисами.

Потом пришла Мать наша Машенька, повела сонного Русика домой. Музыка уже стихла, опустела аллея, но зато шумело, звучало под кручей, дышало сыростью, простором большой воды море. И в нем, невидимом за чернотой ночи, высоко мерцал теплыми огоньками пароход, уплывавший в небо, к звездам.

Загрузка...