1 Девочка, подающая надежды

И вдруг, пока Селден отмечал все тончайшие оттенки, которыми она творила гармонию в этом круге, его посетило откровение: раз возникла необходимость столь ловко управлять ситуацией, ситуация должна быть действительно отчаянная.

Эдит Уортон. В доме веселья[57]

Бывает, что самые тяжелые ситуации, как мгновенный взрыв, ни с того ни с сего вносят полную ясность. Ты бьешь кулаком по оконному стеклу, и вот уже повсюду кровь, забрызганные красным осколки стекла; ты выпадаешь из окна и ломаешь пару костей, раздираешь кожу. Швы и гипс, лейкопластырь и антисептик исцеляют и успокаивают раны. Но депрессия – не чрезвычайная ситуация и не стихийное бедствие. Скорее, она похожа на рак: вначале его не разглядит самый опытный врач, а затем однажды – бам! – в твоем мозгу, или желудке, или под лопаткой уже живет смертоносный комок весом семь фунтов, и эта штука, выращенная твоим собственным телом, на полном серьезе собирается тебя убить. Так и депрессия: медленно, год за годом, сердце и разум вбирают в себя информацию, а в организм встраивается компьютерная программа полного отчаяния, постепенно делая жизнь все более и более невыносимой. Но запуска этой программы ты даже не заметишь, будешь думать, что все в норме, ты взрослеешь, тебе вот-вот исполнится восемь лет, или двенадцать, или пятнадцать, а потом приходит день, когда ты понимаешь, что твоя жизнь исключительно ужасна, продолжать жить бессмысленно, это кошмар, черное пятно на белом полотне человеческого существования. И однажды утром ты просыпаешься от страха – страха оттого, что надо продолжать жить.

Правда, меня сама мысль о жизни вообще не пугала, потому что я считала, что и так уже умерла. Сам же процесс умирания, увядание моего физического тела, был всего лишь формальностью. Мой дух, мои эмоции, как бы вы ни называли весь этот внутренний беспорядок, – все это не имело ничего общего с физическим состоянием, все это давно исчезло, отмерло, оставив в живых лишь давление самой чертовски богонеспасаемой боли, которая выматывала мне нервы, а позвоночник зажала раскаленными щипцами и не отпускала.

Вот что я пытаюсь объяснить: депрессия никак не связана с жизнью. В жизни случаются и грусть, и боль, и горе, и все они естественны, если приходят в свое время, – неприятны, но совершенно естественны. А вот депрессия – это совсем другой мир, и в нем главное – отсутствие: отсутствие аффекта, отсутствие чувств, отсутствие ответных реакций, отсутствие интереса. И неотделимая от серьезной клинической депрессии боль – попытка природы (которая, в конце концов, не терпит пустоты) заполнить этот вакуум. И люди, переживающие глубокую депрессию, больше всего похожи на зомби, живых мертвецов, во всех смыслах.

А страшнее всего, что спроси любого, кто переживает депрессию, – как он до такого докатился, где свернул не туда, – никто не ответит. Как в том знаменитом эпизоде из романа «И восходит солнце»[58]: Майка Кэмпбелла спрашивают, как он разорился, и все, что он может ответить: «Постепенно, а затем внезапно». Когда меня спрашивают, как я сошла с ума, я всегда прячусь за эту фразу.

Думаю, что все началось, когда мне было одиннадцать или около того. Может, десять, или двенадцать, но точно до наступления подросткового возраста. А поскольку о половом созревании еще не было и речи, то и предвидеть никто ничего не мог.

Я помню тот день, 5 декабря 1978 года, мне было одиннадцать, я обнаружила на своих белых хлопковых трусиках какие-то коричневые пятна, и это явно была засохшая кровь. Вечером мы с мамой пошли в Bloomingdale’s – выбирать в Bloomingdale’s, покупать в Alexander’s, такое у нас было правило, – чтобы купить зимнее пальто, и я рассказала ей, что заметила пятна на нижнем белье, что, наверное, у меня начались месячные (в начальной школе, где я, собственно говоря, тогда училась, мы с Лисанн прочитали про менструацию в книжках Lifecycle[59]), а в ответ она только и смогла сказать: «О нет». Может, потом она добавила что-нибудь вроде: «Господи, помоги, беда постучалась в мою дверь». В любом случае, что бы она там ни сказала, я четко поняла одно: начиная с сегодняшнего дня я буду меняться и становиться мрачной и проблемной, да что там, я уже мрачная и проблемная.

Каждый раз, когда я пытаюсь понять, где свернула не туда, когда именно по собственной глупости выбрала не ту из двух дорог, первое, о чем я думаю, – что раз я родилась прямо в разгар Лета любви (31 июля 1967 года), на перекрестке самых разных социальных революций, от браков по взаимному согласию до феминизма, свободной любви и Вьетнама, и их последующего вытеснения панк-роком и рейганомикой, – то иначе и быть не могло. Мне, конечно, ненавистна сама мысль, что развитие личности, со всей сложностью и неповторимостью каждого человека, можно свести к простенькому объяснению вроде «такое было время», но все же контркультура шестидесятых – вместе с ее альтер эго, алчностью восьмидесятых, – оставила на мне бесчисленные отпечатки.

В любом случае меня вырастили не какие-нибудь пьяные в хлам, сумасшедшие родители-хиппи, что укуривались в Центральном парке, разгуливая с торчащим из слинга ребенком, притащили меня на Вудсток, когда мне было два, и из-за своей безрассудной постподростковой безответственности умудрились испортить во мне все, что только было можно. Скорее, все было как раз наоборот. Моя мама была ярой республиканкой и трижды голосовала за Никсона и поддерживала расширение военных действий во Вьетнаме; а еще, будучи студенткой Корнелла, в начале шестидесятых, она даже ходила слушать Уильяма Фрэнка Бакли-младшего[60]. Мама рассказывала, что в ее либеральном колледже оказалось так мало желающих послушать Бакли, что ей пришлось расстелить пальто поверх нескольких кресел, как будто она заняла их для знакомых, что вот-вот придут. (Кстати, моя мама – единственный известный мне человек, который продолжает считать Оливера Лоренса Норта[61] героем.) Отца же политика не интересовала вообще, у него не было карьерных амбиций, и он был мелкой сошкой в какой-то гигантской корпорации. Он носил короткую стрижку, ботанские очки в стиле Бадди Холли[62], читал Айзека Азимова и слушал Тони Беннетта. Когда мне было восемь, он как-то упомянул, что со стороны президента Форда простить Никсона было дерьмовым поступком, потому что врать всегда плохо, – самый близкий к политике разговор из всех, что я помню. Короче говоря, в моих родителях не было ничего необычного, хотя время от времени они и покупали плохие альбомы Мэри Трэверс[63].

Родители, как и большинство предков моих сверстников, мало напоминали тех свободолюбивых, расслабленных, ни к кому и ни к чему не привязанных беби-бумеров, которые определили шестидесятые. Для всего этого они, родившись в 1939-м и 1940-м вместо 1944-го и 1945-го (когда культура становится настолько стремительной, пять лет – огромная разница), были слегка староваты. К началу шестидесятых большинство родителей моих ровесников уже окончили колледж и перешли в будничный рабочий мир – за несколько лет до того, как студенческие протесты, антивоенная деятельность и зарождающаяся культура секса, наркотиков и рок-н-ролла стали обычным делом.

К тому времени, когда радикальные шестидесятые вышли на пик, мы, дети, уже родились, и наши родители внезапно обнаружили, что не знают, чему можно верить: старомодным представлениям о том, что дети должны расти в традиционной семье, или непонятному новому ощущению, что возможно все, что другая жизнь возможна, стоит лишь протянуть руку. И вот они уже связаны узами брака, потому что это считалось обязательным, в комплекте с детьми, рожденными почти случайно, в мире, который внезапно стал скандировать: «Долой обязанности! Долой случайности!» Разминувшись на пару лет с возможностью по полной насладиться плодами культурной революции, наши родители остались ни с чем. Свобода не свалилась им на голову, она обошла их по касательной. И вместо того, чтобы не спешить со свадьбой, они стали разводиться; а вместо того, чтобы стать феминистками, нашим матерям пришлось стать домохозяйками без дома. Множество неудачных браков было расторгнуто людьми, оказавшимися недостаточно молодыми и свободными (читай – от детей) для того, чтобы начать все заново. И их недовольство, ощущение, будто их загнали в тупик, вылилось на нас. Воспитывать ребенка вместе с человеком, которого ты со временем начал презирать, наверное, сродни ощущению, что ты попал в страшную аварию, а затем всю жизнь вынужден навещать парализованного человека, который сидел во второй машине: «Никто не позволит тебе забыть о своей ошибке».

Мои родители – идеальная тому иллюстрация. Бог знает, что в них вселилось, когда они в принципе решили пожениться. Может, дело было в маминых многочисленных двоюродных братьях и сестрах, потому что, когда они все стали играть свадьбы по очереди, она вроде как обязана была последовать их примеру. В конце концов, если посмотреть на ситуацию ее глазами, в начале шестидесятых брак был единственным способом вырваться из родительского дома. Мама хотела учиться в Корнелле на архитектора, но бабушка сказала, что в лучшем случае женщина может рассчитывать стать секретаршей у архитектора, и чтобы подобраться поближе к этой цели, мама пошла на факультет истории искусств. Третий год учебы она провела в Сорбонне, попадая во все тщательно продуманные приключения, как и положено девочке из еврейской семьи в Париже: брала напрокат мопед, ходила в черной накидке[64], встречалась с парочкой аристократов, но, окончив колледж, вернулась к родителям, чтобы оставаться рядом с ними, пока ей не повезет переехать в дом своего мужа. (Само собой, находились и женщины похрабрее, которые отказывались следовать этому правилу, брали жизнь в свои руки и снимали квартиры-поезда[65] с подружками, женщины, которые работали, ходили на свидания, театральные премьеры и разные лекции, но моя мать не из их числа.) Она начала работать в программе подготовки администраторов универмага Macy’s, и однажды, поднимаясь на эскалаторе с первого этажа в мезонин, она проехала мимо моего отца, спускавшегося на эскалаторе в обратном направлении. Не прошло и года, как они поженились.

А когда поженились, стали творить странные вещи. Папа устроился на работу в IBM, и они переехали в Покипси, где мама начала сходить с ума от скуки и завела обезьянку по имени Перси. Потом она забеременела мной, решила, что ребенок лучше обезьяны, и переехала в Нью-Йорк, потому что больше не могла прожить ни дня в городе, наполовину состоявшем из колледжа Вассар, а наполовину из компании IBM. Отец отправился следом за ней, родилась я, они постоянно ссорились, были несчастны, папа отказался от высшего образования, они стали ссориться еще больше, а потом наступил день, когда я принялась реветь и отказывалась успокаиваться. Мама позвонила отцу на работу и сказала, что, если он немедленно не вернется домой и не найдет способ меня успокоить, она выбросит меня из окна. Не знаю, что именно папа сделал, когда добрался до дома, но, видимо, это сработало, потому что я все еще жива, но, скорее всего, именно в тот момент их союз дал трещину. Вскоре после того случая они решили повесить в квартире картину, и мама категорически отказывалась держать гвоздь, чтобы папа мог забить его в стену; она была уверена, что он промахнется и ударит ей по пальцам, и все закончится синяками и переломами. После этого они отправились к семейному психологу, про которого прочитали в журнале rehcbd: психолог заставил их анализировать собственные отношения на примере игрушечных поездов. Их железнодорожная ситуация убедила психолога в том, что родители были безнадежны. Мама выгнала отца из дома, и он отправился домой, в построенный из шлакоблоков жилой комплекс на Брайтон-Бич, где жили его мама с папой, диабетиком и алкоголиком, и на этом история завершилась.

Загрузка...