Станислав Куняев • Поэзия. Судьба. Россия (продолжение) (Наш современник N10 2002)

Станислав КУНЯЕВ

Поэзия. Судьба. Россия*

Поэты и война

Меня после моих “идеологических скандалов” — дискуссия “Классика и мы”, письма в ЦК о “Метрополе” и о сионизме — если и посылали от Союза писателей за границу, то чаще всего на арабский Восток — в Сирию, Ирак, Иорданию. Мол, говори там, что хочешь...

А я и рад был: в чреве великих древних цивилизаций в семидесятые-восьмидесятые годы кипела живая, кровоточащая, настоящая человеческая история. Не то что в пошлой и полуживой Европе, где встречаешься с какими-нибудь славистами, мелкими диссидентами, газетными папарацци. Ближневосточная жизнь, напротив, была трагической, мощной, просто­народной. В Дамаске и Багдаде, в священной для мусульман Кербале и на берегах Иордана — великого ручейка человечества, который кое-где пере­прыгнуть не стоило труда — я встречал людей, умеющих жертвовать собой во имя своего народа и с именем Бога на устах.

Побродил по нашему столетью,

поглядел в иные времена...

Голуби над Золотой Мечетью

в синем небе чертят письмена.

То с горчинкой, то нежданно сладок

ветер из полуденных песков.

Я люблю восточный беспорядок,

запахи жаровен и цветов.

Шум толпы... Торговля... Перебранка...

Но среди базарной суеты

волоокая аравитянка

вывернула грудь из-под чадры.

Грудь ее смугла и совершенна,

и уткнувшись ртом в родную тьму,

человечек, застонав блаженно,

присосался к счастью своему...

Далее шла строфа, снятая из стихотворенья в моем двухтомнике 1988 года нашей цензурой, которая не смогла вынести рассказа о судьбе будущего мусульманского — курдского, афганского, палестинского — смертника:

Может быть, когда-нибудь, без страха,

он, упрямо сжав семитский рот,

с именем отчизны и Аллаха

как пророк под пулями умрет.

И стихотворенье завершалось более или менее благополучной картиной:

Может быть, измученным собратьям

он укажет к возрожденью путь...

Спит детеныш, в слабые объятья

заключив коричневую грудь.

Стихотворенье называлось “Дамаск”, куда в одна тысяча девятьсот семьдесят восьмом году мы прилетели с кабардинцем Алимом Пшемаховичем Кешоковым. Отоспавшись после самолета в гостинице, мы утром вышли в гостиничный вестибюль и встретили высокого араба с седой шевелюрой. Он бросился к нам с распростертыми объятьями. Это был палестинский поэт Муин Бсису, с которым мы не раз встречались на ближневосточных земных широтах. Я хорошо помнил его по Тунису...

Шел съезд писателей Палестины. Мы заседали под открытым небом в каком-то парке, над президиумом под порывами ветра, налетавшего со стороны Средиземного моря, трепетало, как парус, туго натянутое полотнище, на котором в окружении двух пальмовых ветвей была оттиснута, словно зеленый наконечник копья, территория Палестины, перекрещенная двумя черными винтовками. Со стола президиума аж до самого пола свешивалось белое покрывало с нашитыми из красных букв арабской вязи словами: “Кровью напишем для Палестины”. На трибуну взлетел Муин и стал выкрикивать с нее стихи, посвященные командиру студенческого отряда, погибшему в схватке с израильтянами в ливанских горах. Рефрен стихотворенья, вызвавшего бурю рукоплесканий, мне тут же перевели:

Я люблю сопротивление,

потому что оно — пуля в груди,

а не гвоздика в петлице.

Поэт читал не только для живых, но и для мертвых, потому что трибуна, с которой он выступал, была обрамлена портретами палестинских писателей и журналистов, погибших в схватках с израильтянами. Все они были чем-то похожи на Че Гевару; на молодых и суровых лицах лежал трагический отсвет мученической смерти и веры в победу.

В заключительный день съезда я был приглашен на торжест­венный праздник-банкет в отель “Хилтон”.

На эстраде пела знаменитая ливанская певица Фейруз, Муин читал стихи, посвященные ей:

Так пой, Фейруз, для воробьев,

сидящих на решетке

моей тюрьмы.

Но сотни палестинцев, сидящих в огромном зале отеля, смотрели не столько на легендарную Фейруз и знаменитого поэта, сколько на громадного араба, который, словно джинн из “Тысячи и одной ночи”, возвышался над всеми людьми в центре зала. Он то и дело пожимал руки, тянущиеся к нему, улыбался белозубым ртом под черной щеткой усов, чокался бокалом красного вина с поклонниками, желавшими одного — прикоснуться к нему. Принимая, как должное, признание и восторги, великан осенял всех жаждущих прикосновением своей руки, похожей на корявую ветвь ливанского кедра. Это был человек, расстрелявший команду израильских суперменов на Мюнхенской Олимпиаде 1972 года.

Его звали каким-то сверхчеловеческим именем Абу — и дальше следовала цепь тотемных имен, обозначавших род, племя, семью.

Мы сидели за одним столом с Муином, и, замерев от ужаса, вызванного своими собственными словами, я вдруг сказал ему:

— Познакомь меня с ним!

Муин схватил меня за руку, и мы стали продираться сквозь горячую, влажную толпу, сквозь запахи жареного мяса, вина, пряностей и других испарений к сказочному арабу. Муин с трудом раздвинул окружение телохранителей кумира и сказал ему, что я известный русский поэт. Кумир, в черном костюме тонкого сукна, в белой рубахе, протянул мне волосатую лапу, украшенную золотыми перстнями, и моя ладонь исчезла в ней. Я задрал голову и встретился с его — нет, не глазами — а как будто двумя вставленными в глазницы холодными драгоценными камнями, не выдержал его взгляда, опустил глаза, увидел, что его шелковая рубаха широко распахнута, а грудь покрыта курчавой черной шерстью, и со страхом понял, что у него все тело покрыто таким же покровом, как у человекоподобных — у Голиафа или Гильгамеша.

Помнится мне, если я не ошибаюсь, что израильские мстители из Моссада где-то выследили его и убили через несколько лет после этого триумфа.

...На другой день мы взяли с собой Муина и вместе с переводчиком из посольства поехали на развалины некогда цветущего сирийского города Кунейтры, взорванного израильскими солдатами, когда они в 1974 году в ярости покидали завоеванные сирийские земли и уходили на Голанские высоты, которые, как два покатых верблюжьих горба, виднелись на горизонте.

Мы бродили по развалинам некогда цветущего города, по исковерканным взрывами бетонным плитам, перешагивали через изогнутые ржавые клубки железной арматуры, в суеверном молчанье созерцали кладбища с поваленными и раздробленными стелами, увенчанными крестами и полумесяцами. Разрушенный город, как и положено безлюдным руинам, зарастал дикой колючей травой, повиликой, жестким кустарником с глянцевыми листьями, от развалин, усыпанных лепестками цветущих яблонь, исходил запах сладкого тлена, и я вспоминал фильм об индийской гробнице, который увидел в Калуге еще во время войны и в котором меня поразили не столько приключения героев, сколько картины зарастающих тропическими лианами улиц древнего обезлюжен­ного города. По черным базальтовым камням, из которых в Кунейтре были сложены стоявшие рядом друг с другом мечеть и христианская церковь, извиваясь своими изящными телами, носились юркие ящерицы. Время от времени, испуганные нами, с коротким шипеньем черные змейки срывались с солнцепека и ускользали в каменные щели, ввинчивались в спасительные трещины. Сирийские юноши и девушки, приехавшие поглядеть на развалины домов, где они еще недавно жили, останавливались у развалин, заходили в оскверненные мечети, в обезображенные дворы, присаживались отдохнуть в тени цветущих каштанов. Юноши были в черных брюках и белых рубашках, а девушки в синих и красных платьях. Все черноволосые, смуглые, изящные, словно выточенные статуэтки.

Алим Кешоков нагнулся, разгреб носком ботинка груду щебня и вытащил из-под него какие-то бумажные обрывки.

— Станислав, смотри, да это же страницы Библии.

Муин взял у него из рук обугленный листок плотной бумаги и прочитал несколько слов, которые пересказал переводчик:

— “И города разрушили, и на всякий лучший участок в поле бросили каждый по камню и закидали его; и все протоки вод запрудили и все дерева лучшие срубили, так что оставались только каменья в Кир-Харешете”.

— Это об израильтянах, — сказал Муин. — Четвертая книга Царств.

Ветерок, налетевший с ливанских гор, протянувшихся в сиреневой дымке белой снеговой линией, освежил наши лица, мы зашли в ограду христианской церкви, выбрали под платанами тенистый пятачок и присели передохнуть. Я заглянул в церковь сквозь ржавую решетку. Увидел разбитый иконостас, поваленные каменные подсвечники, выщербленные взрывами плиты. Муин волновался. Он многое хотел рассказать нам, потому что недавно вышел с последними защитниками Бейрута из осажденного и разбитого израильской солдатней города, с автоматом в руках. С его ладоней еще не сошли пятна от оружейной стали. Рядом с ним делила все тяготы партизанской жизни его дочь — медсестра, перевязывавшая раны палестинцам. Он просто задыхался от жажды рассказать нам о последних днях бейрутских боев, и когда мы присели в тени и выпили по глотку коньяка из фляжки, предусмотрительно захваченной в путь Кешоковым, Муин посмотрел на нас своими громадными лошадиными глазами и начал читать стихи. Позже я перевел их. Стихи были о том, как он и его бывший знакомый израильтянин Даниэль стали врагами.

Даниэль,

вспоминаю, как ты крался по палубе,

как лицо твое прожектора

вырывали из тьмы.

Ты мальчишкою крался в окрестностях Хайфы,

убежав из Освенцима

на палестинскую землю.

Палестина одела тебя

лепестками трепещущих лилий

и листьями древних олив.

Чем же ты отплатил Палестине?

Пулей в сердце оливы.

Ты возжег не светильники из масла, а пламя пожара,

ты не шляпу надел из соломы,

а железную каску...

Стихотворенье заканчивалось строками, которые до сих пор можно считать заново написанными после каждого нового всплеска палестинского сопротивления:

Ты на древнем Синае,

иль на Сирийских высотах,

или на улице Газы

будешь ждать свою смерть за мешками с песком

или за корпусом танка...

Кабардинец Кешоков, несмотря на свои шестьдесят лет, выглядел молодцом. У него была легкая кавалерийская походка, седая голова и хорошая память.

— Где война, там и поэты, — сказал он. — Палестинские воюют за свою землю. Израильские — за свою. А я вам расскажу, как мы, молодые советские поэты, встретили Великую Отечест­венную... Служил я в кавалерийском полку, который летом сорок второго года преследовал и расстреливал без суда дезертиров в Калмыкии. Сейчас мы все друзья — Расул Гамзатов, Кайсын Кулиев, Давид Кугультинов и я. Смеляков даже стихи о нас написал, как о четырех колесах арбы. А тогда, летом сорок второго, Давид служил в 110-й калмыцкой дивизии, которая разбежалась при приближении немцев по Сальским степям. Наш полк отлавливал их. Хорошо, что не встретился мне в те дни Давид. Я бы его мог просто из автомата перечеркнуть...

Мы хлебнули еще по глотку, и Алим задумался, глядя на снеговые очертания ливанских гор. Порывы ветра, летящие с их вершин, обволакивали нас тонкими запахами цветущих роз, лепестки которых, слегка привядшие, подсохли, полегчали и, когда веянье ветра усиливалось, шевелились и подползали душистыми ручейками к черным, начищенным ботинкам Кешокова. А я глядел на него и представлял себе, каким он был сорок лет тому назад, черноволосый юноша в черкеске с газырями, а может быть, в простой офицерской гимнастерке, в мягких сапогах со шпорами, с автоматом через плечо, с бесшумной походкой охотника и кавалериста.

— А Семен Липкин, — встрепенулся Кешоков, — стал перед войной народным поэтом Калмыкии, звание ему дали за то, что перевел на русский язык народный эпос “Джангар”. Как и Давида, его мобилизовали в ту же разбежавшуюся дивизию, только в газету. А наступавшие немцы разбрасывали с самолета листовки с призывами: “Калмыки! Сдавайтесь! Ваш народный поэт Липкин уже у нас в плену!” Они не разобрались, кто такой Липкин и почему он народный поэт... Блефовали. В плену Семен не был.

В той же Кунейтре пред тем, как возвратиться в Дамаск, я спросил Муина Бсису:

— Какая у тебя сокровенная мечта в жизни?

Он ответил не задумываясь:

— Чтобы меня похоронили в родной земле, в независимой и свободной Палестине!

Кешоков умер в середине девяностых годов и похоронен в Москве. “Народный поэт Калмыкии” Семен Липкин, которому сейчас за девяносто, недавно написал в своих воспоминаниях, видимо, о том, о чем мне рассказывал Кешоков четверть века тому назад в знойной Сирии:

“Я с некоторыми послаблениями, как литератор, принимал участие в Отечественной войне. Так случилось, что в 1942 году попал в окружение. Мы пробыли в окружении целый месяц. Для меня вследствие некоторых особенностей моей биографии попасть к немцам было бы особенно тяжко...”

Но, наверное, не менее тяжко было бы Липкину и Кугультинову, которые, по словам Кешокова, считались дезертирами, попасть в плен к Алиму Пшемаховичу. А Муин Бсису, который стал поэтом палестинского сопротивления, так и не дожил до создания независимой Палестины. И до своей мечты — быть похороненным в родной земле. Он умер лет пятнадцать тому назад в изгнании, в одной из лондонских гостиниц, где жил под чужим именем с тунисским паспортом. И лишь одна из английских газет в хронике событий кратко сообщила о том, что в таком-то отеле в 207-м номере было найдено тело какого-то “тунийца”. На стене его комнаты был приколот кнопками портрет Че Гевары.

2002 г.

Мой младший брат

Первое письмо от него, написанное рваным, торопливым почерком, с зачеркнутыми словами, излившимися на бумагу с первого чувства, я получил году в 1976-м. Он вместе с письмом прислал рукопись своих стихотворений и просил, чтобы я написал предисловие или напутствие к его будущей книге. Стихи мне понравились, и я с охотой выполнил его просьбу.

С этого и началась наша переписка, длившаяся чуть ли не двадцать лет, вплоть до его неожиданной смерти.

Я любил в те времена отыскивать в необъятных просторах России талантливых поэтов, помогать им в издании первых книг у себя на родине и в Москве. Мне нравилось делиться с ними своими знаниями о тайнах поэзии. Я как мог учил их тому, чтобы они отличали подлинное поэтическое слово от фальшивого. Ну и, конечно, мне всегда хотелось, чтобы их гражданские и нацио­нальные убеждения были близки моим, и ради этого я не жалел ни сил, ни времени.

Николая Колмогорова обучать всему этому не пришлось. Он развивался сам — в чем я каждый раз убеждался, читая его очередное письмо. А потом, когда он приехал в Москву на Высшие литературные курсы, мы уже встречались весьма часто, и разговаривать с ним — искренним, наивным, честным, не практичным и талантливым человеком мне было всегда интересно и даже необходимо для меня самого. Эти встречи и разговоры укрепляли мою надежду на будущее русской поэзии, укрепляли веру в то, что, слава Богу, вслед за нами в русскую литературу идут люди не из элиты, не из никогда не любимого мной высшего русскоязычного слоя общества — но из простонародья, знающие цену и куску хлеба, и русскому поэтическому слову, люди, для которых воля к жизни и любовь к родине были естественным их состоянием.

Я, конечно, в чем-то помог Николаю на первых порах, но он и без меня бы достиг того, чего он достиг. Он стал одним из лучших русских поэтов среди своих ровесников, и только разруха жизни, совпавшая с его поэтической зрелостью, помешала тому, чтобы его имя в последнее десятилетие жизни обрело всероссийскую известность. Иные его письма поддерживали и укрепляли меня в трудные дни. Его преждевременную смерть я переживал, как смерть младшего брата, которого старшему приходилось растить и пестовать...

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Получил Ваше теплое письмо и с чувством ясной радости излагаю все по порядку.

Первое. Высылаю стихи на Ваше усмотрение. Здесь, правда, их больше, чем было предложено Вами, но, как я думаю, у Вас будет более широкий выбор. В эту подборку я включил еще два-три стихотворения, которые Вам неизвестны. На мой взгляд, они достойны внимания.

Второе. Книжка моя в один печатный лист выходит весной 1977 г. вместо 1978 г., как планировалось. Какой добрый дух помог в этом — мне не ведомо. Но во всяком случае я твердо знаю, что теперь многим обязан Вашей поддержке.

Немного о себе. Родился здесь, в Кемерово. Помню еще то начальное время моей жизни, когда сразу за нашим небольшим домом на окраине колосились овсяные и пшеничные поля. Теперь в этих местах и далее по излучине реки Томь на много верст новостройки и тысячи жителей. Мой сын уже не увидит светло-зеленые перелески, где его отец, будучи мальчуганом, рвал охапками жарки. Так меняется мир.

В шестнадцать лет пошел на завод учеником токаря, через год поступил в музыкальное училище по классу вокала и с гордостью думал, что заменю в Большом театре Лемешева... Увы, этого не случилось. Судьба рассудила иначе. Училище бросил и отправился колесить по свету. Работал в районных газетах, служил в армии. После демобилизации махнул на Чукотку. Мыл золото. Никогда не забуду великие пространства Севера с огромными озерами... Дальний Восток, Тува, Мину­синские боры, Сарыг-Сел, Горный Алтай, предгорья Тянь-Шаня... Все это осталось в памяти какими-то безумно голубыми зазубринами...

К поэзии приник душой лет в двенадцать, когда однажды в дождливый осенний день услышал по радио, что... “листья падают, листья падают, стонет ветер, протяжен и глух...” Так пришел Есенин, а вместе с ним — тот мир, который был для меня чем-то вроде острова Кергелена, о котором я даже не догадывался. До шестнадцати лет Есенин всецело владел моими помыслами. В семнадцать лет я уже не плакал над его стихами, но и теперь люблю эту поэзию...

Стихи пишу с 1963 года. Готовил к печати книжку “Мне двадцать лет”, но вовремя понял, что в будущем за нее придется краснеть. И вот лишь теперь считаю, что имею право заявлять о своих взглядах на мир.

В предисловии к моей книге Вы пишете, что я, видимо, люблю Заболоцкого и Рубцова. Заболоцкого действительно люблю. А Рубцова я сначала не понял. Простоватым он мне показался. Но со временем стал значительно ближе, чем после первого чтения.

Еще раз благодарю за предисловие.

С уважением Николай Колмогоров.

Апрель. 1976 г.

* * *

А вот мое предисловие к сборнику Николая Колмогорова.

“Я несколько лет подряд бродил по Тянь-Шаню, где в базаль­товых ущельях ревут голубые пенистые реки, где шум воды сливается с грохотом громадных обкатанных глыб, которые волочит река по своему руслу. Порой такие реки случается переходить по узким колеблющимся мосткам. Их каждую весну после очередного паводка наводят местные жители. Мосток шириной в метр-полтора сделан из двух перекинутых с берега на берег тополиных ошкуренных стволов, пространство между которыми заплетено хворостом. Если переходить реку по такому качающемуся мостику, то лучше не глядеть под ноги или в сторону на бешено летящую воду. Но не глядеть тоже нельзя...

Душа поэта — такой же полуфантастический и все же реально существующий мост, связывающий самые разные стихии: материальное жизнелюбие и духовные взлеты, время и вечность, свое задумчивое одиночество и любовь ко всему земному в мире. А то, что Николай Колмогоров — истинный поэт, я понял, когда распечатал конверт со стихами, и первое же стихотворение дохнуло на меня воздухом жизнелюбия, весны, влаги...

Там хлопает громко белье

и гроздья рубах пузырятся.

Пусть оторопь душу берет —

свободы не надо пугаться.

Ведь в гулкой долине двора,

на улицах — толпы народа

шумят и пьянеют с утра

от синей реки кислорода.

“На земле светло” — так назвал поэт свою первую книгу.

Имя книги выбрано удачно. Колмогоров любит свет, утро, весну, его молодое дарование жизнерадостно по своей природе:

Непобедима жизнь! Бронза и мякоть плода!

Эти яблоки ешь, эти дожди пей!

И запрокинь лицо перед рекой небосвода,

и говори с улыбкой: лей, мое небо, лей!

Чувство природы, ощущение живого родства с зеленым полем, синим небом и светлой рекой — вот главные позвоночные устои поэзии Колмогорова. Смотрите, с какой точностью графика и в то же время с интонацией лирика он видит окружающий мир:

Чуть видимые вкраплены в поля

Кустарники с промерзшими ветвями,

И тополей прозрачных толчея

Зимует в синеве над берегами.

Думаю, судя по этим и многим другим стихам, что Николая Заболоцкого и Бориса Пастернака молодой поэт чтит как своих учителей. А из поколения молодых поэтов России ему, наверное, близок Николай Рубцов.

Но не только природа, но и человек, и наша обыденная земная жизнь дороги поэту. Его стихи о детстве, о матери и отце, о своей родине — районном городке, полугороде-полудеревне, стихи о любимой женщине человечны и просты. А значит — глубоки. Душа поэта понимает и голоса травы, и судьбы людей.

Отчетливо, как никогда доныне,

увижу вновь январскую тайгу,

Сибирь мою и cнегирей в полыни,

и лед ручья, мерцающий в логу,

домишки, спящие о трех больших дорогах,

невесть куда пробитых внутрь зимы,

ребят под пологом пространства белолобых

и их родителей в горячей дреме тьмы...

Доверчивый читатель вправе спросить меня: кого же я представляю этаким “велеречивым” предисловием — начинаю­щего поэта или уже мастера? Не знаю. Знаю одно — представляю поэта талантливого, со свежей и жизнелюбивой первой книгой. Как он будет писать дальше — это его дело. Поэзия — не баловство. Когда в стихах начинают дышать “почва и судьба”, трудно что-либо предсказать. Но мне кажется, что молодой поэт — лишь бы не оставила его на жизненном пути творческая воля, не увлекла бы в свои осенние леса лирическая созерцательность — и сам уже знает, что подтверждать слово судьбою нелегко и что только такое подтверждение сулит нам настоящие удачи”.

А после моего предисловия переписка наша — стала частью жизни и его и моей.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Прежде всего хочу выразить совершенно искреннюю благодарность за Вашу честность. Не сомневался в том, что Вы человек принципиально чистый в отношении творчества, взаимовыручки, ясности взгляда на зеленый мир и на людей. Четко различать, кто есть кто, что есть что — на мой взгляд, очень ценное качество. Плюс к тому человечность в отношении к другим близким по артериальной крови, по самой ткани “творчества” и чудотворства собратьям.

Книжка моя поставлена на 1978 год. Мне исполнится 30 лет. Но это, как я считаю, нормально. Зато если бы я раньше издал ее, то сейчас бы мне, наверное, было бы стыдно. Ибо 12 лет поисков преобразили облик рукописи к лучшему. А что было бы, если бы издал те стихи, которые выбросил нынче? Пришлось бы краснеть... Думаю, что для поэта достаточно издать за всю свою жизнь 4—5 книжек (если даже будет столько!) и этого довольно.

Благодарю Вас за прекрасное предисловие к моей книжке, оно очень выручило, пришлось, как добрая сильная рука в минуту, когда зевнула впереди бездна.

К моему сожалению, нет сейчас возможности приехать в Москву, а хотелось бы. С этим необходимо смириться, пошли дети, заботы, надо быть рядом с ними, кормить. Да к тому же отчетливо представляю Вашу занятость. Был я в 1971 году в Москве, вобрал ее сложный облик, но люблю больше всего пространство. Если упадешь — будут идти мимо не оглядываясь. Такова суть большого города. И все же Москва прекрасна.

Еще раз спасибо Вам за предисловие к мой книжке. Всегда с уважением.

Николай.

* * *

Здравствуйте, дорогой Станислав Юрьевич!

Получил письмо Ваше с небольшим опозданием. Спасибо за предло­жение прислать подборку новых стихов. Высылаю на Ваше усмотрение.

В “Дне поэзии” стихотворений своих не нашел, но ведь на то и жизнь со всеми ее поворотами. Так что принял это спокойно и как свершившуюся неизбежность.

За прошедший 1977 год я хорошо поработал. Написал тридцать стихотворений, участвовал в областной выставке со своими ювелирными изделиями, сплавился в июне 200 километров по Томи, вместе с друзьями на плоту “Крепкое бревно”, походил по таежным ледяным ручьям в поисках самоцветов. В августе в составе творческой бригады выступал по стройотрядам области. Все мы вместе добились создания молодежной секции при Кемеровском отделении Союза писателей. Ребята у нас талант­ливые, все держатся друг за друга, а это главное. Если еще могу чем от души поделиться, так это тем, что получил много добрых отзывов на книжку. В частности от Э. Межелайтиса, А. Тарковского, В. Бокова, Н. Старшинова. Но пока в Москве не удалось опубликовать ни строчки. Однако всему свое время.

Посылаю Вам две книжки товарищей моих А. Ибрагимова и С. Донбая. Если будет интересно — прочтите.

Позвольте поздравить Вас и всех Ваших родных и любимых Вами с Новым годом. Успехов Вам и крепкого здоровья.

Искренне Ваш Николай Колмогоров.

15 декабря 1977 года.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Обращаюсь к Вам с просьбой о помощи. Дело вот в чем. В марте я послал рукопись стихотворений в издательство “Совре­менник”. Выждав полгода, послал запрос о судьбе рукописи, спустя три недели — второй. Ответа до сих пор не дождался... Я бы не обратился к Вам с просьбой узнать в “Современнике” о своей рукописи, но в Москве кроме Вас у меня никого нет. А лично приехать в Москву я пока не могу... Когда бывал в Москве — видел, как вьются всякие мальчики и девочки возле узкого лаза в известность, а у нас уже и возраст не тот, и желанья подобного нет. Быть может, это наивно, но я до конца верю, что правдивое слово, рожденное спазмой сердца, все-таки прорастет, если оно правильно брошено в почву.

С любовью к Вам — Н. Колмогоров.

* * *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Это я, Николай Колмогоров, пишу Вам, хотя знаю Вас заочно, и больше по стихам, как поэта, что-то внутри говорит, что Вы — друг, старший брат. Передо мною за другим краем стола сидит и играет цветными фишками пятилетний сын. Вот он растет, вгляды­вается в мир, лицо его постепенно меняется, взрослеет, но все же как нежны очертания этого детского человеческого личика, сколько в них первобыт­ного целомудрия от слова “впервые быть”, быть на этом свете! “Живи, мой сын! На белый свет гляди пристрастными глазами, прокладывай в пространстве след и знай: вы дети новых лет! Каких — вы разберетесь сами!..” Это Вы точно сказали...

Видел я Вашего сына в 1977 году, когда приезжал (Вас тогда в Москве не было). Хотя встреча была минутной на пороге квартиры, он мне сразу и надолго запомнился: хорошие глаза у него. Открытый взгляд.

А я живу — то в деревеньке своей таежной, то в городе с семьей. Купил в 1978 году избу, копаюсь в огороде — все же не могу осязать землю только через подошвы ботинок. Люди, живущие в городах, потому и теряют древние связи с землей, что лишены возможности пройти по ней босиком, прочувствовать июльское тепло ее, ласковые щекотки травы...

Эх, Станислав Юрьевич! Да мне ли Вам говорить о том! Вы же все это знаете сами. Приезжали бы в гости, у меня хорошая баня с березовыми и пихтовыми вениками — любой выбирай, а то и двумя себя отделывай за добрую душу! Хочу уже давно увидеться с Вами и если получится — поговорить. О чем, еще не знаю. Боюсь, правда, одного: что разговора может не получиться, я человек тяжелый. Хотел бы еще подарить Вам на память некоторые камни, которые разыскиваю сам и обрабатываю — у меня их столько много, что работы хватит на десять или больше лет. Собственно, они-то и составляют основное подспорье для пропи­танья.

Как-то говорил со знакомым художником о поэзии, о литературе, о жизни. Художников тоже стараюсь понять, они тоже с хлеба на квас перебиваются, особенно те, кто только вступает в искусство. Говорили мы о стихах, которые, как сказал Жигулин, “не кормят, только поят, да и то лишь иногда”.

Художник посочувствовал мне: так, братец ты мой, и без штанов можно остаться! А что я мог ему ответить? Печально посмеялись вдвоем... Дела мои с публикациями идут неважно. Из московских изда­тельств рукописи вернулись с уничижи­тельными рецензиями. Обвинены мои стихи в том, что они не современны, не актуальны и косноязычны. Да, пусть мои стихи порой и косноязычны, но на косноязычии и замешен полу­безумный, полусвященный язык стихов. О чем пишу? О природе, о красоте родины, о человеческой жизненной дороге, а не соцсоревновании и техническом прогрессе. Этого мне не дано. А принуждать, насиловать природу души — не желаю. И при всем этом московские рецензенты (с оглядкой на авторитет Ваш — книжку с Вашим предисловием я им послал) что-то бормочут о проблесках дарованья и лицемерно объясняют причину отказа тем, что не занимаются переизданием стихов. А книжка-то моя известна только в нашей области — в месте ее рождения. И что за словечко придумали — “провин­циальный уровень”! Не могу же я бросить детей своих и кинуться оти­раться в приживальцах Москвы. Да дело не в лоске столичном, а во вселенной собственной души, в том, что несет в себе живой разум. Может быть, стихи мои и не современны, судя по утверждению этих критиков, но что может быть современнее любви к природе, женщине, отечеству, тяги к небу, неразрыв­ного ощущения родимой почвы под ногами. Впрочем, я их тоже понимаю. Их сознание творческое направлено лишь на внешние проявления жизни, им чужд в поэзии внутренний мир, внутренний космос — потому что сами они, как поэты, боятся открыть вены, вдохнуть новое, гремучим огнем, познание, освежить сердце, где кровь затхлая от привычных канонов еле передвигается. Это не хариусы, не лосось, прыгающий, буравящий хрустальный смерч водопада, а что караси, сидящие на дне и сосущие тину. Пусть их!

Передохну...

Не знаю, понравится ли Вам письмо мое (понравится — не то слово) но, ей-Богу, мне как-то легче на душе. Как будто наедине с глазу на глаз поговорил, поделился. Это хорошо или плохо, когда люди делятся друг с другом? Я считаю, что это хорошо, если не в тягость другому. С чистой надеждой думаю, что не в тягость Вам.

Станислав Юрьевич! Где-то осенью либо в начале зимы хочу съездить в Москву, встретиться с Вами. Есть ли возможность устроить где-нибудь мне пристанище? Или нет? В Москве у меня ни единой души, которая помогла бы в этом смысле. А на вокзалах ночевать пытка.

Ваш Николай.

2 августа 1980 г.

* * *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Прежде всего спасибо за Ваше письмо. Так быстро, так скоро откликнуться, поддержать — это и есть мера человечности. Конечно, в предыдущем моем письме я наговорил много лишнего, не относящегося в прямом смысле к главному, но это и есть жизнь, и мне дорого, что Вы правильно меня поняли.

На днях ходил пешком по речке Мунгай за 30 километров вверх (это от Кемерово 100 километров). Ночевал на холме под ясным открытым небом. Сколько звезд, какой звездопад удивительный! И я вспомнил, что ведь в августе земля вступает в полосу метеорных потоков. Утро было солнечное росяное, а речка дымилась хрустальной горой, полной золоти­стых, красно-медовых сердоликов. Я так ее и называю: речка утренних сердоликов! Вы писали о Кызыле, но туда мне попасть не удалось, да и командировку без официального приглашения вряд ли бы дали. Просьбу Вашу насчет книг Ваших выполнить не могу*: в городе они разошлись сразу, в магазинах нет. Творчество Ваше знают и ценят, а это — главное.

Станислав Юрьевич! Предлагаю Вам книжку товарища моего Виталия Крекова, искренне желаю, чтобы Вы прочитали. Эта книжка, эти стихи, на мой взгляд, явление души, редко с такой чистотой проявляющейся у современных поэтов.

До свиданья. Ваш Николай Колмогоров.

24 августа 1980 года.

* * *

Дорогой Станислав Юрьевич!

На днях воротилась рукопись из “Современника” с Вашей рецензией на нее. Спасибо Вам за добрые слова, за верное пони­мание моих позиций. Всегда с того самого дня, когда в 1976 году получил первое Ваше письмо с предложением о помощи, я считаю Вас добрым старшим другом, а может быть, и соратником. Рать, род, родина, радость — все от одного — дар! Так спасибо жизни, что дает она всем нам радоваться друг другу! Отец-космос зовет: идите ко мне. Раскройтесь, учитесь радовать и радоваться. К сожалению, очень многие люди этого не понимают.

Как прекрасно у Н. К. Рериха в его безмерно высоких мудростью стихах:

Зла нет на свете.

Есть только несовершенство.

Создатель не мог сотворить мир для зла.

(Это не дословно, но мысль я, кажется, передал точно). Ни один великий поэт или вообще художник, будь он трагичным, не вгонял человеческий дух в безнадежность. Трагизм искусства, даже самый мрачный, всегда оставлял и оставлять будет человеку свет и надежду.

А в нашем страшнеющем с каждой минутой мире — тем более все напряженнее борьба за человека, за человеческое в нем. Все это Вы прекрасно понимаете, но нет греха в том, что есть, повторяю, веление самой нашей жизни.

* * *

Он еще не насытился кровью —

христианства страдальческий крест?!

И распятых слепою любовью

ветер бездны качает окрест.

И зеленое знамя ислама

в распрях новые жизни сечет,

лязгом танковых траков из храма

скорпион иудейства ползет.

Снова разум людей помрачен

древним спором и кровною местью.

Заповедная клятва времен —

“Не убей!” — разрывается смертью.

И в невиданный фокус войны,

как всегда искривленная линза,

у Великой китайской стены

собирается мрак маоизма.

Вместо ветви оливковой — меч!

Вместо доброй улыбки — проклятье!

Смертны все. Но чтоб голову с плеч

вместо братского рукопожатья?!

Разве солнце горит не для всех?

Разве мало бессчетных предтечей

этих новых, безумных потех

полегло в перегной человечий?!

* * *

Небожитель, туманный поэт,

как ты скоро на землю спустился!

По прошествии тысячи лет

современником быть научился.

Но природы, и звезд, и страстей

на родные слова переводчик —

водит с детства рукою твоей

по-ребячьи изломанный почерк.

Там на кухоньке тесной, ночной

где-то за миллионами окон

человечества ветер сквозной,

пролетая, гремит между стекол.

Он шумит отголосками дней,

он видений толпу поднимает!

Тень Бояна мерещится в ней,

Игорь к битве полки собирает...

В этот час, отрешенный уже

от судьбы и ее многоточий,

ты и Бог, и ребенок — в душе,

разрушитель и все-таки зодчий.

Меры нет — воедино ты свит

из всего, что и есть мирозданье!

Это через тебя говорит

все гремучее пламя познанья!

Так открой же препоны в груди,

окрылись между твердью и высью,

сизым соколом в небо лети,

растекайся по дереву мыслью!

Это из моих новых стихов. Н. Колмогоров.

* * *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Спасибо Вам за письмо и за то, что Вы, как старший товарищ, пожурили, поругали. Это мне пойдет впредь за науку. Оправды­ваться не хочу, но то, что я Вам “поплакался”, действительно только моя слабость. Учусь ходить по редакциям, да плохо получается, никудышный я дипломат. Отсюда зерно гордыни, проросшее в груди.

Я понимаю, что, наверное, я Вам доставил хлопот, но все, о чем я Вас просил — не из корыстных побуждений, поверьте. Я, наверное, действительно достоин того, чтобы меня Вы за малоподвижность одернули. Все верно. Что же касается пере­писки — так я бы Вам, например, каждую неделю писал по письму, люблю письма писать. Да одно мешает — все думаю, как бы не обременять собой лишний раз. Наверное, это плохая черта в деловой стороне жизни, а переломить себя уже не могу. Было 20—25 лет — я был таким “эстрадно-рекламным”. Теперь же другая убежденность — что все это ни к чему.

А в Москве у меня действительно никого нет и даже остано­виться негде. В 1977 году был, так ребята с трудностями приютили в общежитии Литинститута. Сейчас их там нет, да и все это время у меня не было никакой возможности приехать в Москву — такова карма.

Еще раз благодарю за письмо, всегда с любовью Николай Колмогоров.

* * *

Дорогой Станислав Юрьевич!

Привет Вам от земли нашей! Живу почти все эти дни в деревне, вскопал огород, картошку посадил, изгородь поправил. У нас все цветет, много птичьей разноголосицы. Словом, хорошо дышится возле синего половодья Родины.

Еще во Внуково перед отлетом начал читать “Соловьиный сад”*. И знаете, был радостно удивлен: какой-то новой гранью русской Блок повернулся душе. Встретились и такие стихи, которых, кажется, не читал раньше. Как-то совсем по-новому воспринялись “Скифы” — ведь совершенно пророческое произве­дение, особо для наших дней. Впервые поэзию Блока я начал понимать лет десять назад. Потом как-то впечатление стерлось, забылось. Пришли другие художники. Но вот читал “Соловьиный сад” и ознобом новизны окатывался, и снова Блок восстал живой в белой рубахе с ремешком... Весь дитя добра и света, весь свободы торжество!

“Имя твое — льдинка на языке”! Удивительный, изум­ленный, терпкий, горький, как тополевый листок, но взду­вающий ноздри запахом соков, бушующих в деревах, — ветрами сей весны — Блок.

Станислав Юрьевич! Примите и от меня несколько наших томских камешков, обработанных мной. Пусть они соединятся с камнями на полке Вашего стеллажа, как доля великой, вечной красоты родины нашей. Я хочу пожелать Вам и Вашим близким добра. Попутного ветра, высоких горных дорог Вам на Тянь-Шане. До встречи!

Н. Колмогоров.

13 мая 1981 года.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

С глубоким интересом прочел книгу “Солнечные ночи”. Есть стихо­творения совершенно блистательные, сильные, резкие. Ваша графика жестка, и это знак нашего времени: только ужесточаясь всей своей сущностью, современная поэзия вырвет себя из болота благостности, равносильной зарыванию головы в песок... Я и сам все более прихожу к жестокости, как к единст­венной необходимости воплощения всего, к чему взывает душа.

Когда был весной в Москве, так и не удалось почитать Вам новые стихи. Сейчас собрался с силами и отпечатал кое-что. Если Вам интересно — прочтите и напишите мне. Не смею просить о помощи, но если это не будет обременительно и если возможно, — помогите что-нибудь опубликовать. Сколько я в журналы московские ни посылал — бесполезно... Летом с семьей путешествовал по Горному Алтаю, жили на Катуни, в горах на Телецком озере, в тайге. В сентябре-октябре я вновь съездил на Алтай: жили с товарищем в зимовье на берегу хрустальной горной речки Колдор, которая впадает в Телецкое озеро. Уезжать не хотелось, настолько хорошо и настолько мы уже готовы покинуть смердящую цивилизованность. Однако еще много обстоятельств, которые цепко держат возле себя.

Буду ждать Ваше письмо. Всего наилучшего. Наше дело правое, мы победим. До свидания. Ник. Колмогоров.

1 ноября 1981 г.

* * *

31 августа 1983 года. Кемерово.

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Давно Вам не писал — все как-то повода не было: лето, застой в работе, иные заботы. Но вот вышла моя первая московская книжка, и причины письму появились. Так что примите, пожалуйста, на добрую память.

Что мне еще хотелось бы сказать? В последние два-три года перестало меня удовлетворять как многое в собст­венном творчестве, так многое в книгах даже лучших современных поэтов. Мне, например, хочется заговорить на каком-то совсем неведомом языке поэзии. Дано ли будет — не знаю, а другой что-либо осуществит — слава Богу! В то же время хотение свое пробую воплотить, но рывками вряд ли получится. В принципе эволюции — постепенность. Но при всей револю­ционности личных духовных желаний, при хотении свершить некую реформацию хотя бы в своем поколении, — традиции классического реализма, его единст­венная школа все более и более, к радости моей, встают перед глазами прозрачными своими отрогами. Идти к ним, взбираться — радостно, хотя тяжело и требует в тысячу раз больше сил и самой жизни. Так думается на сегодняшний день; хорошо, если стремление это не оставит души...

Недавно перечитывал Ваши стихи — как хорошо, что в нашей поэзии есть творчество, имя которому Станислав Куняев.

Ваш Н. Колмогоров.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Спасибо за письмо, из которого я узнал, как Вам нелегко. Обиды на Вас за рукопись Крекова у меня нет: попросту Ваше нынешнее духовное состояние иное, чем в стихах Крекова, да и психологическая блокада, которая развернута вокруг Вас — я это понимаю, заставляет Вас мобилизовать все внутренние силы. Очень хорошую, нужную, сильную статью Вы опублико­вали в “Нашем современнике”*! Мурло “массовой” культуры-халтуры страшно. Как честной зрячей душе быть? Забиться в щель по принципу “своя рубашка?..” То, о чем Вы говорите, выворачивая наружу темную сущность дельцов от искусства, — есть сущая правда... Все более и более на земле развора­чиваются дела апокалиптические. И это не может убаюкать. Только слепой духом покорно идет в бездну. Только жаждущий его гибели враг вкрадчиво нашептывает ему о том, что идет он правильной дорогой... К сожалению, народ наш по юности-молодости своей напоминает слепого, который думает, что рядом с ним друг и брат.

Ну что же, заканчивается второе тысячелетие, истори­чески оно указано как решающее, переломное. Какие события произойдут — лучше о том молчать! Лучше мыслями к судьбе обращаться, к истине: обереги!

Все, о чем Вы говорите в своей статье — вопит с каждого перекрестка, из каждой подворотни. Но об этом молчать нельзя — бойцы от Истины чем защитят ее? Только раскры­тием путей к истине, разоблачением духовного геноцида — так бы я это назвал! Свершается та ползучая контрреволюция, о которой сладко мечтается людям тьмы. (А может быть, это и есть 3-я мировая война?! Не дай-то Бог!) Ни о чем другом, как о вскрытии этого духовного гниения, я сейчас также не могу говорить. Жизнь увлекает душу в бешеную свою воронку. Что из этого выйдет — не знаю. Помните, посылал я Вам свою поэму “Дом”? Долго она у меня лежала в дальнем углу... То, что я Вам прислал, то только тезисы к поэме, далеко не всегда одетые мускулами. Если даст судьба, все-таки выскажу в ней кое-что, о чем думаю. Будет ли это опубликовано — вопрос второстепенный. Хотя вещь, чувствую, очень нужная. Хватит восседать в позе любителя лесов, полей, рек, потому что уже те же леса, поля и реки испытывают состояние ужаса перед нашествием анти­человека, который все жрет, все грызет, топчет, насилует. И видите, как получается! Вы не согласились в свое время со строчкой моей “Поэзия не жизнь, а лишь о жизни слово”. А не хватило же Вам средств поэтических выразить все то, что душу саднит, и Вы поступили как страстный публицист, как трибун — то воля необходимости была, есть и будет. Но как, чем конкретно поможешь людям? Стихами, статьями, романами? Москва кипит, провинция мало-помалу разлагается, а молодежь особенно. Где выход? На поэмы наши мало надежды. Мир вооружается, говоря о мире. И — опять повторюсь — народ наш в своей массе не понимает, где истинный враг. Даже здесь, в Кемерово, далеко от столичных бурь стоило мне позаикаться о — вы знаете, о чем, — как 1) сначала меня окрестили черносотенцем, 2) пустили сплетню, что я стукач КГБ, 3) что в Союз писателей вступил чуть ли не через КГБ и взятку... Все это, конечно, гадкие сплетни провокаторов духа, но куда деться? Куда глаза спрятать? Чем уши заткнуть? А впрочем, делать этого и не нужно. Жаль вот только, что каждый занят только собой. Все стихи новые, которые послал по редакциям, вернули: им, видимо, о сено­косилках надо. Начинаешь предлагать что-то серьезное, более мужественное — все рубит сплеча гнилая духом журнальная литконсультантщина. Вот тут-то поневоле вновь к Вам обратишься. И дело вовсе не в коротких штанишках, в которых мы ходим...

Еще раз спасибо Вам за дух, за честность, за силу исканий и обретений. Очень, очень нужная статья!

Любящий Вас

Николай Колмогоров.

14 сентября 1984 г.

* * *

Станислав Юрьевич, здравствуйте!

Читаю “Напевы” Дондока Улзытуева и не могу удер­жаться от читательского человеческого “спасибо” — в адрес всех, кто так или иначе причастен к появлению этой чудной книги. Удивительный поэт! Читаю и сам очищаюсь. Живая вода — небесная и земная — все вместе, все воедино! Пьешь сей горний родник, детскую чистоту его, да и еще хочется... А в чистоте той родниковой — весь Байкал глубиной преломился! А детское — целомудренное! — незнание и есть вся мощь истинного знания. Дана поэту. Он по родной земле речкою мудрости пробегает. Стада поит. Кусты и деревья. Людей радует. Мальчик на берегу сидит. Прошлое перед ним степной травой клубится. Будущее перед ним холмами волнуется. Ходят вверху облака. Душа человеческая речью становится. Бесконечно все...

Чем-то Дондок очень близок Есенину, Хлебникову, Ксении Некрасовой, Рубцову, Прасолову... Все в жизни происходит в точно означенный срок, но вздох сожаления по рано ушедшим живет в груди. Они сделали все, к чему призваны были отпу­щенным им временем, да все равно как-то не легче... Еще раз спасибо за эту журчащую книгу. Вам, как переводчику и составителю. Всем другим. Поэту спасибо...

1984. Ваш Н. Колмогоров.

* * *

Ст. Куняеву

То дерево трясут, которое с плодами.

Познаньем тяжелы горбы его ветвей.

Их можно обломать корыстными руками,

но дерево растет из почвы, из корней.

Трясут его, трясут, и нет ему покоя!

В нем мало красоты, а тянутся — к нему

в то время, как вокруг блистающей толпою

бесплодные шумят и стонут на ветру.

Дорогой Станислав Юрьевич, здравствуйте!

Давно, давно хотел написать стихотворение с посвящением Вам и внутренне связанное с Вашей (а может, вообще) судьбой художника. Долго копились эти строчки, и вот теперь я посылаю их Вам с просьбой: если Вы находите, что посвящение это уместно, дайте мне свое согласие. Если Вы против посвящения, я не обижусь, ибо сердце поэта, смею думать, бьется в этих строчках. Всего Вам доброго! В дар Вам!

Ваш Николай Колмогоров.

20 ноября 1984 г.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Люблю получать Ваши письма. В них вся Ваша суть как человека действия. Хорошо, что есть такие люди. С одним не согласен. Вы пишете, что “надо не только терпеть, но добиваться своего в жизни”. Понимаю, что раз письмо мне, то и пожелание тоже.

Я эту тайну знаю, еще издавна говорилось: куда мысли летят — туда и придешь, и еще: там открывают, куда стучишься. Вот я и добиваюсь, а не только терплю. Поле действий должно быть широким, и чем меньше дум о собственном благополучии, тем больше пользы. Но я обращаюсь к Вам за помощью, потому что мы повязаны судьбой одного времени. Это, конечно, не означает, что мной владеет этакое инфан­тильное иждивенчество. Скоро у нас отчетно-выборное собрание, хочу выступить со всем, что наболело. У многих это вызовет приступ ярости, но скажу правду, как ее вижу, невзирая на имена и регалии. Пишу новые стихи, много выступаю, говорю с людьми. Время сейчас серьезное и во многом трагичное. Об этом и речь. Да и еще о земле нашей истерзанной говорю все, что знаю и думаю. В этом смысле Москва и Высшие литера­турные курсы дали сильный импульс. Само время заставляет нас смотреть друг другу в глаза, в том надежда и радость.

Спасибо, что не забываете обо мне. А я в свою очередь не забуду помочь другим.

9 октября 1987 года.

Н. Колмогоров.

* * *

Здравствуйте, Станислав Юрьевич!

Я и сам уже пожалел, что послал эту глупую рецензию из “С.М.”* — Вам. Действительно, этого было делать незачем. Да какой-то бес нашептал. А “дело старинное” движется. Искания проясняют и кристаллизируют душу. И, конечно же, истинное творчество свершается только под водительством духа. И никакой бродячий, бешеный пес космополитизма не заразит укусом. Ибо в сердце — родина, в нем вера в великое будущее народа нашего.

У нас здесь после того, как я выступил с открытым забралом, внут­рен­ние взаимоотношения между многими обострились. Стали яснее, конкретнее. Противники наши стали укреплять свои ряды, почувст­вовали, что вплотную подходит наше поколение, которое, в свою очередь, либо прозрело (в немногих), либо пока безнадежно увязло в идеологической трясине сионизма, очень тонко обрабатывающего зеленые умы. Сам космос не дал мне много времени, чтобы в этом долго разби­раться, и потому прозрение пришло быстро. А теперь от созерцания — к действию. Это самый крат­чайший путь, как говорит тибетская мудрость, как под­тверж­дает Рерих.

Ваш Николай Колмогоров.

А как по-русски широко и сердечно он заботился не только о себе, но и о своих сверстниках, вместе с ним вступающих в литературную жизнь, — об Александре Ибрагимове, Сергее Донбае, Виталии Крекове! До самой смерти думал о “други своя”...

2002 г.

Загрузка...