КОНИ

Разом прозвучали два выстрела. Петрухин проснулся, и первую минуту ему думалось, что выстрелы раздались во сне. Он припом­нил сон: виделось лето, море на юге, тишина... Приподняв подушку и дотянувшись рукой до настольной лампы, Петрухин включил свет. И как-то сразу понял: выстрелы прозвучали на краю села, оба из дробового ружья. Он посмотрел время. Было два часа десять минут.

Море шуршало снежной шугой, несильно билось о ле­дяной припай. За окном черно стояла ночь. По всему селу на разные голоса тявкали собаки. Где-то далеко топко прозвенел женский смех (затянулось свидание). Сторож на рыбозаводе ударил в рельс — наверное, с пере­пугу. И все это неярко, сквозь шум моря, и быстро затихло, будто утонув в темноте водных глубин.

Мимо окна резко, торопливо проскрипели шаги; не­терпеливо, чуть слышно взвизгнула собака; уже издали послышались слова команды. Это патрульные ушли на за­дание.

Петрухин встал, натянул брюки и сапоги, накинул китель. Подумал о патрульных: «Минут пятнадцать они будут идти до места происшествия, минут пять — там, пятнадцать — назад. Итого...»

Из умывальника хлестко капала вода.

Петрухин намочил край полотенца, отер лицо и при­нялся размеренно ходить по комнате: шесть шагов к двери, шесть — к окну. Это было его привычное напряже­ние. Он ждал и ни о чем не думал — не отвлекался, но и беспокоился не очень, держал себя «на взводе», как сам определил это свое состояние. Так легче было ему перейти к действию, любому решению.

В два пятьдесят он пошел к телефону, но только про­тянул руку — зазвучал зуммер.

— Слушаю...

— Товарищ лейтенант! Докладывает старшина Мана­сюк. Стрелял колхозник Козольков. Дикие лошади напа­ли на его двор, уничтожили сено. Произвел два выстрела жаканами из двуствольного дробовика.

— Ясно, Манасюк.

Старшина помолчал, сильно дыша в трубку, и другим, чуть сонным голосом сказал:

— Товарищ лейтенант, а это те, наши коняги...

— Ложитесь спать.

— Слушаюсь!

Трубка щелкнула, и в окне зашуршало, зазыбилось, подступив черной стеной, зимнее море. У заставы смени­лись часовые: отрывисто проскрипел снег, звякнули при­клады.

Петрухин разделся, лег. Выключил свет. Стены ушли в темень, исчезли, а окна проявились глубокой синью, будто и вправду в них стояла вода. Они были стылые, от них сквозило, и с каждым толчком моря в комнате становилось холоднее. Печь едва теплилась, замирая в темноте угла.

Хотелось сразу уснуть, и он даже скомандовал себе: «Отбой!» Но на сей раз привычка «не сработала». При­шлось поправить подушку, подоткнуть одеяло, повернуть­ся на бок. Медленно, широко закружилась голова, сильнее обозначились удары моря о ледяной припай. Они звуча­ли долго, неотступно, а после стали конским топотом, и этот топот вынес Петрухина в лето, горячий свет, в зе­леные, раздольные бамбуковые сопки.


На остров Петрухин прибыл в конце июля, когда на­чальника заставы уже не было: его вывезли с тяжелым приступом лихорадки. Личный состав, имущество при­шлось принимать у старшины Манасюка, и с ним первым познакомился Петрухин. Застава была маленькая, строгая и опрятная — это сразу отметил он. Старшина доложил, что за три недели июля было два нарушения границы: задержали рыболовную шхуну и «капустник» — так на­зывали здесь маленькие деревянные кавасаки, на которых плавают японские добытчики морской капусты. Петрухин познакомился с солдатами, пообедал за общим столом, принял в канцелярии все документы. На закате солнца они со старшиной вышли к морю.

Петрухин огляделся, прищурился на яркую воду, вски­нул голову и длинно выдохнул:

— Ай-а-ай!..

Он летел на самолете, потом вертолет перенес его на этот клочок земли в океане; он смотрел с неба на беспре­дельные, будто затвердевшие воды, дымящиеся облачками хребты, горы, впервые увидел конусы вулканов — и мол­чал, чуть напуганный, удивленный. Он не совсем верил в реальность этой дальней дали.

Земля была под ногами, воздухом он дышал, море можно потрогать, и глаза не обманывали: за проливами поднимались к тучам вулканы Хоккайдо, под ними, едва видимые, белели японские шхуны; позади заставы — дощатый рыбацкий поселок (здесь тоже когда-то жили японцы); дальше — гладкие бамбуковые сопки, еще дальше — огромный вулкан с белой дымкой над кратером.

Старшина водил рукой, называл мысы, заливы, вул­каны; достал из воды большую плоскую раковину, рас­крыл — как на блюдце, лежал, подергивался розова­тый студенистый моллюск.

— Хотите на ужин?

Петрухин сморщил нос, отвернулся.

— Когда поедем границу смотреть? — спросил стар­шина.

— Завтра же.

Петрухин ушел к себе в комнату и, пока не померк на море свет, стоял у окна, смотрел, думал, вздыхал — вживался в остров, в свою новую, долгую службу.

Утром его не разбудили, дали поспать. Встал он поздно. Море опять было полно света, движения, его всполохи омывали стены, потолок. Повар принес в комнату завтрак, кофе в термосе. На тарелках и термосе играли беглые блики. Съев все, выпив кофе, Петрухин вспомнил, что со­бирался ехать, вышел и увидел Манасюка: он сидел на ступеньке крыльца. Рядом сиял начищенный заставский «газик». Старшина вскочил, взяв под козырек, доложил. Ночь прошла без происшествий.

— Вольно, — сказал Петрухин и влез в машину.

Манасюк сел позади, шофер-ефрейтор, скосив глаз на «новое начальство», одним рывком вывел машину за ворота заставы.

— Говорите, — попросил старшину Петрухин.

Машина неслась по песчаной улице, мимо маленьких, сколоченных из досок непривычно игрушечных домов. Стояли они тесно, будто боялись затеряться в нелюдимых сопках и долинах, смотрели друг другу в окна, точно в глаза. На огородиках цвела картошка — она была такой же, как на Большой земле, только потучней, поразлапистей, а палисадники удивляли: вместо цветов в них под самые крыши вились дикие лианы. Свое, российское, здесь ужи­валось еще с тем, что оставили после себя островные люди

— Ну, товарищ лейтенант, слушайте лекцию,— заго­ворил, кашлянув, с усмешкой Манасюк. — Поселок видите какой. Дома на курьих ножках. Другие здесь не устоят земля часто трясется. Работа — рыба самая разная, крабов ловят, морского зверя бьют. Это потом сами изучите. Люди — больше с Волги, из бедноватых сел. Здесь живут крепко: заработок, северные, рыба бесплатно, огороды. Правда, тоскуют по материку, уезжают, опять приезжают Да вы знаете, пока русский мужик осядет — вдосталь намотается: все ему кажется, что за горой лучше. Ну, климат — тропики. Лес тоже увидите. Охота, рыбалка как в доисторическую эпоху.

— Все? Недлинно.

— Для начала хватит

— А клуб, девчата?

— Это есть. — Манасюк помолчал, раскурил папиро­су — Девчата везде, где только жить можно. Теперь и в космосе появились.

— Не женились?

— Решаю: может, стоит здесь осесть годика на три, капитал сколотить? Вот только что лучше: девчушка или вдова? — Старшина засмеялся, скривил губы ефрейтор.

Петрухин подумал о Наде вот бы здорово привезти ее сюда, сразу с собой, здесь и свадьбу справить, вон под тем вулканом. Надо написать письмо, сегодня же вечером, и обо всем рассказать, чтобы зябко, жутко ей стало в ти­шайшем городе Калуге.

Машина скатилась с холма, понеслась навстречу морю, у самой воды круто повернула и, словно потеряв весо­мость, зашуршала по твердому, укатанному прибоем песку.

— Наш асфальт! — крикнул старшина.

Справа шипел пеной прибой, и брызги стучали в бре­зент машины, слева вздымался желтый глинистый обрыв; над ним громоздилась сопка — белая от цветущих лиан гортензии. Впереди на желтом обрыве проступил стеклян­но-голубой призрачный шлейф. С каждой минутой он плот­нел, овеществлялся, вытягивался ввысь. «Водопад!» — едва не воскликнул Петрухин, вдруг поняв, что это такое А водопад уже гремел, сверкал, рушил в камни длинные, напряженные потоки, и воздух вокруг него был насыщен водяной пылью.

Ефрейтор остановил машину, показывая водопад, потом подвел ее еще ближе — так, что страшно было глянуть вверх. Когда отпотело ветровое стекло и на лица, на руки насеялась влага, он развернул машину, новел ее по крутому подъему в тесный распадок. Курильский «асфальт» кончился.

Машина лезла в небо, задыхалась, всхлипывала. Хотелось уцепиться за скобу, закрыть глаза: сразу от колес проваливалось ущелье, в сумерках на дне играл камнями мощный ручей.

Выползли на зеленый горб сопки, небо качнулось вверх, земля обозначилась в стеклах, и шофер выключил зажигание: перегрелся мотор. Выпрыгнули, размяли ноги отошли подальше от горячей машины, огляделись.

— Ай-а-ай!.. — вздохнул Петрухин.

За гладкими, одетыми в курильский бамбук, будто в зеленую шкуру, сопками, кажется, совсем рядом, дыбился в облака рыжий бок вулкана. Застывшими дымками чадили фумаролы, остро чувствовался запах серы. Внизу мерцало море, на нем лежали, плавали призрачные голубые конусы других, соседних вулканов. Взлеты, падения, неясные ды­мы, перепады красок и теней, и над всем — невообразимо распахнувшееся, вселенское небо. Это был край земли здесь она трудно встречалась с океаном.

Петрухин вздрогнул, когда рядом остро крикнул ефрейтор:

— Кони!

— Что такое?..

— Вон под той сопкой, в бамбучнике, — кони.

— Дикие, — сказал Манасюк. — Здесь их много. Ино­гда мы охотимся. Мясо хорошее. Хотите, спугнем, пого­няем?

Сели в машину, поехали по зеленым покатым холмам, приминая жесткий, посверкивающий листьями бамбук, к подножию вулкана, где пасся табун диких коней.

Вспугнули табун. Рыжая кобылица подняла голову (Петрухину показалось, что он увидел ее черные, тревожно вспыхнувшие глаза), длинно, нервно заржала, раздув ноздри, и понеслась к лесу.

Табун тек по травам, по тропическому бамбучнику; он был вытянут, каждая лошадь стала продолговатой, сте­лющейся. А впереди летела кобылица. Рыжая грива приподнялась, хвост, казалось, затвердел, ноги в белых чулках подбирались и выбрасывались легко, как у гончей собаки. И все вместе было похоже на скачку без жокеев, а еще вернее на древние наскальные росписи пещерных людей.

Кони умчались за отлогий бок вулкана, и в той стороне, как пыль, курилась серная дымка из фумарол. А Петрухин смотрел, ждал, словно неожиданно оборвалась плен­ка кино,— вот сейчас застрекочет аппарат и по зеле­ному экрану трав снова промчится табун диких ко­ней.

На заставу возвращались в сумерках; молчали, утомив­шись за длинный, тряский день. Петрухин спрашивал себя: писать Наде или нет? Ведь почти наверняка он не пошлет ей письмо. Надю он видел всего один раз на Тверском бульваре, когда бродил по Москве, ожидая назначения. Узнал, что она из Калуги, учится в педагогическом, приеха­ла погостить к тете. Поболтали о последних кинофильмах, познакомились, и только он решился пригласить Надю в шашлычную «Эльбрус» к ней подошла грузная жен­щина с белым зонтом, в белых перчатках. Надя смутилась, тетя взяла ее под руку, а на Петрухина посмотрела так, будто он наговорил девочке «ужасных глупостей». И они ушли к Никитским воротам.

Петрухин не спросил у Нади адреса. Не успел. Можно было на институт написать — там найдут. И написал в самолете, и в каждом аэропорту собирался отправить, даже к почтовым ящикам подходил. Но, как шутят солдаты, пороху не хватило. А сейчас вот, после тяжкого дня, когда от усталости пароходной трубой гудит голова, Пет­рухин опять вспомнил о Наде. Почему о ней?.. У него есть знакомые девушки, он обещал писать им, одной даже в любви объяснился, правда на вечеринке, после стакана вина. Непонятно все. Тем более, что Надя видится ему смутно — как возникшая в воображении.

Петрухин обошел заставу, проверил патрульных, по­ужинал, сыграл партию в шахматы с Манасюком. Долго смотрел, как солдат кормил сторожевых собак. Искупался в море, выпил кофе прямо из термоса на берегу. Только потом пошел к себе.

На столе лежал дневник. Каждый вечер он что-нибудь записывал в него — это была его давняя, еще школьная привычка. Он сел, взял перо, на чистом листе обозначил число и месяц. Начал писать.

«Дорогая Надя!

Остров, на котором я теперь служу, очень необыкновенный. Все здесь не такое, как у вас, на Большой земле. Если трава — так метровая, если дерево — так в два материков­ских роста. Честное слово! Даже картошка на огородах вровень с заборами. И совсем как в тропиках — бамбук на сопках, дикий виноград, ядовитые лианы.

Сегодня мы со старшиной Манасюком ездили смотреть границу. Если просто — берег острова. У меня глаза уста­ли: море, скалы, страшные осыпи, водопад с каменным грохотом. Потом к вулкану подъехали.

Но самое удивительное — кони. Честное слово, дикие кони! Они табуном паслись на поляне возле вулкана, и мы подъехали к ним вплотную, из-за рощицы дубняка. Манасюк показал рыжую кобылицу с пятном на лбу и белыми чулками на ногах. Это хозяйка табуна. Есть у нее имя: старшина назвал Сказкой. Он был когда-то на конных соревнованиях, и такая же, очень похожая на эту, кобыла взяла первый приз. Сказку знают все солдаты и все рыбаки в поселке. В нее не стреляют. А других бьют. Говорят, мясо вполне хорошее.

Я вырос в городе, не пришлось мне видеть коней на воле, и, конечно, я совсем не думал, что они могут быть так красивы. Честное слово, Надя, дух захватило.

Старшина Манасюк сказал о Сказке: «Такие краси­вые бывают еще женщины». Может, вас это обидит, Надя? Он пошутил, но мне показалось — точно подметил. И еще я решил для себя: красота в чем-то одинакова, природа у нее одна.

Вот у меня и все. Больше из себя не смогу ничего вы­жать. Устал, башка забита впечатлениями — сплошной бред.

Желаю Вам всего хорошего!

Лейтенант Петрухин».

Он перечитал письмо, в конце строчки «дух захватило», поставил восклицательный знак, разделся и камнем упал на кровать.


Прошел месяц. Петрухин втянулся в службу, привык к бурному климату острова: легче дышал туманом, не раскисал от влажного зноя, научился спать под гром при­боя. Дважды пережил землетрясения: земля передерну­лась, как шкура зверя, вздрогнули стены, жутко задвига­лись столы, кровати, стулья. А раз вулкан, дохнув пламе­нем, выхаркнул облако пепла; весь день пепел мерцал в воздухе, припорашивал море и землю.

Задержали одного «капустника»: заблудился в шторм, прибило к острову. Петрухину пришлось говорить с син­до — шкипером — и его молоденьким сыном. Мокрые, пе­репуганные, они кланялись, улыбались и без конца повто­ряли: «Кон ничива, рюски!.. Кон ничива!» [2] Разговорник помогал плохо, больше руками, «мычанием» объяснялись, поняли друг друга. Петрухин впервые видел людей с япон­ских островов. Присматривался к ним, думал о прошлой войне, ощупывал деревянное суденышко, удивлялся, как можно выходить в море на такой посудине-«душегубке»; все было ненадежно: снасти, робы, циновки, намокшие картонные божки. Жалел, что не может расспросить, от чего у них эта смелость: от бедности или прирожденного бесстрашия? Хотелось знать, как они живут у себя на Хоккайдо и зачем им так много нужно ламинарии — морской капусты. Здесь она валяется по всем берегам. Едят они и гребешок, на острове остались после них курга­ны пустых раковин.

— Я их знаю, этих «капустников», — сказал Мана­сюк, — жрут все, рискуют, а капиталец сколачивают.

Петрухин приказал, чтобы к обеду ему приготовили салат из ламинарии и сварили моллюска. Старшина по­пробовал отговорить: «Бросьте, не русская еда», — но все же влез в лодку, отъехал от берега и сам надергал капусты; выловил три большие, обросшие мхом раковины. Обедать Петрухин пошел позже всех. Когда ему подали салат, появился старшина, присел на скамейку: он хотел лично видеть «дегустацию» морских блюд. Петрухин поддел вилкой длинные, похожие на лапшу рубленые листья ламинарии, принялся жевать, поспешно проглотил. Салат даже отдаленно не напоминал огородную капусту и, по­жалуй, вообще не имел никакого вкуса — просто сильно разил йодом. Петрухин упрямо съел салат.

— Полезно, — кивнул сам себе.

Со страхом пододвинул второе блюдо: моллюск был отварен, поджарен и приправлен зеленым луком. От него пахло сладко и душновато. Подумав: «Едят же японцы, не умирают»,— воткнул вилку в белое, мягкое, прямо-таки цыплячье мясо. И удивился: по вкусу оно смахивало на крабовые консервы, может, только чуть погрубее. Подо­брал все, что было в тарелке, глянул на старшину: тот увеличенными глазами изучал «начальство», часто глотая слюну (его, видимо, слегка поташнивало), — встал, подтя­нул ремень.

— Вот что, — сказал вскочившему Манасюку, — пред­лагаю ввести в рацион солдат эти два блюда. Живущим у моря надо уметь кормиться от него. Это не помешает.

Старшина прижал руку к груди, наклонил голову, изви­няясь и выказывая свою полную беспомощность:

— Мы же российские...

— Значит, одолеем. А мне подавайте каждый день, — прервал его Петрухин.

Он пришел в свою комнату, прилег отдохнуть, взял со стола «Строевой устав»: после училища не заглядывал в него, надо было повторить кое-какие параграфы. Но читать почти не смог, все прислушивался к своему животу — как он переваривает курильскую пищу? — и понемногу задремал. Проснулся от зуммера телефона, вскочил, по курсантской привычке сильно крикнул в трубку:

— Лейтенант Петрухин слушает!

Говорил председатель колхоза. Приключилась беда, племенной колхозный жеребец Форс ушел с табуном диких коней. Вторые сутки бродит. Пробовали отбить — не смогли: всадников мало, ружей и того меньше, а надо постре­лять, попугать.

— Все Сказка эта, мать ее... — сипло выругался предсе­датель. — Водит нашего дурака за хвостом, людей на кило­метр не подпускает Давно говорю Манасюку: спиши на нее один патрон, беды меньше будет. Жалко, вишь ты, красивая!..

Председатель просил помочь заарканить жеребца, заодно подстрелить пару коняг для колхозной столо­вой.

Петрухин позвал старшину, вместе они «обговорили» просьбу председателя, решили выделить четырех солдат — из тех, кто больше приучен к верховой езде, и самим поехать на машине посмотреть необычную охоту, а если понадобится, спасти от пули Сказку.

— Мы же ее поймаем, — сказал, сведя на столе ладони, Манасюк. — Вот зимой будет большой снег — и поймаем. Приручим. Такого коня убить!.. Кто ж это может грех на душу взять?

Петрухин молчал, хмурился: больше всего он боялся нежных слов, чувствительности; если все-таки голос иногда выдавал его, он панически краснел, торопился уйти, чтобы один на один расправиться с собой, обрести нужную внутреннюю форму. Сейчас Петрухин медленно закурил, резче сдвинул к переносице брови.

— Все, старшина.

Через час они ехали по бамбуковым холмам в сторону вулкана. Дорога то едва виднелась в зарослях, то огибала крутой бок холма, то зависала над осыпями и обвалами. Шофер-ефрейтор небрежно крутил баранку, положив ле­вую руку на дверцу, почти не смотрел на дорогу; Петру­хину хотелось сказать: «Нельзя ли повнимательней?» Но когда подъехали к болоту, перекрытому старой, полуист­левшей гатью, и шофер, рывком бросив машину, чуть ли не по воздуху перемахнул на твердую глину, Петрухин подумал: «Да это же ас!» Он следил за его руками, движе­ниями, удивлялся, почему в первую свою поездку не заме­тил редкого умения ефрейтора, и, решив, что тот просто «скромничал», стал размышлять о шоферах вообще, их ра­боте. Конечно, только на такой взбудораженной земле мож­но научиться «творить» за рулем. Во всех других местах — слабая практика. Вернется ефрейтор в свою брянскую деревню, покажет собратьям по баранке, что такое настоящая работа.

Табун увидели издали, он пасся там же, на отлого-раздольном подножии вулкана. Остановились в ельнике, километра за полтора; пошли пешком осторожно, прячась за кусты, пригибаясь. Выбрались к опушке леса — дальше был луг, в середине которого паслись кони. Сели в траву на кочки.

— Вон она!.. — прошипел Манасюк, схватив за рукав Петрухина. — С Форсом играет.

Чуть поодаль от плотного табуна двигались, взмахива­ли гривами, тихо всхрапывали Сказка и жеребец. Петрухин поднес к глазам бинокль — и сразу прянула на него зеленая стена луга, заколыхались под ветром травы, блеснули крупы коней, а вот Сказка и Форс; они не вмещались в чет­ких кругах окуляров, и Петрухин видел отдельно головы с мечущимися гривами, танцующие ноги, спины и хвосты. Промелькнули черные шары глаз Сказки, раздутые, вздер­нутые ноздри, белый оскал зубов, рыжий пламень хвоста, потом забились высокие ноги жеребца, черным дымом взлетела грива, мокро сверкнул крутой, гладкий круп... Петрухин опустил бинокль — по опавшему, распахнувше­муся вширь раздолью неслись две вытянутые в движении, стушеванные воздухом лошади: Сказка и Форс. Табун тревожно вскидывал головы, следил за ними, перекликал­ся коротким, чутким ржанием.

Старшина глянул на Петрухина, заметил — у него хму­рились глаза, вздрагивали руки.

— Минут через пять — погоня. Все в порядке, товарищ лейтенант. В каждой группе — по солдату. Винтовки толь­ко у них.

Петрухин поднял голову, стал смотреть на бурый конус вулкана. Он был четко, как на картине ярмарочного художника, врисован в тонкий ситец неба. И птицы вились над ним, и белое облачко в стороне, и, если присмотреться, он так же, едва заметно, призрачно чадил газами. Картина была примитивная, но реальная, и такую Петрухин купил бы себе на память: вокруг нее страхом, трагичностью был напряжен воздух.

Где-то на окраине леса щелчком бича ударил выстрел. Табун сгрудился, качнулся в одну, другую сторону. Сказка вскинула голову, замерла с обострившимися ушами, бросилась к табуну. Форс, ничего не поняв, поскакал за ней, играя, кладя голову на ее круп. И сразу с четырех сторон луг охватили всадники.

Они ринулись на табун с криками, пальбой, возникла неразбериха: ржание, храп коней, мелькание человеческих фигур; кто-то упал, взмахнув руками, длинно протянулась петля аркана, грохнул винтовочный выстрел. Затем все это отпрянуло к лесу, пыля, клокоча и затихая, и последнее, что увидел Петрухин, — вскинутая, оскаленная голова Форса на аркане и вдалеке, у самого низкого, плотного леса, — вытянутая, летящая Сказка. За ней острым клином утекал табун. Еще дважды громыхнули винтовки.

Поле опустело, над ним замирал серый дым перетертой копытами земли, и в этом дыму одинокий, выбитый из седла всадник, вяло покрикивая, ловил своего перепуганного, одичалого коня.

Петрухин и старшина пошли к машине. Ефрейтор дремал, обхватив руками баранку, сразу включил мотор, развернул машину. Но ни о чем не спросил, молчал стар­шина, не хотелось говорить и Петрухину: вроде все было хорошо, но какая-то легкая досада саднила в груди. Поехали по холмам, сквозь кусты и лианы, над осыпями и обвалами. Досада не исчезала, понемногу накапливалась, тяжелела, а когда Петрухин вошел в свою комнату и за­крыл за собой дверь, ему показалось, что во рту у него горь­кая слюна.

Он бездумно лежал на кровати, пока не пригласили ужинать. В столовой ждал Манасюк. На больших тарелках повар принес им по куску горячего мяса, сострил несмело:

— Отбивная из и-го-го!

Петрухин глянул на старшину, свел брови.

— Двух убили, — сказал Манасюк. — Как требовалось.

Пододвинув тарелку, Петрухин тронул ножом отбив­ную: она еще шипела, сочилась бурой, непрожаренной кровью. Отвернулся, едва не крикнул повару: «Дайте что-нибудь другое, не ем вечером мяса!» — но старшина энер­гично жевал крепкими зубами, посматривал на своего лейтенанта. Петрухин взял вилку.

Ночью он написал длинное письмо Наде. Рассказал о японцах-«капустниках», о салате из ламинарии, мол­люске гребешке, о черном пепле вулкана, землетрясениях и особенно долго, старательно — о Сказке, диких конях. Письмо он закончил так:

«Дорогая Надя! Я никогда не думал, что можно убить коня. С детства я видел коней только в кино: они работали, скакали в тачанках и если погибали, то как бойцы. Здесь их стреляют, потому что они дикие. Мне пришлось видеть одну такую охоту, даже немного участвовать в ней.

Могу признаться: трудно я пережил это. А ведь я воен­ный, отец у меня был партизаном, погиб в войну, мне стыдно за свою излишнюю чувствительность. Но, милая Надя, если у вас в Калуге есть кони, найдите хоть одного, потрогайте его жесткую гриву, загляните в дико­ватые грустные глаза этого вечного работяги, и вы поймете меня. Всего вам доброго!

Лейтенант Петрухин».


Зимой здесь всегда сыплется снег — в любую погоду, ночью, дном. Он из самого воздуха: влага поднимается от моря, холодеет вверху, сворачивается и сыплется на землю снегом. Здесь всегда чисто, бело, вулкан первоздан­но, лунно вздымает в небо синие грани.

Петрухин прыгнул с крыльца, по твердой тропе пробе­жал до казармы, сделал несколько приседаний; поддев ладонью влажный снежок, докрасна растер руки и грудь. Запрыгал, фыркая и задыхаясь. Вышел Манасюк, усмех­нулся, сморщился от яркой белизны, и Петрухин вспомнил ночные выстрелы.

— Старшина! — крикнул, перестав прыгать. — Готовь лыжи. Сказку пойдем ловить. Обещал!

После завтрака они натянули спортивные брюки и сви­теры, стали на лыжи и пошли в конец села, к дому кол­хозника Козолькова. Хозяин расхаживал по двору, под­нимал, ладил поваленные жерди забора. От стога сена осталось темное пятно на снегу да разметанные клочья вокруг двора.

— Вот,— сказал Козольков,— беда, начальники! Без кормов остался. — Помолчав, хлопнул рукавицей о рука­вицу, полез за табаком. — Хуже нет на краю проживать. Как глыбкий снег, они меня обирают.

Козольков — в полушубке, толсто подшитых валенках, собачьей шапке. Он, видно, не из крепких хозяев, не из горячих работников. И сенцо-то свое небось с трудом по осени наскреб. Жаль стало Петрухину лохматого мужичка: «Вот уж точно — где тонко, там и рвется!» Решил с пред­седателем поговорить — пусть помощь окажет.

— Пальнул жиганом в черноту, — рассказывал Ко­зольков, — Утром выбег, смотрю — кровища. В кою-то ко­нягу попал...

На истоптанном копытами снегу каплями, лепешками заледенела кровь: мутная, припорошенная снегом. Раз­бросанно, пропадая, она тянулась через пустырь и даль­ше — по санному следу за поселок.

Вышли на дорогу, не торопясь заскользили к лесу. В мороси редкого снега плавали ближние холмы, деревья; море немо качало стылую шугу, над ним косо, скудно промелькивали чайки. Все было легким, почти неощути­мым. Легко дышалось, легко струились лыжи, и, казалось, снежная земля чуть колышется на густой, мирной воде.

Бело-голубым столбом льда встал впереди водопад. По льду стекали струи, от них отлетал пар, и гранитные глыбы на берегу, огромный рыжий обрыв, деревья вверху обросли белым, тяжким мехом сырого инея. Водопад при­утих, будто задремал в холоде, чуть ворочаясь и бормоча.

Здесь кони пили воду, был сильно вытоптан и забрыз­ган кровью снег; в копытной ямке — тусклая лужица крови. Старшина тронул ее палкой. Кровь еще не застыла.

— Добьем конягу, а?.. — Старшина кивнул на распадок, куда, исчезая, втягивался широкий след табуна.

Сильно оттолкнувшись палками, Петрухин побежал к распадку, и с ходу, без передышки, они взяли крутой, рыхлый подъем. Остановились на голой горе. Тут почти не было снега; кони до черной земли выбили снег, съели траву и коренья. Зато дальше начинались заносы, сугробы лежали буграми, застругами. Частые ветры крутили, пересыпали снежный песок в этой пустой котловине.

След табуна уходил наискось, к лесу на отлогом склоне вулкана. Где-то там, в его обширных бурых трещинах, обитали зимой кони: возле дымящихся фумарол, горячих родников хранились клочки талой земли.

Отдышались, покурили. Пошли гуськом: впереди Пет­рухин — он был легче, скользил почти поверху, без «нырков»; позади Манасюк сопя утрамбовывал лыжню. Шли сбоку трудной дороги табуна, и было видно: кони проваливались по брюхо, передвигались прыжками, часто отдыхали — заледенели подтаявшие под животами ямы.

Уже четко различались голые ветви лиственниц впере­ди, когда Петрухин увидел на опушке леса табун. Кони стояли, плотно сбившись, над ними висел сизый дымок, спины мокро заиндевели.

В сееве снега, в глохлой тишине табун близко подпу­стил к себе. Заметив вдруг людей, всполошился, всхрапы­вая, ломая ветви и кусты, разом отвалил в лес. Посреди вытоптанной опушки остался рыжий конь; шея у него была вытянута, голова лежала на снегу. Прибавили шагу, пошли рядом и, прежде чем успели о чем-либо подумать, поняли: это Сказка!

Осторожно подступили с двух сторон.

Чутьем, слухом Сказка уловила тревогу, качнула голо­вой, повела черным, зло вспыхнувшим глазом. У нее чаще заходили бока, нервно запрядали уши. Из горячеч­ных ноздрей ударил в снег длинный выдох. На большее ее не хватило. Она замерла, и только пугливой судорогой передергивалась на боках кожа.

— Жеребая,— сказал Манасюк, коснувшись палкой живота, — жеребенок бьется.

Петрухин смотрел на жилисто вытянутую шею Сказки, полузакрытый глаз, на смятую огненно-рыжую гриву, мокрый, дымящийся паром круп, видел слепяще-яркое пятно крови возле передних ног и растерянно молчал. Ему не верилось — нет, нет... Вот сейчас Сказка вскочит, ударит копытами в снег, скроется за лиственницами. И незачем вовсе ее ловить, пусть живет на свободе, водит табун, пасется в бамбуковых долинах — на нее надо смотреть издали, приезжать и смотреть. Потом он вдруг понял слова старшины: «жеребенок бьется», подумал внезапно: «Умирает»,— и быстро сказал, слепо протянув руку:

— Дай винтовку!..

Ствол приставил к уху — вздрогнувшему, отпрянув­шему. Глянув на вершины лиственниц, нажал спусковой крючок.

Выстрела он не услышал: просто охнул лес, осыпав с ветвей снег, далеко в горах грустно отозвалось эхо, и над лунно-чистым конусом вулкана косо завалился жел­тый серный дым.

— Поймали... — откуда-то издалека прозвучал голос старшины.


Вечером, Петрухин ничего не писал Наде.

Загрузка...