Маркус Вернер Над обрывом

I

Все вертится. И вертится все вокруг него. Сдуру я даже вообразил, будто он бродит сейчас возле моего дома — с кинжалом или без. А между тем говорят, что он уехал, и я слышу только стрекот цикад, а вдалеке — ночной лай собак.

Вот уезжаешь на Троицу в Тессин, чтобы в тиши углубиться в историю законов о разводе, и вдруг наталкиваешься на этого незнакомца, этого Лооса, который ухитрился так взбудоражить меня, что всей моей собранности как не бывало. Да еще и Ева постаралась — сегодня, в «Кадемарио», — так что я вернулся сюда порядком растерянный и, поскольку нынче Троица, позвонил домой редактору «Юридической газеты», чтобы сообщить ему, что не могу сдать статью в срок. Острое воспаление лобных пазух, высокая температура: в общем, потеря трудоспособности, сказал я, сжав переносицу большим и указательным пальцами. «Мне даже слышно, как здорово тебя прихватило», — посочувствовал редактор.

Да уж, прихватило. Хотя лобные пазухи в полном порядке и температура нормальная, я все-таки мог бы придумать что-нибудь вроде воспаления гайморовой полости. Во всяком случае, виски, которые я сжал, чтобы унять ломоту, были горячими, словно нагрелись от лихорадочной сумятицы мыслей.

Сейчас хорошо бы соснуть, стряхнуть с себя этого Лооса, его слова, которые прилипают к тебе, как ворсинки, счистить их щеткой со своего мозга. Он сам мне сказал: «Постарайтесь забыть, не то сойдете с ума». Видимо, ему это знакомо. А еще он сказал (правда, в другой связи): «Из всех болезней нынешнего времени забывчивость — самая коварная, а значит, самая опасная».

Ладно, так или эдак, я не отделаюсь от этого человека, просто приказав себе больше о нем не думать. От этого он станет еще шире, а мое самосознание совсем сузится.

Мне знакомо это с тех самых пор — тому минуло уже пятнадцать лет, а мне тогда было двадцать, — как Андреа оставила меня, словно забытый в углу зонтик. За это время я успел узнать, как наводить порядок в мыслях и как обращаться с путаницей из перекрученных нитей. Надо действовать методично. Найти начало. Тщательно размотать, распутать клубок. Аккуратно, не торопясь, плотно намотать нить на катушку.

Легко сказать — не так ли, дорогой мой Лоос? Тебе это, во всяком случае, совсем не удалось, если ты вообще пытался. Пытался? Или ты всегда обходился с твоим клубком, с твоей пряжей — как бы это сказать? — так же странно, как делал это на террасе «Бельвю»?


В пятницу перед Троицей пробка на Сен-Готарде была не страшнее обычного, я уже к шести часам подъехал к дому, первым делом включил водоразборный кран, нажал на выключатели-предохранители, включил электрочайник и холодильник, принял холодный душ. Потом, как обычно, выбросил пустые бутылки, которые на Пасху оставил здесь мой коллега и совладелец дома. Разводить огонь в камине было ни к чему, июньский вечер оказался теплым. Настолько теплым, что в восемь часов я опять сел в машину, поехал из Агры вниз, в Монтаньолу, и припарковался перед отелем «Бельвю» (он же «Беллависта»). К моему разочарованию, на террасе не осталось ни одного свободного столика, а поскольку сидеть в застекленной пристройке я не хотел, то в нерешительности остановился, высматривая, кто из посетителей задвигает стул. Тут я его и заприметил. Он единственный сидел в одиночестве, притом за столиком на четверых, в левом углу террасы. Я обрадовался, подошел к нему — он изучал меню — и по-итальянски спросил, не возражает ли он, если… Он бросил на меня колючий взгляд, но ничего не сказал. Я повторил вопрос по-немецки и после его рассеянного кивка сел напротив.

Пока я ждал, когда принесут меню, он время от времени поднимал глаза, слегка поворачивал голову и глядел на холмистую местность за равниной. У него был крупный, костистый череп, лысый, если не считать густого, подстриженного полукруга волос сзади и столь же густой трехдневной бороды с проседью. Тяжелая голова, тяжелое массивное тело, но не бесформенное, рыхлое, а кряжистое. Я бы дал ему лет пятьдесят, не меньше. Когда кельнер принес мне меню, незнакомец низким, чуть гнусавым голосом заказал себе еду. Перед ним уже стоял графин с белым вином, он взял бокал и медленно осушил его, по-прежнему не сводя глаз с холмов. На меня он не обращал никакого внимания. Я листал меню, мой палец замер на «filetto di coniglio»,[1] и я немного испугался. До этого момента я ни на миг не вспомнил о Валери и о том, как мы с нею изрядное время тому назад ели здесь филе кролика, Валери еще в прекрасном настроении, а я уже давясь и с трудом подбирая слова, поскольку придумывал обтекаемые фразы — я собирался с нею расстаться.

Солнце садилось, и, пока озеро под нами выцветало на глазах, вино в графине незнакомца играло всеми красками.

— Какое ослепительное золото, — услышал я собственный голос. — Позвольте вас спросить, что вы пьете?

Он обернулся и посмотрел на меня так, будто только сейчас заметил мое присутствие. Не то чтобы рассеянно или неприветливо — нет, он всего лишь удивленно смотрел на меня своими светло-серыми глазами, под которыми, я сразу заметил, залегли тени. Это были не круги или мешки от усталости, а словно бы кожа более темного оттенка, какой я до сих пор видел только у индийцев.

— Извините, — сказал незнакомец, — вы что-то спросили?

— Не хочу вам мешать, — ответил я, — я просто спросил, какое вино вы пьете.

— Белое, — ответил он.

Поскольку мне показалось, что он хочет надо мной подшутить, я ощетинился:

— Это я в общем-то заметил.

— Что вы сказали?

Я несколько смутился и спросил, может ли он порекомендовать мне вино, которое сейчас пьет. Он на минуту задумался, а потом сказал:

— Мы всегда пили его под настроение.

Как и мой визави, я заказал телячий шницель с рисом и полбутылки белого вина. Отвернувшись, он курил. Возможно, мы не очень поняли друг друга — дело в том, что о тишине в этом месте можно было только мечтать. На террасе стоял грохот и гул голосов — внизу, в Аньо, время от времени с ревом садился или взлетал самолет, и даже отдаленный рокот автомобилей в долине, усиленный и отраженный озером, здесь, наверху, слышался вполне отчетливо. Когда мне принесли вино, я воспользовался случаем и вновь попытался заговорить с незнакомцем — я человек общительный и нахожу противоестественным сидеть за столом вдвоем и молчать. Подняв бокал, я сказал:

— За ваше здоровье! Моя фамилия Кларин.

Он вздрогнул так, что пепел сигареты, который он забыл стряхнуть, упал на салфетку. Подняв бокал, он сказал:

— Очень рад.

Однако представиться в свою очередь, видимо, не пожелал. Я заметил, что на безымянном пальце у него надето два кольца — простые обручальные кольца, и решил, что он, вероятно, вдовец. Все же какая-то зацепка, подумал я, на случай, если он ничем иным не проявит себя, как бывает с людьми, которых спустя четверть часа, даже не вступая с ними в разговор, можно хотя бы отнести к категории «симпатичных» или «несимпатичных». Но и в этом смысле я никакого суждения не вынес. Знал я только одно: он меня интересует. Я невольно опять вспомнил о Валери, о ее сдержанности, которая поначалу пленила меня, а под конец стала неприятна. Вдруг мой визави спросил:

— Как вы его находите?

Тут уж я вздрогнул.

— Что? Вино? — спросил я.

— Нет, — сказал он. — Вид, ландшафт!

Я ответил, что нахожу его красивым, особенно сейчас, когда зашло солнце и панорама вся в темно-синих тонах, — вообще, этот ландшафт мне знаком с давних пор. Он удовлетворенно кивнул и произнес:

— Знаком с давних пор — сказано точно, а что касается синих тонов… Вы, часом, не художник?

— Нет, — ответил я, — юрист, адвокат, а вы?

— Вот оно что, — произнес он, слегка и, как мне показалось, почти презрительно растягивая слова. На мой вопрос он не ответил, возможно, просто не расслышал: нам как раз принесли еду.

Прежде чем взяться за нож и вилку, он склонил голову и на миг закрыл глаза. «Да он же священник, — подумал я, — черные брюки, черный пиджак, я мог бы и раньше догадаться». Ел он медленно, сосредоточенно, тем не менее я опять с ним заговорил. Сегодня, когда стоял в пробке на Сен-Готарде, сказал я, мне вдруг пришло в голову: я и забыл, что означает Троица, я хочу сказать, забыл, что отмечают на Троицу, — а ведь это нехорошо. Он перестал жевать, глотнул и сказал:

— Сообщения о пробках всегда доставляют мне особую радость. А на Троицу — вьется пламя.

Он вновь принялся за еду, я же, понимая, что фантазерам надо подыгрывать, после некоторой паузы спросил:

— И где же оно вьется, это пламя?

Он не торопясь подлил себе вина, выпил.

— Оно вьется, — сказал он, — над головами двенадцати апостолов, а они символизируют Святой Дух, который через пятьдесят дней после Пасхи нисходит на них, дабы в буквальном смысле слова вдохновить их на славные дела.

— Премного благодарен, — ответил я. — Можно подумать, что вы — богослов.

— Ага, — сказал он. — Теперь вы переменили свое мнение и больше не считаете меня фантазером?

Я испугался и спросил, почему он так решил.

— Глаза, господин Кларин, выдают многое, — сказал он. — Я иногда могу расслышать во фразе то, что думает собеседник, это нетрудно, пока взгляд и слух не отвлекутся на что-то случайное.

Удивительно, что он запомнил мою фамилию и даже сделал в ней правильное ударение — на втором слоге. Я посчитал уместным узнать наконец и его фамилию. Когда я спросил об этом, он на секунду задумался и сказал:

— Лоос. С двумя «о». Но мы сидим с пустыми бокалами. Закажу-ка я еще вина. Вы не против?

Со стола убрали грязную посуду и принесли «мерло бьянко», издалека послышался альпийский рожок. Лоос прислушался, и на лице его появилась болезненная гримаса.

— Вам это неприятно? — спросил я.

Ну, во-первых, он ничего не имеет против альпийского рожка, заметил Лоос. Это, можно сказать, идеальный инструмент для гномов. Во-вторых, он не решился бы порицать их неуклюжую старательность. Единственное, что его раздражает, — это бесцеремонное вторжение звуков рожка в Тессин.

— Согласен, мне вполне хватает здешних чудесных колокольчиков, — сказал я.

— Вы тоже их любите? Это меня радует, — сказал он. — Из-за них я и приехал сюда. Таких тоскливых звуков больше нигде не услышишь.

Я спросил, где он остановился — здесь, в «Бельвю»? Да, ответил Лоос и поглядел на отель, задержавшись взглядом слева наверху. — Здесь моя сторожевая башня. Вон оттуда я могу смотреть ввысь, поверх деревьев, через долину. А вы тоже живете здесь, или?..

— В Агре, — сказал я. — У меня там небольшой дом, где я провожу отпуск.

— И там вы на Троицу отдыхаете от напряженной адвокатской работы?

— Не совсем так, — сказал я. — В это время я работаю. Хочу, чтобы мне не мешали писать.

— Хорошее занятие, — заметил Лоос. — Это будет роман?

— Вы меня неверно поняли, — сказал я. — Речь идет о профессиональной писанине, о статьях по правовым вопросам для юридической газеты. Я занимаюсь проблемами отношений между супругами, прежде всего разводами, у меня большая практика, поэтому мне интересно все, что связано с этим.

— А вот там, на той стороне, зажигаются огни, — сказал Лоос.

Я промолчал и в досаде стал протирать очки.

— Всегда полезно оглянуться назад, — заметил он. — В самом деле, очень важно оглянуться назад, пусть это и некстати, я уже едва решаюсь открыть рот, чтобы высказаться о нынешнем времени, поскольку оно постоянно лишает меня слова. И даже если я всего лишь говорю ему: у тебя есть корни, и я сужу о тебе, во-первых, по этим корням, а во-вторых, по нескольким снам, которые ты так и не смог стереть из памяти, то оно уже чувствует себя оскорбленным и затыкает мне рот.

— Не уверен, что правильно вас понимаю, — сказал я. — Вы хотите сказать, что люди, которые живут только сегодняшним днем, те, что, как говорится, идут в ногу со временем, раздраженно реагируют на критику?

— Примерно так, — ответил Лоос, — но пока еще рано.

— Рано для чего?

— Рано говорить о духе времени и о породе людей, которые жаждут ему соответствовать. Для этого мне потребуется еще несколько бокалов. Вы можете оценить степень моей трезвости уже по тому, что, сидя на этой живописной террасе, я ни разу еще не нахмурил лоб, хотя за это время тут не менее четырнадцати раз пищал или тренькал мобильный телефон. Согласитесь, это должно действовать отрезвляюще. Вы постоянно занимаетесь делами о разводе, неужели у вас не возникает искушения объявить брак в принципе невозможным?

— Искушение — неподходящее слово, — сказал я, — правильнее будет сказать: уверенность. Наблюдая бесконечные муки двух страдальцев, я пришел к выводу, что брак — это прямое насилие над человеческой природой, которая представляется слишком капризной, чтобы ее можно было выдрессировать или хотя бы заставить усвоить несколько правил поведения, каковые, если их соблюдать, вероятно, сделали бы брак возможным. Никакими словами нельзя описать, что делают друг с другом разводящиеся супруги, пусть даже из-за желания зачеркнуть этим счастливое прошлое. Это полное безумие, что, хотя каждый второй брак кончается разводом, люди все не могут остановиться, перестать заключать брачные союзы. И еще большим безумием представляется мне то, что более двадцати процентов заключаемых браков — повторные.

Лоос, слушавший с таким напряженным вниманием, что я с охотой пустился в рассуждения, вдруг перебил меня:

— Так, значит, вы холостяк.

— Да, и, как вы, должно быть, заметили, убежденный холостяк.

— Стало быть, ваша человеческая природа не подверглась дрессировке? Это хорошо, — сказал он и, пока я раздумывал, всерьез он это или в насмешку, тихо произнес: — Для меня он был родиной.

Я попытался поймать его взгляд, но он смотрел в долину.

Кто? — спросил я.

— Брак, — ответил он.

— Но теперь все в прошлом?

Он кивнул.

— Вы вдовец?

Он отпил из бокала.

— Знаете, — сказал он немного погодя, — мне известна ваша статистика. Я даже знаю, что в каждой супружеской постели резвятся два миллиона пылевых клещей, а из одного еще более поразительного исследования я узнал, что после шести лет брака немецкие супруги ежедневно разговаривают друг с другом в среднем девять минут, а американские — четыре и две десятых минуты.

— Вот-вот, — сказал я.

— И я вас спрашиваю, — продолжил он, — в чем тут кроется разгадка: в особенностях человеческой природы или, скорее, в привычке по вечерам пялиться в телевизор?

— Предположительно и в том и в другом, — сказал я, — потому что если допустить, что молчаливость супругов находится в прямой зависимости от возрастающего интереса к телевидению, то следовало бы выяснить, почему все же люди предпочитают смотреть на экран, вместо того чтобы поболтать часок. Но дело обстоит иначе — я часто это слышу как адвокат, — люди смотрят телевизор, потому что им уже не о чем говорить, потому что они не могут сказать друг другу ничего нового или увлекательного. Все приелось — это выражение я слышу чаще всего, а потому делаю вывод: человеческая природа жаждет перемен и свежих красок, не желая привыкать к привычке.

— Вы правы, — ответил Лоос, — даже чересчур правы, но, как я уже сказал, у меня это было по-другому. Ваше здоровье!

— Я не хотел лезть к вам в душу, конечно, мне известно, что бывают и счастливые браки.

— Это меня не интересует, — сказал он.

— Прошу прощения, я полагал, что это относится к теме нашего разговора.

— Забавно, — сказал Лоос, — чем более властно дух времени проникает в наши души и определяет наше поведение, тем упорнее мы ссылаемся на человеческую природу. Пожалуй, это сродни ностальгии, потому что природа наша давно испоганена, а мы в свое оправдание придумываем разные отговорки: все будто бы обусловлено генетически, человек ни в чем не виноват, вот поглядите на шимпанзе — они не заключают браков, ведут себя, как хотят, а потому остались бодрыми и веселыми.

Пока Лоос говорил, на голове у него спаривались две мухи, но он, казалось, этого не замечал. Он как-то странно возбудился, решил я, надо бы его успокоить. Ведь не думает же он, что я стал бы юристом, если б подвергал сомнению вменяемость, а значит, и вину человека, сказал я. Просто дело обстоит так, что я не могу игнорировать научное знание, а оно неопровержимо доказывает, как мало свободы оставляют нам гены. Лоос выпил, покачал головой и сказал:

— Двадцать пять лет тому назад наука неопровержимо доказала, что даже слабоумные способны к восприятию и что у индивида все до мозга костей сформировано, нормировано и, как правило, изуродовано разным вмешательством извне.

Я ответил, что наука не имеет обыкновения стоять на месте, но добавил, что истина — где-то посередине. Он попросил избавить его от разговоров о «середине», для этого он слишком стар. Вежливо кивать направо и налево до конца своих дней — это его не устраивает, а сейчас ему пришло на ум дополнение к тому, что мы с ним обсуждали как бы вскользь. Как это получается, что люди каждый вечер исправно просиживают перед телевизором, с увлечением глядя одно и то же, например любимые сериалы, викторины и другие передачи, чья популярность явно вызвана повторением одного и того же? Почему сотни тысяч людей таращатся на усы популярного ведущего или конферансье и по стране прокатывается вопль изумления, если он вдруг ни с того ни с сего появляется без усов? Как можно объяснить, что тяга к примитивнейшему единообразию у супругов дает о себе знать только перед телеэкраном, а не в остальные дни? Стоит человеку встать с кресла перед телевизором, и он уже думает о разводе, потому что партнер чистит зубы так же, как вчера, и так же булькает, когда полощет горло. К чему, в сущности, стремится наша природа, господин Кларин?

Вопрос показался мне непростым. Я сказал: мне что-то холодновато, возьму быстренько из машины куртку, отлучусь всего на минуту, пусть он меня извинит.

— Не голодать, не испытывать жажды, не мерзнуть, — сказал Лоос, — в этом мы едины, возможно, вы вспомните и что-нибудь еще. — Когда я вернулся, он выжидательно взглянул на меня и спросил: — И что?

Я почувствовал себя гимназистом у доски, на которого смотрит весь класс и который не знает, что сказать в ответ на «и что?» учителя.

— Может быть, вам нехорошо? — спросил Лоос.

— Да нет, — сказал я, — просто мне на секунду показалось, что меня, как в школе, спрашивает учитель.

— Боже сохрани! — воскликнул Лоос. — Извините, я меньше всего хочу изображать из себя учителя, я спросил из чистого любопытства, вы молоды, у вас иные горизонты, иные знания, а я человек пожилой, в какой-то мере ожесточившийся, и мне требуются большие усилия, чтобы оставаться открытым для диалога. — Он умолк, а я задумался над ответом.

— Однако в глубине души, — тихо произнес он, — я не открыт для диалога. Это называется «проклятие верности».

— Таким образом, вы подсказываете мне, где можно найти ответ, — сказал я. — Возможно, дело обстоит так: нашей природе требуется и то и другое, твердое и текучее, повторение и перемены, надежность и зыбкость.

Лоос ответил, что был бы готов подписаться под моим диагнозом, если б он не звучал так убедительно.

— Я сознаю, что все гораздо сложнее, — сказал я. Это он тоже понимает, произнес Лоос.

Кельнер заменил пепельницы, послышались раскаты грома, я поднял голову, однако увидел только звезды. Лоос погасил сигарету, но она продолжала тлеть, пуская легкий дымок, а я опять вспомнил о Валери, которой тоже никогда не удавалось с первого раза погасить сигарету. Возможно, он заблуждается, сказал Лоос, однако по тому, как я протирал очки, он сделал вывод, что я весьма самостоятелен в жизни, — верно ли его предположение? Опять фантазирует, подумал я, и в свою очередь спросил, не может ли он уточнить, как именно я протираю очки.

— Очень естественно, — сказал он, — как бы между прочим, и без всякого страха, что стекло может треснуть или что очки выпадут у вас из рук и разобьются вдребезги.

— Такого страха и я вправду не испытываю, — сказал я. — Это было бы все равно как идти и на каждом шагу бояться, что споткнешься. Кто этого боится, тот непременно споткнется. Короче говоря, я не склонен представлять жизнь сложнее, чем она есть. В этом вы правы.

— Звучит правдоподобно, — сказал Лоос, — и тем не менее я убежден, что человек гораздо чаще спотыкается от недостатка внимания, чем от страха споткнуться.

— Не наводите меня на мысль, будто я должен споткнуться, — заметил я, — я просто хотел сказать, что своими страхами человек может приманить несчастье, но это не значит, что не бывает такого несчастья, которое сваливается как снег на голову.

Лоос покопался в кармане пиджака, достал черный карандаш и маленький черный блокнот. Полистал его, очевидно, в поисках чистой страницы. Хотя он старался левой рукой загородить от меня блокнот, я увидел, что там полно пометок и крошечных рисунков. Он что-то записал — это могло быть всего лишь одно слово — и убрал блокнот обратно. Потом, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне, произнес:

— Что-то в этом есть. Я всегда боялся потерять жену. И однажды действительно ее потерял, и все же это было как снег на голову.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Он кивнул и отпил вина. Через несколько минут я спросил, когда она умерла. Сейчас он не может об этом говорить, разве что немного позднее, ответил он. Пусть бы я рассказал кое-что о себе, например о том, нравится ли мне жить холостяком. Я ответил, что, как уже говорил, стал холостяком не по воле обстоятельств — у меня это сознательный выбор. Я не мыслю своего существования без независимости и самостоятельности, тем более что, будучи ничем не связан, могу наслаждаться всеми радостями жизни. И пусть меня не упрекают, будто я боюсь ответственности. Я не приму такого упрека — хотя бы потому, что его всегда высказывают те, кто постоянно слышит его в собственный адрес.

— Вы здесь не перед судом, — заметил Лоос, — рассказывайте дальше.

— Иногда, разумеется, дело доходит до слез, — сказал я, — когда я бываю честен с женщиной, ожидающей от меня больше, чем я могу инвестировать. Но такие слезы — житейская мелочь по сравнению с разными видами супружеских бедствий. По большей части эти волнения скоро проходят, например сегодня на этой террасе я вспоминал одну приятельницу, с которой мы здесь встретились в последний раз, — но и для нее мир не рухнул. Так оно чаще всего и кончается. Подобные ни к чему не обязывающие отношения гарантируют от трагедии и вместе с тем предохраняют от печальной и банальной участи, какой редко избегают обычные пары.

Тут я ненадолго умолк, чтобы сделать глоток, а Лоос, явно заинтересованный этой темой, спросил:

— А именно?

— Я уже немного сказал об этом, — ответил я. — Речь идет о различных ступенях брака и о столкновении желания с реальными возможностями, о милой привычке, постепенно превращающейся в безрадостную рутину, даже в ненависть. Приходится обращаться к дипломированному или недипломированному консультанту; быть может, прозрачное неглиже или вызывающие трусики-танго еще вызовут несколько последних искр — но затем уже надо идти к адвокату.

— Зачем такая пылкость? — спросил Лоос. — Никто же с вами не спорит. Брак годится лишь для немногих, а для большинства становится дрессировкой. Я единственно хотел бы вас попросить не употреблять слово «инвестировать», когда вы говорите об отношениях между людьми. Взгляните-ка, — тут Лоос поддернул кверху рукав куртки и показал несколько красных точек на предплечье, — у меня аллергия.

Я рассмеялся, сочтя это шуткой, однако он был совершенно серьезен и сказал, что часто и охотно читает объявления о знакомствах, поскольку хочет идти в ногу со временем, особенности которого, среди прочего, сказываются и на такого рода публикациях. И вот сегодня, прочтя объявление тридцатилетнего господина, который сам определяет себя как «личность, совместимую с современной действительностью», и перечисляет «основные требования» к предполагаемой партнерше, он, Лоос, обратил внимание на свою левую руку, поскольку на ней появились красные точки. Я полушутя, полусердито сказал ему, что постараюсь со всей осторожностью отнестись к его аллергии, пусть это мне и не слишком приятно, и буду тщательно взвешивать каждое слово.

— Нет-нет, каждое не надо, — сказал Лоос. — В сущности, я вам завидую. В том, что касается ваших чувств, вы — медлительный, расчетливый инвестор, и ваши потери возместимы. С другой стороны, конечно, следует учитывать: чем меньше риск, тем меньше виды на прибыль, ибо сколько вы можете выгадать, скрупулезно подсчитывая расходы? Ровно столько, чтобы хватило на две-три поездки из Цюриха в Эрликон. А если будете обращаться со своим капиталом смелее, то в случае удачи сможете совершить кругосветное путешествие — разве не так?

— Смейтесь надо мной, сколько хотите, я не слишком чувствителен, а кроме того, я понял, что вы имели в виду, только у вашего сравнения есть один недостаток: вы слишком грубо ловите меня на слове. Над чувствами мы не властны, это я тоже знаю. Нехорошо попрекать меня тем, что я до сих пор не испытал так называемой большой любви. И если мне не улыбается кругосветное путешествие, разве я обязан отказываться от пикников?

— Вот видите, — сказал Лоос, — до сих пор ваша речь звучала так, будто всё — в вашей власти, теперь же она более человечна. Но как бы то ни было, я не вправе осуждать ваше отношение к жизни и не собираюсь вас спрашивать, ограничится ли дело несколькими слезинками, если вы встретите женщину, которая полюбит вас слепо и безраздельно, и сработает ли в подобном случае — как бы это сказать? — ваша гарантия от трагедии. Однако, как я уже сказал — и вы можете мне поверить, — во мне все же говорит зависть, ибо некоей частицей души я ощущаю влечение к мимолетному Эросу, к игре в любовь. Только мне это почти незнакомо, я слишком тяжеловесен для этого — даже теперь, когда я один и по видимости свободен, а значит, мог бы себе это позволить. Я спросил, по душе ли вам холостяцкая жизнь, — хотел услышать, как вы ее хвалите, потому что мне она не по душе, я вижу в ней слишком мало положительных сторон. Зато вижу другое — назову хотя бы две вещи: как печально выглядит зубная щетка, одиноко стоящая в стакане, и как часто мне вечером не хватает причины, чтобы заснуть, например объятия, или поцелуя, или хотя бы ссоры, короче, чего-то такого, что позволило бы отвернуться к стене и провалиться в сон с ощущением блаженства или легкой обиды. Извините, на меня действует вино, думаю, мне пора.

— Уже собрались уходить?

— Настало час для духа времени. Но прежде я должен еще на минутку заглянуть к себе в комнату, подождите.

Когда он встал, я сказал, что по поводу духа времени мы уже так или иначе высказались.

— Слишком мягко, — пробормотал Лоос, сделал несколько шагов (ходил он как медведь), остановился, обернулся и воскликнул так громко, что посетители замолчали: — Слишком мягко!

Я тоже был слегка навеселе, но усталости не чувствовал. С этим человеком что-то неладно, подумал я, он малоприятный собеседник, и тем не менее сейчас, когда мне показалось, что он уходит, я готов был удержать его силой. Как это может быть?

— Ну вот, — сказал он, вернувшись, — я опять тут. Вы замечали, что когда мы заходим в туалет в отеле, то первым делом видим гигиенические пакеты для дам?

— Вас это раздражает? — спросил я.

— Да нет, — ответил он, — просто я пугаюсь, если, вернувшись в комнату и включив телевизор, вижу цветущих женщин, которые благодаря этим дамским принадлежностям резвятся на морском берегу.

— К такой рекламе следует относиться с юмором.

— Увы, мне это не удается, господин Кларин. Кстати, наверху, в ванной, я задумался о ступенях брака, про которые вы тут рассказывали и которые, по вашему мнению, ведут из рая в ад. Однако небеспристрастным взглядом — а у меня двенадцатилетний опыт — видится другая картина. Погодите, я вам сейчас нарисую.

Пока он доставал блокнот и карандаш, я спросил, не занимается ли он рисованием. Только как любитель, сухо ответил он и вмиг изобразил лестницу, основание которой было охвачено пламенем, а вокруг плясали два рогатых чертенка, верхний же конец лестницы опирался на облако, где сидел ангел.

— Возможно, — сказал Лоос, — двое начинают путь с верхней ступеньки, прямо из-под седьмого неба. Влюбленность, страсть, влечение. А заканчивается путь, возможно, на нижней ступеньке, прямо над адским пламенем. Отвращение, омерзение, ненависть. Я говорю «возможно», ибо не могу поручиться, что это именно так. И все же мне кажется, вы ошибаетесь, представляя себе, как пары спускаются со ступеньки на ступеньку, в лад своим чувствам, — одни неторопливо, другие стремительно, но всегда плечом к плечу. Вот так, механически — я чуть было не сказал: «гармонически», — на этой лестнице ничего не происходит. Там нет упорядоченного стремления в одну сторону — в ад, там царит беспорядочное движение: кто-то поднимается, а кто-то спускается, и бывает, что двое усаживаются на одной и той же ступеньке. Причем иногда наверху, где они чувствуют взаимное доверие и близость, что дает им возможность позже снова отдалиться друг от друга и приветственно махать друг другу с разных ступенек. В случае удачи развитие событий на этой лестнице будет длиться всю жизнь, а в трудном случае доведется узнать, что ненависть необязательно убивает, совсем напротив. Как насчет кусочка сыру? Будете?

— С удовольствием, — сказал я. — Однако что означает «совсем напротив»?

Он молча закрыл блокнот. Потом открыл его снова, показал какой-то примитивный рисунок и спросил:

— Что это такое?

— Похоже на восьмерку, а может быть, на песочные часы.

Он кивнул.

— Это фигура моей жены, — пояснил он и подозвал кельнера.

После того как он сделал заказ, я сказал, что с удачными или трудными случаями, такими, как он их описал, я в своей адвокатской практике не сталкиваюсь и даже в повседневной жизни они редко мне попадаются — если бы они встречались чаще, слово «удачный» было бы неподходящим, верно?

— Я хотел сказать нечто такое, чего вы не поймете. Даже я этого не понимаю — речь о том, что человек может по-настоящему любить то, что он ненавидел.

Это прозвучало слишком высокопарно, ответить было нечего, и мы молча ели сыр.

Я искал к нему подход. Стало быть, рисует он как любитель, сказал я, так, может, он сообщит мне, кто он по профессии? Преподаватель древних языков, ответил он, однако сейчас речь не об этом. Мы опять замолчали, а под конец, когда он уже собрался уйти, я сказал, что недавно он произнес слова «слишком мягко», причем произнес сравнительно громко, так что они еще звучат у меня в ушах. Не может ли он…

— Верно, — перебил меня Лоос, — люди едят, пьют, приходят и уходят, на многое смотрят сквозь пальцы и пожимают плечами. Несмотря на свой пожилой возраст и нервный тик, я должен был бы относиться к нынешнему времени и обществу более взыскательно и сурово, любое проявление уступчивости должно вызывать у меня недоверие. Ну кто еще может учуять, что происходит, когда молодые люди дуреют от вечной спешки, сменяющейся апатией, а старики — от вечного попустительства? В общем, я упрямо вбивал себе в голову: нельзя тупеть, нельзя проявлять мягкость, и заметьте: мое нежелание смириться вызвано отнюдь не прагматическими, а лишь гигиеническими соображениями, я имею в виду психогигиену, понимаете?

— Не очень, — сказал я, и Лоос объяснил, что, в сущности, все очень просто. Если нежелание смириться вызвано прагматическими соображениями, значит, человек считает, что заблуждения, которые пронизывают всех и вся, поддаются исправлению и излечению, то есть, другими словами, верит в спасение, — а это почти так же глупо, как надеяться, что навозная куча вдруг запахнет жасмином. Если же сознаешь, что с этой вонью ничего поделать нельзя, то хотелось бы, по крайней мере, называть ее соответствующим словом и вдыхать ее, не зажимая нос, — это его долг перед собственной душой. Она, его душа, воспринимает бессилие как оскорбление, хуже того — как позор, как если бы он закрыл окна, наплевав на современную эпоху и окружающий мир.

Лоос все пил, а я удивлялся, сколько же он может в себя вместить. Он говорил, не теряя власти над собой, изредка чокался и казался крепким, как скала. Правда, он изрядно потел и время от времени вытирал поблескивающую лысину.

— Вы ненавидите окружающий мир, верно? — спросил я.

На что он ответил без малейшего колебания:

— От всего сердца.

— Тогда я спокоен, — произнес я и этими словами, похоже, вывел его из равновесия. Он почесал в затылке. Стал рыться в карманах, ища зажигалку, которая лежала перед ним. — Знаете, — сказал я, — один человек недавно мне объяснил, что ненависть — это предварительное условие любви.

Лоос покраснел, и, когда я уже начал опасаться, что он схватится за нож для сыра, у него вырвался короткий смешок. Взяв себя в руки, он выпил со звучным бульканьем. А я, услышав этот смех, облегченно вздохнул: его каменная серьезность вызывала у меня некоторую тревогу. Я даже позволил себе выступить более дерзко. Возможно, спросил я, он — один из тех разочарованных идеалистов, которых немало среди людей его поколения и которые не могут простить, что мировой порядок не принял во внимание их мечты? Возможно, ему легче ненавидеть действительность, чем пересмотреть свое юношеское представление о ней? Не сердится ли он на меня за то, что меня раздражает, как он проклинает мир, ничего, в сущности, против него не имея, кроме того, что в этом мире есть мобильные телефоны и средства женской гигиены? Лоос молчал.

— С чего мне начать? — спросил он наконец и опять замолчал. Потом сказал: — Впору употребить какое-нибудь крепкое словцо, оригинальное и универсальное, вы ведь этого от меня и ждете, но, к сожалению, ничего такого в голову не приходит. А что до средств женской гигиены, то я не желаю больше о них слышать, равно как и о прочей коммерции на выделениях человеческого организма. Все у нас превращается в предмет наживы, и на этом торжище каждый и каждая представляют себя как товар, который должен превосходить и вытеснять другие товары, — посреди этого поля боя, говорю я, отдельный человек чувствует себя — если он еще способен чувствовать — в некоторой степени опустошенным, задерганным и довольно-таки одиноким, и вот наступает благодать: к счастью, рынок не оставляет свои жертвы без помощи, он проявляет заботу о них. Опустошенным он предлагает — конечно, не задаром — развлечения, задерганным — антистрессовую программу плюс пилюли с женьшенем, одиноким — мобильные телефоны. Ну разве это не трогательно? А с чего вы взяли, будто я ненавижу мир за мобильные телефоны? Однако в ваших домыслах, господин Кларин, есть доля правды. В самом деле, несколько лет назад, когда начался пресловутый экономический подъем, я воспринимал мобильные телефоны как кошмар, как проявление эксгибиционизма, которое стало производить фурор на телеэкране. Я поделился своими соображениями со многими людьми, которых уважал и уважаю до сих пор, несмотря на то что в их сумочках и карманах тренькают «трубки». Однако критики теперь предпочитают помалкивать. Никому не хочется иметь репутацию ретрограда. Я вам надоел, верно?

Я сказал, что задал несколько вопросов и хотел бы услышать ответы.

— Благодарю вас, — произнес он. — С тех пор как ровно год назад я потерял жену, я стал неразговорчивым, а когда все же случается разговориться, то чувствую, что меня слушают исключительно из вежливости. Вот так. Когда некая тенденция, пусть даже весьма причудливая на первый взгляд, пробивает себе дорогу, у нее есть на это свои права. То, что делает и одобряет множество людей, не может быть неверным: такова логика, правда, это логика идиотизма, которая каждого несогласного объявляет идиотом. Так ведь? Но я теряю нить. Сначала я хотел сказать, что мобильник вызывает у меня отвращение, потому что он предполагает отмену всего личного, интимного и к тому же повышает уровень шума вокруг нас. Отвергая его, я все же понимаю, что обойтись без него будет невозможно. Если какой-нибудь вирус, все равно какой, нападает на всех, его уже нельзя называть вирусом. Вначале — да, вначале у него есть противники и союзники. Но чем сильнее становится поток, чем наглее, глупее, деспотичнее он ведет себя, тем больше людей он сбивает с ног и увлекает за собой, а я озабоченно стою на берегу, и последнее, что они в один голос успевают мне прохрипеть, это слова: «Лишь тот, кто меняется, остается верен себе!», а такие, как я, остаются торчать на берегу, словно замшелый камень. Именно так обстоит дело, господин Кларин, и так было всегда, вот почему ностальгия бессмысленна. Мне часто приходилось видеть, как мои попутчики становились смазчиками тех самых колес, в которые прежде вставляли палки, причем тогдашний дух времени, в пору нашей весны верно воспринимавшийся нами как человеконенавистнический, сегодня кажется все же более гуманным, нежели тот, к коему мы позднее не только приспособились, но и помогли ему завоевать ключевые высоты. Приведу один пример. Когда рынок совсем уж распоясывался и безо всякого стыда давал понять, что мораль ему не требуется даже в качестве фигового листка, а человеческое достоинство — смешной пережиток издыхающих «левых», то многие мои сверстники, успевшие занять удобные кресла, охотно поддерживали это, повторяя: «Лишь тот, кто меняется, остается верен себе!» Однако недавно, господин Кларин, появилась надежда. Я прочел в одной экономической газете, что человечность теперь — весьма желательное качество, в том числе и на рабочем месте. Ну вот, подумал я, человечность прокладывает себе дорогу. Потом я стал читать дальше — и получил удар под дых. Оказывается, человечность дает преимущества при соревновании. Она повышает производительность труда, господин Кларин. — Тут Лоос вышел из себя и стукнул кулаком по столу. — А вы меня обвиняете в том, что я ненавижу мир за женские прокладки и мобильники.

Лоос быстро взял себя в руки и извинился за свою, как он сказал, импульсивность. Я мягко спросил его, действительно ли он считает, что сейчас живет в эпоху большей испорченности, чем двадцать пять или тридцать лет назад. Я уже говорил, сказал Лоос, что нет смысла с сожалением оглядываться на прошлое. Каждая эпоха испорчена на свой лад, причем есть эпохи, которым присуще честолюбие: они стремятся превзойти все прочие по слабоумию или подлости. В целом, однако, он не рассматривает историю человечества как историю упадка, то есть как скольжение по наклонной плоскости, но и не считает, что в своей истории человечество постоянно изменяется к лучшему. По его представлению, история — это бесконечный, лихорадочный круговорот: если вчерашнее зло уходит, его тут же заменяет зло сегодняшнее. Возьмите, например, ящур: как только с ним покончили, появилось коровье бешенство. Вот так оно и происходит, и сумма зла остается приблизительно такой же, мягко говоря, неутешительной. Только сегодня, благодаря глобализации, зло гораздо быстрее оказывается на виду: всего за несколько недель почти каждый ребенок обзаводится «гейм-боем», всего за одну ночь почти каждая женщина успевает нацепить переливчатые велосипедные штаны, пока новый приказ не повелит носить укороченные леггинсы леопардовой расцветки. Это лишь безобидные и притом уже слегка устаревшие примеры, но они достаточно наглядны.

Я спросил Лооса, носила ли его жена велосипедные штаны или леггинсы. Лоос ответил, что нет.

— Вот это меня и раздражает, — сказал я. — Вы чересчур склонны к обобщениям. Велосипедные штаны вы считаете злом, ну ладно, это ваше право, но, похоже, за этим вездесущим злом вы не замечаете ничего другого. Я убежден, что если вы получите девять великолепных роз, то увидите только одну из них, чуть подвядшую, а ежели кто-то начнет хвалить восемь остальных, то сочтете его слепцом или болваном. Кто воспринимает всё так, как вы, неизбежно придет к удручающим итогам, и хочется спросить: как и ради чего он выдерживает такой беспросветный мрак?

— Если вы сравниваете действительность с букетом роз, то извольте хотя бы соблюдать пропорции. Из ваших девяти роз восемь подвяли, а свежа в лучшем случае одна. Так кто же прав — тот, кто замечает сомнительное качество букета, или тот, кто восторженно восхваляет единственный цветок, к которому нельзя придраться?

— Независимо от того, верны ли ваши пропорции, — сказал я, — ответить будет легко: прав тот, кто видит и то и другое. Ибо несовершенное обостряет взгляд, позволяя разглядеть удавшееся, а рядом с удавшимся несовершенное, в свою очередь, становится еще виднее.

— Неплохо, неплохо, — сказал Лоос. — Только, пожалуй, слишком просто. Вы упускаете главное. И я с удовольствием продемонстрирую это на вашем же примере. Предположим, четыре розы объективно находятся в наилучшем состоянии, а пять — объективно — подвяли. Если мы сочтем, что каждый воспримет это именно так — ибо это очевидно, — то будем не правы. Дело вот в чем: человеку надо как можно настойчивее вдалбливать, что подвядшие розы — это великолепные цветы, дабы он принимал подвядшие за свежие, и наоборот. Конечно, не каждый поддается внушению, но обычно внушаемых так много, что те, кто доверяет собственным глазам и собственному суждению, начинают чувствовать себя изгоями и задаются вопросом: быть может, они пессимисты, или ворчуны, или зазнайки?

— Извините, господин Лоос, но если в наше плюралистическое время кто-то выступит с утверждением, будто ему одному известно, что хорошо, а что плохо, что верно, а что неверно, то он и в самом деле зазнайка, и надо задать ему вопрос: где он берет критерии, которые, как он полагает, позволяют ему вынести объективное суждение?

— Вы косвенно подтверждаете мое мнение, — сказал Лоос. — Вы тоже стремитесь соответствовать духу времени. Сначала нам внушают, что все относительно, все зависит от вкуса и восприятия, а потом любого, кто с этим не согласится, объявляют зазнайкой или провинциалом.

— Ладно, — примирительно сказал я, — меня интересует только одно: на чем основана ваша шкала ценностей?

Лоос курил, пил и размышлял. Потом он сказал:

— Давайте вместо роз приведем в пример людей, на всех континентах и во все времена. Теперь, как и прежде, проще простого убедить людей из группы Икс, что люди из группы Игрек — просто крысы и их необходимо уничтожить. Если громко и долго об этом говорить, то найдется множество мужчин, которые только и ждут, чтобы их подстрекнули к убийству, и множество женщин, которые надсадными и визгливыми криками будут выражать свое одобрение. Такое положение дел я нахожу ужасным, а если вам все еще любопытно узнать, на чем основана моя шкала ценностей, то я должен удалиться.

Мне неприятно, что он грозится уйти, сказал я, и вдобавок это излишне: мне никогда не пришло бы в голову спросить собеседника, какие у него основания считать бесчеловечность бесчеловечностью. Я только хотел спросить его, Лооса, по каким критериям следует судить о тенденциях эпохи, о веяниях и модах, которые допускают самые разные оценки — в зависимости от точки зрения. О преступлениях речь не шла. А что до разговоров о «крысах», то тут я вполне разделяю его мнение. Но мне показалось, что он видит на Земле одни только ужасы, вот я и спросил, как и ради чего он выдерживает эту жизнь. Этот вопрос, естественно, подразумевает другой: существует ли для него что-то светлое и прекрасное?

— Еще как, — не задумываясь, сказал Лоос, — еще как существует, господин Кларин. Например, музыка. По крайней мере, так было до последнего времени — но, по сути, вопреки огорчительному опыту, который сложился у меня в этом отношении. Недавно я целую ночь слушал Моцарта, самые жизнерадостные и прекрасные его вещи, и тем не менее я не вытравил из себя ненависть к человечеству, не преодолел ее, напротив, музыка открыла мне, что красота не служит утешением, она лишь оправдывает скорбь. Правда, она заставляет меня забыть о происходящем вокруг, но тем больнее снова к этому возвращаться. Возьмите «Сотворение мира» Гайдна: в некоторых местах даже самая черствая душа не может удержаться от слез, однако ты не знаешь, что вызвало эти слезы — то ли прекрасная музыка, то ли прозвучавшая хвала Творцу, то ли разительный контраст между хвалой Творцу и изуродованным творением. Главное, что вы плачете, не правда ли, вы потрясены, растроганны, и поэтому осознаете, что вы не из камня, хотя…

— Хотя?..

Лоос высморкался и продолжил:

— Хотя и у этого есть своя дурная сторона, ведь окаменевший человек может не обращать внимания на погоду. Но как бы то ни было, к прекрасному, светлому относятся также воспоминание о моей жене, о совместной жизни с ней, о каких-то минутах, жестах, словах. Вспоминать о прекрасном — прекрасно, только и это не обходится без муки, ибо нельзя вспоминать о прекрасном, не страдая от раны, которую оно нанесло своим исчезновением, а теперь вы еще хотите знать, как и ради чего я это выдерживаю. Спросили бы прямо: не лучше ли такому, как я, заняться самоустранением? Когда постоянно думаешь об этом, прогниваешь изнутри. Недовольства жизнью у тебя хоть отбавляй, так же, как и желания больше ее не продолжать. Поверьте, меня не пугает мысль, что я обращусь в ничто. И все же я медлю. Вы знаете Клейста? Он мне близок. Главной темой у него была хрупкость нашего мира, однако под конец, прежде чем наложить на себя руки, этот последовательный человек сделался непоследовательным и в своем прощальном письме написал: «Правда в том, что на земле мне нельзя было помочь». Что означает: мир не виноват, виноваты я сам и мое малокровие, из-за которого я чувствую себя изможденным. Вообще, прощальные письма изысканно вежливы, их авторы берут вину на себя и оправдывают человечество. Разве последнее слово не должно звучать гораздо резче? Лично я счел бы вполне приемлемым, если бы Клейст написал так: «Истина в том, что на этой земле уютно чувствуют себя только подонки». Но во-первых, это было бы бахвальством, а во-вторых, оскорбило бы людей, довольных жизнью, которым следовало бы вспомнить о нем с симпатией. Верно? А вот я, как уже было сказано, медлю, пока не дойду до такого состояния, когда смогу уничтожить себя тем способом, который мне покажется наилучшим: спокойно и почти так же между прочим, как выдергивают травинку на обочине дороги. К тому времени природа, вероятно, сама распорядится, как нужно. Позволю себе добавить, что, сколь манящим ни представлялся бы финал, было бы столь же безответственно обречь на одиночество мою любимую жену, оставить ее беззащитной перед всем этим ужасом.

Лоос снова высморкался, а я сказал:

— Вы должны мне кое-что объяснить. Разве ваша жена не умерла?

Он молчал и смотрел на меня так, словно его лихорадило.

— Умерла-то она умерла, — произнес он наконец, — но ее, так сказать, неправильно похоронили, и когда я говорю, что оставлю ее одну, то подразумеваю вот что: кто будет ее любить, если меня не станет, кто будет о ней вспоминать, кто будет чтить и защищать ее память в это беспамятное время? Теперь вы поняли? Она защищена, только пока я жив.

Он хочет защищать ее и после смерти, подумал я и сказал:

— Да, я понимаю, только мне кажется странным, что вы в известной степени рассматриваете свою жизнь как служение человеку, которого вы потеряли. Мне кажется, что для вас простая констатация этой утраты уже означает неверность. Это отнимает у вас силы, не дает вам двигаться вперед, а ведь вы имеете право на собственную жизнь со всеми ее радостями.

Лоос не слушал, сидел отвернувшись, глядя на темные холмы, замыкавшие долину.

— Свежая малина, — произнес он в сгущавшихся сумерках и снова замолк. Значит, для него еще существовали земные радости? Я спросил, любит ли он малину, и не следует ли мне заказать ее, если только она здесь есть.

— Там, наверху, сейчас освещены почти все окна, в ресторане санатория «Кадемарио» уже поужинали, а моя жена увидела в меню, что на десерт есть малина, но, поскольку пришли мы поздновато, она забеспокоилась, что малина может кончиться прежде, чем мы управимся с основным блюдом, и, хотя я чувствовал, что для нее это было бы несчастьем и она ждет, чтобы я его предотвратил, я счел эту проблему неразрешимой. Так она показала мне, насколько я бесполезен. Пусть ей сейчас же подадут свежую малину, сказала она кельнеру, подадут как закуску. Вот такой практичной она была, так ей нравилось жить и есть малину.

— Почему вы вспомнили этот ужин? — спросил я.

— Потому что он был последним. Вы не поверите, как я иногда ненавижу ее за то, что она просто улетела от меня после двенадцати лет брака. После двенадцати лет любви она вдруг высвобождается, крадется прочь, бросает меня одного на этой мерзкой планете, и это при том, что у нее были все шансы поправиться, опухоль-то ей вырезали, метастаз не было, а под косынкой у нее очень быстро отрастали белокурые волосы, которые перед операцией пришлось сбрить.

— Что случилось? — помедлив, спросил я.

— Сейчас я не могу об этом говорить.

Я сказал, словно это могло его заинтересовать, что приятельница, с которой я был здесь, тоже жила в «Кадемарио».

— Я не могу об этом говорить, — повторил Лоос, — я и так наговорил слишком много, Бог знает почему я мучаю постороннего человека своими переживаниями. Закажем еще полбутылки?

— Вы меня не мучаете. Но если я буду еще пить, то как потом доберусь по серпантину в Агру?

— Пешком. Это вас отрезвит и освежит вам голову. Завтра будете полный сил сидеть за столом и писать — а о чем, я забыл.

— Да это и не важно, — сказал я, и сказал так не потому, что злился на него за его забывчивость, а потому, что уже почти не придавал значения своей затее. Поскольку Лоос настаивал на ответе, я еще раз объяснил: речь шла о статье, посвященной проблемам развода, а точнее, об усовершенствовании законов о разводе, действовавших в различных кантонах со времен Гельветической республики до начала XX века. Наверно, он знает, что Швейцарская конфедерация — государство относительно молодое, оно существует лишь с 1 января 1908 года. До тех пор большинство кантонов имело свои своды законов по гражданскому праву. Кантональные законы о разводе и составляют тему моей работы.

— Какое совпадение, — сказал Лоос, — первое января — день рождения моего отца. Но неужели вы думаете, что справитесь с этим за время Троицы?

— Ручаться не могу, но вообще пишется мне легко, и не в последнюю очередь потому, что я два года работал секретарем судебного заседания, кроме того, по счастью, у меня превосходная память, да и весь материал уже собран.

— Вы уже перетащили к себе половину Тессинской библиотеки? — спросил Лоос.

— Ну, это было бы чересчур. Всего одну-единственную дискету, — улыбнувшись, ответил я.

— Ах, вон что. Разумеется, — сказал он. — Простите, я иногда все еще мыслю в старых, примитивных категориях. С тех пор как поссорился с «Виндоуз две тысячи»…

Я промолчал, не зная, что ответить. Лоос наполнил бокалы. Он сказал, что нуждается в моих знаниях и моем совете.

— О чем, собственно, речь? — спросил я.

— О том, как избавиться от «Виндоуз две тысячи», чтобы снова работать с «Виндоуз девяносто восемь». Дело в том, что, как выяснилось уже после установки нового «Виндоуза», мышь отказалась работать. Курсор скачет по экрану, как сумасшедший. Вдобавок сканер не хочет сканировать, а стример — записывать. Справочная система ничем не может мне помочь, короче, все устройства, которые при «Виндоуз девяносто восемь» работали безупречно, сейчас впору выбросить в помойку.

Я удивленно уставился на Лооса. Из-за колеблющихся теней минутами мне казалось, что он раздваивается и у него вдруг вырастают огромные усы. Это выглядело так, будто на каждом из его ртов сидела, распахнув крылья, огромная черная птица. В конце концов я сказал, что ничем помочь не могу, я в этом не разбираюсь.

— Ну и ладно, — сказал Лоос, — я сам знаю, что делать.

— Стало быть, вы хотели меня проверить или посрамить, — сказал я.

— Ничего подобного, господин Кларин. Я только хотел блеснуть, произвести впечатление и прежде всего дать понять, что не только придуркам, неспособным освоить компьютер, не только приверженцам старого мышления хочется послать к черту эту всеобщую электронизацию и информатизацию. Знаете, что я зачастую себе представляю, когда лежу на диване? Мир после планетарного отключения тока! Все агрегаты перестают работать, аккумуляторы разрядились, батарейки выдохлись — вселенский тарарам смолкает. Тишина и пепельно-серые мониторы. Перепуганные люди, оторванные от аппаратов, с которыми они срослись, выброшенные из своего замкнутого мира теней и ослепленные реальностью. Вы вообще-то меня слушаете?

В самом деле, Лоос все больше оживлялся, а я почти задремал и слышал его голос откуда-то издалека.

— Ну да, — отозвался я, сдерживая зевок. — Вы хотели внушить мне, что ваш взгляд не обращен вспять, потом набросали сценарий, который доказывает, что это неправда.

— Это верно, — сказал Лоос. — Такова дилемма нынешних диванных мечтателей. Предположим, они отвергают статус-кво и воображают, будто мчатся в грядущее, чтобы создать там нечто более отрадное. И терпят поражение. Ибо в грядущем и то, что давно уже факт, и то, что они должны примыслить, станет трижды фактом. И воздушный замок просто негде будет поставить. Иными словами, мечты о будущем могут быть только кошмарами, по крайней мере, для тех, кому страшно уже в настоящем. А если в своем воображении они отвергнут это будущее, предрекая с дивана человечеству легкий всемирный потоп, тогда по законам природы придется приземлиться во вчерашнем дне. И проглотить упрек в том, что твой взгляд постоянно обращен вспять. Если человеку желательно, чтобы все шло медленнее, спокойнее, ощутимее, не так шокировало, ему остается одно: своей фантазией вжиться в былое, ибо, как уже сказано, будущее станет таким ужасающе действительным, что даже самая скромная мечта не рискнет устремиться ему навстречу. Понимаете?

— Понимаю, — сказал я, — но это не означает, что я принимаю ваши нападки на энергоснабжение. Если оно прекратится, это коснется и вас: никакого Моцарта, никакого Гайдна по вечерам!

— Боже, — сказал Лоос, — я об этом не подумал. Но я выйду из положения. В конце концов я могу и сам себе что-нибудь сыграть.

— Вино, — продолжил я, — станет дефицитом, и сигареты тоже, потому что поставка товаров превратится в большую проблему.

— Вы меня мучаете, — запротестовал Лоос, — всемирный потоп у вас получается какой-то омерзительный, а это нехорошо.

— Я только предостерегаю вас от его последствий для вас лично.

— Ладно, — сказал он. — Значит, теперь мы должны хорошенько подумать, куда еще мы могли бы направить наши желания. Впереди для них нет вместилища, позади — романтизм с его изъянами, а посредине — полное безрассудство, от которого хочется бежать. Вот только куда?

— Я знаю куда. Пора по домам.

Не желая задерживать обслуживающий персонал, мы, последние посетители, встали, и я чуть было не потерял равновесие. Лоос, который тоже пошатывался, но все же двигался увереннее, заметил это и предложил проводить меня наверх, до Агры. Я сказал, что ценю его любезность, но он может спокойно отправляться спать. При чем тут любезность, возразил он, вам это необходимо. Со мной все нормально, я поеду, дорога почти все время идет вверх, вниз было бы опаснее. Пошли, сказал Лоос, не устраивайте спектакль. Я достал из бардачка фонарик, Лоос стоял рядом. «О, да у вас кабриолет», — сказал он. «Подержанный», — ответил я и бросил фонарик обратно в машину: он не работал. «Смотрите, луна взошла», — сказал Лоос, схватил меня под руку и потащил. А после нескольких шагов вдруг отпустил, словно испугавшись столь близкого общения. Мы молча шли через деревню. Перед небольшим киоском около почты он остановился и сказал, что здесь продаются художественные открытки с акварелями Гессе, его жена их очень любила.

— А вы? — спросил я.

Для него, сказал он, все, что любила его жена, в некотором смысле неприкосновенно. Пока мы шли дальше, я поинтересовался, было ли так же при жизни его жены. Если, ответил он, для него было невозможным разделять ее любовь к чему-либо, то он всякий раз пытался придать этому особое значение, осмыслить это, как достойное любви.

— А если бы в один прекрасный день она притащила домой садового гнома?

Будет ли твоя избранница таскать в дом садовых гномов или нет, как правило, становится ясно еще до свадьбы, ответил Лоос. Вообще, его жена любила не только акварели Гессе, но также и его сочинения, наверно, потому, что по-своему была ищущей натурой, а для ищущего человека Гессе — это как раз то, что нужно. Раскрой его книгу на любом месте — и сразу натолкнешься на какую-нибудь житейскую мудрость или жизненное правило, что его, Лооса, прямо-таки приводило в отчаяние, а вот жена такие изречения заносила в клетчатую тетрадку. Но он не собирается над этим подшучивать: как уже было сказано, он всегда уважал ее вкусы и, когда примерно два года назад, она выразила желание поехать на уик-энд в Монтаньолу и посетить музей Гессе в Торре-Камуцци, он сразу согласился. Так или иначе, в этом маленьком и довольно-таки изящном музее он вынужден был отметить, что выставленные реликвии, как, например, очки Гессе или поздравительная телеграмма Аденауэра к семидесятипятилетию писателя, не слишком его трогают, а зонтик Гессе — и подавно. Но именно этот зонтик, по-видимому, больше всего взволновал его жену.

Лоос остановился, тяжело дыша.

— С тех пор как я остался один, я снова начал курить, а это даром не проходит, — сказал он. — Целых пять лет я не курил, хотя моя жена — сама она была некурящая — никогда не требовала, чтобы я бросил. Эта дородная дама избавила меня от вредной привычки.

— Дама, склонная к самоубийству?

— Нет, у нее не было такой склонности. Эта особа однажды сидела напротив меня в кафе и поедала разные сладости, причем торопливо, с прямо-таки неприличной жадностью. Мне стало противно. Как можно быть такой несдержанной и слабовольной, с возмущением подумал я, закурил сигарету и потом заметил, с какой жадностью я ее выкурил. Это была моя последняя сигарета, и целых пять лет мне не хотелось курить. Так что продолжим беседу.

— Меня интересует еще кое-что, — сказал я, — а именно история с зонтиком Гессе. Что в нем произвело такое большое впечатление на вашу жену?

Он тоже задавал себе этот вопрос, сказал Лоос, тем более что в зонтике не было ничего особенного — обыкновенный черный мужской зонт, точно такой же, как у него самого и у миллионов других людей. Это было непонятно не только ему: позднее, в номере отеля (они ночевали в «Бельвю») его жена тоже пыталась в этом разобраться. У него, ее супруга, сказал он ей тогда, тоже есть зонт, не имеющий, однако, для нее никакого значения, а вот перед зонтиком Гессе она стояла как перед святыней. Не хочет ли она объяснить, что так восхищает ее в этом зонтике? Она улыбнулась и напомнила, как они однажды посетили музей Фрейда в Вене. Там была выставлена сигара, которую Зигмунд Фрейд когда-то начал было курить и бросил. И в отличие от своей жены он, Лоос, смотрел на эту сигару молитвенным взглядом. Ему пришлось признать правоту жены, поскольку эта сигара тогда действительно его взволновала. На этом тема была исчерпана. Потом, в постели, жена прочитала ему стихотворение. Напечатанное на листе бумаги обычного формата, оно было выставлено в музее Гессе и очень ее заинтересовало. Две строки из этого стихотворения она прочла трижды, так что он запомнил их наизусть.

При каждом новом зове жизни сердце наше

Должно готовым быть к прощанию и новому началу.

Когда жена спросила: «Не правда ли, это прекрасно?», он спросонья бестактно заворчал, после чего она погасила свет.

Для меня было приятным сюрпризом, что Лоос умеет не только рассуждать и спорить, но еще и рассказывать, и то, что до сих пор он рассказывал о своей жизни так мало, дало мне повод задать вопрос: интересно ли ему работать в школе и нравится ли преподавать?

— В классе я чувствую себя на месте, — сказал он, — а вот за его дверьми бесчинствует злой дух, ведь за последние годы школа почти повсюду оказалась в когтях педагогически безграмотных чиновников. Однако сейчас, во время нашей прогулки этой тихой ночью, всякое дальнейшее упоминание о трагедии школы категорически воспрещается.

Мы замолчали и не произнесли ни слова, пока не поднялись по серпантину немного выше и не достигли плато Коллина дʼОро. Звезды исчезли за облаками, подул ветер.

— О чем вы думаете? — спросил Лоос.

— Ах, — сказал я, — я как раз пытался вспомнить, когда именно расстался с приятельницей, о которой вам рассказывал.

— Да, — произнес он, — вам пришлось напрягать память. Но так ли уж это важно?

— Вообще-то нет. Только мне вдруг пришло в голову, что моя приятельница, которая тоже отдыхала в «Кадемарио», могла встретиться с вашей женой — если они находились там в одно время.

— Моя жена была там всего пять дней, до одиннадцатого июня прошлого года, если вам это поможет.

— То есть послезавтра исполнится ровно год?

— Да, — сказал он тихо, — в воскресенье, в Троицын день, будет годовщина этого несчастья.

Я не решился еще раз спросить, как это произошло, только подумал, что, случись это при Валери, которая прожила в «Кадемарио» три недели, я наверняка услышал бы от нее эту печальную историю, — конечно, если она была знакома с женой Лооса.

Когда мы были недалеко от Бегоньо, упали первые капли дождя. Молния осветила спящую деревню, цикады замолкли, а после раската грома я посоветовал Лоосу сейчас же вернуться. Нехорошо прерывать начатое, возразил он, к тому же между молнией и громом прошло добрых шесть секунд. Если разделить это число на три, то можно вычислить, насколько далеко от нас гроза. Целых два километра. Так что поворачивать назад он не собирается. Но он был бы рад, если б мог побыстрее отлить.

— Мне тоже давно надо, — сказал я.

Мы встали на обочине дороги, метрах в двух друг от друга. Я рассказал, что недавно мне в моей практике попался один мужчина, желавший развестись. Жена выдрессировала его так, что писать ему разрешалось, только сидя на унитазе — чтобы не набрызгать кругом. И теперь, после четырехлетнего послушания, мой клиент вдруг посчитал такую мелочную тиранию причиной для развода. Лоос на удочку не попался, он что-то напевал про себя. У меня впервые появилось желание перейти с ним на «ты».

— Что вы напеваете? — спросил я.

— «О, как прекрасен этот мир», — ответил он. — Песня Шуберта. Любимая песня моей жены.

— Пожалуй, я начинаю понимать, — сказал я. — Вы смотрите на мир по-своему, не так, как она.

— Верно. Мы гармонично дополняли друг друга.

— И что же? Неужели эту гармонию никогда не нарушал спор? — спросил я и застегнул «молнию».

— Такие случаи я помню наперечет. Занятнее всех был последний, с парнем, который подсовывал банки.

— Подсовывал банки?

— Банки из-под маринованных огурцов, — сказал Лоос, тоже застегнув штаны. — Это могло бы вас заинтересовать как юридический казус. В отделении для пакетов нашего почтового ящика, которое раньше называлось отделением для молока, в один прекрасный день оказалась пустая банка из-под огурцов. Через день это повторилось. Вначале я воспринимал эти банки как своего рода шуточное приветствие, однако через месяц, выкинув добрую дюжину банок, я взорвался. И в то же время заметил, что бываю слегка разочарован, если в течение нескольких дней в ящике не появляется очередная банка. Прошло еще два месяца, моя жена посмеивалась надо мной и называла эту проблему чепухой, в то время как я вынужден был терпеть вторжение этих огуречных банок в мои сны. Иногда по ночам я караулил в темной кухне, откуда можно было хорошо разглядеть место преступления, однако злоумышленник не показывался. Хватит, сказал я после шестидесятой банки, надо идти в полицию, пока я не сошел с ума. «Знаешь, кто ты такой? — спросила моя жена. В ее глазах иногда вспыхивало недовольство, если не презрение. — Ты зануда, вот ты кто», — заявила она. И я не стал подавать жалобу. А жена сказала, что ликвидацию банок возьмет на себя. И теперь, господин Кларин, я попрошу вас оценить этот факт с юридической точки зрения.

— Это непросто, — заметил я. — Пришлось ли злоумышленнику заходить на вашу территорию или ваш почтовый ящик расположен снаружи?

— Снаружи, — ответил Лоос.

— Значит, согласно уголовному кодексу, о нарушении неприкосновенности жилища речь не идет. Но тут можно усмотреть нарушение закона об охране окружающей среды, который запрещает выбрасывать мусор за пределами специально отведенных для этого мест. Согласно обязательственному праву, вы можете подать иск о возмещении ущерба. Но для вашего случая трудно найти прецедент. Вы хорошо сделали, что не стали обременять этим суд.

— Спасибо, — сказал Лоос. — Вы человек сведущий. У вас есть с собой визитная карточка? Так вот, это безобразие кончилось, когда за дело взялась моя жена. Однажды вечером она поставила в отделение для пакетов банку, полную огурцов, и это, видимо, так напугало парня, что больше он не объявлялся.

— А огурцы он забрал?

— Нет, — сказал Лоос. — Возможно, решил, что мы добавили в банку яд.

— Умная у вас была жена.

— Да, в отличие от меня, она была весьма практичной и даже во многом превосходила меня, хотя и была на двенадцать лет моложе. Но, главное, она была кроткой: как я уже говорил, крайне редко бывало, чтобы мы повышали голос друг на друга или произносили такие обидные слова, как «зануда».

Лоос закашлялся, а я зашагал побыстрее. Казалось, гроза была еще далеко, но, когда я уже надеялся, что мы доберемся до Агры хотя бы не совсем промокшими, на нас обрушился настоящий ливень. Вмиг мы промокли до нитки, и уже не было никакого смысла искать укрытие. Мы больше не разговаривали. Только когда мы подошли к двери — Лоос посветил мне зажигалкой, чтобы я смог найти замочную скважину, — я его спросил, не хочет ли он пропустить стаканчик на сон грядущий, или, быть может, стоит затопить камин.

— Вы спрашиваете из вежливости. Завтра у вас много дел.

— Мне совсем не хочется спать, — сказал я, и это была правда.

Мы вошли. Лоос робко озирался вокруг.

— Не могу предложить сухую одежду. Мои вещи вам будут малы. Садитесь, пожалуйста, я сейчас разведу огонь.

— Извините, — сказал он, — но я предпочел бы уйти. Уже довольно-таки поздно.

— Жаль, — сказал я. Я и в самом деле был разочарован.

— Завтра, если хотите, можем встретиться опять. Вечером, например.

Я сказал, опять-таки не покривив душой, что мне это будет приятно, я и так собирался ближе к вечеру вернуться туда за машиной. Мы стоя выпили еще по рюмочке коньяку. Я поблагодарил Лооса за то, что он меня проводил.

Вокруг звенели цикады. Дождь стал тише. В просветах между облаками виднелась луна.

— Счастливо добраться, — сказал я.

— Спокойной ночи, — ответил он, и его по-медвежьи массивная, покачивающаяся тень растворилась в темноте.

Хотя был уже почти час ночи, я развел огонь в камине, потом разделся, надел халат и уселся у огня, чтобы обдумать впечатления этого вечера и уяснить себе, что за человек этот Лоос. Но вместо этого я погрузился в несвойственные мне размышления о себе самом. Внезапно мне показалось, что я обделен чувствами, что они у меня холодные, плоские, я был неприятен себе. Время от времени в камине трещало полено, выбрасывая пучок искр. Я выпил еще коньяку.

В какой-то момент меня вдруг охватил озноб, я сгреб тлеющие поленья в кучу и лег в кровать. Спал я как никогда плохо.

Загрузка...