И. Миндель Речка моя Кобожа

Рассказ

Наискосок от меня подрагивает тусклая вагонная лампочка. Все спят. Один я прислушиваюсь к монотонному постукиванию колес и тоже пытаюсь заснуть. Но глаза сами собой раскрываются, и я ничего не могу с ними поделать.

А мне так нужно выспаться!

Мне нужно выспаться, чтобы утром сойти на станции Кобожа свеженьким как огурчик. Со станции я доберусь на попутной машине до Благовещенки и потом еще протопаю пять километров до Бугров. Я пройду по Буграм со своим спортивным чемоданчиком, спущусь к речке и там постучусь в дом с резными наличниками. Я войду и спокойно скажу: «Здравствуй, Маша. Проезжал вот мимо и решил заглянуть…» Нет, нет, не то. Зачем врать? Я скажу ей…

Спать, спать, спать, Бучков!

Я уже сотни раз представлял себе нашу встречу в разных вариантах. То я заставал ее дома, то находил в поле, то подкарауливал ее на речке, у водомерного поста. А как будет на самом деле? И будет ли?..

Видно, мне так и не заснуть до утра. Зачем, казалось бы, думать об одном и том же? Зачем мучиться тем, что все равно не предугадать? А вот думается — и никуда не денешься. И я уже в который раз вспоминаю, как это началось, с самого истока…


Ровно год назад на крохотном полустанке выгрузили из багажного вагона наше снаряжение. С этого полустанка мы добирались до истока сперва на грузовике, потом на подводе. Проселочная дорога ныряла то в ельник, то в березняк, взбиралась на пригорки и обрывалась где-нибудь у деревенской чайной.

В то июньское утро столько запахов, столько воздуха навалилось на меня, что я чувствовал себя обалдевшим и по-идиотски счастливым. Так, наверное, чувствуют себя глупые телята, в первый раз выпущенные на весеннюю травку.

Степан Иваныч, вероятно, заметил, что я пребываю в этаком телячьем восторге. Мы молча шагали за скрипевшей по гати телегой. Когда до истока оставалось совсем немного, он спросил у меня:

— Ты чего, Бучков?

— Все нормально, — буркнул я и насторожился: с чего бы это он заговорил со мной?

Но Степан Иваныч и не думал продолжать. Он размеренно шел, глядел под ноги и думал о своем. Уже три дня работал я под его началом, и дай бог, если за эти три дня он обмолвился хотя бы тридцатью словами. Сперва я страшно мучился: он ничего не говорил мне, а я не знал, что мне нужно делать. Когда в первый же день, еще на складе Гидромета, я поинтересовался, чем я должен заниматься, он так полоснул по мне взглядом, что я понял одно: кто-то из нас двоих кретин. И он, конечно, считал, что кретин — это я.

Если бы я хоть что-нибудь знал тогда о Степане Иваныче!

Но я ничего не знал о нем.

Рядом с возчиком сидела на телеге его жена Татьяна Ивановна. Она была всего лет на пять старше меня. И это ей я обязан тем, что попал в их отряд. Она случайно зашла в отдел кадров, когда меня там выспрашивали:

— Когда, говоришь, кончил школу?

— В шестидесятом.

— А с завода почему уволили?

— Сам ушел. По собственному.

— Хм, это я вижу, что по собственному. А у нас чего ищешь? Легкой жизни, что ли? Так вы, юноша, не туда попали.

— А я и не ищу легкой, — неизвестно почему оправдывался я и почувствовал, как у меня краснеют кончики ушей.

Вот тогда-то и выручила меня Татьяна Ивановна.

— Да не пытайте вы человека, — урезонивающим тоном сказала она кадровику и уже дружелюбно мне: — Хотите поплавать с гидрологами, а?..

Так я очутился в гидрологическом отряде Федуловых, или Иванычей, как я назвал их про себя.

И вот я вышагиваю рядом со Степаном Иванычем за телегой. Я ступаю по желтым солнечным пятнам, падающим на дорогу сквозь листву, вдыхаю кисловатый запах лесной прели и прислушиваюсь к сумасшедшему пересвисту лесных пичуг.

За последним поворотом нам вдруг открылось пылающее оранжевым озерцо, то самое, из которого и вытекала наша Кобожа…

Реки начинаются так же, как люди. Маленький, маленький ручеек еле заметен в болотистых берегах, он елочкой обтекает стебельки травинок и водорослей, гоняет пузатых головастиков, похожих на крохотные вертолетики, и тычется в осклизлые валуны. Ручейков много. Но только самым норовистым из них, самым работящим суждено превратиться в большие полноводные реки… Наша Кобожа была пока что совсем жиденьким ручейком, и нам предстояло спуститься по ней от истока до устья…

Мы разгрузили телегу на берегу озера, на выбранной Степаном Иванычем полянке. Таня (так Татьяна Ивановна просила называть ее) распаковала вьючник с котелками, разожгла костерец и принялась мастерить ужин. Я помогал Степану Иванычу натягивать палатку. Он работал молча и молча переиначивал сделанное мной, потому что у меня все выходило не так.

Мы закончили возиться с лагерем, когда сосны на другом берегу озера уже проткнули вершинами огромное пунцовое солнце и по вишневому глянцу потянулись на нашу сторону длинные черные тени.

У нас была надувная резиновая лодка, вернее, армейский понтон, на котором мы должны были сплавляться вниз по Кобоже. Мне так хотелось тотчас надуть эту лодку, спустить ее на воду и покружиться по этому колдовскому озеру, так хотелось зачерпнуть ладонью и плеснуть себе в лицо эту настоенную на закате воду!

Но Иванычи уже укладывались в свои спальные мешки, и у меня не повернулся язык попросить у Степана Иваныча лодку. Я тоже залез в спальник, застегнулся и попытался вообразить себе нашу Кобожу. Но она представлялась мне такой, какой я видел ее на карте: неровной голубой линией, словно проведенной рукой ребенка.

В свою первую ночь на Кобоже я спал по-особенному легко и бездумно.

Я проснулся от ощущения, что по моему лицу ползает какая-то букашка, и безуспешно пытался стряхнуть ее. Когда же я открыл глаза, то увидел над собой улыбающееся Танино лицо и желтоглазую ромашку, которую она держала в руке.

— Встава-ай, работниче-ек, — пропела Таня и пощекотала ромашкой мой нос.

Степана Иваныча уже не было в палатке. Я побежал к озеру умываться и увидел, что Степан Иваныч возится с инструментами. Он приветливо кивнул мне.

Вода слегка дымилась, будто вот-вот собиралась закипеть, но на самом деле оказалась чертовски холодной. И я со свистом втянул в себя воздух, когда плеснул ее на грудь.

Так началась моя новая жизнь. До этого я знал только школьную парту, а потом три года наматывал в электроцехе проволоку на сердечники. Но не крутить же мне было эти проводочки до самой пенсии. И потому я таскал теперь за Степаном Иванычем рюкзаки. Я бегал с рейкой, а Таня наводила на нее трубу нивелира. Я лазил по дну ручья и отбирал в железные коробочки пробы илов.

В первое время мы ходили по Кобоже вдоль и поперек — такая она была «большая». Нам предстояло изучить ее до того места, откуда можно сплавляться вниз по течению на понтоне. Я чертовски уставал. Пальцы ног, пятки и щиколотки покрылись у меня кровавыми волдырями, которые я ощупывал по ночам. Днем я ругал про себя Степана Иваныча самыми обидными словами, но не выдавал ни своей усталости, ни боли. Но потом Степан Иваныч послал меня работать с Таней. С ней было легче. Мы отыскивали роднички и устраивали сливы, чтобы вода стекала в бачок. Потом я засекал время, за которое этот бачок наполнялся. Мы ходили мало, а все больше сидели у родничков. Не знаю, так ли уж Таня не могла обойтись без моей помощи, или же Степан Иваныч нарочно приставил меня к ней, но за эти дни ноги мои поджили, волдыри исчезли.

Таня оказалась очень разговорчивой.

— Мне приходится говорить за троих, — как бы оправдывалась она, — за себя, Степана Иваныча и за тебя.

Я ответил, что за себя и сам могу постараться. А молчал только потому, что не обвыкся.

Особенно долго задержались мы у одного родничка, который вытекал прямо из-под коряги, заросшей зеленой плесенью. Насквозь прогнившая, коряга расползалась, лишь стоило к ней прикоснуться, а родничок — и нашел же место — выбивался из-под нее веселой стеклянной струйкой.

Возможно, этот родничок запомнился еще и потому, что вот здесь, около этой блестящей змейки, Таня рассказала мне про Степана Иваныча. Нет, не все, а только чуть-чуть. Но и то, что я узнал о нем, потрясло меня. И вся моя тревога о том, что вот до сих пор я еще не выбрал своей речки в жизни, без которой не мог бы существовать, — все эти огорчения показались мне мелкими и стыдными.

Я узнал, что Степан Иваныч прошел через большие испытания. Война, ранения, плен, побеги. Но и это было не все. По доносу какого-то мерзавца его посадили, отняли все ордена, которые он получил за наведение переправ. И только в пятьдесят пятом году эти ордена возвратили. Возвратили и партбилет.

— И не вздумай проболтаться, что я тебе рассказала о нем, — предупредила Таня.

Стеклянная струйка со звоном дробилась о дно бачка, потом раздалось гулкое бульканье. Солнце окуналось в ледяную воду и, отразившись, желтыми бликами колыхалось на Танином лице.

— Са-ша, Са-аш. Ты секундомер остановил?

Я и вправду забыл нажать головку секундомера, хотя вода уже давно переливалась через край. Пришлось повторить опыт сначала.

Когда мы уже собрались уходить, я почему-то изо всей силы пнул корягу ногой. Она развалилась, рассыпалась над родничком. На мгновение струйка замутилась, но потом потекла такая же прозрачная, такая же веселая, как и прежде.

Два дня мы рыскали по родничкам. И жестяной бачок позвякивал у меня за спиной…


— Следующая Неболчи. Кто выходит в Неболчи? — это, проходя по вагону, громким шепотом будит пассажиров проводница.

Значит, уже Неболчи. Половина дороги позади. Нет, меньше половины. Как бы заснуть? Посчитать до тысячи, что ли? Нет, все это бесполезно. Проводница только смешала мои мысли. На чем я остановился?

Ага! Вот мы уже плывем на лодке. Это легче, чем ходить пешком. Правда, речка еще не речка. Русло заросло то цепким хвощом, то густым-прегустым тростником. Не больно-то большое счастье продираться сквозь такие заросли. Тем более что ты не на рыбной ловле, а на работе. А то высокий камыш с острыми, как сабли, листьями обступал нас плотным частоколом. И тогда я упирался багром в жидкий илистый грунт и рывком отталкивал лодку. Стебли скреблись, шаркали о шершавое дно понтона. И от этого в ушах у меня постоянно шумело.

Иногда мы выбирались из камышей в небольшие плесы. По их лакированной поверхности плавали зеленые листья лилий, а над ними, словно торшеры, торчали на длинных ножках еще не распустившиеся тяжелые бутоны. Особенно хорошо в этих местах в сумерки. Оранжевый обруч стягивает горизонт, белесая луна вырисовывается на постепенно темнеющем небе, а на воде причудливо переливаются все цвета радуги.

Через несколько дней мы сплавлялись уже по-другому. Ни камыш, ни хвощ не мешали нам. Кобожа раздалась. Берега пошли песчаные, крутые. Мы плыли по опрокинутым в черную воду отражениям сосен. Сосны тянулись по обоим берегам. На середине реки кроны их переплетались, и мы неслышно скользили по темно-зеленым ветвям, желтым стволам и голубым прогалинам неба, которое проглядывало сквозь деревья.

Река петляла, будто играла с нами. За каждым поворотом появлялось что-нибудь новое, неожиданное. То белая-белая, усыпанная хлопьями ромашек поляна прислонялась к самой воде. То кряжистая старая береза с морщинистой корой забредала в речку по самую щиколотку, а ветер трепал ее зеленые космы. А то вдруг за поворотом прямо на нас съезжали вдоль серой наклонной дороги серые избы с крестами телевизионных антенн на длинных шестах. На четвертый или пятый день нашего плавания Кобожа как-то неестественно разлилась. И к полудню мы уперлись в игрушечную плотину. Эта плотина осталась еще с тех времен, когда колхозы строили собственные электростанции. Плотины тогда делали щитовыми: загоняли поперек русла столбы, а потом в пазы, выдолбленные в них, вставляли деревянные щиты.

Мы замерили перепад уровней: всего полтора метра.

— Будем перетаскивать по бережку, да? — спросила Таня у Степана Иваныча.

Тот посмотрел на меня, и два озорных чертика заплясали в его зрачках.

— А не махнуть ли нам, Бучков, через плотину, а?

— Степа-ан, — осуждающе протянула Таня.

Я ничего не понял.

— Поднимем один щит — и как с трамплина, — пояснил Степан Иваныч.

— Ну, Степа-ан…

Я, конечно, был не за то, чтобы перетаскивать вещи на своем горбу.

Таня ругала нас, а мы втроем — я, Степан Иваныч и дежуривший на станции электрик — вытащили один щит и еще постояли, полюбовались на вдруг захлобыставший и зашумевший водопад. Пласт воды перегибался и падал куда-то вниз. И уже там, внизу, дробился на мелкие осколки. Мне стало немного не по себе.

А Степан Иваныч уже спускался к лодке. Я кинулся его догонять. Таню мы оставили на берегу.

Степан Иваныч сел сзади, я — на весла. Мы выбрались на середину. Нацелились в дыру, зиявшую в плотине.

— Главное, точно и с разгону, — сказал Степан Иваныч.

— Ясно.

— Ну, давай.

Я налег на весла. Лодка медленно двинулась вперед.

— Загребай справа! — командовал Степан Иваныч.

Я загребал.

— Слева!

Я загребал.

— Еще слева!

И вдруг нас потянуло в отверстие. Степан Иваныч кричал что-то. Но лодка точно взбесилась и уже не слушалась меня.

Я увидел небо, Таню на берегу.

Вопль Степана Иваныча:

— Суши весла!

Стремительная лавина накрывает меня с головой. Я захлебываюсь. Вокруг вода. «Выплыть! Во что бы то ни стало выплыть!» Отталкиваюсь руками и ногами. «Выплыть!» Веки у меня сомкнуты. Боюсь разжать их. А когда все-таки открываю глаза, оказывается, что я уже на поверхности. Лихорадочно шлепаю по воде ладонями и бутсами. Одежда отяжелела и тащит вниз. А плотина уже далеко позади.

И тут слышу голос Степана Иваныча:

— Ты чего это, Бучков?

Он подплывает ко мне на лодке. Мокрые волосы липнут ко лбу.

— Ты чего? Испугался, что ли?

Только теперь я понял, какую выкинул штуку. Мало того, что бросил Степана Иваныча, когда весла были в моих руках. С перепугу, оглушенный хлынувшей на меня водой, я почему-то выскочил из лодки. Из того самого понтона, который ни при каких обстоятельствах не затонул бы. А нырнув с лодки, я рисковал напороться на сваю, на доску, на какую-нибудь железяку, что в таком изобилии понатыканы обычно возле плотин. О Степане Иваныче, который остался под водопадом один, без весел и потому совершенно беспомощный, я и не подумал. Правда, все это мне пришло в голову после, когда я выжимал одежду на берегу…


— Граждане, кто выходит в Неболчи? Стоим десять минут.

Вот и Неболчи. Еще каких-нибудь четыре часа — и я в Кобоже.

Кто-то скандалит в тамбуре. Даже здесь слышно.

— У меня билет! Во! Видишь?

— Сойдите, гражданин. У вас не на этот поезд.

— А ты не хватай меня! Не хватай!

Верещит свисток. А бас уже вваливается в вагон. Он ругается сипло, пьяно. Где-то в другом конце вагона пискнул ребенок. Проснувшиеся женщины втихомолку возмущаются.

Какого черта этот тип измывается над всеми?

Я спускаюсь с полки. Влезаю в ботинки.

Обладатель испитого баса — дюжий детина блатного вида в ушанке и в растерзанном пиджаке.

— А ну-ка, милок, давай отсюда. — С таким, пожалуй, только так разговаривать.

— А ты откудова такой выискался?

— Вот что, я человек нервенный. Потому уматывай, пока я такой добрый.

— Ах ты…

Пока он топчется в проходе со своим багажом, я руками и плечами подталкиваю его к выходу. Ему удается садануть меня в живот чемоданом. Но вот я выволакиваю скандалиста в тамбур и с помощью проводницы вышвыриваю из вагона…

Фу ты, дьявол! Сердце колотится, как ошалелое. Под ложечкой тупая ноющая боль.

А вагон уже подрагивает, катится. Я снова втискиваюсь на свою полку. Ну и дурацкая выдалась ночь! Спать бы себе и спать. И не ввязываться бы ни в какие истории. Да теперь и засыпать не стоит. Всего каких-нибудь два часа осталось до рассвета…

Да, Кобожа, Кобожа!

Маленькая голубая веточка, прикрепленная к ветви побольше — Мологе. А уж Молога вместе с раздувом Рыбинского моря держится на еще не окрепшем стволе Волги.

Ниже той злополучной плотины Кобожа становится все красивее. Вода будто погустела, текла лениво, медленно. Деревья, проткнутые солнечными иглами, окунались в голубые плесы. А то река вдруг раздавалась вширь, и от желтых берегов стремительно летели по воде желтые стрелы песчаных кос. Потом потянулись по обоим берегам штабеля сосновых бревен. Лес готовили к сплаву. Коричневая кожа бревен шелушилась, словно от загара.

Я совсем освоился и делал все, что мне говорили. Степан Иваныч научил меня пользоваться нивелиром. Я стал на «ты» и с другими приборами: вертушкой, донным грунтоносом.

— Са-ань, ты вернешься домой гидрологическим профессором. И будешь задирать нос, а? — льстила мне Таня, проверяя мою работу.

Степан Иваныч не хвалил и не ругал меня, зато без долгих объяснений он проводил на карте линию:

— Замерь, Бучков, расход по этому створу.

Чем дальше мы продвигались, тем больше прибавлялось у меня обязанностей. Но выпадали и такие дни, что я попросту слонялся без дела. Это бывало, когда попадались водомерные посты. Оказывается, на всех сплавных и судоходных речушках и уж, конечно, на всех больших реках есть такие посты возле деревень. Специально поставленные люди каждое утро и вечер суют в воду градусники, записывают уровень воды в речке по разбитому на сантиметры и вбитому в дно рельсу.

Иванычи два-три дня проверяли водомерный пост, подгоняли камералку. А я в это время чинил понтон, чистил котелки или, как говорится, бил баклуши.

И еще я был рад таким дням потому, что оставлял Степана Иваныча и Таню вдвоем. А то все втроем да втроем. Правда, Иванычи никогда и ничем не намекали мне, что я лишний. Но иногда, особенно по вечерам, когда простодушная Таня подходила к Степану Иванычу и что-то нараспев говорила ему, тот боязливо косился на меня и снимал ее ладонь со своего плеча. В таких случаях я старался незаметно ускользнуть вместе со спальником подальше от палатки. Но через некоторое время Таня неизменно находила меня где-нибудь в траве, слепила китайским фонариком и упрекала:

— Ты чего убежал, Са-ань?

Она запускала пальцы в мои спутанные вихры и тормошила меня:

— Ну пойдем, глупый, тебя ждет Степан Иваныч.

Я чувствовал как она по-хорошему, с грустинкой улыбалась в темноту. И я был уверен, что вот ни на столечко не нужен им двоим. Но вот ведь какие смешные эти Иванычи — неловко им передо мной. Таня тормошила меня, уговаривала, и я почти всегда поддавался уговорам…


Вечером шестого июля мы приплыли в Бугры. Причалили прямо к мосткам водомерного поста. Степан Иваныч оставил нас на берегу и стал забираться по крутому откосу наверх — искать водомерщицу.

— Ой, и завидую тебе, Са-ань, — сказала мне Таня, будто и вправду завидовала, — три дня — представляешь? — три дня, и все твои.

Очень хорошо представлял я себе эти три дня. Возьму книжку и подамся в лес. Почитаю, пособираю землянику и опять почитаю. Красота!

Мы выволокли лодку на берег. Я отвинтил ниппель, и лодка, вздохнув, осела. Мы еще долго дожидались Степана Иваныча. Оранжевое огромное солнце уже покатилось по темной кромке горизонта, а он все не приходил. Я уже собрался было отправиться на поиски, как с обрыва, балансируя руками, вдруг скатилась к нам девчушка лет пятнадцати.

— Маша.

— Чего? — не понял я.

— Маша Щеглова. Это все ваше? — она кивнула на сваленное в груду снаряжение, подхватила рюкзак, еще какой-то сверток, и ее загорелые икры уже замелькали на крутизне.

— Что же вы? Идите за мной! — обернулась она в нашу сторону.

Мы еще не успели ни о чем расспросить ее, а она уже забралась на обрыв и так же стремительно исчезла, как и появилась.

Я неуверенно взялся за вьючник, Таня — за футляр с нивелиром. Но мы не знали, куда тащить все это.

И тут раздался голос Степана Иваныча:

— Чего вы там топчетесь? Подымайте все наверх.

Оказалось, что эта Щеглова и есть водомерщица. И что Степан Иваныч ждал, пока она не вернулась с поля. И что Шеглова живет одна в целом доме. И как удобно, что мы можем остановиться прямо у нее.

Все это я пропустил мимо ушей. Тогда, на берегу, с вьючником на спине, я думал о том, чтобы поскорее перетаскать эту груду вещей, об ужине, о постели, о чем угодно, но только не о заурядных Буграх и этой водомерщице Маше Щегловой.

А та прилетала еще и еще, пока мы все не перенесли в ее дом. В избе она сновала туда-сюда, о чем-то говорила, что-то переставляла.

— Александр? Саша, значит. Спустись в погреб, вон туда. Набери картошки. А я печь затоплю.

В Ленинграде незнакомые девушки обращались ко мне на «вы». Но ведь то в городе. А между городом и деревней хоть грань и стирается, но все еще существует. Это я зазубрил еще в школе и потому, не обижаясь, полез в погреб.

Степан Иваныч и Таня устроились в горнице за столом и тут же зарылись в Машины журналы. Такая уж у них каторжная работа: днем на реке вымотаются, а по вечерам корпят над бумагами.

Я чистил картошку, а Маша Щеглова сперва помогала мне, а потом убежала:

— Слетаю до бригадира. Скажу, что на покос завтра не выйду. Начальство, скажу, мое прибыло.

Изба у Щегловой не новая, но добротно сбитая. Сенцы крохотные. Войдешь — направо большим кубом громоздится печь, возле окна лавка и чисто выскобленный дощатый стол, налево дверь в горницу. Горница выбелена, на стенке тусклые фотографии в деревянной рамке, в уголке икона: какой-то святой в венце из конфетной фольги.

— Все материна память, — объяснила Маша. — Это она водомерщицей числилась. А после ко мне должность ее перешла, как бы по наследству. Вот уж полтора года сама с речкой управляюсь.

Только все это было назавтра. А тогда, в тот первый вечер, я примостился на лавке и смотрел, как ловко эта девчонка звенела чугунами, орудовала ухватом, шуровала дрова в печи. Свое полевое коротенькое платьице, из-за которого я принял ее за подростка, она сменила на домашний балахон, наверное тоже оставшийся от матери. Широкие рукава она закатала чуть не по самые плечи, и оранжевые отблески огня колыхали ее руки и лицо. Нос у нее загибался к небу и будто оттягивал верхнюю губу. А из-под губы выглядывали ровные влажные зубы. Чернявая, с пушистыми бровями и чересчур легкая, эта Маша Щеглова, наверное, показалась бы пигалицей рядом с Лариской Таланкиной — нашей заводской Софи Лорен. Но во мне, видно, что-то вывихнуто, потому что я не чувствовал ничего особенного, когда целовал в подъезде накрашенные Ларискины губы. А с Машей совсем другое. С того самого вечера, шестого июля, когда я сидел на лавке и глядел на эту девчонку, меня словно перевернуло. Правда, тогда я еще не знал этого. Тогда я не мог и подумать, что так по-глупому влипну за пятьсот километров от Ленинграда, от города, где живет по крайней мере полмиллиона моих сверстниц.

В ту ночь, с шестого на седьмое, я лежал на полу в своем мешке, а где-то рядом спали Иванычи и Маша. Не знаю, снилось ли ей тогда что-нибудь. Но мне уж точно ничего не снилось. Полночи я представлял ее и себя героями нелепого черно-белого фильма. Черная, оттянутая кверху губа и белые-белые зубы. Черная вода кругом и белый песчаный остров. И Маша, вся белая, без загара, даже странно, что она такая белая. А что я знаю о ней? Ровным счетом ничего. И что будет, если ленинградский парень, знаток литературы и завсегдатай филармонии, дважды абитуриент, хотя и неудачный, убедится, что его вологодская водомерщица непроходимая дура? «Слетаю до бригадира». И на чем мы можем поладить?..

Тогда, в ночь с шестого на седьмое, я спасся от своих фильмов и запутанных мыслей только тем, что нечаянно заснул.

А когда проснулся, в горнице уже никого не было. Стрелки допотопных ходиков сошлись на цифре девять. В избе — никого. На столе в кухне записка: «Задание — просмотреть и залатать понтон. Саша, поесть вытащи из печи». Первое предложение было написано неразборчивым почерком Степана Иваныча, второе — ровными круглыми буквами, но не Таниными. Куда же все подевались?

Я никак не мог вспомнить, о чем думал вечером? Ага, пастораль атомного века! Дитя городской цивилизации и простодушная водомерщица. Какая чушь!

С помощью такого совершенного инструмента, как ухват, я ловко опрокинул чугун с каким-то варевом. Мне пришлось чуть не по пояс засунуться в печь и ложкой выгребать оттуда сдобренную золой жижу.

Замаскировав следы своих печных опытов, я наскоро пожевал что-то всухомятку и потом до полудня возился с понтоном. Никто не приходил.

Я долго искал, чем бы запереть избу. Но не нашел ни замков, ни ключей и, плюнув на все, подался на Кобожу.

Спустился к воде и пошел по песчаной кромке под самым обрывом. Из норок, темневших в береговом обрыве, стремительно вылетали стрижи и рассекали воздух своими острыми крыльями. Птицы проносились над Кобожей, круто взмывали вверх и там кувыркались в теплой бархатной голубизне.

Я плюхнулся на горячий песок. Речка перемывала белые песчинки, и мне казалось, что я слышу, как они трутся друг о друга.

Рассыпалась где-то дробь мотора. Пересвистывались птицы. А мне было лень пошевелиться. И думать тоже ни о чем не хотелось. Я смотрел на сосну, что наливалась смолой на другом берегу, на ее шелушившийся ствол, на ее размашистые ветви и чувствовал себя таким же безмятежно спокойным, как она.

…«Хвойная, Хвойная. Стоим десять минут»…

Уже Хвойная. Станция с красивым названием. Ну да бог с ней. Что же было дальше?

К вечеру я возвратился в избу. Троица оказалась дома. И уже работала над бумагами.

— Ты чего так рано, Са-ань? Проголодался, что ли?

— Ты с понтоном разделался, Бучков?

— Хочешь творогу, Саша?

Я проголодался, с понтоном разделался еще до обеда, а творог уписал тотчас, как только Маша поставила миску на стол.

Оказывается, все трое с утра гонялись за колхозным начальством и добивались каких-то там досок и железяк для ремонта поста. Меня, конечно, решили не будить: не мое, мол, это дело. Но после творога я взмолился:

— Степан Иваныч, братцы, да что ж это такое? Неужели я до того тупой, что ничего не разберу в ваших науках?

Не знаю, стал бы я тогда напрашиваться, не будь Маши. Когда же Степан Иваныч усадил меня возле нее, я понял одно: все мои дурацкие уловки с самим собой — чушь и обман. Весь день я настраивал свою скрипку на другой лад — и все оказалось напрасным.

Я сидел возле Маши, выписывал какие-то цифири, а глаза сами собой косились на нее. Я тайком разглядывал ее профиль, ее руки. Я еще ни у кого не встречал таких рук, как у Маши. Узкие кисти и тонкие чуткие пальцы, кулачок с четырьмя острыми бугорками сновали над страницей. Кожа на косточках натянулась и пересекалась паутинками вьевшейся земли. Я смотрел на эти руки — и сердце у меня заходилось от непонятной тревоги.

Изящная наманикюренная Лариска показалась мне тогда накрашенным пугалом. А ведь многие наши девчонки завидовали Ларискиной стати.

Я выписывал цифры в столбцы, подсчитывал суммы, и каждый раз у меня получалось по-разному.

— Мальчики-и, девочки-и, скоро вы закончите? — спросила у нас Таня, когда я уже очертенел от арифметики.

При Степане Иваныче Таня часто разыгрывала из себя мою наставницу, нечто вроде заботливой матери. Я убежден, что Степан Иваныч посмеивался в душе над этой Таниной слабостью. А ей, наверное, казалось, что этим она увеличивала пятилетнюю разницу в нашем возрасте по крайней мере втрое. И поэтому она сказала:

— Хватит вам, детишки, трудиться. Ступайте поразвлекайтесь.

Мы с Машей переглянулись — она угадала мои мысли.

— Я поведу тебя на пятачок. Вот переоденусь только, — и, не дожидаясь ответа, Маша юркнула в сени переодеваться. А я по такому случаю напялил праздничную ковбойку.

— Ну, кавалер, ваша дама готова.

При каждом Машином шаге покачивалась, подрагивала на ней широкая «фестивальная» юбка, а ее загорелые плечи просвечивались сквозь нейлоновую кофточку.

«А моя маленькая водомерщица, — думал я, — понахваталась верхушек. Даже туфлишки у нее на гвоздиках. А посмотрим-ка, милая, что у тебя внутри».

Я уже наперед посмеивался не столько над ней, сколько над собой. Угораздило, мол, и в кого…

— Если ты собираешься отплясывать со мной под гармошку вологодскую кадриль, то предупреждаю: я не тот партнер. Умею только фокс, танго и танец маленьких лебедей.

Я чуть сам не споткнулся о ту самую грань, которая будто бы существует между городом и деревней.

— Во-первых, у нас не танцуют кадрилей. Во-вторых, у нас играет радиола. А в-третьих, не задавайся. — Моя маленькая водомерщица умела цапаться. Но меня уже понесло.

— Извините, сеньора, я не знал, что Бугры — это центр мировой цивилизации. Радиолы, телевизоры, высокая музыкальная культура. Скажите, а рогатый скот у вас тоже приобщается к музыке? — спорол я глупость, заметив проходившее рядом стадо.

Маша недобро посмотрела на меня:

— Если ты имеешь в виду себя, то приобщается. А вообще-то ты дурак. Я сперва думала, что ты не такой.

Возле клуба на бетонированном пятачке толкалась под радиольную музыку молодежь.

— А где же колорит? — спросил я у Маши.

— Какой колорит?

— Ну там псковский, вологодский, бугровский…

— Привет, Машенька. У тебя новый кавалер? — крикнула какая-то девица из танцующих.

— Новый, но с брачком, — громко объявила Маша.

Ого, мои камешки превратились в булыжники и полетели в мой же огород.

Мы вошли в круг. Я слегка обнял Машу и почувствовал ладонью ее горячую спину. Мне бы в самый раз помолчать, но я уже не мог остановиться:

— Ну и скучища у вас. Где же колорит? Уж лучше плясать кадриль и орать частушки, чем так бездарно толкаться.

— Вот заладил.

Маша выскользнула из моих рук и зло сказала:

— Что ж, сейчас устрою тебе колорит. Вася! Вася!

Не хватало мне только познакомиться с Васиными кулаками. И ничего не скажешь, поделом.

Она нашла Васю и упросила его притащить баян.

— Тихо, девчата. Выключите радиолу, — командовала Маша. А потом втолковывала Васе:

— Сыграй, Васенька, кадриль. Понимаешь? Кад-риль.

— Какую кадриль! — испугался тот. — Я не умею.

— Вот горюшко. А к нам приехал товарищ из Ленинграда специально за кадрилью. Ну уж коли не умеешь, давай частушки.

— Это можно.

Васины пальцы забегали по ладам, он лукаво улыбнулся и затянул скрипучим голосом:

Как моя милашка Нина

назвала меня свиньей.

Бабы думали свинина,

встали в очередь за мной.

Потом вперед вышла верзилистая девица, та, что интересовалась Машиным кавалером, и завизжала уже на другой мотив:

Мне не надо милаво

хромого да хилаво.

Я матаню выберу

по своему калиберу.

Они демонстрировали передо мной бугровский фольклор с полчаса. Я так и не понял, издевались они надо мной или же и вправду у них всегда поют такие заковыристые частушки.

К счастью, Васе вскоре надоело наяривать одно и то же. Из динамика вновь хлынула в сумерки музыка. Танцы возобновились.

— Ну как тебе наш колорит? — с издевочкой спросила Маша, когда мы затесались с ней в самую гущу танцующих.

— Один — ноль.

— То-то же.

Я наклонился к Машиному уху и предложил:

— Смотаемся отсюда, а?

Она потянула меня к выходу, и мы пошли по дороге на Благовещенку. Вечер был теплый и темный, без звезд, белела лишь накатанная дорога, стиснутая волнующимися хлебами. Сладковатый, с пыльцой ветерок налетал то теплыми, то холодными волнами.

Я обхватил Машу за плечи. Она по-хорошему молчала. Я тоже. Думалось о чем-то странном. «Маша. Какое удивительное имя. Простое-простое. И древнее, как вот это небо».

— Маша-Маша, хочешь, я сейчас нырну в рожь и потеряюсь?

— Это пшеница.

— Ну все равно.

— Нет, не хочу.

У меня затекла рука, которая лежала на Машином плече, но я боялся пошевелить пальцами.

— Знаешь, Маша, приезжай в Ленинград, учиться. У тебя ведь десятилетка и стаж. Не век же ты будешь водомерщицей?

— А я водомерщица так, между прочим. Днем я работаю в колхозе. А учиться я пойду. На учительницу или агронома. Или нет. Лучше на балерину.

Сзади нагоняла нас машина, и наши длинноногие тени вытянулись вдоль всей дороги.

— Ой, куда мы ушли. Давай повернем.

Мы переждали на обочине, пока грузовик проскочил мимо нас, и повернули назад. И тут я сморозил такое, что мне до сих пор стыдно.

— Маша-Маша, — спросил я у нее, — ты знаешь, что такое любовь с первого взгляда?

— Знаю. Это аргентинский фильм с Лолитой Торрес. Я два раза смотрела. Ничего особенного.

— Я серьезно, Маша.

Она попыталась высвободиться из-под моей руки. Я не пустил.

— У вас все такие? Или ты считаешь меня деревенской дурочкой?

И тут я бросился от нее, перепрыгнул через канаву и закричал:

— Это я дурак! Дурак и сумасшедший! Ма-ша! Ма-ша!

— У тебя действительно не хватает. Пойдем домой. Я замерзла.

Маша чуть не бежала, но ей мешали гвоздики.

Деревня уже затихла. Лениво перелаивались собаки. Над пришпиленными к редким столбам лампочками повисли радужные кольца.

— A-а, вернулись, гулящие. А я вам борщ состряпала.

Иванычи настроили Машин приемник на Рахманинова. Лица у них были отрешенные, и про борщ Таня сказала только потому, что продолжала играть роль заботливой матери. Но от борща мы отказались. На душе было пусто, будто из меня ушло что-то большое и теплое. И никто в этом не виноват. Просто мне в башку втемяшилась блажь, которую надо вышибить. Ну что я нашел в этой Маше? И почему меня должно трогать, что какая-то девчонка подумала обо мне не то?

— Ты чего такой невеселый, Бучков?

Музыка кончилась. Степан Иваныч подошел ко мне и тряхнул за плечо.

— Признавайтесь, мальчики и девочки, куда вы ходили? На гулянье или на похороны? — Значит, и Таня заметила, что мы оба — я и Маша — не в своей тарелке.

— Я Сашу с «колоритом» знакомила. А он после этого «колорита» какой-то странный стал.

— С каким колоритом?.

— С нашим. Бугровским.

— Ты чего отмалчиваешься, Бучков?

Чего им всем нужно от меня? А Маша тоже хороша. Даже «колорит» припомнила.

— Как вы думаете, Степан Иваныч, подлец я или хороший? Или так себе: ни рыба ни мясо.

— А сам-то ты себя как считаешь? — поставил меня в тупик Степан Иваныч.

— Всем, — ответил я, — и подлецом, и хорошим, и серединкой наполовинку. Когда как придется.

— Са-ань, ну что ты на себя наговариваешь? — вмешалась Таня.

— А он такой. Сложный. Ты ведь сложный, Саша? — В Машином тоне чувствовалась неприкрытая издевка.

— Нет, Бучков. Эта сложность выдуманная. Если человек хороший, то он всегда хороший. А если он по натуре дерьмо, то он всегда дерьмо.

Я, конечно, уважал Степана Иваныча. Не приведи, как говорится, бог никому пережить такое, что досталось на его долю. Но в душе я с ним не соглашался. Я мог привести много примеров, когда хорошие люди поступали не по-хорошему, а плохие не по-плохому. Но я уже жалел, что затеял этот разговор. И все из-за Маши.

А Степан Иваныч будто настроился на мою волну: так правильно разгадал он мое невысказанное.

— Да, Бучков, я встречал и другое. И это самое страшное. Иногда хороший будто бы человек поддается угрозам или обстоятельствам. Одни малодушничают, отступают перед трудностями. Другие идут даже на подлость, на преступление, чтобы спасти свою шкуру. Но разве это сложность натуры? Это трусость. И значит, такой человек дерьмо. А ты говоришь, когда как придется.

— Все равно я не согласен с вами, — буркнул я, соображая, что бы ему такое ответить. А ответить было трудно, потому что он говорил правильно.

Выручила Таня.

— Спорщики-и, пора баиньки. Завтра разберетесь.

Пока Иванычи укладывались в горнице, мы оба — я и Маша — устроились в кухне за столом и углубились в первые страницы первых попавшихся под руку книг. И вдруг я стремительно придвинулся к Маше и поцеловал ее куда-то в подбородок. Потом также стремительно отпрянул и ждал, пока она хлопнет меня по физиономии. Но Маша как-то странно посмотрела на меня. И казалось, что она вот-вот расплачется…


… — Скоро Кобожа. Кто слазит в Кобоже? Вы, молодой человек, слазите в Кобоже?

— Да, я сойду в Кобоже.

Ветреный рассвет уже вовсю орудует за вагонными окнами. Собираться мне недолго. Спортивный чемоданчик наготове. Остается лишь спуститься с полки, зашнуровать ботинки и натянуть куртку. Все это занимает у меня три минуты. Я сажусь у окна и жду остановки…

Восьмого июля прошлого года был такой же рассвет. Я проснулся от стука в окно.

— Щеглова, ты сегодня выходишь на покос?

Маша, завернувшись в одеяло, прошлепала босиком до окошка, толкнула створки, пошепталась с бригадиром. Потом засеменила к кровати, на которой спали Федуловы, и дотронулась до плеча Степана Иваныча.

— Я вам нужна сегодня?.. Ага, тогда я пойду.

Она кивнула бригадиру, маячившему в окне, и тот исчез.

Маша собрала со стула свою одежонку и как была — завернутая в одеяло — выскользнула в дверь.

Я мигом оделся. Свернул спальник и спросил у Степана Иваныча то же, что и Маша.

— Можно?.. Ага, тогда я пойду.

Степан Иваныч, видимо, ничего не разобрал спросонок.

Я нашел Машу в сенях. Она возилась с керосинкой: борщ разогревала.

— С чего это ты поднялся в такую рань? Не спится, что ли?

На ней было то самое линялое платьице, в котором я впервые увидел ее на берегу.

— А я решил помочь колхозу. Так сказать, город — деревне.

— Что ты плетешь?

— Ничего, пойду с тобой и все.

— Ой, ненормальный.

Маша отговаривала: люди, мол, засмеют нас. Но я все-таки увязался за нею.

Возле правления мы забрались в грузовик, куда уже набились колхозницы.

— Глянь-ка, Щеглова работничка завербовала.

— Ты как, парень, за трудодни нанялся или за харчи?

— А вилы-то он удержит?

— Ой, бабоньки, чует мое сердце: гулять нам вскорости на свадьбе.

Бабы всю дорогу зубоскалили. Я сперва отшучивался. Потом решил: пусть их потешатся.

А Маша почему-то загрустила. На меня обиделась, что ли? Она щурилась на ветру, морщила нос, и оттого ее верхняя губа оттопыривалась больше обычного. Утренний холодок забирался под старенькую полотняную кофточку и выступал пупырышками на шее и лице.

Мне бы обхватить ее за плечи, загородить от ветра. Но бабы бдительно следили за нами.

Делянка, куда нас привезли, раскинулась по обе стороны серповидной старицы. Все поле было в ровных бороздах скошенной и высохшей травы.

Женщины разобрали грабли, и каждая заняла свой валок. Я тоже схватился за грабли и хотел присоединиться к Маше. Но помбригадира Матвей, тщедушный мужичонка, рассудил иначе.

— Э-э, елки-моталки, не мужчинское это дело. Уж коли собрался ты, молодец, крестьянствовать, так бери конягу и сгребай валки в копны.

— Ну что ж, давайте конягу, — подчинился я.

У меня не было ни малейшего представления о том, каким макаром мы вдвоем — я и коняга — будем загребать валки в копны. Но Матвей, добрая душа, объяснил.

Все очень просто. Полутораметровая горбылина привязывается концами к длинным вожжам. Ты становишься на горбылину, хватаешься за вожжи и с видом древнегреческого колесничего направляешь лошадь вдоль валка. Лошадь тянет, — и перед тобой растет ком сена.

Я усвоил эту премудрость на лету, но в первый раз не смог вовремя остановиться. Ком сена передо мной вспухал, разрастался, и оно уже колыхалось на уровне моих глаз. Пока я размышлял, кричать мне «тпру» или не кричать, копна наехала на меня, сковырнула с горбылины и накрыла с головой. Когда, побарахтавшись, я выбрался из-под нее, бабы радостно гоготали. Одна Маша взмахивала граблями и будто ничего не замечала.

Со второго раза у меня все получилось как надо. Я почти не отставал от Матвея с его конягой. И если бы я не косился ежеминутно на Машу, выискивая ее среди колхозниц, уверен, что за мной не оставалось бы ни стебелька и мои копешки были бы такими же аккуратными, как у Матвея.

К обеду на делянке повырастали большие мохнатые грибы. Ноги и руки дрожали у меня от напряжения и усталости, сухая колючая трава забиралась под рубашку и прилипала к потному телу, но зато среди этих грибов по крайней мере два десятка вырастили мы: я и моя рыжуха.

После обеда начали метать скирду. И я, плюнув на бабьи насмешки, вертелся возле Маши. Правда, орудуя вилами, я выглядел рядом с нею неуклюжим увальнем. Но на это мне тоже было наплевать.

Вот она ловко накалывает вилами ворох сена и поднимает его над головой своими тонкими сильными руками. Слегка перегибаясь назад, она подносит этот ворох к скирде. И тогда над ее загорелыми икрами открываются нежные белые сгибы. Она тотчас поворачивается и идет за новым ворохом. И все это повторяется много, много раз…


Вот и станция. Моя станция. Надо выходить.

Я прощаюсь с проводницей, спрыгиваю на перрон и прохожу сквозь пустынный гулкий вокзальчик на пристанционную площадь. Мне везет. Одинокий притулившийся к забору грузовичок дожидается пассажиров на Благовещенку. Я сговариваюсь с шофером и лезу в кузов. И вот мы уже тарахтим по дороге. Двадцать минут до Благовещенки, еще сорок до Бугров, и…

Нет, нет, не верится, что еще каких-нибудь шестьдесят минут — и я увижу Машу. Один только час — и я буду смотреть в ее зрачки и возьму ее руки в свои, как в тот раз, после уборки…

Тогда я уговорил ее не возвращаться в деревню вместе со всеми на машине: уж больно досадили мне языкастые бабы, а добираться до Бугров пешком, не спеша. Маша долго противилась: что, мол, подумают люди, и дорога далека, и мыслимо ли тащиться на своих двоих после такого дня. Но я, видимо, доканал ее своим убитым видом, и она согласилась.

Мы остались вдвоем. Шли по проселку. Над землей переливался теплый воздух. Дальние деревья колыхались в этом воздухе и казались ненастоящими, отраженными. От дурманящего запаха разнотравья кружилась голова. Тяжелые мохнатые шмели, пьяные от нектара, лениво кружились над дорогой.

— Так и будем молчать? — спросила Маша.

— Так и будем.

А ладони и пальцы у нее были шершавыми. Плечи узенькие. Над ключицами — ямочки. А виски и шея совсем, совсем соленые.

Уже невдалеке от деревни мы свернули к пристроившейся на пригорке церквушке. Белая штукатурка на гладких стенах сохранилась, а вот купол пооблез. Церквушка была заперта. Мы решили отдохнуть и опустились на теплые каменные ступени.

— Подними голову, вот так, — приказала Маша и сама отогнула мой подбородок.

Церквушка казалась легкой и воздушной, упирающейся в самую синеву неба своим заржавленным крестом. А когда надвигалось похожее на огромный одуванчик облако, то чудилось, что церквушка плывет куда-то, а вместе с ней плывем и мы.

— До чего здорово, Маша-Машка.

Она поднялась на ступеньку выше и положила мою голову к себе на колени. Я прижался щекой к ее ногам. Я отыскивал губами острые царапинки на ее теплых круглых коленках…


— Эй, парень! Заснул, что ли? Тебя где ссадить? У леспромхоза?

— Я здесь слезу.

До Бугров — добрый пяток километров. Но машины проезжают здесь редко. И поэтому я выхожу на укатанный проселок — пешком надежнее и быстрее. Если не сбавлять шага, то через сорок минут я буду на месте. Застану Машу или нет? Ведь сегодня воскресенье. Правда, в такую горячую пору колхозники работают и по выходным. Но чем черт не шутит? Авось повезет. А если нет, я дождусь ее у водомерного поста. В восемь вечера она спустится туда: это время замеров. И от церквушки-то мы ушли в тот раз только потому, что Маша спешила на пост.

А как нас встретила тогда Таня:

— Ах вы мои трудяги. Какие же вы усталые и растерзанные. А что, это очень тяжело сгребать сено?

В тот вечер я один спустился к речке и смерил за Машу температуру и уровень воды в Кобоже. Вода была что парное молоко: двадцать три градуса. Я выкупался и еще посидел на мостках, прислушиваясь к лягушачьему переквакиванию и зудению мошкары, которая закручивалась надо мной винтом. И вдруг я подумал о самом страшном: завтра, завтра последний день рядом с Машей. И то где-нибудь на покосе. А уж послезавтра я буду черт те где!

Будь моим начальником не Степан Иваныч, а любой другой, плюнул бы я на все и остался в Буграх. А там будь что будет. Но не везет мне на плохих людей. А тут еще и Таня. Ну как их бросить? И с завода-то я уходил с тяжелым сердцем: уж больно не хотелось оставлять ребят и мастера Филимоныча.

Душный воздух словно застыл над Кобожей, и мне казалось, что эта духота давит и давит на виски.

Когда я вернулся в избу, бодрствовала одна Маша. Она дожидалась меня:

— Ты куда запропастился? Я уже собралась искать тебя.

— Да вот хотел утопиться в Кобоже.

— Чего ж не утопился?

— Представил, как попадусь на крючок какому-нибудь рыбаку. Очень это ему будет неприятно. Ты знаешь, я видел как-то утопленницу, так две ночи не спал после этого.

— Ужас как интересно, — передернуло Машу.

Не знаю, чувствовала ли она то же, что и я. Глаза у нее были растерянными и тревожными.

— Я завтра опять с тобой пойду, — сказал я Маше и провел ладонью по ее щеке и волосам.

— Не надо, Саша, — она отодвинулась от меня. — Ты завтра не пойдешь со мной.

— Почему это?

— Степан Иваныч говорил, что пошлет тебя утром в Благовещенку. Узнать, когда сплав с верховьев пустят.

— Ну и ладно. Потом все равно найду тебя.

Мы сидели совсем близко. Долго, долго.

На ночь разошлись по своим местам в каком-то болезненном состоянии. А потом я чуть не до рассвета ворочался в своем спальнике и боялся, что просплю Машин уход. И все-таки проспал.

Утром меня растолкал Степан Иваныч:

— Собирайся-ка, Бучков, в Благовещенку. Узнай там, когда начнут спускать лес с верховьев.

Машина постель была аккуратно застлана. Она давным-давно ушла.

В леспромхозе мне сообщили, что лес уже спущен на воду. Когда, вернувшись из Благовещенки, я сказал об этом Степану Иванычу, он долго меня выспрашивал:

— А ты ничего не перепутал, Бучков? Ничего? Уже сплавляют?

Как я мог перепутать, если слышал это от самого директора леспромхоза?

— Вот что, Бучков, надувай лодку. Таня! Ты уже знаешь? Сплав идет. Надо срочно проскочить до затона. Иначе нас сомнет бревнами.

Я ожидал всего, но никак не этого.

— Степан Иваныч, а нельзя мне отлучиться на два часа? Только на два часика, а?

— Ты шутник, Бучков. Бревна плывут по крайней мере в четыре раза быстрее нашего. И один день нам будет стоить потом целой недели.

Степан Иваныч оставил Маше записку, а я незаметно от Иванычей, когда мы уходили, приписал в конце: «Маша, я не знаю, что со мной произошло, но что-то очень серьезное. Мой адрес: Ленинград, Лермонтовский проспект 26, кв. 3. Саша».

Я покидал Бугры с таким чувством, будто отрывался от чего-то живого, невозвратимого, будто оставлял частицу самого себя в этой деревушке.

Лодку сносило течением. Издалека еще долго виднелась стройная бугровская церквушка, потом от нее остался лишь неприкаянный куполок, потом один крестик, а потом — ничего.

Всю следующую неделю мы вкалывали как черти. Степан Иваныч осунулся, работал молча, ожесточенно. Таня только вздыхала и жаловалась, что у нее пошаливает сердце. Доставалось, конечно, и мне.

Порой я начисто забывал о своей водомерщице. А когда вспоминал, то чаще воображал не Машей с ее глазами, с ее руками, с царапинами на коленках, а вообще Машей. Да и мало ли на свете деревень и девушек? И разве не встретятся среди них такие же или даже лучше, чем Маша с ее Буграми?..


В двадцатых числах мы проскочили в «трубу». Так местные называют низовья Кобожи. Речка и вправду похожа на трубу. Берега здесь узкие, крутые, глубина чуть не все десять метров. На середке то и дело ввинчивались в дно каверзные водовороты. Уже через сутки после того, как мы покончили с Кобожей, в русле громоздились бревна. Лесины налезали друг на друга, становились на дыбы, и я понял, почему так торопился Степан Иваныч.

С Кобожи на перекладных мы посуху проследовали к верховьям Чагоды. Весь август и половину сентября сплавлялись по этой новой реке. А потом возвратились в Ленинград.

На заработанные деньги я купил маме телевизор. Грешным делом, я надеялся, что у мамы хранились присланные на мое имя письма. Но, кроме повестки в военкомат, ничего не пришло.

Не без помощи Иванычей меня оставили работать в гидрометовской лаборатории. И вот тут-то, зимой, и началось. Даже мама заметила во мне что-то неладное. А когда я встретил Лариску Галанкину, она доверительно сообщила мне, что я приехал из экспедиции малость «трехнутым». Она, видимо, не ошибалась.

Я долго держался, но наконец не вытерпел: и отправил Маше письмо, но ответа не получил. Написал второе и третье. И опять ничего.

Я, конечно, понимаю ее. Пять месяцев ни гу-гу — и вдруг, на тебе, объявился. Но стоит нам увидеть друг друга, и она все поймет. Я уверен.

Через неделю мы со Степаном Иванычем едем на большую реку. Я отпросился на три дня, чтобы повидать Машу. И мы встретимся через несколько минут. И я скажу ей… Нет, нет, не надо загадывать.

Вот они, мои Бугры. Вот бетонированный пятачок для танцев, а вон и церквушка на пригорке. Все, все по-старому. А вот и дом с резными наличниками. Ага, так и есть. Разве эта непоседа вытерпит дома в такой день? Смотри-ка, даже замок повесила.

— Бабуся, — спрашиваю у старушки, примостившейся на крылечке соседней избы. — Не знаете, куда ушла Маша?

— Чего, сынок?

— Говорю, куда Маша ушла?

— Какая Маша, сынок?

— Водомерщица, Маша Щеглова.

— Это Маруська-то, что ли?.. A-а, так она, сынок, еще по осени не то в Устюжну, не то в Вологду подалась. Председатель наш в училищу ее послал. А изба ейная так и стоит на запоре…


Как же так, Маша? Где ты, Маша?

Если ты в Устюжне, я найду тебя. Это совсем близко отсюда. А если тебя и в Устюжне нет? Я все равно разыщу тебя, Маша…

По знакомой тропке я спускаюсь к водомерному посту. Мостки подновлены. На рейке свежей масляной краской начерчены цифры. Чувствуется хозяйская, не девчоночья рука.

А Кобожа все такая же.

А Кобожа все катится и катится. Стремительная, уверенная в себе, она катится, чтобы смешаться с Мологой, с Волгой и вылиться в Каспий.

А я еще не дорос до такого. Я уже выбился из ручейков, уже перехлестнул кой-какие пороги, но ой как далеко мне еще до моего Каспия. Но ждет меня где-то мой Каспий. И я пробьюсь к нему.

Загрузка...