ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Он оглушен

Был шумом внутренней тревоги.

А. Пушкин

ГЛАВА I

Марию успокаивал предстоящий отъезд в Поворино. Как только подала заявление на отпуск за две положенные недели, ей стало легче, спокойнее – хорошо увидеть мать, родную квартирку, неоднократно снившуюся ей во сне.

Пришли к Марии чувства задумчивые, благостные, какие-то милые сердцу ощущения, воспоминания и смутное желание расстаться с новой жизнью, в которой она не обрела счастья. Чем ближе подходило время отпуска, тем чаще Мария с умилением вспоминала свою квартиру, сарайчик, двор.

Она и не подозревала, что в воспоминаниях можно доходить до самозабвения, до упоения и обыкновенная, ранее не замечаемая простая вещичка может вызвать такую бурю чувств, связанных в единую цепь с прошлой жизнью, и с такой трогательностью касаться сердца, что просто хотелось плакать от радости.

Мария ушла в себя, жила прежней жизнью, простив обиды бывшему мужу Василию, всем, всем. И только на мастера Коровкина поглядывала так, что он боялся подходить к ней и однажды сказал, обращаясь к Шуриной:

– Если вы меня ненавидите, скажите: я уйду и умру.

Мария приняла эти слова на свой счет, молча поглядела на Коровкина и поняла: он страдал. Коровкин бросил курить, до позднего вечера пропадал на стройке, выполняя работу, которую должны делать его подчиненные, и всячески старался показать, что ничего плохого не имеет против любой из них. К Марии вновь вернулась жалость к нему, и в то же время она ничего не могла поделать и, подозревая за собою ненавистное неравнодушие к нему, стала еще сильнее бояться мастера. Мария ждала отпуска, как спасения. За время отпуска должно случиться что-то невероятное, это необычное мерещилось ей.

Однажды она переодевалась, стояла у окна, как-то особенно остро в этот момент ощущая себя всю, до малейшей клеточки, и вот появившееся чувство, когда человек ощущает не только каждую свою клетку, но и в каждой клетке самого себя, оказывается наиболее сильным и всепоглощающим: человек будто видит, как он мал, слаб, и, дойдя до каких-то скрытых, возможно, не подвластных ему пружин своего бытия, с величайшей тоскою начинает понимать, что многое, казавшееся недавно главным и важным, на самом деле – мелочное, наносное, а главное и важное – совсем другое и это, другое, он вот-вот должен понять. Ощущение таинственного мига, когда перед ней что-то должно открыться, наступило для Марии, как прозрение. И в это самое время она, как только угадала тот миг, посмотрела в окно. Солнце низко нависло над пустырем, начинающимся сразу же за домом, лучи ложились на обнаженное тело ласково, шелковистым, паутинным прикосновением. Пустырь порос нежной молодой травкой, кустики ивняка выбросили молодые листочки. И вот за одним из кустиков она что-то увидала – был ли то человек или тень человека, то ли ей вообще показалось, она не могла понять, сколько ни приглядывалась, но, как только увидела, ее словно кольнули в сердце – там, за кустиком, не кто иной, как Алеша Коровкин.

Она увидела мастера, и слезы появились на глазах. Отойдя осторожненько от окна, оделась. Снова вернулась к окну. Разочарованно вздохнула, так как стоявший не был Коровкиным. Но почему же тогда ей показалось и почему мужчина не сводил глаз с окна? Мария обогнула дом – за кустом ивняка стоял Алеша Коровкин. Он держал в руках свою кепчонку и мял из последних сил, как провинившийся школьник, не зная, то ли бежать с глаз долой, то ли сделать вид, что на пустыре оказался случайно, – словом, впору хоть сквозь землю провалиться.

– Ты зачем здесь? – строго спросила Мария, чувствуя, как лицо заливает кровь.

– Я это, я не здесь нахожусь, – промямлил, все более теряясь, Коровкин, и, оттого что он стоял весь убитый и растерянный, Маша жалела его. Она вдруг присела на корточки и спросила:

– Алеша, чего ты от меня хочешь?

– Я? Вы что, Мария Викторовна? Я ничего не хочу, я просто ничего не хочу, я так… – торопливо отвечал он, жалея, что не дал стрекоча, когда увидел Марию, и что пришел сюда в надежде встретить ее и сказать о своих страданиях.

– А что же мы, так и будем? – чуть слышно спросила она.

– Не будем, – твердо отвечал Коровкин. – Не будем. Я ухожу. Все, все. – Коровкин был заранее убежден в своей вине. – Простите меня, я это, я думал, что если бы не то, что, может, если выйдет… Я ухожу. Мне не нужна карета, как Чацкому… не! Карету мне, карету!

– Домой? – спросила Мария, невольно стараясь удержать его.

– Домой, Мария Викторовна. Извините, я ухожу. Я подлец, я думал, если встречу вас, то скажу… Но я ухожу. А если хочешь знать, Машенька, то есть Мария Викторовна, я тебе хочу сказать…

– О чем же?

– Я тебя люблю, Машенька, – тихо проронил мастер Коровкин и радостно заплакал. – Но нам, Машенька, я знаю, не по пути. Я теперь понял. Я уйду без аплодисмента. Что и кто я? Я мысленно только живу, а так существую, как пес.

– А с чего так?

– Я умру, и никто-то по мне не заплачет. Вот. Ты вон какая, а я же вон какой. Ноль без палочки. Ты, Машенька, не поймешь меня никогда, а в самом начале я думал: все просто, все у нас с тобой получится. А теперь понял: нет, не получится, никогда. Я не Наполеон, я всего лишь Коровкин. И я все понял в эту минуту исторической своей жизни. И зачем выдумывать жизнь, когда и так все ясно. Лучше сесть, как обычно, и почитать книгу, там все есть, все красиво, все как надо, только нет там меня, Машенька, а значит, наслаждаться я должен чужим счастьем. Вот, Машенька.

– Что? – испугалась Мария его голоса.

– Все! – крикнул Коровкин и бросил оземь свою кепчонку. – Обманывали меня всю жизнь. Все!

– Кто все? – спросила Мария, чувствуя, сейчас ему расскажет, что она не его обманывала, а себя, о том, как трудно ей было. Но неожиданно, когда он стоял перед ней растерянный и злой, взяла его за руку и проговорила: – Я уеду, Алеша, в отпуск, а потом, Алеша, может, я вернусь, а потом, Алеша, а потом… – от волнения не смогла досказать свою мысль, повернулась и побежала в общежитие, а Коровкин поднял кепку, подул на нее и уставился вслед Марии, пока она не скрылась за углом. Он радостно тыкнул и с такой силой кинул вверх свою кепчонку, что она упала на крышу общежития, и он домой уехал без кепки.


***

Надо было прощаться, и Мария заехала к Алене. Топоркова в новейшем американском халатике смотрелась изумительно, но выглядела озабоченной. Посмотрела на подругу, пробормотала:

– Мне б твои заботы.

– Ты отчего такая, Аленка, хмурая? – испугалась Мария за подругу, и напрочь устоявшееся ее чувство в незыблемости Аленкиного счастья покачнулось.

– Знаешь, я тебе скажу сразу, – отвечала Топоркова деловито. – Я не планировала ребенка, но я забеременела. Сообщила по наивности Мишелю, думала, что, знаешь, у них все в этом смысле легко, а он – против! Аборта! Пусть, говорит, будет ребенок, крепче меня любить станешь. Вот я и хожу, набираю веса в пузе. Хотела не послушаться, а он: «Если сделаешь, я разорву отношения».

– Давно?

– Уже третий месяц.

– А вы не расписались?

– В том-то и дело. Уж я чувствую, натерплюсь неприятностей с его происхождением. То его в одно место носит, то в другое, то у них поездки организовывает МИД по стране, то на юг, то на север. Все больше знакомятся с экономикой, ну, знаешь, для заключения торговых сделок с нашей страной. Правда, ему подарки дарят, и он привозит столько из поездок, нам с тобой таких не подарят. Но меня он любит и повторяет: без тебя жить не могу. И не сможет. В общем, нашла я себе про-бле-му! Ты уезжаешь, ты счастливая, дома побудешь. Ты вот так и поедешь?

– А как? – не поняла Мария.

– Слушай, Маня, ты прямо Москву опозоришь. И себя и меня. – Топоркова оглядела ее кофту, юбку, отошла, присмотрелась. – Слушай, ты бы себе поярче чего купила – юбку, с таким разрезом, чтобы твои белые, бледные ноги мелькали в вырезе – привлекают мужские глаза, – или джинсы с высокой талией и строчкой широкой напяль, знаешь, есть такие с ромбическим швом.

– Где их возьмешь, брюки-то?

– Ну, по такому случаю можно разориться, – рассердилась Топоркова, стала выискивать в платяном шкафу свои вещички и подавать подруге. – Бери! Мерь! Чего стоишь, как турок несчастный? Чего лупишь бельмы? Бери и мерь! В твои годы-то можно шевелить не только глазами, но и мозгами в своей коробочке. А то год прожила в таком городе, где все под рукой, и в чем прибыла, в том и домой заявится. Нищета, скажут! Да на тебя в Поворино будут пальцем показывать. Особенно этот твой бывший, шизик, мужем который звался. Ты что? Ты, я вижу, очумела от новой жизни, Маня?

– Да уж очумела не в ту сторону, – тихо отвечала Мария, держа вещи Топорковой в руках, соглашаясь с ней, но в то же время отлично понимая, что брюки, юбки подруги малы ей.

– Напяливай! – приказала Топоркова, победоносно глядя на Марию, и тут же бросилась на раздавшийся в передней звонок – ожидала Мишеля. Увидев Машу, Мишель заулыбался и так – весь сияя, держа торжественно букет белых роз – подошел к ней, галантно поцеловал руку, и глаза его снова заблестели особенным, прозрачным блеском.

– Добрый день, Маша.

Мария ответила, все еще держа в руке Аленкины вещи. От его голоса, взгляда стало приятно.

– О! Что такое у вас в руках, Маша? – спросил он, присматриваясь и узнавая знакомые вещи.

– Видишь, Мишельчик, Маня уезжает в отпуск на родину, в чем приехала, так в том и едет домой, – проговорила озабоченно Аленка, присматриваясь к новому костюму своего Мишеля, – на нем красовался артистически блестящий фрак, белоснежная сорочка с пышным жабо, лакированные туфли на высоком каблуке. – Скажи, ведь засмеют! Особенно будет смеяться бывший муж. Честное пионерское! Мои тряпки ей малы. Попробуй примерь, Маня, их. Попробуй.

– Ты совсем сдурела, при человеке? Куда мне их мерять, когда и так видно: малы.

– Мишельчик, ей американские джинсы пойдут, – обратилась Алена к иностранцу.

– О, я понималь, – оживленно заговорил Мишель, оценивающе оглядывая Марию, как бы стараясь определить размер. – Вам нужен сорок восьмой размер американский джине. Определил! О! Я понималь!

– Сколько будет стоить, я отдам, – схватила Мария сумочку, доставая оттуда кошелек, набитый отпускными деньгами, не веря еще, что и у нее будут свои настоящие джинсы, которые, как все признают, ей очень пойдут.

– О! Деньги потом, деньги завтра, милая Маша. Я вам, милая Маша, маленький сюрприз сделаю.

– Нет, никаких подарков, делайте их Аленке, а мне не надо, – резковатым голосом ответила Мария и посмотрела на подругу. – Сколь они стоят, я отдам все до копейки.

– О да! Понималь я. Джинсы американские со строчкой и фирменными украшениями стоят двести пятьдесят рублей, – отвечал недовольно Мишель сухим, потрескивающим голосом.

Мария не ожидала такой цены, соображая, что маловато будет отпускных. Цена, которую назвал Мишель, конечно, очень завышена, и стоить такую цену джинсы не могут и никогда столько не стоили. И Мария, растерявшись, присела, чтобы не видеть искрящихся, прозрачных глаз иностранца, потому что уже высказала свою явную заинтересованность и готовность купить джинсы, и ее охватил стыд.

– Я подумаю, я завтра скажу, – пробубнила она Аленке с мольбой, медленно опуская свою сумочку. Подруга все поняла, молча приняла Машину просьбу, а Мишелю сказала:

– Мишельчик, ты завтра тащи сорок восьмой и рост четвертый, у нее сейчас денег маловато, в отпуск же едет, там нужны будут большие расходы.

– Нет, – соврала Мария. – Деньги есть, дело не из-за денег. – Она стала рыться в сумочке, чувствуя, как покраснела. – У меня денег-то полно.

– О да! Я понималь. Однажды меня вызывает один очень важный государственный человек и говорит: Мишель, одолжи мне денег, а то я проигрался в пух, как говорят, и прах!

– Нет, нет, – не соглашалась Мария. – У меня деньги есть.

– Не ломай дуру, – цыкнула на нее Топоркова и сделала такие глаза, что Мария запнулась на слове. – А как же, Мишельчик, насчет обещанной работы для Маши? – совершенно другим голосом поинтересовалась Алена с озабоченным видом, который принимала, стоило ей взяться за стоящее дело. – Поездки – хорошо. Конфликты урегулировать – отлично. А вот обещанное как же? Я бы сама сделала, но я уж не могу волноваться, сил нет больше.

– Я сделаю один маленький поездок по нужному региону, и все будет в норме, – отвечал Мишель, спохватившись, что не успел об этом сказать раньше.

– Примем к сведению, – согласилась Аленка, усаживаясь на диван и приглашая Марию. – А о чем ты хотел нам сказать?

– О да! Ты же помнишь, меня внезапно вызвали и сказали: так, мол, так, поезжай уладь конфликт. Время трудное, сложное.

– А крупный конфликт? – с нетерпением спросила Топоркова.

– О да! Это Африка. Там всегда крупные конфликты, люди страстные, темпераментны, как говорят французы! Я сразу прибыль в Марокко.

– То было в Марокко? – спросила Аленка.

– О нет! Я там остановился, – отвечал Мишель торопливо. – Я там остановился, я беседовал с королем Марокко. Он меня принималь роскошно – фрукты много, в халатах ходили длинных восточных. О да! О, то было незабываемо. Он мне сказал: ты, Мишель, Герцог де Саркофаг! Ты единственный, кто может урегулировать разгорающийся конфликт. Конфликт горит, как большой пожар!

– Но это было все же в Марокко? – досадливо поинтересовалась Топоркова, поглядывая раздраженными глазами на него. – Марокко?

– Дипломатический код!

– Что, нельзя сказать?

– Нельзя, Алена, нельзя, Прекрасная, настанет день, и я тебе скажу все, моя Прекрасная.

– Пусть, – отвечала равнодушно Топоркова, перебирая пальцами оборки на своей кофте и делая вид, что дела Мишеля ее совершенно не интересуют. – А я знать не хочу, господин Мишель, Герцог де Саркофаг.

– О да! – воскликнул Мишель и встал, одергивая свой блестящий фрак, так не идущий ему и в то же время так подчеркивающий его фигуру, упругий торс и длинные руки. Он своим видом как бы говорил: посмотрите, какой я мужчина!


***

На следующий день Мария пришла к Топорковой с Шуриной и Коновой. Открыла дверь Топоркова, у нее уже находился Мишель. Иностранец щеголял в новом ковбойском костюме из прочной джинсовой ткани, яркой красной рубашке – выглядел юношей; широкополая шляпа, которую он не снимал даже в квартире, делала его похожим на одного из артистов. Девушкам было неловко в присутствии Мишеля, подруги смущались, переговаривались шепотом. Они проявили большую заботу о Маше, с таким вниманием ее одевали, будто речь шла о них самих. А когда Галина Шурина предложила свою гордость – кофту из заячьего меха, Мария со слезами обняла подругу. Всем понравилось у Топорковой, понравился и Мишель, у которого разбегались глаза при виде красивых девушек. Примерили брюки, и подруги ахнули, так они шли Марии, так подчеркивали стройную женственную ее фигуру, так ладно и современно она выглядела в них, что Шурина, считавшая себя неописуемой красавицей, заявила твердым голосом:

– Оказывается, ты не дурнушка, а красивая даже.

На следующий день утром Мария купила билет на поезд, отходивший в четыре часа, и на минутку забежала к Ирине, моля бога, чтобы Ларисы Аполлоновны не было. Но вышло все наоборот: дома сидела тетя, а Ирину срочно вызвали на работу. Лариса Аполлоновна, заметив в глазок племянницу, поспешно отворила дверь и растроганно сказала:

– Милочка моя, я не сомневалась в пробуждении высокой нравственной совести в таком человеке, как ты. Заходи-заходи! Совесть приносит людям только радость, а бездушие приносит несчастья. Очень хорошо, что ты появилась. Получается, что я все-таки права в той высокой части правоты, когда перед человеком открывается настоящая истина. Мой генерал, милочка, говорил, что я всегда права. Это, милочка, от большого знания людей.

– Ирина дома? – спросила Мария, поглядывая на комнату сестры. – Я, тетя Лариса, уезжаю домой в Поворино, пришла проститься. Может, передать что родственникам?

– Передай, передай, что генеральша жива, здорова, продолжает дело мужа. Но ты, надеюсь, вернешься? – спросила Лариса Аполлоновна, приглашая племянницу. – У меня ни на минуточку не было сомнений, что ты, милочка, станешь человеком. Представь себе, ни на минуточку. Я знала. Где ты брюки такие приобрела?

– Где купила, там уже нету, – отвечала Мария с неловкостью, вспомнив, что задолжала Мишелю за эти джинсы столько денег.

– Смотри, грех в глазах у тебя от гордости, – отвечала Сапогова, недовольная ответом племянницы. – А ведь сколько я сделала для тебя, для родственников. Ведь в ответ что? Одна неблагодарность получается. – Тетя Лариса вздохнула, положила руки на стол и откинулась на спинку стула. – Вот ты, милочка моя, небось думаешь: я плохая? Откуда у людей такие мысли? Я знаю, что у хороших людей обо мне плохих мыслей не будет, а у плохих – сколько хочешь. Я для всех столько сделала. Вот что ты, милочка, скажешь на этот счет? О тебе я пеклась? Пеклась. А ведь и ты неблагодарная же. Скажи мне. Я диалектик и материалист, каких еще поискать. Я с земных позиций на все гляжу, милочка, потому все и знаю.

– Пусть будет по-вашему, тетя Лариса, – отвечала Мария, сидя как на иголках и при первой же возможности собираясь бежать. – Вы, тетя, настоящая мещанка, а корчите из себя… Что в таком случае от вас ожидать! Я разочаровалась в вас! Да! Да! Полностью! Вы – потребительница! Мещанка! Вас обуревает эгоизм, тетя Лариса!

– Нет, милочка моя, я хочу от тебя не это услышать, а благодарность.

– За что благодарность? За то, что подозревали меня в краже ваших драгоценностей, на которые мне наплевать? Да я иголку чужую не брала, не то что серьги ваши! – Мария, вспыхнув, вспомнила вмиг то унижение и те страдания, которые претерпела из-за проклятых серег, и выбежала из квартиры.

– И она неблагодарная, – рассудила Лариса Аполлоновна, обращаясь к собачке, единственному живому существу, с большим вниманием выслушивающему свою хозяйку. – Человек, Мики родная, так устроен. Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит. Сколько человеку благ ни приноси, сколько из-за него ни страдай, а он всегда, во все времена неблагодарный. Таким остался и сейчас. Только хитрее стал. Вот возьми, милочка, возьми мою племянницу, устроила ее, деньги наверняка получает, спит с начальником. Брюки купила! Вон какие! Жила в своем захолустье, и кто б ей там такие брюки продал? Нет, какая неблагодарность черная! Какие люди, просто сволочи все. Им все давай, и все мало, Мики. А что я, благороднейшее и добрейшее существо на белом свете, страдаю, им на это наплевать. Нет, уж пусть лучше они пострадают. Почему они должны на моих костях плясать, ничего хорошего я в этом не нахожу, лучше я на их костях попляшу, как говорил один большой мудрец.

ГЛАВА II

Во сне Марии было легко, будто освободилась от тяжелого груза, который камнем лежал на сердце и не давал свободно вздохнуть. Проснувшись, старалась припомнить, отчего же так легко? Услышала стук колес, приглушенный разговор соседей по купе, боявшихся разбудить ее, обрадованно потянулась. Оказывается, можно вот так с легкой душой лежать, смотреть в окно, ничего не делая, и ощущать себя в полную меру счастливым человеком. До самого Поворино Мария ни с кем не разговаривала, а повернувшись на живот и положив подбородок на сложенные на подушке руки, глядела в окно. Незадолго до прибытия поезда на станцию назначения оделась, взяла чемоданчик. И когда собралась выходить, ехавший с ней в купе мужчина спросил:

– Изволили видеть, в туалетик много стоит в очереди?

– Изволили видеть, что мало, – отвечала со смехом Мария и вышла из купе.

На платформе мать бросилась к дочке и долго не отпускала, обнимая и целуя, потом замерла, прижавшись к ее груди и всхлипывая.

– Мама, мамочка, я живая и здоровая, и я – вернулась, – повторяла Мария, успокаивая свое тоскующее сердце. С волнением смотрела, не изменилось ли что, знакомое с детства, все ли на месте, хотелось вздохнуть поглубже. – Мама, не реви, не реви, мамочка. – Какая-то струнка ее сердца ныла, напоминая, как соскучилась она по матери, по своему городку, и эта струнка как бы говорила, как сладко знать, что есть ждущий и тоскующий по тебе человек.

Раннее солнце робко пробиралось сквозь облака и застенчиво бросало на землю размытые блики света. Мокрые улицы смотрелись пустынно, казалось, еще спали дома, заборы, люди; по дороге встретились двое мужчин, которые, судя по всему, не узнали Марию. В новом наряде она чувствовала себя неловко, будто и ноги стали длиннее, и грудь подалась вверх, и упруго подобрался живот.

Дома ничего не изменилось, словно Мария не уезжала: чистые, выскобленные полы, беленые потолки, нигде ни пылинки, во всех углах стояли березовые веточки, приятно пахло клейкой молодой листвой. Запах напоминал далекое время детства, когда и она на троицу березовыми веточками и травой украшала дом.

– Ой, мамочка, родненькая, как хорошо-то дома, как хорошо, – говорила Мария, с радостью стаскивая с себя джинсы, кофту, и тут же надела, как всегда любила, прямо на голое тело свой старенький халатишко, заботливо приготовленный матерью, и с давно ожидаемым удовольствием завалилась на тахту. – Лучше, мам, всю жизнь никуда не уезжать. Ей-богу! – Она лежала, как прежде, – раскинув руки, сведя ноги и испытывая чувство, будто плывешь на плоту по глубокой реке, тебе не страшно, но все равно – кружилась голова. – Мам, а чего ветки – троица? – спросила после молчания Мария, вдыхая чистый березовый запах.

– Доченька, а похудела, – решилась наконец сказать мать. – Работа-то тяжелая, поди?

– Работа, мам, легче не бывает, а от худобы еще никто не умирал. На диету садятся, лишь бы для здоровья похудеть, а я вон, гляди, и не худая. Гляди, какая я даже толстая вон здесь, на ляжках, как будто специально мяса нарастила. У нас живет в комнате одна и работаем вместе, Шурина ее фамилия, так на японской диете сидит уже три месяца. Полстакана риса отварит утром и – ест. Это же, мама, скажу тебе, нелегко. А раньше так любила хорошенько поесть.

– Она рехнулась?

– Да нет, мам, не рехнулась, и деньги у нее есть, у нее отец – главный инженер завода, но так ведь по магазинам бегать не надо – раз. Пришла, пожевала рису и – легла спать: А вот Вера Конова, красивая такая девочка, та любит страсть поесть как, бегает в театры, на танцульки и с собой вечно в сумочке таскает булку хлеба, в дороге ест. Сама знаешь, если каждый день ходить в театр, то сливками сметану запивать не будешь и мясо колбасой заедать тоже.

– А ты-то? – спросила выжидающе мать.

– Я, мамочка, на диете не сидела, но лучше домашней пищи нету на свете, я готовила сама, у нас кухня большая, газ, вода, теплая и холодная. – Мария рассказала про свою жизнь: где работала, как жила (умолчав про ссору с тетей Ларисой), где стоит кровать ее в комнате. – Ах, мамочка! Давай-ка мы испечем пирожки с луком и яйцом, сварим нашего супчику?

А у матери все уже было готово. Мария и не подозревала, что мать так хорошо знает любимые ее кушанья и еще вчера, лишь получила телеграмму, тут же зарезала курицу, хотя и не решилась бы ее зарезать на самый большой праздник. Ночью потрошила, из потрохов сварила крутой бульон, а потом уж раскатала тесто, нарезала лапши; испекла пирогов, предварительно замесив тесто на молоке.

Татьяна Тихоновна накрыла стол, села рядом. Можно ли измерить глубину чувств матери? Мать наполнена тревогами дочери, каждая клеточка ее худого и слабого тела обременена тяжестью любви. Ничто не может быть удивительнее ощущения, что рядом мать, любящая тебя светло и радостно! Не появилось еще в природе чувства чище и благороднее, чем чувство материнской любви.

После завтрака Мария легла отдохнуть, а мать, прихватив ее белье, ушла, чтобы не мешать, на кухню и, прижав к лицу белье, вдыхала родной запах, плакала беззвучными счастливыми слезами.

Вместе с матерью Мария навестила кур, поросенка, который заметно вырос. Мария радовалась курам, поросенку, здоровалась с ними, говорила им «здравствуйте, мои черти полосатые!», глядела вокруг, наливалась беспричинным весельем. Мать затаенно следила за дочерью и радостно молчала, хотела о чем-то спросить, но каждый раз, взглянув на нее, беззаботную, веселую, не решалась. Мария не замечала настороженного взгляда матери, болтала без умолку, но вот, поймав задумчивый взгляд ее, спросила:

– Ты чего, мамуля?

– Ох, сердце болит мое чегой-то, доченька.

– Ну так и посиди чуть, пусть отпустит. Мать не ответила, присела рядом.

А вечером Мария принялась названивать подругам. Не оказалось дома то одной, то другой. Но все же удалось дозвониться до Самохиной Райки и Наташки Ивановой. Обе еще не вышли замуж; обе веселые, хохотуньи, и Маша их любила.

По телефону Мария красочно рисовала подругам свою столичную жизнь, не жалела радужных красок; перечисляла театры, где постоянно выступают знаменитые артисты, музеи, которые посещает чуть ли не ежедневно, улицы и площади, и москвичей, которые увязываются за нею толпами, приглашают в кино, рестораны, и она выбирает только журналистов и художников.

Мать слушала и радовалась веселой болтовне дочери, похваливающейся, как хорошо, замечательно ей жилось, как будто и неприятностей никаких не приходилось испытывать. Пришло время готовить ужин, и Татьяна Тихоновна уже из кухни прислушивалась к разговору дочери; сердце у нее каждый раз замирало, когда вдруг дочь умолкала. Лицо у матери вытягивалось, и она судорожно вслушивалась, пытаясь понять, почему молчит дочь, но вот Мария подавала голос, и мать тихонечко вздыхала, как будто говорила про себя: пронесло.

Прошло не менее двух часов, пока дочь закончила свои бесконечные разговоры о блестящей жизни в большом городе, о жизни вольной, воистину аристократической, состоящей в основном из посещений театров, музеев, вечеров, интересных знакомств и, как можно понять из разговоров, бесконечного флирта с москвичами, которые, разумеется, без ума от приезжих молодых девушек, делают им непрерывные предложения, а девушки только тем и занимаются, что отвергают эти предложения. Обычно разговор заканчивался тем, что Мария приглашала подругу приехать в Москву, а та после рассказанного, безусловно, желала вкусить кусочек счастья от большого райского пирога.

– Ну вот, все новости обсудила, – проговорила дочь, появляясь в дверях кухни; глаза радостно блестели, лицо порозовело, сохранив след тех недавних разговоров о необыкновенной жизни, которая сейчас самой Марии на самом деле нравилась и казалась именно такой, как она рассказывала.

Мать поглядывала на дочь, и видно было, лицо ее устало от переживаний, от ожиданий. Казалось, вот что-то произойдет и принесет дочери неприятность. Но мать довольно вздохнула, глядя мягким взглядом; она за эти два часа устала, словно тащила в гору тяжелый груз.

– Бывало, целый вечер гляжу на его, черта черного, и хоть бы разочек звякнул, идол несчастный, – кивнула на телефон Татьяна Тихоновна, ощущая, как отлегло с души. – Хоть бы кто, думаю, по ошибке позвонил, чтобы голос человеческий услыхать. Нет, молчит. А зимой вечера долги.

– Тоскливо, мам, одной-то? То нет-нет и я забегу, а так небось тоскливо по вечерам.

– Я тебе говорю, доченька, сидишь, бывалоче, зимой, а вечера длинные-длинные; спать бы легла, так ведь так устанут косточки-то мои за ночь, мочи моей нету никакой, ноют. Вот я думаю: дай я посижу, подожду, может, кто разохотится и забежит на минуточку, чайком побалую. Сижу час, сижу два – нету никого, гляжу на него, проклятущего, и говорю ему: «Ну-к, маненький, позвони-ка мне, – а он молчит! – Чего молчишь, идол черный?» А до того тяжкотно на душеньке-то горемычной, детей вырастила, такая жизнь прошумела со мною вместе, и вот теперь – одна по старости лет, что уж кажется, что телефон вроде оживает, черт черный, говорить начинает: «Разве я виноватый, что тебе не звонит дочь, не звонит сын, забыли сестра и брат. Мог бы, говорит, муженек твой с того света позвонить, между прочим, оттеду телефонная связь очень даже хорошая, очень могла бы твоя доченька позвонить из Москвы, там по театрам ходит, с парнями шныряет, любовные штучки крутит».

Гляжу я на него, а уж вижу, будто у него есть глаза, уши, рот, будто и говорить-то мне не возбраняется, и к ему обо всем таком обращаюсь, а он мне: «Нет, говорит, только похоже, что я такой, а говорить мне очень даже возбраняется, у меня, дескать, мысли могут появиться не те, которые нужные, вот люди мне и запретили говорить». Гляжу я на него и вижу, что уж будто разговоры по телефонным проводам идут толпою, а только я одна не могу включиться в эту толпу, и так мне, доченька, больно и обидно, а телефон становится ажио живым, бегает по квартире, бесится, кривляется, строит мне рожи, ведет себя, очень даже как бесенок. Вот я и завожу разговоры с ним всякие про время, про жизнь, про все на белом свете. И только я ему: «Скажи мне чего-то про доченьку мою». – «Нет, говорит, не могу, так я устроен».

– Выходит, тоскливо было, маменька? – вздохнула Мария.

– Не то слово, доченька, если уж говорить как есть, хоть волком вой, так тоскливо и одинешенько. Бывало-то, письмо твое перечитываю каждый вечер до следующего письма. Так вот и читаю каждый вечер по нескольку раз.

– Значит, с телефоном разговариваешь, – сказала Мария, обняла мать, и так, обнявшись, сидели они с Татьяной Тихоновной.

– Тут не только с телефоном заговоришь, доченька, а и со всеми своими вещами стала разговаривать. Иду, споткнусь о стул, и тут ему свои претензии предъявляю с полчаса: «Ты чего, мол, милый, когда вот другие идут, на дороге стоишь, зенки свои разинешь, и, гляди, о тебе споткнутся ненароком люди. Ах, говорю, ты такой и сякой, как тебе не стыдно! Расставил свои, говорю, ножки кривые и на дороге прямо устроился. Не стыдно ли тебе?» – «А я не виноватый, отвечает стул, вон и стол стоит и не двигается, вон комод стоит и тоже не двигается, вон шкаф стоит и тоже не двигается, потому как, если тебе известно, у нас такая жизнь, что двигаться нельзя». Лучше, Машенька, говорить с курами, такие соображаемые, диву даешься. Зимой я их беру к себе, но ночью они должны спать, вот я разговариваю со стулом, телефоном и комодом шепотом. Ох, беда! Ах, куры умные, даром что лопочут по-своему, понимают с полуслова, и в глазах у них – совесть глядится, и они человека, Машенька, любят. Дай бог людям друг к дружке так относиться. Свинья – та нету, понимать понимает, а делает по-своему, и до человека у нее отношение – пожрать бы. В глазах у нее – мрачный ум, темные мысли. Дай руку, так она ее обглодает и косточки перемелет своими зубищами.

– Есть, мама, и люди такие, – вздохнула Мария.

– Люди-то все же есть люди, – сказала Татьяна Тихоновна. – А вот птица, ну что и курица, я ни сроду не думала, что такая она умная скотинка. Все понимает, разумеет и к человеку с великим добром и благодарностью относится. У нас корова была Зорька, так я ничего не говорю, но чтоб дай бог каждому человеку такой ум заиметь. Про корову все знают, но чтоб обыкновенная курица и с таким умом – чудо.

– Тяжело тебе, милая мама, приходится.

– Да уж как нелегко в одиночестве, хоть в дом для престарелых. Но ведь, скажи, и там не сладко, что уж правде в глаза не смотреть. Ох, уж бы мне, доченька, дождаться светлого дня – внучонка от тебя. И больше ничегошеньки мне в этой жизни не надо. Вышла бы замуж за человека хорошего да рассудительного, пусть будет постаршей тебя, главное, человек бы хороший.

– Чего ты, мам, будто я старуха уж совсем. – Мария обняла мать. – То тебе куры наболтали. Ма-ма, нужно быть твердой и не сгибаться.

– Прости, доченька, – ответила Татьяна Тихоновна и повернулась с открытым ртом – зазвонил телефон.

Мария бросилась опрометью к телефону, а Татьяна Тихоновна присела на табуретку послушать разговор дочери, и ей так стало приятно оттого, что вот сидит на кухне, печет блины, вкусно пахнет кисловатым тестом, горелым маслом, и от сытого дымка, волнистой струйкой поднимавшегося над сковородкой, кружилась голова.

– Да, вас слушаю, – сказала громко Мария, и у Татьяны Тихоновны легко ударило в сердце, словно кто молоточком слегка стукнул. – Наташка, ты? Только говорили: чего нового есть? Давай. Не угадала, говорю. Да ты чего? Не может быть! Слушан, я много знала подлецов, но это же подлец из мерзавцев! Вот негодяй! Где такую дуру нашел?

Татьяна Тихоновна все поняла: вот чего она и боялась: ее бывший муж Василий женился снова.

– Мам, ты слыхала, Василий женился? – обратилась Мария к матери, не опуская на рычаг трубку. Татьяна Тихоновна не ответила. – Кто за него пойдет? Какая-нибудь кикимора! Слышь, мам! – голос у дочери был резковатый, в нем прорывалась дребезжинка, – верный признак растерянности. Что растерялась дочь – мать почувствовала, слова ее, обращенные к матери, беспомощно повисли над пустотой и искали опоры. Мария брякнула трубку на рычаг. Постояла с минуту, как бы раздумывая, медленно выключила свет и вернулась на кухню.

Кухня, сколько помнит Мария, была самым уютным местом, где как-то по-особому полно ощущалась причастность к дому, к людям, именно тут царили запахи, которые будут сопровождать каждого человека до последнего его дня на земле. Ведь кухня, если не лицемерить для красивого словца, главная комната хозяйки, а уж каждая хозяйка прежде всего – мать; здесь место проявления возможности и талантов семьи. С кухни, там, где пылал огонь печурки, обыкновенный огонь, раньше это, возможно, была пещера, чум, юрта, а у русского человека – печурка, начиналась семья. Здесь, на кухне, маленький человек, впервые появившись на свет, встречался с загадочно трепетавшим язычком – огнем!

Именно здесь впервые увидела Мария мать, своего брата, отца и поняла, что есть на земле нечто необыкновенное, пробудившее в ней острое чувство жизни, нечто необходимое, земное чудо, и оно – семья. Бесчисленные нити, связывающие Марию с прошлым: чувства, мысли, воспоминания, запахи, ощущения, – все то познание жизни началось отсюда, из того уголка, где мать суетилась, стряпала, пела, рассказывала сказки, всякие случаи. Маша сидела на другой табуретке или на перевернутой кастрюле, слушала мать. Понимание родственности, семьи зародилось у нее здесь, как и первые ощущения страха, когда следила за таинственными, мятущимися бликами, а разговоры с дедушкой и бабушкой – отсюда память и связь с прошлым.

Вся ее дальнейшая жизнь потом проходила по законам, приобретенным дома, под влиянием необъяснимого, но чудодейственного очага. Может быть, думала порою Мария, жизнь с мужем не получилась из-за того, что слишком по-разному складывались у них отношения в семье, которая для Марии – все, а для него, Василия, лишь условие облегчить свое житье.

Мария села в свой угол, положила руки на стол, но, вспомнив, что руки на стол все время клала Лариса Аполлоновна, тут же брезгливо убрала их и бездумно похлопала себя по коленкам. Мать колдовала у печи.

– Слыхала, мама, Василий-то уж женился, сказала Наташка Иванова, – повторила Мария.

– Да уж чего другое, – ответила мать кратко, продолжать не стала и присела пить чай с блинами.

Мария выразительно поглядела на мать, тоже ничего не сказала. Мария выпила чая и принялась кому-то названивать. Одному, второму, третьему. Вернувшись, села на прежнее место, молчала, будто прислушиваясь, выискивая в себе необходимые мысли, перебирая их там, внутри, пытаясь выудить какие-то спрятавшиеся, но очень необходимые ей в данный момент. Она словно стороной вслушивалась в себя и чувствовала, что там, в душе, тихо, спокойно, ни одна струнка в ее сердце не откликнулась на услышанное. Тишина и покой в самой себе ее радовали, но и в то же время рождали смутную тревогу. Сердце продолжало свои трудолюбивые неустанные движения; обычный труд сердца Мария приняла за знак полного спокойствия. Но в ней жило эхо тревоги; желание двигаться, что-то делать – как результат того эха. «Конечно, Василий полный подлец», – снова пришло в голову, пропало желание говорить, думать, какая-то вялость оплела ее, порождая единственное желание – в кровать; легла и тут же заснула. Проснулась через какое-то время и долго лежала с открытыми глазами.

«Мог бы, подлец, и подождать, куда торопиться, как-никак год прожили мужем и женою. Только подлец мог так поступить. Подлец, он и есть подлец», – решила Мария, поворачиваясь на другой бок и собираясь с этой утвердившейся мыслью окунуться в сон, потому что, если подлость совершает негодяй, то человеку как-то легче становится от этого факта, и совершенная подлость не ощущается в полную меру, хотя от нее не становится легче.

– Доченька, спишь? – спросила мать, не сомкнувшая глаз с вечера.

Мария не ответила, ощущая беспокойство в груди, хотелось встать, уйти из комнаты, но не сделала этого, чтобы мать не подумала, будто дочь волнуется. Действительно, что ей волноваться: развелись, они совсем чужие с Василием. Конечно, они чужие совсем, но ведь год прожили вместе – разве ни о чем это не говорит! Стало душно, прямо вздохнуть трудно, и она молча поднялась, скользнула легким шагом на кухню, зная, что мать не спит и следит за каждым ее движением. Пила воду и пила, не чувствуя, что давно уже напилась, пора спать, хватит стоять на кухне. Но когда легла с желанием забыться, почувствовала то, чего боялась, – где-то в глубине души рождался мелкий, тоскливый стон, и этот стон, поднимаясь вверх, подплывал к горлу и вот уж прорвался сквозь губы тонко пищавшей мышкой. Она хотела сдержаться, закрыла рот, но мать все поняла.

– Доченька, тебе не спится?

– Мам, мог бы, подлец, хоть немного подождать! – не сдержалась дочь. – Мог бы!

– Успокойся, доченька, – сказала ласково и нежно мать, как можно тише и спокойнее. – Успокойся. Чего ты от него хочешь?

– Да я-то спокойна, мне наплевать, да люди совесть потеряли, мама! Ладно, разошлись, но так ведь совесть должна быть, мама! Я бы тоже смогла так, если захотела, назло замуж выйти! А я думала: страдать будет! А у него страдания какие? Крокодиловы!

– Ладно, доченька, успокойся.

– Да я спокойна, – проговорила уязвленная Мария, размазывая ладошкой слезы.

На следующий день Мария надела свои американские джинсы, кофту, распустила волосы – решила пройтись к Наташке Ивановой. Не миновать дома Василия. Вначале шла спокойно, только подрагивало в левой коленке, и она шарила глазами по улице – кто смотрит на нее из знакомых, ведь ее в городке знал едва ли не каждый. Но напротив дома Василия, когда увидела стоявший возле двора «Москвич», в котором Василий ее впервые поцеловал, в котором впервые шептал нежные, прекрасные слова, она смешалась и к Наташке прибежала сама не своя, бледная и растерянная, словно за ней гналась свора собак.


***

Мария пробыла в Поворино пять дней и больше находиться не могла. А когда получила от Ирины телеграмму с приглашением на свадьбу, то появился и предлог уехать. Она стала собираться, приходившим подругам показывала телеграмму двоюродной сестры, «жалея» о необходимости уезжать. А сама так настрадалась, что жить в Поворино больше не могла, возненавидев и улицу, на которой жил Василий, и все те места, где встречались с ним. А ведь думала, когда поезд мчал в родные места, как будет ходить по улицам, по милому парку, вечером кататься с подругами на речушке, заросшей ряской, ходить по лугам под солнцем и видеть необозримую даль неба – все запавшее в душу с детства необъяснимым восторгом.

После той безуспешной попытки наказать Василия она из дома не показывалась; на свои джинсы и кофту, которыми хотела поразить, смотрела, как на свидетелей позора. Но временами хотелось как-то отомстить Василию, и в ее голове возникали чудовищные планы: она встречает его на улице и при всех дает пощечину и дико хохочет, глядя с удовольствием, как лицо бывшего мужа заливает кровью. Или видит себя крадущейся со спичками к их дому и поджигает дом, особняком стоявший в Поворино, и снова дико хохочет, глядя на костер, поднявшийся на ветру.

Через неделю Мария с матерью уехала к брату в Воронеж. Оказалось, брат тоже получил телеграмму с приглашением и собирался с восьмилетней дочуркой ехать в Москву на свадьбу. Больше, конечно, не на свадьбу, а показать дочурке столицу и кое-что прикупить. Мария обрадовалась такому стечению обстоятельств, и через два дня они с братом и его дочкой сели в поезд. Мария прощалась с матерью будто навсегда, обнимала жарко, причитала, как по покойнице, а мать гладила дочь по волосам и понимала ее волнение по-своему.

И в поезде Мария не могла успокоиться. Она тайно решила, затаив эту мысль глубоко в своем сердце: больше Поворино ей не видать. От одного этого решения находило такое отчаяние, что сердце от боли разрывалось; но и становилось как-то опустошенно спокойнее. Брат Дмитрий вел себя строго, то и дело поправляя на шее галстук, следил за дочерью, сестру не успокаивал, но разговорами не мешал.

С Курского вокзала Дмитрий взял такси, и они приехали к Сапоговым.

Встретила их Лариса Аполлоновна. Племянника Дмитрия тетя видела всего второй раз, и не узнала, решив сразу, что приехала Маша с женихом или своим новым мужем. Мики, завидев в дверях сразу троих, струхнула, подняла неистовый лай, выскакивая из кухни и боком-боком убегая обратно.

– Вы не узнаете, тетя Лариса? – спросила Мария.

– Как же я могу всех знать, – отвечала с достоинством тетя Лариса.

– Это мой брат Дмитрий, а его дочку зовут Софьюшка.

– Соня, а получается засоня, – сказала хмуро Лариса Аполлоновна.

– Не Засоня, а Софьюшка, – поправила ее девочка, деловито оглядывая холл и находя в нем много интересных для себя вещей.

Лариса Аполлоновна провела их в кухню, поставила чайник, а Мария все оглядывалась вокруг, стараясь увидеть приготовленное к свадьбе, ведь в телеграмме подчеркивалось: сегодня – свадьба. Мария не выдержала и спросила:

– Тетя Лариса, а Ирина у себя?

– Нет.

– А как же свадьба? Ведь свадьба сегодня? Мы не ошиблись, у нас в телеграмме помечено на нынче.

– Они расписываются сегодня, – отвечала тетя Лариса, села и в ожидании, когда вскипит чайник, положила руки на стол.

От ее привычного жеста Марии стало неприятно. «Что у нее за манера, – подумала она. – Что за дурацкая манера совать свои руки на стол?»

– Они расписываются в двенадцать. Во Дворце бракосочетания.

– А уже три! – воскликнула Мария, вскакивая, пугаясь, что уж три часа дня, а они еще не на свадьбе. Брат Дмитрий встал с таким видом, будто свадьба справлялась за стеной и ему ничего не стоило присоединиться к веселью.

– Они поедут к нему, после – в ресторан, вот забыла, как называется, – отвечала убито и как будто не задумываясь над смыслом своих слов Лариса Аполлоновна.

– А к вам? – не удержалась Мария, округляя глаза от удивления.

– Так сложилось, милочка моя, что я болею.

– Стерпели бы! – воскликнула Мария, ничего не понимая. – Дочь же!

– Видишь, милочка моя, когда тебя прихватит, так не стерпишь, – отвечала Лариса Аполлоновна, расставляя чашки для чая.

– Как же позвонить им? – спросила Мария.

– Не знаю я их телефонов. Иринка меня с их родителями не знакомила, не показала, а при моем генеральском положении набиваться в родственники, милочка моя, не с руки, – невозмутимо отвечала Лариса Аполлоновна. – Мой муж, генерал, не был бы в восторге от такой неблагожелательности. Что удивляет меня в нашей действительности, так отсутствие нравственного наказания за неуважение к старшим. Мой муж, генерал, говорил…

– Тетя Лариса, ваш муж никогда не числился генералом! Зачем вы врете? Мне Иринка говорила, все знают в нашей родне, не так это, – заволновалась Мария. – Тетя Лариса, вы любите блеск генеральских погон! Каждый мещанин лезет в генералы! А разве быть честным и простым человеком – меньше, нежели быть генералом? Нынче мода – все в генералы лезут! А настоящий человек и без погон – человек. Зачем вы обманываете нас? – Мария с мольбою смотрела в остановившиеся глаза тети Ларисы, как бы упрашивая согласиться с собой, искренне полагая, что достаточно Ларисе Аполлоновне открыть глаза на ее неблаговидную ложь, на ее прихоть, и тетя со всем согласится.

Мария не верила, что тетя Лариса не пошла на свадьбу из-за плохого самочувствия. Она решила, что тетя Лариса бережет свое имущество.

Лариса Аполлоновна поняла, что племянница не верит в ее болезнь и близка к пониманию настоящей причины того, почему она не поехала на свадьбу. Оттого что Маша открыла тщательно скрываемый секрет, Ларисе Аполлоновне стало не по себе, и она вскипела от негодования на племянницу:

– Милочка, за такие слова раньше розгами секли!

Уловив твердые нотки ненависти, Мики все поняла и прыгнула, желая схватить за ногу Марию, своего главного врага, и по ошибке схватила за ногу Софьюшку. Девочка закричала, а Мария, изловчившись, со всего маху поддала Мики ногой, и та с визгом отлетела в угол и забилась в судорогах.

– Мерзавка! – закричала Лариса Аполлоновна, однако не вскакивая, как это обычно делала, а оставаясь с достоинством на месте. – Мерзавка! Я столько для тебя сделала! И такая неблагодарность! О! Вы посмотрите, что она сделала с беззащитной собачонкой, бессловесным существом, которое, кроме ласки, ни на что другое не способна! Как ее не назвать мерзавкой, когда она самая настоящая мерзавка! Я, говорит, вру! Чтоб у тебя язык отсох, подлая! Да ты понимаешь, что говоришь? Мой муж, боевой генерал, в гробу перевернется от твоих слов, от негодования застонали его косточки! Да ты отдаешь себе отчет в кощунстве?!

– Как вам не стыдно! – воскликнула Мария, пытаясь успокоить Софьюшку и чувствуя себя неловко оттого, что вся эта ссора происходит в присутствии Дмитрия, у которого от слов Ларисы Аполлоновны глаза полезли на лоб, был он в сильном замешательстве, собираясь бежать из квартиры.

Все вскочили, кроме Ларисы Аполлоновны. Она сидела. Собачонка, оправившись от удара, полезла к своей хозяйке, поскуливая и косясь на разгневанную Марию.

– Мне, милочка, стыдно? Выходит, по-твоему, я, защитник отечества, прошедшая войну, пролившая кровинушку мою и награжденная высокой наградой… и мне нужно твоего нахальства стыдиться? Молчи, паскудница! Молчи и слушай, червячок! Слушай тех, кто своей шкурой защищал неблагодарных людишек! Не только ты, не только он и она, а весь земной шар обязан… Поняла? За спасение! А ты мне такое говоришь? Я столько сделала людям добра, столько вложила в них своей души, нежной и ласковой, в тебя тоже, мерзавка ты эдакая, что не могу пройти мимо тебя; откуда у тебя такая ненависть?! – воскликнула со слезами на глазах Лариса Аполлоновна. – Откуда? Кто даст ответ? Куда люди катятся? О, как это ужасно, милочка! – театрально повторяла тетя Лариса. – Скажи мне, милочка, скажи при всех, за что ты меня ненавидишь?

– Это вы меня ненавидите! За что только? – спрашивала Мария, протирая одеколоном ранку на ножке Софьюшке. – Я вам ничего такого не сделала! Ваш муж никогда не был генералом, а вы генеральшей. Никогда! Вы обыкновенная мелкая эгоистка, без души человек! К родной дочери на свадьбу не пойти! Это и есть нравственное уродство!

Лариса Аполлоновна приподнялась и тут же присела. И она очень волновалась, хотя внешне ее волнение никак не проявлялось, только в конце отповеди племянницы глаза у нее как-то жалобно заморгали.

– Я самый несчастный человек; нет и не было несчастнее меня в мире, – скорбно произнесла она. – А отчего? Оттого, что я делаю людям только добро. А они, сволочи, неблагодарные, платят мне черными словами и хамским отношением.

Мария не ответила тете Ларисе, взяла Софьюшку и пошла к выходу.

– Человечество ругает, а сама дура дурой, – в сердцах сорвалось у Марии, когда они втроем вошли в лифт, плавно покативший вниз. – На свадьбу к родной дочери не поехать из-за мешка камней, стережет их, как пес! Митя, как на нас она подозрительно посмотрела, когда мы пришли. Пришли, мол, бедные родственники, обворовывать ее богатство.

– Я видела, – весело сказала Софьюшка.

ГЛАВА III

Договорившись с комендантом, Мария и Дмитрий с Софьюшкой переночевали в общежитии, а на следующий день брат, купив необходимые вещи и продукты, уехал домой. У Марии сердце рвалось поехать вместе с ними, но она смогла переломить себя и решила остаток отпуска провести в Москве.

Она сидела дома в одиночестве, ходила в кино или в парк погулять, а вечерами направлялась к Топорковой, которая к тому времени заметно раздобрела, теперь, несмотря на меры предосторожности, всякие там ремни и затяжки, никто не сомневался в ее беременности. Свадьбу, как пояснила Аленка, решили отложить: Мишеля вот-вот назначат послом, сейчас у него совещание за совещанием, так как осложнилась международная обстановка на Востоке, а он – важная и значительная в настоящее время фигура в дипломатии. На недоуменный вопрос Марии Топоркова объяснила, что сам Мишель из капиталистической страны и правительство его поддерживает пока империалистов, и прежде всего Англию, он все понимает об эксплуатации народа и полностью на нашей стороне, но пока что дипломатический код и этикет не позволяют ему сделать решительное заявление. Но скоро воспоследует такое заявление.

– Я его перевоспитала, – с гордостью и уверенным добродушием заявила Топоркова, подсчитывая недели, оставшиеся ей до положенного декретного отпуска. – Машка, грустно, что я уеду все-таки. Но я приеду. Ты не волнуйся: А ты в ЖЭК заходила? Подумай. Уедем мы осенью. А квартира моя может пропасть, если ты с ЖЭКом не зафлиртуешь. Гражданство я не собираюсь менять, пусть меня наши законы охраняют. Все ж свои законы добрее ко мне. У нас самые гуманные законы, и зачем мне их лишаться, я ведь не дура, правда?

– Аленка, мне страшно, хотя он тебя и любит. Завидую, что любишь, и он тебя любит – тоже завидую, но страшно за тебя, боюсь чего-то я.

– Он, Манька, в меня влюблен, говорит, только и живет ради меня, все остальное ему надоело, так как у них работа страшно опасная. У них там знаешь какие законы суровые! Как в древние века, Манька.

– А какая у него фамилия?

– Да. Он сам показывал мне удостоверение личности, он турок, но мать его – с английской кровью, и глаза у него поэтому синие. С очень древней фамилией связан, чуть ли не с лордом каким-то. А фамилия сейчас, он говорил – Мишель де Герцог Саркофаг. Он тебе нравится?

– Обходительный такой.

– Воспитание, Манька, сказывается… А там лицей, говорит, слуги, всякие необходимые вещички, собственная спальня, автомобили – буржуи, скажу тебе, – говорила Топоркова, поглаживая свой живот. Мария, глядя на нее, думала, что Топоркова счастлива, очень изменилась в лучшую сторону, стала ласковее; в ее жестах, взгляде видна была хорошо скрываемая гордость от того, что носит ребенка. Мария позавидовала Алене, считая ее удачливой, умеющей, как никто, построить свою жизнь. Та угадала мысли подруги, сказала нравоучительно:

– Жизнь, Манька, надо понимать, а ее понять трудно. Поэтому люди и мечутся, торопятся взять побыстрее и попроще, берут все, что под рукой лежит. Так человек устроен, если он – женщина. А брать надо не то, что попроще, а то, что по душе. Надо идти к цели и не отступать. У тебя, слушай, Мань, нету решительности, ты долго думаешь. Хочешь комнату иметь, получить прописку – так кто ж даром тебе даст? Иди в ЖЭК. Чем думать, лучше иди. Я тебе зла не пожелаю, мы же знаем друг друга сто лет, вместе гулять ходили. Что же ты медлишь, пока отпуск не кончился, подавай заявление, кой черт тебе там за гроши вкалывать! Лучше сидеть в киоске в чистом месте и за те же самые деньги. Согласна? Ты же работала…

– В исполкоме, в плановом отделе, я же бухгалтерские курсы кончила, – отвечала с готовностью Мария, улавливая недовольство подруги и чувствуя свою вину во всем.

На следующий день, не откладывая, Топоркова и Мария направились в управление ЖЭКа. Оказалось, люди для работы в ЖЭКе были нужны. Иногородних можно было устроить на работу, а перевестись с одной работы на другую условия договора не позволяли. И Марии предложили выписаться со старой работы, прописаться у себя в Поворино на день-два, а потом снова прописаться в Москве и устроиться в ЖЭКе. Мария хотела махнуть рукой и отказаться от затеи, но, увлеченная желанием иметь отдельную комнату, в которой поселится вместе с матерью, ни от кого не будет зависеть и по-своему устроит жизнь, – все-таки решилась. Она, оскорбленная бывшим мужем, никогда не возвратится в Поворино, здесь обретет новую свою жизнь.


***

Мария уехала в Поворино.

«Надо же как-то устроиться, – думала она, и от своего смелого шага и настойчивого желания изменить жизнь в лучшую сторону ей стало приятно, внутренний голос твердил о правильности принятого решения; приходило в голову, что она участвует в каком-то значительном событии, имеющем отношение не только к ней одной. Она смотрела за окно и ничего не видела, сплошная голубая линия плыла перед ней, и эта линия, казалось, сгущалась, оседала в ней, Марии, отчего упрямее и тверже становилась она в своих желаниях. – Надо же как-то устраиваться в жизни. И если это не противоречит совести, нужно не сидеть сложа руки, а делать дело».

Мария всю жизнь ждала лучших времен, а лучшее время – всего лишь то, в котором ты живешь, и суть жизни не в том, чтобы сидеть у моря и ждать погоды, а в том, чтобы, как Топоркова, бороться за счастье.

Поезд в Поворино прибыл рано утром. Мария удивилась, выйдя из вагона: будто осень стояла над городком: сеялся мелкий дождичек; небо опустилось низко, обещая обложные и продолжительные дожди. Мария, одетая легко – юбка, шелковая кофточка, платок прикрывал ее золотистые густые волосы, – шла быстро по пустынным улицам, никто ей не встретился. И она свободно вздохнула возле своего дома. Мария сразу не захотела почему-то заходить в квартиру и повернула к своему сарайчику. В нем на перевернутом тазике сидела мать, кормила кур, разговаривая с ними:

– Пеструшка, чего же делает в утро моя доченька? – скажет, помолчит и опять скажет: – Чего же делает в утро моя доченька?

– А вот и я, – сказала Мария, обнимая мать и стараясь побыстрее загладить испуг, вызванный ее внезапным появлением.

Мария в паспортный стол не пошла, а попросила сходить мать; там паспорт оставили и попросили зайти через неделю. Но Мария торопилась, спешила, волновалась. Отчаявшись, позвонила в исполком, где работала и где все ее знали и любили. Позвонила, объяснив все, ничего не скрывая. В исполкоме ее выручили в трудную минуту: в тот же день Марию прописали и выписали. А назавтра она уже уезжала, сопровождаемая матерью.

– Как ты там, доченька? – спросила, высказывая свои сомнения, мать, стараясь упавшим голосом не выдать дурного предчувствия.

– Мамочка, миленькая, не горюй, дорогая, все будет в полном, как говорится, ажурчике, вон Топоркова живет и не пропала, за посла замуж выходит, и, что главное, тот от нее без ума, – отвечала Мария, а к самой подкрадывалось тоскливое, разрывающее душу чувство.

Ей уж и самой расхотелось вот так носиться, просить, да и на работу устраиваться, на какую не каждый пойдет, махнуть бы на все рукой, вернуться к матери и никуда не уезжать, жить нехлопотно и спокойно. Но одно дело – сиюминутное желание, а что делать потом, когда иссякнет желание и ты окажешься один на один с реальностью в Поворино, в котором живет ненавистный ей человек, живет с молодой толстушкой адвокатшей?

«Правильно, что не осталась, – подумала Мария в поезде, – не задержалась, а то распустила нюни, решила, жизнь кончилась, а она только-только начинается, впереди еще много интересного. Из Москвы убежала в Поворино, а теперь бегу в Москву обратно, как в свое убежище».


***

Сразу по приезде в Москву Мария направилась к Топорковой, вещи свои в тот же день перенесла к подруге. Алена и ключ ей дала от своей квартиры: распоряжайся, мол, пока не устроилась, хотя сама понимаешь, пока не выйду официально замуж за Мишеля, квартира мне нужна самой. К этому сводилась мысль Топорковой, когда она решительным жестом протянула ключи, выказывая этим жестом одобрение предпринятого. Марии не терпелось тут же пойти в ЖЭК, ходила по квартире, что-то бубнила себе под нос, и у нее снова появилось предчувствие больших перемен, которые могут изменить всю жизнь. От напряженного ожидания ее просто лихорадило.

В таком состоянии Мария села на балкончике, прикрыла глаза, но перед глазами поплыли красные круги, и невозможно было сосредоточиться на том, что обычно возвращало ей душевное равновесие – не было ковыльной степи, луга и солнца, – она то и дело мысленно возвращалась к будущей комнатке, которая может у нее появиться, если устроиться на работу в такое солидное учреждение, как ЖЭК. Она представляла: вот заходит в комнату, оглядывает каждый уголок и, конечно, видит сухую, но грязную комнату с ободранными обоями, захламленную, из окна падает луч солнца. И перво-наперво она с брезгливостью обрывает обои, соскабливает ножом, а обои окажутся непременно буро-желтыми, облепленными грязью, как у Коровкина. Мария поймала себя на том, что размечталась заранее, не имея еще комнаты, оборвала мечту, боясь вспугнуть надвигающуюся реальность…

Вот уже видит себя бегущей по лугу, по высокой траве, а навстречу ей льется нескончаемым, шелестящим потоком солнце, и слепящие его лучи, обрываясь в невидимой вышине, с глухим, мягким шорохом падают на землю; лучи словно тысячи искорок рассыпаются по воздуху, от них становится радостно, рождается приятная музыка, будто многотысячный хор пел где-то за невидимым занавесом.

Алена Топоркова, женщина решительная и твердая, хотя и осмотрительная, тут же согласилась сходить с Марией в ЖЭК. Их принял Ромуальд Иванович Капитолийский. Его глаза как будто вполне осмысленно смотрели на собеседника, но никого не видели, и казалось, происходящее в кабинете и даже на всей планете настолько отдалилось от его мыслей и даже неприятно ему, что он с некоей брезгливостью говорил о деле, приносящем ему, кстати, хлеб насущный. Разговор вела Мария, стараясь объяснять умно и понятливо. Топоркова сухо спросила о дипломном проекте, избегая ввиду беременности волнений, присутствовала, как говорят, при сем, своим сердитым видом внушительно демонстрируя важность просьбы.

Мужчина смотрел на Марию и ничего не понимал. Мысля его витали в более высоких сферах, чем можно было предполагать: он заканчивал в этом году Институт народного хозяйства имени Плеханова, и все на свете, кроме дипломного проекта, казалось ему настолько не стоящим малейшего внимания, что он в свою очередь поражался, как могли люди с такими мелочными делишками заявляться к нему в столь ответственный момент. Он слыл хорошим человеком, имея одну замечательную особенность: ругал людей, возмущался, называл их идиотами, крокодилами и полными кретинами – но ругал их не иначе, как мысленно. Но все-таки из бессмысленного, но вполне радушного разговора Мария узнала, что из управления ему звонили; он сам подавал туда запрос о приеме на работу дворников и бухгалтеров. Все же, несмотря на сильнейшую занятость начальника ЖЭКа умственными изысками, разговор складывался удачно. Но стоило заикнуться о жилье – а этот самый важный вопрос Мария отнесла на конец разговора, чтобы не испугать Капитолийского, проявив в том немалую дипломатическую сообразительность, – как Ромуальд Иванович Капитолийский изменился в лице, заостряясь в выражении до какого-то глубокого проницания человека, поражая при всем том отличительным свойством показать унизительную глупость вопроса, заданного посетителем. Он просто вскрикнул от негодования, чего с ним в течение беседы не случалось:

– Вам комнату? В квартире целую комнату? Да где я возьму ее? Я ее с собою в кармане не ношу!

– Жить я где-то должна, – возразила Мария.

– В тропосфере живите! В наше такое время можно жить в тропосфере. Да поймите, скорее можно найти место в космическом корабле, чем у нас! А время-то какое, в космос люди летают, – обратился неожиданно сладеньким голосом Ромуальд Иванович к сидевшей в углу и подозрительно молчавшей Топорковой, как бы обращая и ее внимание на важность происходящего в космосе и ничтожность просьбы Марии.

– Какое время? – спросила Топоркова, раскрывая свою заграничную французскую сумку. – Мой проект, надеюсь, устроил вас.

– Я сказал адекватную фразу: какое время!

– Ей комната нужна, в которой можно спать, отдыхать, жить по-человечески. Комната принадлежит не вам, а государству, и, пожалуйста, не делайте зверского лица.. А то проект я вам помогла сделать, а краники текут-с, Ромуальд Иванович, – проговорила зло Топоркова. – Вот и адекватная фраза.

– А при чем здесь время? – поразился Ромуальд Иванович.

– Время вы возьмите себе, а ей – комнату, – спокойно объясняла Топоркова, памятуя, что ей нельзя волноваться. – Вы усекли?

– Я не усек, у меня нет ни одной незанятой комнаты, я всех направляю в общежитие. Там у нас замечательно, и чудесные люди. И танцы бывают!

– Так у вас нет комнаты? А ОБХСС у вас еще не работал? – поинтересовалась интригующе Топоркова, сделав ошибочный ход, потому что на начальника эти слова произвели обратное действие.

– Я никаких таких обэхаэсэс не боюсь, – отвечал твердо начальник ЖЭКа. – Не боюсь. Я единственный в Москве, который не боится обэхаэсэс. Не боюсь, и все! Все боятся, а я нет. Я чистенький. Как стеклышко. Ей-богу! Словечко как звучит – ОБХСС! А я не боюсь.

– А почему? – спросила с надеждой ехидно Топоркова, подозревая, что за каждым начальником водится маленький грешок.

– Я не боюсь, я не ворую. Воры боятся слова «ворую», а я и слова такого не боюсь. Я честный человек. Я чистенький, адекватно говорю. Я чистенький, как младенчик, только-только родившийся!

– Еще побоитесь, – холодно пообещала Топоркова, а Ромуальд Иванович, когда они вышли, вдруг громко захохотал – что тоже для него было необычно, – так громко, что слышно стало во всех углах. Чтобы подчиненные слышали и облегченно вздыхали – мол, начальник смеется. Уже на улице Топоркова сказала:

– Мы на него напустим Мишеля. Знаешь, Маня, пусть поговорит. Он сегодня обещал быть. Вот сволочь, этот Ромуальд Иванович. Я ему дипломный проект сделала, а он ведет себя так, будто ничего не должен. А краники текут, Маша.

– Неудобно, – призналась Мария.

– Все удобно, – отвечала Топоркова. – Неудобно воровать, неудобно в общежитии жить взрослой женщине, а в своей комнате – более-менее.


***

На следующий день Мишель докладывал обстоятельства разговора с начальником ЖЭКа:

– Я зашель к начальнику, а он сидель и писаль важную бумагу. А я ему сказаль: вы, мой дорогой товарищ, уважайте законы. Он продолжал писать свою важную бумагу: «В чем дело?» Я сказаль: почему вы нарушаете закон о праве на жилье для советских граждан? Он сказаль: «Я не нарушаю конституцию. Если кто и нарушает, то только не я, потому что я маленький начальник. Кто на сто голов выше, тем ничего не стоит меня ударить сверху по моей голове, а она мне нужна, я к дипломной защите готовлюсь». Я снова сказаль: «Каждый человек имеет право на жилье». Он сказаль: «Жилье мы ей даем, чем плохо в общежитии, газ, вода, комната на четверых». Я сказаль: «В таком случае вы как автолюбитель нарушили правила уличного движения, попали в аварию». Он сказаль: «Не попаду, я один в городе, кто не боится ОБХСС, и мне сейчас некогда». И тут я говориль строго и по-мужски: «Комната, такая мелочь, не стоит мужского разговора, комната – даже не квартира. Такой, говорю, слушай, маленький пустячок, что тебе должно быть приятно дать ее красивой женщине». Он молчал. Я продолжаль дальше: «Надо дать». Он сказаль: «Я подумаю. Ваше предложение даже заманчиво». Я сказаль: «Надо дать, это просьба женщин. Слушай, говорю, дорогой, такой маленький пустячок, что надо, слушай, говорю, дать». Он сказаль: «Надо дать».

– Ты ему пачку молча положил? – спросила тихонько Топоркова, с нетерпением ожидая конца рассказа.

– Он такой молодой замечательный человек, который все понимает и все сделает для женщин; он такой замечательный человек, молодой, красивый. Очень хороший.

– Лучше не бывает, – запальчиво проговорила Топоркова. – Дурак дураком! У него, заметь, ни в одном глазу и ни единой мысли. Правда, Маня? Законченный демагог. Ты ему положил пачку? Вот он и раскис, вот он и пошел навстречу женщине. Правда, Маня? Сейчас навстречу женщине не идут, а идут навстречу деньгам.

– Не знаю, – отвечала Мария, следя за речью Мишеля и содрогаясь от мысли, что, если Мишель дал начальнику такие деньги, а это уж называется взяткой, тогда она вынуждена будет отказаться от комнаты, работы, от всего, о чем совсем недавно мечтала, потому что на преступление не пойдет. Мария с болезненным обострением следила за его рассказом, и, хотя Топоркова несколько раз повторила: «Ты дал ему пачку?», Мишель не ответил, а раз так, то, значит, все обошлось, и теперь она почувствовала облегчение, заимеет квартиру, обставит, пригласит мать, станет жить, работать и забудет, что может быть иная жизнь, до которой у нее не будет никакого дела.

– Как же мне вас благодарить, – сказала Мария Мишелю.

– О да! Для такой красивой милой Маши – честь что-нибудь сделать, какой-нибудь пустячок маленький, комнат – такой маленький пустячок, к тому же казенная, я за честь сочту, – отвечал тронутый Мишель и тут же вышел в прихожую, вернулся с огромным тортом и отдал его Топорковой; та радостная, с блестящими и словно почерневшими глазами, с тонкой, почти просвечивающей кожей на лице смотрела на Мишеля. Мария отметила, что подруга его очень любит. – Я заранее купил торт, чтобы отметить квартиру милой Маши.

– Ты делай для Маши, а меня не забывай, Мишельчик.

– Разве я могу о тебе забыть, моя несравненная и прекрасная Елена.

Начальник ЖЭКа встретил Марию, по своему обыкновению, рассеянно, показал на стул, затем, не обращая внимания, что посетительнице неприятно, с минуту смотрел ей в лицо, хотя, надо сказать, лица не видел. Смотреть смотрел, но все равно ничего не видел. В нем, то есть в его голове, а точнее в горячем мозге, по капиллярам которого таинственно пробирались мелкие змейки крови, там происходила какая-то работа, и он, отключившись от внешнего мира, следил за той таинственной деятельностью крови, поджидая, точно хищник в зарослях, какую-нибудь проплывавшую мыслишку – подцепить и воспользоваться ею. Это было похоже на рыбалку. Мысли плавали, как рыбины в воде: их было мало, но все-таки…

– Время-то какое! – вздохнул он, прекращая охоту за мыслями.

– Да, – неопределенно ответила Мария, стараясь сидеть молча до тех пор, пока начальник сам не заговорит о комнате.

На лице Ромуальда Ивановича, до этих пор занятого мучительным поиском наиважнейших и наиценнейших для дипломного проекта мыслей, появилось – ввиду молчания пришедшей – удивление, потом оно сменилось сомнением и даже разочарованием, и вот уж его брови взлетели высоко и изумленно:

– За какими делами пришли ко мне? Отвечайте!

– По поводу комнаты, – с дрожью в голосе ответила Мария, чувствуя, как ей стало неприятно.

– Какой комнаты? Вы можете мне толком объяснить? Вы думаете, что я помню все, что происходит во вверенном мне ЖЭКе, и в состоянии вообще держать всякую мелочь в моей голове. Ошибаетесь. Таких, как вы, тысячи, а я, кстати, один. Ну как, ну что, ну о чем вы хотели меня спросить? Спрашивайте меня, спрашивайте.

– Я не знаю… хотела сказать, мне сказали, – растерялась Мария, и сердце у нее быстро-быстро застучало, и в голове всплыла мысль: не видать ей комнаты как своих ушей.

– Ах вы не знаете, я должен знать. Вот вам ключи, – кинул он ей с обидой ключи, как бы сим жестом доказывая, что Мария не способна даже понять его, хотя что понимать и почему она должна это делать, он не смог бы, пожалуй, объяснить. – Только вот что: бухгалтер нам нужен, как лист финиковой пальмы для статуи, сработанной еще рабами Рима! Нам нужны дворники. Я вас оформляю бухгалтером, а вы работаете дворником. И никаких претензий! До зимы. А потом время покажет. Так вот я вам сразу без всяких вопросов отвечу. Поняли меня? Комнату даю только по просьбе женщин. Кстати, как исключение и в силу необходимых причин… впрочем, идите. Адрес на бирочке написан. Да! – крикнул он, когда Мария, не чуя под собою ног, боясь, что ее вернут и отберут ключи, старалась побыстрее уйти из кабинета. – Вторая комната – не ваша, ваша – первая, как заходишь в квартиру. Оформляйтесь с завтрашнего дня. Идите. Потом пропишетесь. Впрочем, если комната не понравится, все бывает, приходите, другую подберем.


***

Марии комната понравилась. В пятиэтажном блочном доме, на первом этаже, в двухкомнатной квартире – ее комната. Комната оказалась просторной, отремонтированной, чистой; на полу – линолеум, обои салатового цвета, мягкий свет из окна, приятно от воздуха, от деревьев, простирающих свои ветви до окон; комната угловая, и в ней два окна – выходили окна в сквер. Словом, у Машиных ног, как говорится в таких случаях, лежало пространство в целых шестнадцать квадратных метров. Но нет… перед ней лежали не шестнадцать квадратных метров комнаты, а огромные пространства.

Мария опустилась на корточки; теперь у нее есть свое жилье, где поселится одна или с матерью, сможет в любое время сказать подругам: «Пошли ко мне домой». Свой дом – хоть это и не дом в полном смысле слова, но ее угол. Разве в нем нельзя себя чувствовать чудесно, как в своем собственном доме?


***

Вечером Мария пригласила Топоркову посмотреть комнату, за ней увязался Мишель. На улице у маленькой Аленки, когда она медленно шла под руку с Мишелем, как-то особенно заметно выпирал живот. Рядом вышагивал Мишель, одетый в великолепную кожаную куртку, светлые брюки и отличные туфли. Он молчал, только улыбался, и жизнь, казалось, перед ним катила свои полные великолепия волны, рождающие ощущение бесконечности этой самой жизни, бесконечности прекрасного. Потому что в прекрасном нет повторения, прекрасное – вечное обновление.

Мишель, взглянув на дом, сказал, что дом мог, в принципе, выглядеть лучше, потому что он так понял того начальника. Добавил, что относительно строительства блочных домов у него имеется замечательная мысль, которую он собирается высказать на одном очень высоком уровне, мысль, заключавшаяся в том, что необходимо строить красивые дома и красивых женщин в принудительном порядке поселять в эти дома, а всех мужчин селить в плохие, вот такие же блочные так как мужчины плохо разбираются в красоте.

Топоркова со свойственной ей категоричностью заявила:

– Из-за такого сарая весь сыр-бор?

– Нет, Алена, это не сарай, а очень даже хороший дом, – принялась защищать Мария свой дом. – Что ты говоришь? Ты прямо как будто княгиня какая, всю жизнь прожила в замке.

– Хорошая квартира – тот же замок, – сказала Топоркова.

Мария распахнула дверь, как бы приглашая всех порадоваться вместе с нею.

– О да, я полагаль, будет не так хорошо, – проговорил Мишель, проходя первый в прихожую. – Жизнь, Елена Прекрасная, складывается из мелких пустячков, а нужно тебе знать, что из пустячков так называемых состоит жизнь и главная фигура в жизни – женщина. Мы с тобой встретились на улице – пустяк, но из того пустяка вон человек скоро получится. – Мишель показал на живот Аленки и засмеялся.

Мария откровенно радовалась, ходила по комнате, трогала обои руками и говорила:

– Заменю обои. Обязательно.

– И эти хорошие, – проговорила Топоркова, прислонившись к стенке. – Вот мы собираемся, Маня, свадьбу сыграть. Приглашаем девяносто девять дипломатов. Слушай меня, как ты считаешь, с таким пузом удобно среди дипломатов – наших я не боюсь – играть роль новобрачной? Посмотри, ведь пузо никакими оборками не скроешь. Шалью думала скрыть, но маленькой шалью не скроешь. Как ты считаешь?

– Было б счастье, а уж все остальное не грех, – отвечала Мария, занятая своими мыслями; ей уже мерещилось, куда она поставит платяной шкаф, тахту, стол и обязательно – книжный шкаф.

– Мишель, в каком ресторане мы планируем свадьбу играть? – спросила Алена.

– В каком лучше! Чтоб музыка лучшая, официанты отборные, – отвечал Мишель. – Чтоб все говорили: это свадьба! Мишель Герцог де Саркофаг женится! Один раз и – всю жизнь! Там узнают, какой у меня размах!

– Манечка, а ведь девяносто девять человек – не мало? – спросила Топоркова. – Ох, пойдемте, что-то у меня в животе, вот тут, тянет. Надо полежать немножко.

Топоркова с Мишелем вышли, а Мария осталась и еще полюбовалась своей комнатой; воображение живо рисовало ей приятную картину будущей жизни. Возвращались они так же тихо, не торопились. Топоркова рассказывала о своих ощущениях беременности, Мария молчала. И у Топорковой, у которой собиралась ночевать, тоже молчала, переживая получение комнаты, подходила к сумочке, то и дело трогала ключ: лежит!

Мишель вызвал такси поздно, уехал часа в два. Мария долго не могла уснуть. Потом ей снилась комната: она сидела на пороге, а в окно нескончаемым потоком лилось солнце, и Мария, распахнув руки, пела радостную песню, голос лился, как лучи солнца, и комната не имела стен, перед нею простиралась сама жизнь, и голос уносился далеко, пролетая над невидимыми материками и океанами.

Утром Мария проснулась рано, но Аленка уже не спала, лежала молча и следила за ней, широко раскрыв свои влажные глаза, ставшие необыкновенно красивыми в дни беременности.

– Слушай, Маня, как ты думаешь, – сказала Топоркова расслабленным ровным голосом. – Раньше у меня было столько неприятностей, лихорадило месяцами, шла ожесточенная борьба не на жизнь, а на смерть – за квартиру. Я покоя не знала. А теперь пошла полоса удач: человек хороший, такой скромный, никогда сам не напомнит, что посол, а не из мебельного магазина ворюшка. Ведь на иерархической лестнице в любом государстве перед послами – только министры. Так? Вот видишь, куда я мечу. Как ты сама-то смотришь, может ли полоса удач длиться долго? Я знаю, счастье на всех не дается, и никуда от этого не денешься, счастье не любит неудачливых, выскользнет из рук и прыгнет к тому, кто идет и не спотыкается.

– У тебя предчувствия? – спросила Мария, плохо ее слушая.

– У меня ребенок будет, не о себе я теперь беспокоюсь, – отвечала Топоркова. – Проснулась в шесть утра и все думаю. Эта свадьба растревожила мою душу. Может, свадьбу не играть? На нравится мне затея с пышными маскарадами. Мы с Мишельчиком любим как? По утрам кофе и чернослив калифорнийский со сметанкой – и прекрасно. А зачем эта свадьба, люди, автомобили, внимание. Ведь дурно кончится, когда завидовать будут, а зависть – хуже ножа. Как ты считаешь?

– Я никак не считаю. Мишель твой ждет свадьбу.

– Он захочет, как я захочу. Это моя идея свадьбы на девяносто девять персон, – проговорила раскаивающимся голосом Топоркова, вставая с постели. Мария решила приготовить завтрак, но Алена сама занялась им: промыла горячей водой чернослив, распарила его в кипятке, сложила аккуратно на тарелочки и сверху положила несколько ложечек густой сметаны, затем сварила по яйцу всмятку – весь завтрак. – Нравится? Завтрак аристократа. Еще можно поджарить хлеб по-французски. – И она тут же разбила несколько яиц, взбила их с молоком и сметаной, и обмакнув ровные ломтики хлеба в образовавшуюся смесь, зажарила в масле.

Начальника ЖЭКа Мария встретила возле своего дома, и у нее упало сердце от дурного предчувствия. Она подумала: «Вот тебе и песня во сне – всегда к плохому». Замедлила шаг, и, как всегда бывало при больших неприятностях, ноги у нее как-то завибрировали в коленках. На Ромуальде Ивановиче, молодящемся человеке с выражением полной беспечности на лице, красовалась красная рубаха и белый модный галстук, белые брюки, долженствующие подчеркивать его вкус, и черные туфли на толстенной подошве, разумеется, заграничного производства. Мария посмотрела на Капитолийского, как на заклятого врага, который хочет отобрать выданные вчера ключи. И так глубоко проникла в нее уверенность, что когда он сказал: «А вы мне нужны!» – то она услышала совсем другое: «Дайте мне ключи».

Он спросил: «Как вас звать?» – а ей слышалось: «Я пришел их взять». Только на третий раз она расслышала:

– Как вас звать?

– Дворцова.

– Дворцова, как вас звать? – поинтересовался он, разглядывая зорким взглядом принадлежащие ему владения двора.

– Дворцова, – отвечала еле слышно, по-прежнему подозревая за Ромуальдом Ивановичем нечистые замыслы.

– Вы понимаете, о чем я вас спрашиваю, или вам крайне затруднительно понять мой обыкновенный вопрос: «Вас звать, Дворцова?»

– Дворцова.

– Вы считаете, я с вами хочу познакомиться для интима, и вы, подозревая подобное за мной, хотите только официальных отношений, так я могу расценить ваши чудачества? – хмуро проговорил Ромуальд Иванович. – А мне, впрочем, не до вас. И не до интима. Поняли или нет? Впрочем, мне необязательно спрашивать вас о вашем имени. Если хотите знать, исходя из страшного дефицита времени, нужно идти, я вам покажу двор и дворы, где пока вы лично должны следить за чистотой.

– А ключ? – вырвалось у Марии. Слова начальника ЖЭКа прошли мимо нее, в голове все время вертелось: не потребует ли ключ, и она, глядя на Ромуальда Ивановича, казалось, слышала, что тот вел разговор в основном о комнате и ключе, который она крепко сжимала в руке. Начальник понял Марию по-своему:

– Хватит вам и одной комнаты. Другая будет нужна, когда возьмем настоящего дворника, а вы займетесь бухгалтерством, как положено. Сразу уж квартиру!

Он повел Марию по дворам, популярно объясняя, что нужно делать, где брать метлы, лопаты, носилки, пообещал выдать новый халат, прямо-таки безукоризненного фасона и белого цвета, в котором Марию будет видно издалека, и она начнет выполнять функции не просто дворника, а как бы станет врачом дворов, которым, по его остроумному выражению, нужны врачи, как и людям.

Необходимо заметить, чтобы не запамятовать: начальник ЖЭКа, будучи занят дипломным проектом, представлял окружающую жизнь ничтожнейшей по своему смыслу, мелкой и маленькой, как чечевичное семя; когда же он жил обыкновенными заботами обыкновенных людей, выяснялось, что он – обладатель богатейшего воображения и вдохновитель поиска новых методов поддержания чистоты и порядка на территории вверенного ему ЖЭКа. Он так и сказал:

– Наденьте халат, Дворцова, белый по цвету. – Затем тут же спросил: – Вы прописались?

– Не успела.

– Это вас беспокоит? – опять поинтересовался Капитолийский, обнаруживая чрезвычайно тонкое понимание человеческого характера.

– Да.

– Тогда я попрошу паспортистку Комисаржевскую Зинаиду Тимофеевну. Она сегодня же оформит вам прописку. ЖЭК – это сложная организация. Но учтите, опять-таки временно. Пока. Пройдет срок, получите постоянную. До свидания.

Мария облегченно вздохнула, так как до последней минуты ожидала какой-нибудь неприятности от резковатого, но чрезвычайно справедливого, как она могла убедиться, Ромуальда Капитолийского. Мария еще раз обошла все дворы, пристально посматривая вокруг, убеждаясь, что работать можно и она будет чувствовать себя неплохо среди этих людей. Мария написала обо всем матери и попросила у нее немного денег. А через неделю получила телеграфом сто десять рублей и в тот же день возле мебельного магазина на столбе увидела объявление о том, что недорого продается подержанная мебель. Мебель, при первом осмотре, оказалась лучше, чем можно было предположить любому заинтересованному человеку. И на все сто рублей Мария купила старую, но в хорошем состоянии тахту, обеденный стол, платяной шкаф, правда очень старый. Но это не испортило ей настроения. Все купленное богатство привезла к себе.

Вечером уставшая Мария легла на тахту с приятным сознанием, что день прожит недаром, а впереди жизнь хотя и неизвестная, но все же шагать по ней можно увереннее. Работы Мария не гнушалась никакой, с превеликой охотой подметала дворы, чистила урны, собирала клочки бумаги, успевая замечать, как на нее посматривали проходившие мимо ребята, солидные мужчины, и, оттого что каждый из них обязательно оглядывался, испытывала возникавшее в ней теплое чувство удовлетворения собою. Мария устала и присела на качели в одном из дворов, качели плавно покачивались, а она, закрыв глаза, думала, что можно вскоре пригласить мать, можно пойти на какие-нибудь курсы по подготовке в институт.

Вечером решила, пока не поздно, сходить в ГУМ, посмотреть шторы.

У фонтана, в центре большого магазина, остановилась, глядя на людей, толпящихся вокруг, и тут увидела человека, который из-за противоположной стороны фонтана уставился на нее. Коровкин! Сразу его невозможно было узнать. Но плечи, пиджачок, кепка, взгляд – все принадлежало Коровкину. Мария чуть не присела, боясь встречи с мастером, но в то же время потянуло поговорить с ним, сказать Коровкину хотя бы одно ласковое слово: мол, Алеша, хороший ты человек, но не надо стремиться к встрече, давай лучше будем хорошими друзьями. Мария желала случайно встретить его, поглядеть хотя бы со стороны с грустью и тоской на человека, который любил ее. Помнила, как ходила к нему домой, приятно было убирать его комнату, готовить обед, бегать в магазин за продуктами и думать, какой мастер неустроенный в жизни человек и как ему, с легкоранимой, тонкой душой, живется нелегко. Пока Мария рассуждала, Алеша Коровкин уже пробрался сквозь толпу – и вот – остановился в двух шагах. Между ними то и дело мелькали вечно спешащие люди, и Коровкин незаметно подвинулся ближе к ней и, ни слова не говоря, глядел на нее.

– А как же ты, Алеша, даже руки не протянешь и не скажешь «здравствуй»? Зазнался или как? – спросила Мария и тут же с улыбкой подумала, какой смешной, неловкий человек оказался Коровкин. А в первый раз, когда увидела его, подумала, что перед нею прожженный московский волк, разбитной малый, которому палец в рот не клади. – А навроде мы не чужие, а знакомые, Алеша Коровкин. А и чего ж ты такой хмурый? Как будто потерпел серьезное поражение на всех беспросветно фронтах? Чего ж молчишь?

– Я не молчу. Душа моя говорит мне: больно.

– Что же тогда делаешь? – засмеялась Мария.

– Да вот ищу… – отвечал Коровкин.

– Синтез ищешь? – спросила Мария весело, не ожидая, что так приятно будет с ним говорить. Только чуть не убежала от мастера Коровкина, а сейчас уже хотелось расспрашивать, смешить его. Коровкин улыбался, но глядел на нее грустно, не понимая и не принимая шуток. В нем жило желание, пугавшее его, – желание любить. К нему приходили мысли: он давно влюблен в Машу. И в нем, человеке, лишенном, как ему казалось, всяких предрассудков, почти помимо его воли оживало боязливое предчувствие, что если он, отвергавший расположение женщины, полностью и до последней черточки осознает свою любовь, то наверняка погибнет, так как Мария Дворцова, которой он, безусловно, не достоин, не сможет полюбить его. Тогда жизнь для него закончится. С приходом этой мысли он стал бояться Марии. Он будет жить иллюзией, которая подчас больше помогает и заманчивее призрачной реальности – несостоявшейся любви, которая ведь всегда будет при нем жить, никто ее не отберет, эту любовь. Лучше жить с прекрасной иллюзией, чем с ужасной реальностью.

Он ждал, вот сейчас Мария скажет, смеясь и совсем не волнуясь, что не любит замухрышку Коровкина, человека с такой жалкой фамилией, с такой некрасивой физиономией, и навсегда лишит его иллюзий. Если бы Маша зимой, во время его болезни, не приходила! Именно в то посещение запала мысль, что Мария полюбит его. И Алеша Коровкин грезил о любви, которая раньше вообще для него не существовала, раньше о женщинах Коровкин имел свое собственное мнение.

Мария направилась из ГУМа, а за нею, не желая того, Коровкин. Они прошли по Красной площади, свернули в Александровский сад, остановились у могилы Неизвестного солдата, посидели на лавке под липами.

– А ты, Алеша, комнату свою больше, наверное, не убирал? – спросила Мария, задумчиво глядя на проходивших мимо людей.

– Я? Я? Я-а? – спросил Коровкин, растерявшись от ее вопроса.

– Ты.

– Нет. Не успел.

– Так чего же получается, я должна сызнова к тебе идти и бесплатно трудиться на тебя, – засмеялась Мария, откидываясь на спинку и видя, что рядом сидящие старички заинтересованно посмотрели на нее. – Ой ли, стоит ли ходить к тебе убирать, надо еще посмотреть на твое поведение. А то если по женщинам слоняешься, с Шуриной до сих пор враждуешь, то не пойду. А вот скажи, обо мне думал ли хоть разочек? Ждал ли меня, скажи?

– Не хочу, – отвечал Коровкин. – Ты знаешь о страданиях Орфея? Не знаешь. Он страдал, потому что не мог жить без Эвридики!

– Почему?

– Потому что любовь для него – это жизнь, – продохнул Коровкин.

– Ой ли, а чего же не бывает? – лукаво допытывалась Мария.

– Такое бы дело – хорошо, – отвечал Коровкин, замечая, как менялись глаза у Маши, когда она посмотрела на него. – Скажи, а у тебя волосы натуральные? Такие волосы были у Эвридики.

– Волосы у меня натуральные, – ничего не значащими словами отвечала Мария, глядя на Коровкина, и тут наклонилась к нему и воскликнула: – Ой, волосы у тебя седые!

– Умственные способности проявляются у человека, обладающего большой интеллектуальной силой, и эта способность вырабатывает фермент, который ускоряет седение волос, – сказал Коровкин, с облегчением чувствуя, как к нему возвращается способность говорить умно и так, как он хочет, бросаться замысловатыми словечками, подчеркивающими его способности выражаться мудрено, складно и даже непонятно. – А ум настоящий есть результат деятельности внутреннего синтеза некоей внутренней секреции человека с космическими циклами. Биоритмы космоса! Аплодисменту нету!

Мария поднялась и пошла по аллее, а вслед за нею – повеселевший Коровкин, минуту назад сделавший вывод, что жизнь, оказывается, несмотря ни на что, продолжается. Он брел рядом, глядел на липы. У него даже походка изменилась, так подействовали слова Марии, то есть это был прежний Коровкин. Она поглядывала на него, думая совсем о другом, о том, что если бы не узнала о женитьбе бывшего мужа Василия, то ей было бы спокойнее и лучше. Неужели так устроена жизнь, что человек может полюбить, а потом разлюбить? Мария часто себя спрашивала: а любила ли она по-настоящему Василия? И отвечала: нет. Так почему же тогда так тронула и возмутила его женитьба? Он же не любил ее никогда! Значит, если бы любил, страдать стало легче?

– О чем ты думаешь? – спросила Мария, глядя себе под ноги на асфальтовую дорожку, и мелкие камешки, словно зернышки, рассыпанные по асфальту, мелькали перед ней.

– Я думаю о голосе Орфея, когда он пел. Говорят, что Орфей семь месяцев рыдал под скалами на заброшенном берегу реки Стремона и снова и снова воспевал свою печальную судьбу, и, слушая пение, смягчались тигры и умилялись крепкие дубы.

– Жалко его. Скажи, а ты мечтал пожить великим человеком хоть один день.

– У меня другие мысли теперь и другие обязательства.

– Какие же? – спросила тихо Мария, догадываясь, что он скажет что-то необычное.

– Полюбить тебя – вот мои обязательства.

– И удалось?

– Давно.

– Как давно? – спросила торопливо Мария.

– Зимой, если помнишь, – отвечал убито Коровкин, вспоминая те счастливые минуты, как что-то давнее и недоступное.

– Скажи, Алеша, чего тебе во мне нравится, только честно, не нужно мне врать и говорить красивые слова. Мы с тобой не в том возрасте.

– Все, – отвечал Коровкин.

– Как все? – засмеялась Мария. – Ну знаешь, так говорят, когда ничего не нравится. Ты скажи точно, скажи честно.

– Лицо твое, – начал Коровкин. – Руки твои. Ноги твои. Ты мне нравишься. Голос, волосы, воздух, которым ты дышишь, слова, которые ты произносишь.

– Чего мужчины помешались нынче на ногах, на волосах? Если б ты видел ноги у Верочки Коновой!

– Видел, – сознался Коровкин.

– Произведение искусства, а не ноги! – воскликнула Мария.

– Произведение искусства может не нравиться, – промямлил Коровкин.

– Значит, ты ничего не понимаешь в женщинах, Алеша, раз такое мне плетешь. Ноги, волосы… Да на кой тебе ноги, волосы? – фыркнула Мария, считавшая, что главное у женщины, как у всякого человека, – умная голова.

– Я сказал – все, – буркнул Коровкин, останавливаясь и беря Марию за руку, до которой совсем недавно боялся дотронуться, и рука оказалась такой податливой. Алеша взять-то за руку взял, да подумал, что идти вот так, держась за руку, хотя и приятно, но неловко, и тогда он поцеловал руки – одну, потом другую.

– Алеша, ты не принц, а я не принцесса, – проговорила быстро Мария, устремляясь в другой конец сада, лишь бы поскорее уйти с глаз людей, которые видели, как Коровкин целовал ее руки.

Солнце уже село; на вершинах деревьев и на башнях Кремля лежали розовые пятна закатного света; верхние слои воздуха над городом еще лили на землю густые закатные краски. Здесь, в саду, среди деревьев, в мягком полусвете, не спеша ходило множество людей, и в их молчании, разговорах чувствовалось какое-то удивительное согласие с природой, которая так нежно, с такой преданностью источала запахи, играла цветами, добросовестно создавая уют. Как изумителен вечер, как прекрасно все кругом.

– Ты, я помню, хотел стать великим человеком, – засмеялась она. – А уж великий человек нашелся бы что сказать. Сколько воды убежало, а он все еще не великий.

– Я не стать им хотел, а желал побыть в его шкуре один день, – отвечал Коровкин. – Один день пожить, и больше не надо. И я все понял. У меня большая задача передо мною. Не хватает одного – любви. Твоей любви. Маленький человек может стать великим, дай ему крылья.

– Простому человеку, думаешь, лучше?

– Так оно и есть. А вот любят, Машенька, все одинаково, поверь моему слову, я тебе точно говорю.

– Не скажи, Алеша.

– Я считаю, любить надо, как великий любит, и любить не надо, как маленький. Любовь-то на земле занимает в экологической пирамиде человеческих чувств высшее звено.

– А я с тобой не согласна, – игриво отвечала Мария, а умом и сердцем чувствовала, что не может не согласиться с Коровкиным: чувства у человека, если они подлинные, обязательно большие и красивые.

– А я думаю, ты права, конечно, – сказал Коровкин, осторожно беря ее за руку и стараясь идти в ногу.

Мария поглядывала на Коровкина: «За что он меня любит? Он, видимо, как все мужчины, говорит одно, а делает другое».

– Скажи, Алеша, а птица невидимой красоты живет в твоем необозримом мире?

– А ты как думаешь?

– А как тебе кажется? Живет или не живет? Только говори свои мысли вслух?

– Живет. У кого она, Машенька, может еще жить, как не у тебя? Ты посмотри на себя, ты так и светишься, и сквозь тот свет я вижу твою птицу, которая летает, летает, ласково машет крыльями и зовет к себе. То, Машенька, мой идеал, который зовет к себе, идеал женщины. Ты моя Эвридика. И для меня ты, Машенька, самая и самая первая на земле. Что делать с собой, я не знаю. Я, мое солнышко, о тебе старался не думать. Но не могу. Вот. А как ты, Машенька, обо мне думаешь? – спросил Коровкин.

Мария рассмеялась.

– Я помню, как ты говорил, что император Цезарь-Коровкин очень даже неплохо звучит. Помню твою тщеславную замашку на такую высоту, что, вниз если падать, разбиться можно. Вот тебе и «моритури тэ салутант», дорогой Цезарь!

Они брели к метро и говорили, и так стало тихо кругом, что Мария оглянулась, будто сплошной поток автомобилей не исходил монотонным гулом, выбрасывая в воздух облака гари. Она прислушалась. Нет, гул не нарастал. А потоки автомобилей, захлестнувшие улицы города, неслись, и каждый – к своей цели. Коровкин и Маша остановились возле грота у зубчатой стены, о котором ходят слухи, что в нем бывший царь Константин, познав горе человеческое, хотел повеситься, умывал свое лицо, и вот однажды ему открылась страшная картина: будто в обрамлении черного круга всплыла на поверхность черная голова и предсказала царю страшную картину гибели царского рода.

– Вот видишь, какой красивый гротик, – Мария показывала на сооружение из камней, призывая и Коровкина полюбоваться. – А тебе не кажется, что Маша звуком похожа на Алеша? В начале «М», а потом «А».

И тут Мария рассмеялась, и все, кто ходил вокруг в тени аллей, под сводами деревьев, оглянулись на ее звучный смех и удивились, глядя на ее распущенные волосы. А Мария не замечала своих пышных волос, а если бы заметила, тотчас бы убрала их под сбившуюся косынку. Воздух тонко струился вверх, покидая темную землю и стремясь к крохотным облачкам, в задумчивости плывшим над городом. У нее так прозвенело в душе от тихого, таинственного вечера, что она почувствовала в самой себе удивительное чувство, когда кажется, что ты летишь.

– Алеша, давай полетаем, – сказала дрогнувшим голо-, сом Мария, беря его за холодную руку, и этого жеста оказалось достаточно, чтобы та необыкновенная легкость, свойственная людям, остро ощущающим отобранные у них когда-то природой крылья, появилась у Коровкина. Он пошевелил плечами, как бы чувствуя за своей спиной некие отростки крыльев. – Смотри, какой вечер! Смотри, как красиво! Помнишь, мы с тобой летали зимой? Помнишь? А теперь-то лето! Смотри, смотри кругом!

В тот самый момент, стоило им поближе подойти и ступить на ничем не примечательный камень, до которого не доходил ни один из людей, ищущих красоту, как Мария ощутила страстное желание взлететь. Душа ее так и рвалась вверх. Она взволнованно глядела на Алешу с таким желанием пронестись над деревьями, городом, людьми, что и Коровкин проникся тем же самым желанием, его окутала та же страсть, и он обхватил Марию за талию, что-то ей прошептал. И в тот же миг сердце Марии так и рванулось из груди. Так явственно было ощущение полета. Вот они легко и стремительно взмыли вверх, пронзая дурманящую атмосферу подлипового мира Александровского сада.

«Вслед за своим сердцем стремлюсь, – подумала с необъяснимой гордостью и радостью Мария. – И мастер со мною, торопится за моим сердцем».

У нее закружилась голова – словно в полете, и она, боясь упасть, поспешно спустилась со ступенек, присела на лавку, закрыв лицо руками, но ощущение полета не проходило, ей все казалось, что она летит, и не одна, а с Коровкиным. Мария чувствовала себя необыкновенно, было такое ощущение у нее, словно она давно летает и ей не привыкать. Вот она, откинув слегка руки назад и открыв от изумления рот, стремилась вперед, и волосы ее засветились ослепительным белым светом в лучах заходящего солнца. Встречные потоки воздуха мягко и плавно обтекали их. Коровкин от волнения обронил свою кепчонку и все старался подпрыгнуть, как будто хотел сесть на невидимого коня. А Мария ликовала. Вот они уже над городом и видели, как по земле ходили люди, двигались черные автомобили; отсюда и автомобили и люди казались маленькими, восхитительными козявочками, ползающими по земле. Мария переживала как наяву свое ощущение необыкновенного полета. Она не могла понять его, а перед глазами…

– Ах, несмышленыши, ах вы мои козявочки! – вырвалось у Марии из взволнованной груди. – Ползайте, ползайте, вам это очень даже на пользу; мы мешали вам, мы стесняли вас. Ах, жалко мне вас, козявочки.

Она заспешила в сторону солнца, и яркий свет слепил глаза; радужная оболочка, согнутая в три круга, окружала солнечный диск. Но им не больно было смотреть на солнце, наполнявшее их еще большим восторгом, влекущее летевших какой-то неведомой и никому не объяснимой силой.

Мария увидела каменную гряду Калининского проспекта, верхние этажи которого еще ловили лучи солнца, зеленой стрелкой взмыл затем Кутузовский проспект, а потом аллеями потянулись зеленые островки, переходившие в оазисы, внутри которых приютились красивые домики с прудиками, помещеньицами, с людьми, редко и одиноко пристроившимися с удочками. А далеко на юге проклюнулась Венера, и первая тень, качнувшись, спустилась на землю.

– Алеша, – зашептала Мария, не открывая глаз. – Смотри, мальчик плачет. Давай успокоим. Как хорошо каждого успокоить, погладить, пригреть. Слезы, слезы, слезы в мире! Ах, слезы! Зачем вы?

Коровкин не мог отвечать Маше и молчал, подчиняясь ее незримому приказу, как солдат. Когда он порою задумывался над жизнью, то казался себе маленькой козявочкой, которая ест, пьет, ходит, думает о своих незначительных делах и, главное, всегда довольна жизнью. Но в тот момент, когда его сердце неожиданно взрывалось и он коршуном рвался на высоту необозримую, как сейчас, откуда была видна вся жизнь человеческая до самой мелочи, – в такие моменты он чувствовал себя какой-то могучей личностью, обуреваемой фантастической мощью и способной на гигантские дела, и, ощущая в себе эту неохватную мощь, оглядывался, как бы ища ту самую точку опоры, которую безуспешно пытался найти один из крупнейших философов древнего мира, воскликнувший: «Дайте мне точку опоры, и я переверну земной шар!» В такие минуты Коровкин чувствовал в себе сосредоточенность большой силы.

Уже близилась ночь, и Мария спросила Коровкина, не улететь ли им навсегда туда, где заходит солнце, где перед ними откроется прекрасный и замечательной красоты мир, в котором можно жить припеваючи. Алеша и на этот раз ничего не ответил, и от его молчания Мария почувствовала тоску в сердце, и она открыла глаза. И сразу исчезло ощущение полета. И только сердце учащенно билось в груди, изо всех сил проталкивая во все уголки горячую взбудораженную необычными чувствами кровь. Уже закрывали в саду железные ворота, и милиционер, не заметивший их ранее, подозрительно посмотрел и спросил:

– А вам особого приглашения, товарищи влюбленные?

Мария промолчала. Но поразительно: усталости не чувствовала и в душе у нее плыл неутихающий восторг от явью промелькнувшего в душе полета.

ГЛАВА IV

Мария решила познакомить Коровкина с Аленой Топорковой и готовилась к этому событию тщательно.

Теперь Коровкин все чаще и чаще заходил к Марии. Он приходил, садился на лавку возле подъезда и молчал. В первые дни Мария, проходя мимо, будто не замечала его. А он сидел молча, глядел на нее, не произносил ни слова, как бы полностью соглашаясь: мол, недостоин внимания. Она приходила к себе, переодевалась, хмурилась, как бы уж и сама недовольная его приходом, а в душе ликовала от мысли, что Коровкин, приодевшись в свой новый костюм, при галстуке, явился к ее дому и сидел у подъезда, и ждал. Коровкин сидел и ни о чем не думал. Отношение его к самому себе претерпевало непрерывные изменения, и каждый новый взгляд Коровкина на себя и порядок мира отличался от прежнего, без преувеличения, отношения к нему Марии.

Раньше он считал себя красивейшим из мужчин, лишь при виде которого были счастливы бесчисленные полчища женщин, населявшие землю, жаждавшие от трудно сдерживаемой к нему страсти разорвать его на части и носить с собою хотя бы клок его волос. В те сладкие мгновения Коровкин чувствовал себя так, будто гарцевал на жеребце в цирке – спина прямая, острое и жутковатое ощущение скрытой силы, как у Печорина, симпатии к которому неизменно возвращались; взгляд умный, но надменный, как у Герцога Орлеанского или у Суворова во время штурма Измаила, простая, но достаточно изысканная одежда, как у генерала де Голля, когда он приезжал в Москву.

Следующей полосой стало стремление обратиться в делового человека, для которого превыше всего в жизни – честное отношение к делу и своему слову. Избирая манеру поведения, мастер соответственно подстраивался, говорил коротко, отрывисто, устраивал на работе короткие, но насыщенные информацией «летучки», на которых давал четкие, продуманные заранее указания. Иногда Коровкин представлял себя ученым, много читал книг по истории. Особенно Плутарха. Но затем как-то так получилось, им завладела идея великого человека, проявившаяся в стремлении смотреть на жизнь философски. Однажды, получив получку в сто двадцать рублей, Коровкин направился в ресторан «Космос», заказал обед, поражая официантов и иностранцев роскошью и изысканностью заказанной пищи, включая две бутылки французского коньяка «Наполеон», напустил на себя безразличный вид, медленно ел и пил. Главное, никто не подозревал, что в это самое время Коровкин изображал из себя великого человека. Весь коньяк он в тот вечер не смог выпить, как не смог съесть и всю обильную, богатую пищу, но зато на две недели до самой получки, как говорят, положил зубы на полку и питался одним черным хлебом, купленным на деньги, одолженные соседом. В бытность свою великим человеком живот от голода у него так скручивало, что он не мог даже читать книг по философии, которыми, по его мнению, должны увлекаться великие люди.

Потом Коровкин снова почувствовал себя обыкновенным человеком, который должен спешить, опаздывать, ожидать, исполнять, ходить на работу, ругаться с малярами. В том, что Мария проходила мимо и в первое время не замечала его, ничего плохого не видел.

Когда она впервые пригласила к себе, он воспрянул духом, в нем воскресло прежнее уважение к себе, щемило какое-то упрямое и сладостное чувство гордости за себя – видать, не самого последнего человека на земле, если его приглашает к себе прекраснейшая в мире женщина.


***

Шло усиленное приготовление к свадьбе Топорковой, и Мария старалась, выбиваясь из последних сил. Работа у Дворцовой много времени не отнимала; с утра скребла, подметала дворы, тормошила шоферов уборочных машин, и это, нужно сказать, нравилось такому занятому человеку, как Ромуальд Иванович. Торопился последний месяц лета, источая необыкновенную жару, прогнозом не предвиденную; ночами накрапывал дождичек, всполыхивали северными зарницами ночи.

Несколько раз Мария с Коровкиным ездили за город, и однажды Коровкину удалось поцеловать ее в губы. Такой решительности от Алеши она не ожидала; но поцелуй ее не обескуражил. Мария не желала признаться даже себе в истинных чувствах к Коровкину. Ей казалось: что-то должно быть не так в их жизни и их отношениях. Но как?

В ее воображении всплывали неожиданно прекрасные картины. Мария чувствовала, видела и понимала свое счастье, но не могла быть счастливой. Эта раздвоенность тревожила ее и всячески удерживала от необдуманных поступков, порождая острое чувство тоски по несбывшемуся. Что это за несбывшееся, Мария тоже, пожалуй, не знала.

– Завтра оденься получше, – сказала Мария, оглядывая Коровкина. – Пойдем к моей подруге.

– На смотрины?

– Замуж выходит. За посла. Я думаю, есть о чем подумать, чтобы не осрамиться. Алеша… Алеша… Мне, Алеша, в тебе не нравится что-то, а вот чего, не пойму.

– Голова? – спрашивал наивно Коровкин, разочарованный признанием Марии.

– Голова-то у тебя… Ты, Алеша, живешь-то, Алеша, жизнью нереальной, выдуманной.

– Ноги? – спросил Коровкин, показывая свои руки и изображая себя бывалым человеком.

– Да нет.

– Может, желудок, Машенька, не нравится или почки?

– Тебе все смеяться, – отвечала сердито Мария.

– А давай поженимся, Машенька! – предложил Коровкин, правда уже не в первый раз, и взял ее за руку.


***

В тот вечер Коровкин пришел заблаговременно. Одетый в новый костюм, при галстуке, в белой сорочке, которую ему с превеликим трудом отстирала Мария, в полуботинках, он выглядел, как присяжный в американском фильме, только что заседавший в суде по делу о тяжком преступлении. От него разило одеколоном «Русский лес». Этому последнему штриху в своем туалете Коровкин придавал немаловажное значение, надеясь обрести в глазах иностранца некую загадочность и таинственность.

– От тебя, как от парфюмерной фабрики, – засмеялась Мария, отмечая про себя, что одет Коровкин тщательнее обычного.


***

В квартире Топорковой повернуться негде от многочисленных вещей. Мишель, стараясь сделать своей будущей жене приятное, буквально завалил нужными и ненужными вещами прихожую, комнату, кухню, балкон; свертки лежали на полу, в туалете, ванной. Кругом громоздились рулоны дорогих индийских ковров ручной работы, пальто, халаты, платья, импортные косынки пачками лежали на диване. Казалось, Мишель только тем и занимался, что ездил по магазинам и скупал вещи. В ванной на полу кучами лежало английское мыло, шампунь в посудине диковинной формы. Когда он успевал все покупать и привозить, в то же время исполняя важные дела своей страны, трудно было сказать, но одно становилось совершенно очевидным: Мишель любил вещи дорогие и был одержим страстью приобретать, а Топоркова умело разжигала в нем эту страсть. Часто приезжали со свертками на такси какие-то молчаливые люди с значительными лицами. Они спрашивали фамилию Топорковой, выгружали новые вещи и уезжали. В одной коробке Топоркова обнаружила дорогую норковую шубу, а в другой – каракулевую. Каракулевая ей не понравилась, но она знала, что шуба стоит баснословные деньги.

Неожиданно Топоркова сделала то, что не позволяла раньше, – наняла домработницу, которая, как казалось Аленке, должна увенчать ее триумф. Варить домработница не умела, но потребовала немалую сумму денег за работу. Такой неслыханной дерзости Аленка не смогла стерпеть и прогнала домработницу.

Когда Мария и Коровкин пришли, Топоркова сидела среди вещей утомленная, жалкая.

– Как себя чувствуешь? – спросила Мария, оглядывая заставленную вещами квартиру. – Ой, Алена, совсем не меняешься.

– Да жива. Знаешь, управляюсь с трудом, тяжело стало поворачиваться, а он на работе, у них, знаешь, режим не как у нас. У них опаздывать нельзя, – отвечала Топоркова, откровенно рассматривая Коровкина и соображая: «За что же Мария его расхваливала?»

– В такой маленькой халупе столько несообразно много вещей, – сказал неожиданно Коровкин, как бы в ответ на мысли Топорковой. Говорил мастер заносчиво, глядя на вещи, Аленку и только что пришедшего Мишеля.

– О да! – произнес неизменное свое восклицание Мишель, только вот в глазах у него не было прежней радости. Коровкин тайно следил за иностранцем, отмечая, что Мишель одет, конечно, элегантно: коричневый пиджак из мягкой кожи, белая вязаная сорочка, брюки, ах брюки – прямо умопомрачение, как говорят, а не брюки. И все это на нем пригнано отлично, просто и естественно. Вежливое восклицание понравилось Коровкину. Сели пить чай с тортом, который принес посол. Коровкин немного разнервничался в ожидании своего часа, чтобы задать вопрос непосредственно послу относительно международного положения.

– Как вы относитесь к историческому аспекту в возможности последствий войны? – выждал момент и сделал пробный ход Коровкин вежливым, невероятно мягким голосом, от которого у него даже в носу засвербило.

– Мы относимся неважно, – отвечал Мишель, суетливо принимаясь за торт.

– Так. Ясненько. А дальше?

– Дальше точно так же – последствия ужасные, хуже не может быть и, как я подумаю о страданиях людей, стонать хочется, – отвечал Мишель, но как-то отстраненно, видно было, он занят какими-то своими мыслями, возможно более важными, чем интересующие Коровкина. Но мастер повторил свой вопрос более конкретно, упирая на важность данного вопроса. Мишель округлил синие глаза и таким ледяным взглядом окинул Коровкина, что у того шевельнулась мысль: посол недоволен его, видимо, недостаточно умным вопросом.

Перед Коровкиным сидел все же не кто иной, как посол иностранной державы. Как только эта льстивая мысль промелькнула у него в голове, он тут же подумал, что перед ним не такой простой человек, как ему вначале показалось, и сидит этот человек как-то необычно, как-то иначе, чем он, Коровкин, и чашку с чаем держит, как Коровкин никогда не держал, и во взгляде посла прямо проглядывала гипнотически действующая мысль, настолько глубокая, что ухватить ее Коровкину невозможно. Но все же через несколько минут, когда первые чашки чая опустели, Коровкина разобрало любопытство. Он осторожно огляделся. Женщины вполголоса говорили между собою, обсуждая предстоящую свадьбу, порою Топоркова обращалась за советом к Мишелю. Когда у посла спросили, на сколько персон заказано в «Праге», он ответил:

– Девяносто девять. Но еще не все. Вы, милая Маша, можете приглашать своих знакомых, сколько захотите, пусть будет много людей. Я даль денег на девятьсот человек.

– Вы бывали на Австралийском побережье? – вкрадчиво поинтересовался Коровкин. – Писали: ихнего премьер-министра, мягко выражаясь, паскудно сожрала акула. Сообщение отвечает достоверности? Факт войдет в историю акул. Сожрать такую птичку не просто. Меня крайне интересует, когда президента сожрут или там премьер-министра. Для акул это было блюдо – ах!

– С огромным аппетитом они премьер-министра скушали, – отвечал Мишель, вслушиваясь в разговор женщин и обидно не интересуясь Коровкиным.

– Вы так думаете?

– Думаю, приятно было акулам и неприятно премьер-министру.

– Получил, – засмеялась Маша, которая во время разговора с Аленкой следила за вопросами Коровкина, обуреваемого желанием говорить с послом, который, судя по всему, не желал продолжать беседу на международную тему.

– Есть диалектика в вопросах и ответах, – осторожно начал Коровкин новую попытку. – Говорят, самые крупные преступники находятся под охраной и имеют свою личную охрану? Хорошо это или плохо? В историческом аспекте, если исходить из возможности суверенного государства, то получается парадокс, не правда ли?

– Как вы сказаль? – переспросил Мишель незаинтересованно.

– Я сказал, что диалектика, сказал, что самых крупных преступников в мире охраняют и они имеют личную охрану, – отвечал с некоторым вызовом Коровкин, ожидая продолжения разговора, но продолжения не получалось. – А как вы смотрите на психобиофизическую реальность, то есть на возможность существования биополя у человека? У вас в стране есть сензитивы? Ведь решение проблемы бессознательного поможет выработать правильную концепцию формирования подлинной личности в нашей сложной действительности, – медленно, но довольно удачно проговорил Коровкин, апеллируя теперь не только к послу, но и к Топорковой, которая, отвлекаясь от своего разговора с Марией, посмотрела на Коровкина, и он понял, что высказал удачную мысль на животрепещущую тему. – У вас такие увлечения встречаются?

– О да! – отвечал ласковым голосом посол.

– А что вы скажете о возникновении синтеза термоядерной энергии?

– О да! У нас всего девять термоядерных электростанций, – отвечал посол, озабоченно встал и направился на кухню, а когда вошел, радостный Коровкин закричал:

– А у нас больше! Не помню сколько, но больше!

– О да!

– А у вас сено коровам косят? – развивал свой интерес Коровкин, довольный ответами.

Мария стала прощаться, пообещав зайти завтра, и прямо за руку потянула Коровкина, желавшего во что бы то ни стало продолжить разговор с послом.

– Не видишь, что не в духе, – проговорила Мария, когда они спустились на первый этаж. – Что-то случилось, не видишь?

– Что может случиться с послом ночью? Ночью войну никто не начинал, – отвечал удивленно Коровкин, поглядывая на небо, в просторах которого таились невидимые ночью облака. Воздух недвижно покоился над землей, и только из-за домов неожиданно вырывались юркие сквознячки, которые тут же сникали, и от этой неподвижности воздуха ждешь перемен, дождей. Темные силуэты домов с погасшими у подъездов фонарями вырастали внезапно, было такое ощущение, что дома заснули и, заслышав проходивших мимо, оживали.

– Ночью как раз и случаются все несчастья, – продохнула Мария. – Ты чего-нибудь видишь? А я ничего, хоть глаз выколи.

– А я вижу.

– Есть, говорят, ночные люди, есть дневные, так вот я – дневная птичка. Скажи, Алеша, а за что любят человека?

– А вот за что, – отвечая, Коровкин обнял ее и крепко поцеловал в губы. – Вот за что я тебя люблю.

– Я верю и не верю.

– А я знаю и верю, – твердо отвечал Коровкин. – Я ищу боль.

– Чего же и как ты знаешь? Вот чудак! Он знает. Ой ли! Я не знаю, а он, видите, знает. Ничего ты не знаешь. Вот у Аленки – то любовь. Он ей говорит: «Я тебя обожаю, моя Прекрасная Елена».

– Да не в словах, а в чувствах смысл! – воскликнул Коровкин, останавливаясь у подъезда ее дома.

– Ой, Алеша, ой, Алеша, мне до сих пор кажется, что я летала наяву, – сказала Мария, направляясь к себе домой. Коровкин виновато смотрел ей вслед.


***

Мария постелила постель, легла и долго не могла уснуть. То она вспоминала тревожный взгляд Аленки – понятно почему: ждет ребеночка, и кто же не будет волноваться, то приходило ей в голову сказанное подругой о Коровкине: «За таким не бегают, Мань, за такого выходят, когда на горизонте ну ни одного проходящего странника в обличье мужчины. Уж не попивает ли он?» – «Что ты! – совсем перепугалась Мария. – Не дай бог. Уж я его вижу так, как никто! Он пьет много, но только лимонад».

Мария направилась в ванную. Из зеркала с укоризной глядела женщина, как бы говоря: вот какая я – голубые глаза, длинные золотистые волосы, сильные плечи, матово поблескивающие, словно замершая под электрическим светом кожа, и в глазах – то ли грусть, то ли растерянность. Ничего необычного в себе Мария не находила, женщина и женщина, каких много вокруг. Тогда она взгромоздилась на табуретку, чтобы в зеркало посмотреть на свои ноги. И так их вертела и эдак – ноги как ноги. Приятно было слышать, когда Аленка говорила: «Толпами мужчины будут ходить за тобой». «А почему мужчины должны ходить за мной, таких много», – думала Мария, разглядывая свои ноги. Легла в постель, собираясь подумать о Коровкине, но только легла и тут же заснула.

Неделю Мария не видала Коровкина, но почему-то была убеждена, что тот где-то недалеко, и, стоит лишь его позвать, он появится. Приходила в гости Вера Конова, неожиданно для подруг собравшаяся замуж за прапорщика, оказавшегося в Москве в длительной командировке. Прапорщик был высок, строен, молод, и Вера в него влюбилась сразу. Бывает так, что два человека, никогда ранее не знавшие друг друга, при встрече выясняют, что они рождены друг для друга. Такое случилось с прапорщиком Володей и Верой.

– Счастливая? – спрашивала Мария.

– Ой, не сглазь, – отвечала довольная Вера.

– У меня глаз не дурной, – радовалась Мария. – Наоборот. Мой глаз помогает. А теперь-то очередь Шуриной.

– Теперь очередь твоя, – отвечала Вера, обнимая Марию. – А Шурина замуж – ни-ни! Некогда ей, говорит, учебу надо закончить в институте. Ты же знаешь, она хочет и будет начальником большим. Посмотришь. Она курсы иностранных языков посещает, готовится основательно в институт. Музыкальные курсы посещает – тоже не шутка. Когда ей замуж выходить, некогда, Машенька, некогда, одних курсов – трое, – смеялась Вера, выказывая свои ровные, ослепительной белизны зубы.

Мария сделала подарок к свадьбе Веры: подарила свои американские джинсы. Вера, мечтавшая иметь джинсы, расстроилась до слез. Мария заставила счастливую Веру надеть джинсы, желая убедиться, что они и на нее сшиты как по заказу, и, глядя на Веру, подумала, что Вера самая настоящая красавица, каких мало.

ГЛАВА V

Свадьбу Топорковой и Мишеля, которую с таким нескрываемым нетерпением ждала Мария, опять перенесли на неопределенный срок. То ли на неделю, то ли на месяц. Причина одна: Мишель должен, соблюдая дипломатический этикет, сопровождать в поездке видных особ. Мишель никак не мог отказаться от поездки, так как хорошо знал русский язык. Один раз он сказал: приехал президент; в другой – премьер-министр. Что нисколько не снимало с него обязанностей сопровождать гостей.

Топоркова, сохранявшая внешнее спокойствие в то время, когда внутри у нее все клокотало и требовало прогнать Мишеля вместе с его свертками, подарками и любезностями подальше, сказала, что она ничего не понимает в таких делах, – веря, что свадьба может состояться в непредвиденный момент, то есть в любое незапланированное время, – и не удивится, если однажды ночью приедет Мишель и скажет: через час свадьба!

Так рассуждала Топоркова, но даже со стороны было видно, что она нервничает, а собственные подшучивания над отодвигающейся свадьбой стоят больших усилий. Дворцовой было жаль подругу, и она решила почаще заходить к ней, по поводу и без повода, благо дома их находились по соседству. Мария успокаивала Топоркову, как могла, хотя переживала не меньше, чем подруга, ведь свадьба хотя и не получила широкой огласки, но близкие друзья уже знали о ней, и поэтому очередной звонок по поводу свадьбы Аленки переживала драматически. Мария убирала квартиру, помогала шить распашонки, пеленки. Топоркова сосредоточенно молчала, но все-таки сдерживаться ей не всегда удавалось, и она говорила:

– Знаешь, я тебе правду скажу, не будь пуза, я бы плюнула на моего посла – и катись он! Никогда не выходи за дипломатов, Маня. Поверь моему опыту.

– Но он же тебя любит, Алена.

– Знаешь, любить не означает мучить человека, – признавалась Топоркова, не жалуясь, а произнося слова с какой-то накипевшей злостью. Мария не удивлялась словам подруги, вполне понимала ее положение.

Однажды, возвращаясь от Топорковой, Мария заметила у своего дома «Жигули». В автомобиле сидела Ирина с ребенком на руках.

– Маша, здравствуй, – закричала Ирина. – А мы тебя ищем. В гости, видишь, приехали.

– Кто у тебя!

– Угадай!

– Мальчик.

– Девочка, – обрадовалась Ирина, что сестра не угадала, радостно ворочаясь на поскрипывающем сиденье. – Два месяца моя крохотулька растет. А ты что ж на свадьбу не приехала? У нас все хорошо. У тебя? – спросила Ирина опять, просто так спросила, ответ ее не интересовал, так как она рада была встрече с Машей. И хотелось самой высказаться. – Девочка всегда хорошо. Девочка крепкая, спокойная, тихая, только ночью просыпается, будит, полуночница. Хуже то, что не с кем оставлять. Я, правда, пока не работаю, в отпуске. Но не вечно же сидеть. Если на работу пойду, с кем ее оставлять?

– А тетя Лариса?

– Мать? Ты что, мать не знаешь? Она мне сразу сообщила на официальном уровне, что гробить свою оставшуюся жизнь на пеленки не имеет права, а всю себя посвящает общественной деятельности. И речи не может быть. Общественная деятельность ее – охранять квартиру.

– А его родители?

– Что ты? Они оба профессора, им не до таких мелочей. Представь себе профессора с ребенком на руках? Смешно же. Они – потомственные из немногих оставшихся интеллигентов. Старички, еле-еле душа в теле.

– Разве мелочь то – человек? – спросила Мария, забирая ребенка к себе на руки. – Ух ты, масенькая ты моя деточка. Ирина, зайдем ко мне, посмотришь, как я живу.

В это время из подъезда легкой походкой вышел Оболоков и развел руками, но, увидев Марию, заулыбался, ласково с нею поздоровался, и они втроем направились в квартиру. Ирина сразу похвалила комнату, тахту и занавески.

– Уютненько, Марийка. А у нас с Оболоковым квартиры нет, – снимаем, – сказала Ирина с укором, видимо, Оболокову. – Снимаем! Семьдесят рубликов платим, плюс электричество и прочее, вообще, сто рублей набегает. Шутка ли! Мы, конечно, жили вначале у них. Но я же не домработница, институт заканчивала не для того, чтобы готовить, стряпать, стирать. Я так не могу жить. Просто не могу – и все. Лучше отдельно, тогда и семью сохранишь.

– А как же? – поразилась Мария. – Ты одна у тети Ларисы и – трехкомнатная квартира, он – один у родителей в четырехкомнатной квартире, а жилья нету. Как же? Чего-то тут не так. Если б у меня было вместо одного пятеро мужей, и то мать моя в свою однокомнатную квартиру пустила бы всех. Ты, Иринка, чего-то совсем не то. Вы, я вижу, перессорились со всеми, поручались, как последние дворники, поцапались.

– Все это называется чистейшей воды эгоизм, если отнести это к матери и его родителям. Я, конечно, могла бы у Оболокова жить, но, согласись, я не могу быть домработницей, к тому же я не хозяйка – раз, а потом опять же упирается, и это главное, в то, что не могу я обслуживать его родителей. Он это понимает, поэтому мы идем на такие жертвы, платим бешеные деньги за квартиру.

– Что называется – сознание определяется бытом, – проговорил Оболоков, шагая из угла в угол, занятый своими мыслями, и поддакнул он просто так, механически. Выглядел Оболоков устало, видно было, что нелегко давалась ему семейная жизнь и, что его особенно удручало, отвлекала от научной работы. Оболоков остановился, посмотрел на Марию, сказал: – Вы, Маша, скажу вам, отлично устроились. Я бы поменялся с вами своей жизнью.

– Вы согласились бы на мое место – дворника?

– Вы дворником? – поднял Оболоков на нее глаза.

– Я бухгалтером числюсь, но дворников нету, и вот исполняю роль дворника, – Мария спокойно поглядела на Оболокова.

– Нет, конечно, плохой работы не должно быть, но есть плохие исполнители, – отвечал он, чувствуя, что между ним и Машей идет какой-то скрытый поединок.

– Давайте-ка чайку попьем, – предложила Мария, спохватившись. – В ногах правды нет, говорят, давайте посидим.

– Нет, Марийка, побыли немного у тебя, посмотрели, заходи теперь ты к нам, запиши телефон, – заговорила нервно Ирина. – Заходи. Будем рады.

Проводив их, Мария направилась в продуктовый магазин, думая о встревоженном взгляде Оболокова. На обратном пути Мария на минутку остановилась в скверике. Наступала осень, ведь уж на земле обосновался сентябрь, как любила шутить Топоркова – последний месяц лета. Погода стояла теплая и тихая; солнце ласково ложилось на лицо и ноги, которые Мария тут же выставила навстречу солнечным лучам; там и сям в пространстве между деревьями виднелась прозрачная паутина. Мария следила за паутиной, медленно плывущей в теплую и мягкую белесость неба, уютно и благостно расположившегося над городом. В природе чувствовался покой, умиротворение; осенняя задумчивость обволокла землю, дома, деревья и маленькие облачка, плывущие в тихой завороженности по чистому небу. «Хоть бы у Аленки все обошлось», – беспокоилась Мария.

Такая погода продержалась до последних дней сентября, и даже в октябре, когда уже облетела листва, выпадали чудесненькие деньки; ночи стали бодряще прохладными. Тепло осеннее словно отраженный свет – ярко светит, да не греет.


***

Поздним октябрьским вечером к Алене Топорковой пришел пропавший было Мишель, нагруженный невероятным количеством коробок, с большим букетом белых роз, и, как только Топоркова открыла дверь, жених заявил:

– Аленушка моя Прекрасная, завтра загремит наша свадьба! Прости меня, милая, я принес тебе огорчение. Прости меня, милая моя Аленушка Прекрасная, любовь моя!

– Ты научился хорошо говорить по-русски, акцент почти незаметен, – холодно отвечала Топоркова, но до трепета в сердце довольная приходом надолго пропавшего Мишеля.

– Ради тебя старался, Прекрасная Алена, к тому же послы должны говорить на всех языках одинаково хорошо, – улыбался Мишель, обнимая Аленку. Казалось, он был рад, что снова попал в маленькую и уютненькую квартирку, где его ждала рассерженная, нарочито грубая с ним, любящая Аленка, и он говорил возбужденно, точно радостными словами пытался заслониться от еще живущих в нем недавних забот, слов, необходимых хлопот, и этим самым стремился уйти от навязчивой привязанности прошлого. Мишель отрастил бороду, и его не сразу узнала Мария.

– Где пропадал? – спросила Алена грубовато, все еще преследуемая мыслью наказать Мишеля подозрением, ревностью, хотя нужно сказать: именно сейчас Топоркова, как никогда, находилась далеко от такого желания.

– Я, моя Прекрасная Аленушка, не пропадал, я могу еще пропасть на долгое время, потому как Мишель – не тонет и не пропадает, но исчезает на время, сопровождая ответственную миссию, – отвечал, скрывая озабоченность, обычно сдержанный Мишель. Он открыл одну из принесенных коробок и вынимал оттуда чепчики, фартучки, распашонки. – Это моему ребеночку, моему наследнику! Еще и еще! Это и – еще! Это и – еще! Остальное – тебе, прекрасная моя королева! Все тебе! Маше – вот Маше. – Он протянул ей одну из коробок, в которой лежало штук двадцать распашонок. – Для твоих детей, милая Маша, они появятся у тебя. Не обижай, милая Маша, возьми мой подарок.

– Но у меня детей нету, – смутилась Мария.

– Будут. Это тебе говорит Мишель, Герцог де Саркофаг. Тебе дети сам бог даст, – засмеялся он. – А бог у нас есть. Верь ему, и он поверит тебе.


***

На сей раз Мишель ночевал у Аленки, договорившись утром пойти в загс расписаться. Но утром он заявил, что расписываться еще рано, так как ему, иностранцу, необходимо получить разрешение самого президента жениться на русской, разрешение обязательно дадут, чистая формальность протокола, но свадьбу не стоит откладывать из-за такого пустяка.

– Знаешь, получается, свадьба – первое дело, а расписываться – на время отложим! – возмутилась Топоркова, так как считала, что в ее положении важнее расписаться, чтобы новорожденному дать фамилию и имя, чем сыграть свадьбу, к которой она потеряла интерес. К тому же ведь и появляться на свадьбе с таким животом – неприлично. Но Мишель настоял на своем, убедив Аленку в том, что этикет не позволяет ему идти в загс и их зарегистрируют отдельно, к тому же, он добавил, что высшие интересы требуют того.

Мария застала их за этим разговори, прошла в кухню, слушая оттуда незлобивые их упреки друг другу. Топоркова капризничала, называя его бесчувственным эгоистом, равнодушным мужчиной, но все же согласилась праздновать свадьбу в ресторане «Прага», в котором Мишель снимал два зала на девяносто девять персон.

Вот тут и начались хлопоты. Выяснилось: сегодня к шести часам необходимо одеться. Марии это сделать ничего не стоило. Но нужно одеть Аленку таким образом, чтобы скрыть беременность, живот ее вырос, она с трудом ходила. Обзвонить всех близких людей – дело непростое; днем, как известно, сделать подобное не так-то просто, если учесть, что не все знакомые имели телефоны на работе. Но самые муки начались именно в тот момент., когда Мария начала одевать невесту: ни одно платье, ни новое, ни старое, ни одно из многих десятков, которые ей надарил Мишель, не подходили Алене в данный момент. Пришлось спешно перекраивать два французских платья с кружевными оборками. С жалостью Мария резала, кроила, уродовала замечательные вещи. Ведь после свадьбы эдакое роскошество пришлось бы выбрасывать или пустить на пеленки. Но как бы то ни было – к трем часам все было готово. Аленка устала от волнений, прилегла отдохнуть.

Вскоре появился лихорадочно возбужденный Мишель в сопровождении двух своих советников. Советники имели серьезные, значительные лица, твердое выражение глаз и решительный вид. Мария помнила – они как-то приносили коробки с вещами. Советники одеты в черные элегантные костюмы с жилетами, ослепительно белые голландские рубашки, оба с усами и с привязанной улыбочкой на губах. Они держались прямо, точно аршин проглотили, и в глубине глаз – настороженность. Пришедшие кивнули и сели на предложенные стулья, одинаково закинув нога на ногу, молча и сурово уставясь перед собою.

К пяти тридцати все было готово. Только тут Мария вспомнила: хотела пригласить на свадьбу Коровкина и из-за суматохи забыла позвонить. Пришлось звонить, но дозвониться до него на работу не смогла, дозвонилась только до Шуриной и Веры, которые обещали приехать в «Прагу».

Аленка Топоркова чувствовала себя неважно, прилегла перед дорогой, а Мишель отправил своих молчаливых советников посидеть на кухне. Без десяти шесть вышли из дома и сели в черный «мерседес», зеркально поблескивающий под случайными лучами кое-где пробивающегося сквозь деревья солнца. Машина плавно тронулась и понесла счастливую Алену Топоркову к центру города. В своем пышном платье она словно клуша уселась на переднем сиденье. От нее пахло тонкими французскими духами, лицо сияло. Мария сидела между двумя мужчинами и чувствовала себя неловко. Советники хмуро молчали, не проявляя никакого желания говорить, возможно, и не владели русским. Топоркова то и дело оглядывалась на Марию, чувствуя всем своим существом, что ближе и роднее человека у нее нет, и за это благодарно и облегченно улыбалась подруге. Мишель сидел позади Аленки и задумчиво глядел прямо перед собою, и по его лицу Мария определила, что жениха гложут мысли не о свадьбе, а о чем-то другом.

На Арбате, куда вынес скоростной автомобиль, недалеко от ювелирного магазина, свернули в переулок и остановились. Мишель торопливо выбрался из автомобиля, кивнув шоферу, за ним выскочили молчаливые советники и направились в узкую подворотню, каких много в переулках старого Арбата.

– Ой, Алена, счастливая ты? – говорила Мария.

– Знаешь, у меня в животе тянет, будто кто ручонками схватил вот здесь за пупок и тянет слабенько пока, а я, дуреха, увлеклась свадьбой. Ох, обойдется свадьба мне, скажи! Как схватит на свадьбе…

– Алена, раз в жизни такое, терпи, – успокоила ее Мария. – Терпи, милая.

Из подворотни вышел Мишель, за ним советники со значительными лицами, и тут Мария впервые обратила внимание, что они одеты одинаково, в их походке, взглядах чувствовалась скрытая и неразгаданная сила; уверенность двигала ими. У Мишеля в руках появился большой коричневой кожи чемоданчик – «дипломат». Они сели в автомобиль, не сказали шоферу ни слова, но тот, прекрасно зная свое дело, плавно тронул автомобиль. Возле «Праги» «мерседес» лихо развернулся. Мишель торопливо открыл «дипломат», не глядя ни на кого, выхватил оттуда несколько пачек денег, сунул одну шоферу, по две – советникам. В пачках – Мария широко раскрыла глаза – были сторублевые купюры, перехваченные банковскими бумажными крестами. Советники, не торопясь, рассовали их по карманам.

Когда вышли из автомобиля, Мария покосилась на мужчин:

– Потерпи малость, Алена.

– Терплю, послать бы его к чертовой матери с его свадьбой. Ох, чертенок, тянет все же, ох, боюсь, как схватит, – отвечала Аленка, беря под руки молчаливых мужчин, которые помогли ей подняться. В вестибюле ресторана их ждали Шурина и Вера.


***

По представлению Марии, девяносто девять человек – не так уж много. Но когда вошла в зал, просто остолбенела от большого количества людей. Одни сидели молча, другие говорили, стояли, ходили, разглядывая лепку на потолке или делая вид, что разглядывают, ждали своих знакомых или близких. В залах покоился сдержанный гул. Этот гул сразу уловила Мария, понимая, что они приехали, видимо, самыми последними. Мужчины-советники провели Аленку и посадили во главу стола, оставив место для жениха. Аленка в пышном платье вызывала внимание, и, зная это, старалась вести себя свободно, независимо, улыбаться, то и дело обращалась к Марии, которая села от нее по правую руку. В первое мгновение Мария обалдело смотрела на тесно уставленный стол. Чего только не было на столе – всевозможные балыки, свежесоленый омуль, красная и белая рыба, заливные языки, сыр и сало, зелень, особый хлеб и еще многое, от чего Мария почувствовала себя неловко, так как на столах стояло великое множество блюд, названия которых она не знала и о существовании не догадывалась. А были еще коньяки, посольская водка, французское шампанское, португальское вино. Плотно стояли тарелки с разнообразной икрой, красная икра, отливающая загадочным светом, отражала в каждой зернинке свисающую с потолка хрустальную люстру, паюсная же отливала мягким полусветом, как бы приглашая отведать себя, а потом уж сравнить ее с кетовой.

– Он директор магазина? – спросила Шурина у Марии, сидевшей за столом, уверенно, как будто каждый день ходила в ресторан.

– Посол, а не директор, – гордо отвечала Мария, окидывая взглядом столы, ломившиеся от еды, то и дело поглядывая на Аленку. Мария отметила, что Аленка сейчас такая некрасивая, в то же время такая дорогая для нее, и так ей почему-то стало жаль подругу. Мария погладила Аленку по руке и сказала:

– Не волнуйся.

– Хотя бы быстрее тосты – да домой, – промямлила Топоркова, в тоске оглядывая столы и прикидывая, сколько же Мишель затратил денег, чтобы накормить такую ораву.

Прошло с полчаса: все ожидали жениха, то и дело оглядываясь на входную дверь. Кое-кто не смог дождаться и принялся потихоньку налегать на закуску, за разговорами делали себе маленькие бутерброды с икрою и уплетали за обе щеки. Кое-кто уж и коньяку отведал рюмочку и смотрел повеселевшими глазами на стол, только сейчас по достоинству оценивая возможности жениха. Прошло еще с полчаса, многие из тех, кто разглядывал на потолках лепку, уселись за столы и откровенно принялись за закуску. Маше было неприятно смотреть на это, и она, стараясь отвлечь себя и саркастически настроенную Шурину, принялась расспрашивать подругу о работе, о личных делах.

Вдруг взгляд ее остановился на советниках, строго сидевших за столом. Советники, как по команде, взяли ложки и стали есть икру. Один из них внезапно, словно поймав себя на тайной мысли, озабоченно встал и вышел из зала, но вскоре вернулся, проговорил что-то второму; второй не дослушал первого, бросил ложку на стол, положил себе на грудь руку, проверяя будто что-то на груди. «Деньги щупает», – подумала Мария, всматриваясь в его лицо. Этот второй поднялся, глянул на Аленку, и Мария подумала, он сейчас подойдет к ней, но советник только минутку задержал на ней взгляд и направился за первым, быстро пробиравшимся к выходу.

Примерно через час Топоркова попросила Марию сходить за Мишелем, сказать, что ей дурно и, если он через десять минут не придет, она не сможет больше здесь оставаться и уйдет. Мария дважды обежала все залы в поисках Мишеля, но напрасно. Тогда спустилась к подъезду посмотреть, стоит ли автомобиль, на котором они приехали, но черного «мерседеса» и след простыл, хотя чуть поодаль стояло несколько таких же автомашин. Вернувшись в ресторан, Мария обошла все этажи еще раз, заглянула даже на кухню, но Мишель как в воду канул. Вернувшись в зал, увидела: Аленка, откинувшись на стул, бледная, потная, отрывисто дышала, а подошедший к ней незнакомый мужчина подавал ей стакан с водой. Топорковой стало лучше, и через некоторое время она поднялась, с трудом выбралась из-за столов и, поддерживаемая Машей, направилась из зала. В коридоре у Топорковой начались острые боли в животе. Она села в кресло, причем Мария держала ее голову. Когда боли утихли, Топоркова спустилась на лифте, остановила такси.

– Ты куда? – испугалась Мария. – Куда? С ума сойти!

– Не умирать же мне на столе с едой, – отвечала Топоркова, с трудом переводя дыхание. Мария села с ней в такси. По дороге у Аленки Топорковой начались такие боли в животе, что она не в силах была сдержаться, кусала губы до крови, начала кричать. Шофер повернул в роддом. В приемном покое Топоркову приняли, положили на носилки и унесли, а Мария, растерянная и смятенная, просидела в приемном покое часа три, думая, что Аленку отпустят, так как у нее еще не наступили сроки, но вышедшая сестра сказала: «Топоркову положили рожать».

Ничего не понимая из случившегося, но в то же время чувствуя за собой вину – в несостоявшемся свадебном вечере, в том, что Аленка раньше времени легла в роддом, Мария поздно ночью направилась домой. Она остановилась возле своего дома и заплакала. Аленка, только что радостная и счастливая женщина, теперь самый несчастный человек в городе. Мария ругала себя за то, что не отговорила Аленку от свадебного вечера, на котором подруга с таким трудом сдерживалась, чтобы не закричать во время приступов. Мария вспоминала большой зал в ресторане «Прага» и полукруглую арку двери, ведущую во второй зал, где сдержанно играл ансамбль, как бы приглашая потанцевать и обещая маленькие радости гостям, невероятное количество закусок, официантов, скользящих по паркету с белоснежными полотенцами через левую руку, и густой гул в зале, от которого, казалось, поднимался потолок, – ей стало больно и обидно за Аленку, за Мишеля, оставившего их на долгое время.

Мария медленно пошла к подъезду и со страхом попятилась, заметив шагнувшего навстречу человека. Лампочка не горела, свет, проникавший со второго этажа, был слабым, и лица шагнувшего навстречу мужчины Мария сразу не разглядела.

– Кто? – спросила она так тихо, что сама не услышала свой голос. – Ой, кто?

Мария никак бы не смогла объяснить пришедшую мысль: уж не один ли это из молчаливых советников.

– Маша, Маша! Я, Алеша Коровкин, – испугался ее шепота в свою очередь Коровкин, останавливаясь и боясь подойти к ней.

– Господи, он поздней ночью здесь шастает, – со слезами проговорила Мария, не имея сил оправиться от испуга, чувствуя охватившую ее слабость.

– А я тут. Я жду.

– Господи, он ждет! Да кого ты ждешь, мастер? Ты меня просто испугал. Я прямо отдышаться с испугу не могу. Ночью в подъезде, как какой-нибудь разбойник. Ну как тебе не совестно, – говорила Мария, вдруг плача и не понимая, отчего плачет: то ли от жалости к Аленке, то ли от страха и слабости, то ли от жалости к себе, наволновавшейся за сегодняшний день. – Ой, Алеша! Ой, Алеша, ты меня насмерть испугал, ой, не продохнуть мне, и сердце зашлось. До свидания, Алеша. – Мария поднялась на свою лестничную площадку и оглянулась. – Слушай, а кого ты тут поджидаешь?

Алеша Коровкин взбежал вслед за нею и остановился рядом, ничего не говоря и глядя на нее открытыми, взволнованными глазами.

– А давно ожидаешь? – спросила все понявшая Мария, открывая ключом дверь, и тут ее удивило, что мастер молчит, оглянулась и спросила: – А ведь меня ждешь, Алеша?

– Да, – решительно отвечал Коровкин в тон ее голосу, не предвещающему ничего плохого, голосу, от звука которого его душевные силы вознеслись на немыслимую высоту. – А ты меня, Машенька, оставляешь в коридоре?

– Заходи, раз пришел.

– А где ж так поздно? У подруги? – осмелев, спрашивал Коровкин, ощущая, как внутри у него неслыханно дерзкая мысль распрямляет свои лепестки, наливаясь желанием зазвенеть упругим, замечательным словом.

– Давно ждешь? – спросила торопливо Мария, занятая своими мыслями.

– Как закончилась работа, с шести.

– С шести! – воскликнула она. – Бедненький ты мой, я заставила ждать. А я хотела тебя пригласить, да слава богу, что не нашла тебя, так мне неприятно после всего. Посол-то сегодня объявил свадьбу. Заходи, я тебе сейчас расскажу. О, то просто конец света. Такое случается раз в сто лет. Собралось, говорят, человек двести, а по мне – больше тысячи! А Мишеля нет. Еще полчаса, еще полчаса – с Аленкой дурно, а Мишеля – нет, представь себе. У нее предродовые колики, и мы – на такси, а с ней схватки начались. И пришлось в роддом. Таксист хороший попался, завез в роддом. Но главное, мы уехали, а Мишеля – нет. Шурина приехала и Вера со своим прапорщиком-красавцем прибыла, а вот такое случилось.

– А Мишель не вернулся? – спросил Коровкин осторожно.

– Я не знаю. При мне – нет. Надо сходить к Аленке на квартиру, может, паразит, вернулся к ней, ведь у него ключи от квартиры. Давай сходим, а то я одна ни за что не пойду, боюсь.

Мария суетливо посмотрела на Коровкина, готового идти хоть куда. Они направились к квартире Топорковой. Звонила Мария долго, но никто не открывал. Тогда она всплеснула руками, вспомнив, что у Топорковой есть в квартире телефон, позвонила по телефону.

– Извини меня, Машенька, но капиталисты есть империалисты, что и говорить, они бездушны! – разошелся Коровкин и начал искренне возмущаться поведением и полной невоспитанностью посла, его самоуверенностью, роскошью, которую он наверняка своим трудом не заработал. Особенно Коровкина приводили в негодование дорогие костюмы Мишеля, галстук, черт возьми, сорочки кружевные и куртки кожаные, туфли лакированные, а его привычка держаться непринужденно была расценена Коровкиным как пренебрежение к людям, таким, как он сам, Коровкин, и другим. – Нацепил галстук и думает: он – пуп земли! Черта с два! Он всего лишь маленькая песчинка, которую, куда захочет в историческом аспекте, туда и бросит его хозяин. Он думает, что он что-то значит! Ничего не значит! Ничегошеньки! С каких это пор такой человек значил что-то? Смешно. Ничего он не значит, твой Саркофаг! Герцог!

– Нет, Алеша, он Аленку любит, – сказала Мария, желая понять и разобраться во всем. – Он сам стремился к свадьбе. Стол заказал за десять тысяч рублей, не меньше. С такими деньгами не шутят. Сам понимаешь, что другой бы на такое не согласился.

– Да что ему стоит, Машенька! – воскликнул Коровкин с неподдельным возмущением. – У них этих денег – куры не клюют! Не свои они! Все это курам под хвост! Так всегда бывает.

– Если ее не любил, зачем к ней ходил, подарки носил, настаивал на ребенке? Ведь Аленка-то ребенка не хотела иметь, а он – настаивал. В том-то и дело, настаивал.

Они вернулись, присели на кухне и стали ждать утра. Мария поняла, что прилечь не придется, вскипятила чай и начала подробно рассказывать, чем был уставлен стол в ресторане «Прага», описывая в тонкостях каждое блюдо. Коровкин вслед за ней говорил:

– Это я ел. Это я ел. Это пробовал. Это в мусор не выбросишь.

Когда Мария вернулась вновь к тому, как они с Аленкой ехали в такси и как подруге стало плохо, как она кричала от предродовых схваток, то на нее вновь навалилась такая жалость, что Мария не выдержала, обняла Коровкина и сказала:

– Алеша, я чего-то боюсь. Какой ты молодец, пришел в такой момент, а то я бы умерла со страху со своими боязнями. Мне страшно.

– А я знал, что тебе буду нужен, – отвечал Коровкин, чувствуя сейчас в себе необыкновенную твердость и рассудительность.

– Ой, я все равно боюсь, Алеша.

– Я с тобой рядом, Машенька.

– Она так кричала, так переживала! Тьфу-тьфу! Умереть можно! Столько на нее свалилось в тот день горя, не каждый выдержит. Аленка хоть и хорохорится, а сама слабая женщина, как и все женщины, Алеша.

– Женщина создана природой рожать, – спокойно заметил Коровкин, которого не покидала способность быть философом.

– Да не от родов, Алеша, от переживаний! – воскликнула Мария. – Господи, я просто места не нахожу, а ты спокойный. Да скорее бы утро!

Коровкин пристально посмотрел на нее, обнял и поцеловал, а Мария, погруженная в переживания, предчувствия, даже не заметила поцелуя Коровкина, зримо представляя страдания подруги, ее волнения. Мария думала о том, как Топоркова не хотела уже никакой свадьбы, словно предвидела несчастье, и как с нею упрямо не соглашался Мишель. Вспомнила Мария и о своем предчувствии, и как она, не желая прислушаться к предчувствию, повторяла как попугай: «Раз в жизни бывает такое, потерпи».

В пять часов утра Мария прилегла на тахту и уснула; и во сне переживала происшедшее и вину свою чувствовала особенно остро.

ГЛАВА VI

Мария проснулась от тревожного ощущения случившейся беды. Она так явственно почувствовала беду, и эта беда, как подсказывало сердце, одна – смерть Аленки Топорковой. Причем во сне Мария слышала невесть откуда доносившееся страшное слово – смерть! «Что же делать? Беда неминуема. Иначе откуда тревога и душевная боль? Вчера ничто не предвещало несчастья, я ей завидовала, а тут – сразу самое страшное, что только можно придумать».

Было еще темно. Мария вышла в прихожую, заглянула на кухню. Коровкин сидел на табурете и, положив голову на руки, спал за столом. Его лицо показалось Марии таким забавным и милым, что она не удержалась, погладила его по голове и нерешительно поцеловала.

Мария открыла окно, холодный, если не сказать морозный, воздух ворвался в комнату. Она смотрела вокруг, но словно ничего не видела, и когда заметила, что на опавших листьях лежал снег, то чуть было не вскрикнула. Выпавший снег был как спасение, как доброе предзнаменование. Разбудив Коровкина, она радостно сообщила ему:

– Алеша, снежок выпал!

Коровкин никак не мог оторваться от сна, отворачивался, зевал, удивленно разглядывая стол, кухню.

– Алеша, снег выпал! А это к хорошему. Теперь все уладится замечательно.

– Снег-то – плохо; для строителя – всегда плохо; дождь – плохо, а снег еще хуже.

– Снег выпал, – повторила просветленно Мария, придя к успокаивающей мысли, что теперь с Топорковой все обойдется.

К семи часам утра Мария и Коровкин приехали в роддом и узнали, что Аленка Топоркова родила дочь, и, хотя роды прошли не без хирургического вмешательства, Мария восприняла сообщение о родах, как свою собственную победу, маленькую, но победу, которую одержала над невидимым противником. Уйдя в радостные мысли, она забыла вчерашнее, с таким облегчением сбросила тяжелую ношу вины, которую на себя взвалила ночью, и радовалась вдвойне: рада была за подругу, у нее родилась дочь, самое важное – случилось. Можно жить спокойно на белом свете, и вина ее, состоявшая в том, что она настаивала на проведении свадьбы, теперь не будет так остро ощущаться.

– Справедливость всегда была, – сказала обрадованно Мария. – Вчера что случилось! Знала б телефон Мишеля, я б его, паразита, отчитала так, на всю жизнь запомнил бы, черт. Но зато сегодня – дочерью обзавелась Аленка, а что еще прекраснее, чем ребенок! Нет, Алеша, – продолжала Мария, хотя ей никто не возражал. – Есть справедливость! – Мария говорила и говорила и не могла остановиться. От своих же слов у нее в душе словно что-то перестраивалось, очищалось, будто кто-то невидимый строил там светлое и чистое здание необыкновенной красоты.

– Мастер Алеша Коровкин, приходи сегодня. Приходи обязательно, я буду ждать тебя. Алеша, ты хороший, ласковый, добрый человек, мне с тобой хорошо так.

Надо знать характер Коровкина, чтобы представить, как он от услышанного взмыл орлом, почувствовав, что именно сегодня он вполне смог стать великим человеком, хотя бы по той причине, что даже не каждому там Наполеону или Юлию Цезарю выпадало услышать такие слова от прекрасной женщины. И он, вознесясь в самые необозримые сферы, видел вокруг себя чудесные картины светлого движения от прекрасного к еще более удивительному. Мурлыча себе под нос услышанную частушку, торопился на работу. Вот она, частушка:

На стене висит табличка:

«Гражданин, не плюй на пол!»

Посмотрел он на табличку,

Плюнул на пол и – пошел.

Откуда только, скажите пожалуйста, у человека от таких вот незначительных и в общем-то дрянных словечек, услышанных им на стройке от захудалого работничка Юрки Семенова, могли появиться за спиной крылья, сообщавшие его походке легкость, воздушность, привносившие в его легкоранимую душу такую твердость и уверенность в себе.


***

Марии пришлось еще целый месяц ходить в роддом, пока Топоркова не выписалась из больницы.

Как ни старалась Мария, Топоркова лучше себя не чувствовала, молчаливая лежала на диване, вперив воспаленные глаза в потолок, и на вопросы подруги не отвечала. Молоко у нее пропало, и Марии пришлось но нескольку раз в день бегать за всякими детскими смесями и молоком в пункты детского питания.

Ребенка назвали Ксюшей. Девочка кричала с утра до вечера по поводу и без повода. Но то простое бытовое обстоятельство, что ребенок кричал, Марию не очень тревожило, потому что, как она знала, каждый здоровый ребенок обязан кричать. Беспокоила Марию подруга, которая никак не могла прийти в себя после потрясения. Она с каждым днем сохла, теряла аппетит, замкнулась. Мария видела: подругу очень угнетало происшедшее, неумолимо преследовала навязчивая мысль о случившемся.

Мария разрывалась на части между заботами о подруге, ребенке и работой. Ведь с утра необходимо привести в порядок дворы, детские площадки, подъезды, убрать мусор из урн, собрать в скверах бумагу. И как нарочно, Ромуальд Иванович направил ее на курсы повышения квалификации бухгалтеров, объясняя подобный шаг производственной необходимостью. Мария еле справлялась со своими делами, отнимавшими уйму времени, а тут еще дважды в неделю вечером приходилось посещать эти курсы. У Топорковой началась в осложненной форме грудница, ее увезли врачи, и три недели, пока подруга находилась в больнице, Мария ухаживала за ребенком одна, даже на курсы брала его с собой. Занятия проходили на первом этаже, и коляска, в которой лежала закутанная в пуховое одеяло Ксюша, стояла под окном, на виду у Марии. На курсах Мария объясняла, что это ее ребенок.

Вернувшаяся из больницы Топоркова приобрела еще одно, далеко не изумительное качество: стала нервной и раздражительной. Порою, когда Ксюша особенно лютовала, оглашая квартиру плачем, Топоркова раздраженно кричала:

– Да заткни ей глотку!

Мария все чаще и чаще брала Ксюшу к себе домой. К тому же так было удобнее – первый этаж, поставит коляску под окном и наблюдает из окна, делам это не очень мешает. Комната у Марии не меньше, чем у подруги, прихожая даже просторнее. Но к Топорковой Мария заходила часто, порою по нескольку раз в день: беспокоилась о здоровье.

Как-то в конце декабря, оставив Ксюшу с Коровкиным, Мария отправилась к Топорковой и застала ее в ярости; подруга стремительно ходила по квартире, пинала с несвойственной ей силой вещи и тяжко стонала.

– Что случилось, Алена? – спросила Мария, наблюдая за побледневшим, осунувшимся лицом подруги.

– А то! Сволочь! Знай! Этот Мишель Саркофаг так называемый вовсе не посол! – вскричала со злостью Топоркова, схватила со стола одну из многочисленных фотографий Мишеля и с силой бросила на пол и затопала на ней. – Он не посол! Не посол!

– А кто?

– Подлец!! Негодяй!! Сволочь! Идиот! Шизик! Уркаган! Кретин! Подонок! Болван! Бандит с большой дороги! Вор! Грабитель! Негодяй! Я так и знала, я так и знала! Боже мой! Меня обвести вокруг пальца! – Топоркова не сдержалась и заголосила: – Я догадывалась, чувствовала подвох! А он, а он, подлец, корчил из себя посла. Сопровождал президента, премьер-министра, короля, а он ездил на юг и привозил оттуда для продажи цветы! Подарки носил каждый день, как порядочный человек… «Моя Прекрасная Елена». А я с самого начала чувствовала, у меня же нюх на подлецов, у меня же сердце все время болело! И эта свадьба! Собрал своих дружков-торгашей… А я чувствовала… Весь Кавказ пригласил свой.

– Почему молчала? – Мария сочувствовала подруге и до конца ее не понимала. – У него фамилия – Саркофаг?

– Он Михаил Сараев! Он – негодяй, понимаешь ты или не понимаешь? Негодяй, а никакой не Саркофаг и не герцог!

– А чего же тогда?.. – не понимала Мария.

– Чего, чего! Кто ж думал, обыкновенный жулик цветочный будет ездить на черном «мерседесе», швырять пачками денег, одеваться во все заграничное и – самое лучшее! Кто? Икру жрать – как воздухом дышать! Говорит вежливо, ни одного грубого слова, ласка, теплота, кто думал, что жулик так обхитрит меня? Кто? Кто? На «мерседесе»!!!

– А кто ж, ты считаешь, ездит?

– Цветы возил! Розы! Гвоздички! Каллы! Тюльпаны! Все красиво, не подумаешь ни за что, что жулик их дарит, – вот весь его дипломатический код, Маня! А когда, помнишь, говорил, ездит в сопровождении главы правительства – за цветами летал! Бандюга! Чтоб его засудили на сто сорок лет! Вчера из милиции приходили, говорят, была ли я на квартире у него на Арбате? Вот куда мы заезжали тогда, а он с «дипломатом» вышел. Помнишь? У него там квартира в новом кирпичном доме, записанная не на него, а деньги платит он. И там, представь себе, золота оказалось на сорок девять тысяч. Господи, унитаз – из хрусталя! Вот как воровал! Унитаз – из хрусталя! А вчера письмо прислал! – Топоркова судорожно порылась в сумочке, извлекла оттуда письмо, разорвала его на мелкие кусочки и выбросила с балкона. Клочки бумажек смешались с хлопьями падающего снега. После этого Аленка немного успокоилась, стала говорить более спокойно.

– Знаешь, Маня, подходит, говорит с акцентом, намекает, что он из одной далекой страны, одевается получше иного посла, а обхождение, ты видела, – не мужик, не грубиян, вежливость у него. А сам-то, а сам-то в Москве имел квартиру с хрустальным унитазом – неслыханно! Купец! В наше время! Мне сказали, и я не поверила, потому это представить трудно.

– А как же так? – удивилась Мария.

– Ходил с «дипломатом», а в «дипломате» у него – пачки денег, если нужно что – пачка все решала. Его арестовали тогда в «Праге», и там у него с собой было сто семь тысяч. На книжке сколько у него, не сказали – так много. Он, оказывается, не сбежал со свадьбы, а его арестовали прямо у входа. Вот негодяй, слушай, ну не подлец ли? Продавал цветы на Центральном рынке. Он привозил, а продавали другие, он им платил.

– Как же теперь-то будет с Мишелем?

– Знаешь, слушай, унитаз-то с подсветкой, сказали мне, хрустальный и с подсветкой! – воскликнула Топоркова, которой не давал покоя хрустальный унитаз. – Сам жил с хрустальным унитазом, а теперь просит в письме зайти к нему в тюрьму. Зайди к нему! Он мне нужен?! Слышь? Нет уж, Мишельчик, поищи себе дуру. Была дура и сплыла. Уголовник просит: зайди, пожалуйста! Хватит! Я и так нюни распустила. Я никогда не пойду. Никогда! Я пойду, Маша? Никогда! Запомни. Пусть издохнет, а не зайду. Притворялся послом, кретин, обманывал! За такое, я узнавала, не меньше пятнадцати лет ему грозит. Письмо прислал: я тебя любил единственную, Прекрасная моя Елена. Нет уж, пусть для него прекрасной будет тюрьма!

– Все же человек любил тебя. – Мария с тоскою и горечью глядела на Аленку.

– Как же, такие полюбят! Жди! Поищи дуру, чтоб поверила такому уркагану. Я удивляюсь, как он меня еще в живых только оставил? «Я люблю тебя, моя Елена Прекрасная, больше всего на свете, больше родной матери, которую я никогда не видел, потому что рос сиротой в обстановке бедности и сурового насилия со стороны моих любезных родственников». Это он, бандит с большой дороги, по которому петля скучает, пишет мне в письме. А мне что с его любовью делать? Жулик! Вор! Грабитель с большой дороги! Затесался дуриком в мое бедненькое сердце, отравил мою жизнь, подал надежду и разрушил до основания мое счастье. И теперь пишет: люблю! Плевать я хотела на его любовь!

– Успокойся.

– Не успокоюсь! – закричала в отчаянии Топоркова. – Обещал мне: на берегу моря виллу купим, жить будем, птичек слушать и детишек растить. А теперь у него вилла за колючей проволокой! Я спросила у милиционера, а может, он следователь, то есть я спросила – они для меня, какая разница, все милиционеры, – сколько у него денег? Он неопределенно ответил: «Сотни тысяч!» Я спрашиваю: «Он что, людей грабил, бандит, людей убивал?» – «Нет, говорит, занимался мошенничеством, спекуляцией. Цветы, говорит, перепродавал, скупал в больших количествах за бесценок на Кавказе, а в Москве и Мурманске продавал, на Сахалин ездил, там продавал». Я, знаешь, спокойно вздохнула, потому что если бы убивал людей, то ребенка от него я бы в детдом сдала, не смогла бы от убийцы ребенка воспитывать. Но я подумала: такой вежливый разве может убивать, грабить, резать? Он же розы мне дарил в феврале месяце, Маня!

– А если его отпустят? – спросила Мария, стараясь сказать Аленке что-нибудь приятное, зародить в ее душе надежду.

– Знаешь, никогда не отпустят, а если отпустят… Но знаешь: кто ему простит хрустальный унитаз? Кто? Из чешского хрусталя! Но если отпустят и он заявится на порог, то я скажу: «Вон! Духу чтоб твоего не было!» «Ребеночка нашего береги и прости меня за все, особенно за нашу неудавшуюся свадьбу. Я хотел ею угодить тебе, а вышло – в дышло! Но я ни рубля из чужого кармана своей рукой не вытащил. Подстерегли. Кто, мол, на девять тысяч гуляет свадьбу?» Оправдывается, подлец! Оправдывается. Ладно. Я Ксюше скажу: отец у нее был капитаном дальнего плавания и утонул… Потому что из тюрьмы он вряд ли выйдет. Не скажу же я дочери родной, что у нее отец – жулик, для которого мечта – хрустальный унитаз с подсветкой. Даже если он на «мерседесе» разъезжал, то все равно жулик. Все жулики, я поняла, только и ездят на таких автомашинах! Нет уж, пусть он на глаза не появляется, паразит. Мишель! Герцог Сараев! Караев! Жулье!

– С каждым может случиться, – сказала Мария. – Увлекся, затащили.

– Я у него видела удостоверение, что он – посол, что он – Мишель, герцог де Саркофаг. А он не Мишель, не герцог и не Саркофаг, а удостоверение, оказывается, для таких дурех, как я. – Топоркова опять махнула рукой, никак не желая смириться с тем, что ее, такую умную, опытную, подозрительную, выигравшую в своей жизни ни одну солидную бытовую битву, так бессовестно могли провести, и она страдала теперь больше, казалось, не от случившегося, а оттого, что не может себе простить подобной ошибки.


***

Мария знала по опыту, что Топоркова теперь не скоро успокоится, и заботилась о ней, как могла, хотя считала, что Аленка станет еще осторожнее, осмотрительнее и ничего лишнего не сделает, так как более умной женщины, чем она, Мария в своей жизни не встречала.

Вернувшись от подруги, принялась готовить Ксюше ужин, а сама, увлекшись, запела мотив какой-то грустной песенки. Она пела, пока не раздался звонок.

В дверях стоял Алеша Коровкин, постучал задубевшими ботинками и бодро сообщил:

– Наша-то Верка уехала из общежития.

– Куда? – испугалась по неизвестной причине Мария, подумав, что свалилось еще одно несчастье. – Куда уехала?

– К своему прапорщику. Он ее носит на руках, а она его каждую минуту целует: ты моя цыпочка, ты моя пташечка.

– Значит, любит!

– Ромео и Джульетте до них далеко, – отозвался Коровкин, помолчал, раздумывая с минуту, и сказал: – А я тебе пива принес.

– Опять? Нет, Алеша, сам дуешь лимонад, а мне – пиво. Как дурень со ступой носишься со своим пивом.

– Так оно в банках, финское – вот и взял, Я не пью, но больно банка хороша.

– Какая, Алеша, разница, пиво и есть пиво. Кто из нормальных людей зимой за пивом гоняется? – говорила Мария, перестилая пеленки заплакавшему ребенку. Но Коровкин в последнее время перестал придавать слезам Марии то значение, которое придавал раньше, и в эти дни о самом себе был он ощутимо высокого мнения. Откуда у него появилось такое самомнение? Во-первых, он читал Гегеля, туманя свои мозги сложными философскими рассуждениями о земном бытии, во-вторых, совсем недавно принялся читать «Фауста», и это произведение, как Коровкин успел заметить, привносило в его мозг мир невероятный, сказочный, но и до последней черточки знакомый, и, в-третьих, отношение Марии к нему заставляло его ликовать душой, подниматься в неохватные высоты, и, подкрепляемый вычитанными мыслями и собственными рассуждениями, основанными на приобретенном опыте, он чувствовал в себе силы невероятные. Алеша Коровкин из тех самых сфер, в коих пребывал все последнее время, заметил и в том вскоре смог достоверно убедиться, что Мария, та самая Мария Викторовна, молодая красивейшая женщина, которой, как думал долгое время, он, Коровкин, и в подметки не годится, и вот она, эта Мария, тем не менее полюбила его. В его взгляде появился некий бесноватый горделивый блеск, который мог уничтожить один только человек в мире – Галина Эдуардовна Шурина.

– Я, Машенька, забрался сегодня на последний этаж шестнадцатиэтажного дома и подумал о тебе, – сказал Коровкин.

– И что? – спросила Мария, и он поймал ее взгляд, тихий, нежный, ласковый взгляд. Женщина, будучи равнодушной к нему, не станет излучать одновременно столько тепла.

– Подумал о тебе, – повторил Коровкин, нежно, страдая, посмотрел на Марию.

– И как же? Черт-те чего подумал? – засмеялась Мария.

– Маша, Машенька, ты такая красивая, погляди на себя, ты такая, просто невозможно подумать о такой красоте.

– Ой ли, Алеша, – засмущалась Мария.

– А когда волосы у тебя вот так распущены по плечам, я в тебя каждый день влюбляюсь все сильнее и сильнее. А если, Машенька, ты меня бросишь? Тогда мне полный каюк, Машенька. Я тебе серьезно.

– Ах, перестань! – воскликнула Мария. – Ты говоришь, будто мы с тобой вот прощаемся и я уезжаю. Давай, Алеша, лучше полетаем.

– Я ничего не помню. Но лучше давай, Машенька, поженимся.

– Обожди. Ты можешь подождать? Ты думаешь, мне легко. Одна в таком городе, одной нелегко же, Алеша. Вот и ребеночек Топорковой, а у нее несчастье вон какое, Алеша. Нельзя. Подожди.

– Пусть с нами живет, мне не мешает и нас не объест. А вот я и день и ночь думаю, Машенька, о тебе. Я страдаю, Машенька. А конца своим страданиям не вижу.

– Алеша, а ведь Аленке Топорковой еще тяжелее. Кто ж ей поможет, как не я. Мишелю пятнадцать лет как минимум дадут. А то и больше.

– Больше не бывает, – хмуро проговорил Коровкин.

– Какое у нее дело, родной Алеша, тяжело.

– История знает, из-за кого-то нашу жизнь портить нельзя, – проговорил Коровкин. – Как сказал Гете: «Зачем я дожил до такой печали».

Мастер Коровкин грустно подошел к окну, за которым ничего нельзя было увидеть, кроме низвергавшегося плотной стеной снега, и, глядя на этот снег, вдруг обернулся к Маше и сказал печальными словами все того же прекрасного Гете, которого читал каждый день:

Там беспросветный мрак,

И человеку бедному так худо,

Что даже я щажу его покуда.

– Вот-вот, Алеша Коровкин, человека надо щадить, давай и мы пощадим Аленку, которой так больно и так обидно, для которой мое счастье будет как нож для сердца. Давай, Алеша, милый, давай помечтаем? – попросила ласковым голосом Мария, готовая, если говорить откровенно, уступить его настоятельной просьбе. Мария подошла к нему сзади и положила руку на его плечо, замершее в ожидании.

А за окном шумел снег. Ветер умело и привычно правил снежными табунами, научившись своему ремеслу до виртуозного, как сказали бы сейчас, профессионализма, и в его потаенных вздохах слышалась еще не раскрученная на полную катушку сила, способная опеленать снежным мраком всю землю, окунуть в непроглядную мглу все города и веси, повергнуть привыкшего ко всему человека в полное недоумение, заставить ощутить в взвизгах ветра, в покачивании деревьев, скрипах и стонах, всхлипах и свистах неизбывную и не имеющую никаких пределов силу. Мария, глядя в окно и наблюдая в бездонном стекле тени, Алешину и свою, вдруг подумала: над землею, в вихрях снежных облаков, обладающих силой перемещать огромные массы воды и снега, – ах, как неуютно там, наверху, и как тихо, спокойно здесь, в комнате, где она и Алеша. И все же Мария ощутила, как будто медленно отрывается от тверди и поднимается над землею и видит ее в хаосе снежных облаков, несущихся в разные стороны, во вспышках огней, сиротски посылающих свой свет в неведомую даль. В той дали темно, но там спрятана надежда и обещание: к ней свет почти не доносится, и, все же, когда рассеивается на какой-то миг снежная пелена и особенно страстно мигнет свет, он проникает в такие утолки, что просто диву даешься способности человеческой. Но ей уж расхотелось летать в снежном крошеве; в ожидании тревожно и легко билось сердце, взывая к движению, словно перед ней открылась невидимая лестница, по которой ей захотелось подниматься: стук сердца – шаг сделала, еще удар – еще шаг и – выше и выше… Идти легко. Все выше и выше. Вот так бы и идти, идти вечно. На душе легко, тебя влечет одно-единственное – выше и выше.


***

Опустились ясные морозные дни, такие редко бывают в здешних широтах – чистые, только выпавшие глубокие снега источали под солнцем ослепительный блеск, слезивший глаза. В такую погоду даже в обычно дымном центре дышалось легко, и люди чувствовали в себе большие силы; казалось им, что и природу они понимают лучше, и ближе она им, роднее, что и они – часть самой природы, и от этого простого осознания становились добрее, им приятнее находиться где-нибудь вместе. Бывало, ругали мороз (ах, морозец, черт!), но в то же время к природе опять же каждый проникался безусловным уважением. Ночью над городом висела низкая, невероятно белая луна, словно грелась у городских крыш, источавших тепло. А снега таинственно поблескивали, мерцая в тени больших домов загадочным, незаметным каждому человеку огнем.

В такие ночи Мария спала плохо, подолгу сидела у окна; ей хотелось на мороз и, бесконечно бродя по улицам, выйти за город и окинуть заснеженную землю взглядом. В комнате застывшей волной висел жаркий воздух, не давая забыться прочным сном и привнося с собою сладостные желания. Мария, обманывая себя, то и дело вставала попить, в задумчивости бродила по квартире и незаметно для себя, как-то так само собой получалось, сбросив одежду, замирала посередине комнаты, дико и страстно смотрела на лунный свет, нескончаемым потоком льющийся в окно из неведомых глубин загадочного космоса, будоражащий нервы и вызывающий смутные желания. Она подходила к окну и вытягивалась к луне, чувствуя, как трепещет в ней сердце и как готова сорваться и улететь с земли, и ей даже на какой-то миг представлялось столь явственно – летит и, вонзаясь в оглушительном своем полете в неведомые дали запретного, стремится к луне. Когда заходила луна, Мария успокаивалась, забиралась в постель и тут же засыпала. А часов в пять звенел будильник. Она быстренько собиралась и уходила убирать дворы. Через два часа прибегала обратно, зная, что к тому времени проснется Ксюша.

Весь январь прошел таким образом. Мария окончательно успокоилась за подругу, много времени отдавала заботам о девочке, которая оказалась на редкость ласковой, чистюлей, хотя и капризной.


***

Ирина Сапогова появилась в то время, когда Мария, вернувшись с работы, ожидая мастера Коровкина, собралась испечь пирог.

– Как я рада тебе, Марька! Если бы ты знала, – сказала Ирина, снимая шубу и сапожки, бросая шапку и перчатки на тахту. – Что ж даже не позвонишь? Не чужие. Тебе трудно позвонить, а мне трудно жить, Марька, хоть бери и вешайся. Я уж хотела утопиться. – Ирина ходила по комнате, нервно ломая пальцы.

– А чего случилось?

– Да ничего такого не случилось, если бы мы не поссорились с Олегом, заодно рассорились с хозяевами квартиры. Одно к одному. С такой жизнью, Марька, я просто не знаю, что делать. – Ирина говорила быстро и, видимо, не имела сил успокоиться. – Но вот, квартира! Не можем снять. Я ушла к Аполлону, а муж – к своим родителям.

– Так и будете?

– А как иначе? Скажи? Я хотела после каникул выйти на работу, чувствую, что тупею дома с пеленками и кастрюлями. Мать сидеть не хочет, официально мне заявила. Няньку теперь днем с огнем не сыщешь. Кошмар! У тебя нет никого из знакомых на няньку? А это у тебя кто? Твой?!

– Подружки. Она болеет.

– А ты, Марька, не согласишься своей сестре помочь? – спросила Ирина, ударяя себя по лбу, точно эта мысль только пришла ей в голову и внезапно поразила своей реальностью, хотя надо признаться, что она приехала именно с этим предложением к сестре. – У меня три дня – уроки в школе: понедельник, среда, суббота. Ты помоги мне в понедельник и в среду, а в субботу я тебя не стану утруждать – Оболоков посидит.

– А как же я с двумя? – растерялась Мария.

– А ты подружке отдай ее ребенка, пусть сама посидит. Сколько тебе платят? Хочешь, я тебе всю зарплату буду отдавать? Я на все условия согласна. Честное слово!

– Так я не беру деньги.

– Прекрасно! – воскликнула Ирина радостно, как будто нашла решение своей проблемы, и, видя, что сестра колеблется, принялась уговаривать ее. – Ты не поверишь, Марька, но я всерьез подумывала повеситься. Я не могу без работы. Если я ее брошу, дело не в деньгах, но я не хочу от своей мерзавки зависеть. Если я потеряю, где я потом такую найду? Люди, преподаватели попались, ученики, мой класс – так редко молодому специалисту везет. Сен-час днем с огнем не сыщешь таких прекрасных людей. У меня девочка тихая, спокойная, на целый день оставляй и уходи – голоса не подаст. Два дня в неделю, Марька… не более. Ты спасешь мне жизнь, Марька.

– Но я не управлюсь с двумя, – «сопротивлялась» Мария, испытывая неловкое чувство стыда от назойливости сестры.

– Пойми, у меня семья гибнет, а я не знаю, как ее спасти. Мне такое счастье выпало, а теперь все разрушится, Марька! – в отчаянии заплакала Ирина. – Возьми на месяц всего, не больше. Потом я заставлю Оболокова. Сейчас у него пик в диссертации, и он сидит по восемнадцать часов в сутки, работает и не может отвлечься. Понимаешь? Помоги, Маря, мне. Господи, всего-то – посидеть с ребенком. Мы с тобой сестры, наконец!

– Но, Ирина, у меня со временем не просто.

– Отдай подружке ее ребенка.

– Я на курсах повышения квалификации, а потом, что ж, вы будете в ладоши хлопать, а я ни в театр, ни в кино, сиди дома? – возражала Мария, согласившаяся в душе пойти навстречу сестре.

– На два-три дня, не больше, – не сдавалась Ирина, обняла сестру и зашептала: – Марька, ты не понимаешь, как я его люблю! Я, Марька, от своей любви жить не могу, я от своей любви себе уже опротивела. Господи, сдохнуть бы, что ли? Чтоб не мучаться! – Ирина снова заволновалась, заходила по комнате, стараясь уговорить сестру. Мария же была убеждена, что семья и держится лишь на детях. «С женихом красивее жить. Обязанностей нет, вот и красиво», – читала она мысли Ирины, давно решившей вести себя с мужем не как с главой семьи, а как с мужчиной или с женихом, который должен постоянно приносить маленькие удовольствия.


***

Коровкин появился в тот самый момент, когда Ирина, добившись согласия Марии, искренне, со слезами на глазах и со словами, что сестра спасла ей жизнь, расцеловала Марию, внутренне ликуя, но не желая до конца обнажить свою радость, выбежала из комнаты.

– Куда тебе звонить? – крикнула Мария, довольная все же, что без нее не могут обойтись, но в то же время и тревожась, что это еще одно препятствие на пути ее и Коровкина.

– Аполлону звони, все знает, я – у нее! – крикнула радостно Ирина.

– Кто? – поинтересовался Коровкин, появившись в дверях, кивая на мелькнувшую в полумраке на лестничной площадке красивую женщину в натуральной песцовой шубке и огромной шапке с бессмысленно болтающимися песцовыми лапками.

– Сестрица.

– А то твоя сестра? Упакована – шуба, шапка, сапоги. Что ей надо у тебя, этой миллионерше? Я ее не узнал.

– Хочет ребеночка на два-три дня принести. Она не миллионерша, она – влюблена в своего мужа до беспамяти.

– А я тебе скажу, Машенька, исходя из общего народонаселения земного шара: если соберешь всех детей, своих лишишься.

– Типун тебе на язык! Не болтай чушь болотную! – рассердилась Мария, уходя на кухню. Тут у нее напротив газовой плиты стояла клетка, в которой жили подобранные в сильные морозы птицы. Замерзающие на морозе воробьи совсем лишены инстинкта страха и не боятся человека, у них дрожат крылышки и закрываются глаза. Мария собирала их, клала в карман и несла домой, где они отогревались, возвращаясь к жизни, все более и более оживляясь. В ящике из-под фруктов с декабря обреталась галка с обомороженными ногами, а прямо под столом жил грустный щенок, подобранный в обморочном состоянии. Кому-то из жильцов, видимо, надоел щенок, облили его водой и выбросили на тридцатиградусный мороз в надежде избавиться от него. Но судьба распорядилась иначе. Мария спасла его. Вчера только выпустила отогревшихся у нее синицу и двух голубков.

Она с радостью открыла для себя: каждая обмороженная птичка ведет себя как ребеночек, такая же беспомощная; не помоги ей вовремя человек, пропадет.

Мария считала, что и мастер Алеша Коровкин, чувствующий временами в себе гигантский запас энергии великого человека, такой же беспомощный и жалкий, нуждается в постоянном внимании именно по причине беспомощности. Она все чаще и чаще думала о мастере, с нетерпением ждала его, но, как только Коровкин предлагал пожениться, внимательно и изучающе глядела на него и под разными предлогами просила подождать. Сможет ли она в новом замужестве найти свое счастье? Мария выжидала, прислушивалась к себе, и в каких-то еле уловимых душевных движениях пыталась найти опору своему желанию. Приходила мысль познакомить мастера с матерью, как это делается хорошими людьми, а затем уж решить окончательно.

– Собираешь птах? – спросил мастер, еще не определив, как вести себя сегодня. – Всех, заметь, не соберешь. Птиц на земле больше, чем людей, и у них, чертей, преимущества перед людьми – свобода. На все четыре стороны! Заметь! Уж если людишки мрут с голоду, им исторический закон велел, а вот у птиц нет законов, для них закон – свобода и уважение соседа. Доброй быть – черта человеческая. Но доброта – черта, которая не приносит счастья. Что такое жизнь воробья в историческом аспекте? Ест, летает, летает и ест. На этом его функции кончаются. И когда будет решаться глобальный исторический вопрос – быть или не быть? – заметь! – человеку не поможет.

– Ты бы не подобрал, пусть замерзает?

– Я, может, подобрал бы, положил в подъезд, где его кошка слопает.

– Кошка, по-твоему, для того и существует, чтобы воробьев есть? – не отставала Мария. – Между прочим добро всегда смешное почему-то. Но оно всегда побеждает. А жизнь человеческая – уже сама по себе добро на земле. Я читала, что земля – это нереальность и жизнь наша – тоже нереальность.

– Предположительно, – отвечал Коровкин, впадая от ее серьезности в амбицию человека, все знающего и все могущего, будучи уверен, что таким именно словом мог отвечать великий человек, предположим Гете. Почему именно Гете, мастер не знал. Но слово «предположительно» было им так произнесено, с таким значением всеохватности, важности и в то же время с такой светской легкостью, что Коровкин снова возомнил о себе как-то уж очень высоко.

– Выходит, и людей надо убивать? – удивилась Мария, по-своему понимая слова мастера.

– Нет, неправильно понимаешь меня. Меня, понимаешь, сразил сержант Доу из Либерии, захвативший власть. Кто б мог подумать! Сержант, его за человека не считали, а он президента арестовал и всех его министров, а сам у власти стал. Значит, каждый человек маленький – в душе глава государства, выходит?

– Чем же он тебя сразил?

– Тем, Машенька, что дал по морде президенту Либерии, который, наверное, сержанта, маленького человечка, за человека не держал.

– С тобой, Алеша, не соскучишься.

– Сержант Доу оказался человеком вполне замечательным. Как представлю кислые лица президента, его министров, их жирные потные шеи и щеки – от дармовых блюд народных, так думаю, что сержант Доу – человек очень даже не легкомысленный. И смешно становится. Смешно. Серьезный прицел у сержанта Доу на узурпаторов всех мастей.

– Твой, мастер Алеша, прицел какой? Куда целишься?

– А я вот закончу скоро свой заочный, женюсь, а потом посмотрим по сторонам, – беспечно отвечал Коровкин.

– На ком женишься?

– На тебе, – удивленно отвечал мастер Коровкин. – А на ком же? Мне больше не на ком. Я думал в принципе не жениться совсем, потому что это дело гиблое, но раз тебя встретил на перекрестке жизненного пути, то иначе поступить не могу. У меня, Машенька, просто другого выхода нет и не будет. Это единственный шанс в моей жизни. Ты моя судьба.

– А если я не соглашусь, – Мария неожиданно для себя испугалась слова, внезапно сорвавшегося с языка.

– Как ты можешь не согласиться? – спросил Коровкин, не принимая сказанного Марией близко к сердцу в силу его полной нелепости, и, как невозможно, скажем, сложить оконное стекло вдвое, так для Алеши невозможно решить вопрос женитьбы как-то иначе.

– Алеша, я женщина коварная.

– Ну это ты брось, – отвечал Коровкин, улыбаясь и принимая все за шутку. – Я тебе говорю: у меня другого выхода нет и не будет. Пусть все тогда разрушится, пойдем прахом и изыдет дымом. И мне не жить тогда, для меня один выход из этого положения. Один. И единственный. Смерть! Чтоб унести чистыми свои чувства в вечность.

– Слушай, мастер Коровкин, ты добрый, хороший, но я ведь замужем была. Я говорила, я чего-то боюсь. И попреков боюсь. Я так боюсь, ты будешь меня попрекать, Алеша.

– Во дает баба, – рассмеялся Коровкин, обнимая ее и стараясь успокоить. – Обожглась на молоке и дует на воду. Конец света наступил, если была замужем, что ли? Ты понимаешь, что такое говоришь вообще?! Я думал, ты скажешь: давай, Алеша, поженимся побыстрее. Это было бы перпендикулярное дело с сопряжением высших сил с нынешней ситуацией, а ты говоришь то, от чего грудные детки хохочут. Ух, Машенька, тебе надо сходить к парапсихологу и сказать, чтобы он тебя биополем полечил, вытравил все твои эти самые, которые никому не нужные, и те, которые…

Коровкин облегченно вздохнул, встал, как бы отстраняя назойливые мысли. Он сейчас понимал и чувствовал Машу, как никогда. В нем дрожала какая-то тоненькая жилка, распространяя дивную мелодию, от которой каждая клеточка в нем заплясала, и он сказал, радостный от своих мыслей, вслух:

– Жизнь, Маша, вечная, как ни крути, как ни мозгуй. И никак человеку, поверь мне, не спрятаться на том свете от земной своей жизни, даже если ему очень того захочется. В жизни такой закон присутствует, Машенька ты моя любимая: если кому-то и захотелось от своей жизни-то подленькой уйти в тень того света, ничего не получится. Не спрячется он. Жизнь вечная! Есть я или нет, но я живу, и если я вдруг неожиданно, предположим, исчезну, то свет, принявший меня, лелеящий меня, как свою маленькую крупицу, как свое ненаглядное детище, давший мне возможность видеть и слышать, обонять и прикасаться к Вселенной, как ребенок к своей матери, ведь он-то не исчезнет, не провалится в тартарары. Свет – вот он стоит на веки вечные, глядит своим синим небом на меня и ждет от меня деяний. Как же я исчезну, если вдруг даже на самом деле помру? Помру, но ведь не исчезну. Ох, ах, Машенька ты моя обворожительная, луна ты моя ночная, солнышко ты мое дневное, не просто согласиться с этим. Нужно обладать черной магией, чтобы исчезнуть. Ведь мои слова живы, их будешь повторять ты, их будет повторять другой кто, если даже знать меня не будет. И уж такой цепочкой люди повязаны, что никак им не развязаться. Нет, Машенька, прекрасная, как полная в небе луна, чистая, как родниковая вода, – жизнь вечная. Раз родился, то под разными предлогами и в разных там углах нашей земли будешь жить, пока и земля будет жить. В каждой пылинке – человек, каждым атомом воздуха дышал кто-то. И не ты первый. Каждая молекула – миллионы раз рожденная, и я вижу в пространстве воздушном, если захочу, всех людей, неисчислимые миллионы. Жизнь вечная! Жизнь бесконечная! И нас с тобою никто не разлучит. Если ты меня покинешь, я тебя буду любить все равно, целовать буду тебя, ты по ночам будешь приходить ко мне во сне. Даже если я умру, ты будешь со мной всегда.

– Ох, Алеша Коровкин, ох, мастер ты мой, рассуждаешь-то ты хорошо, да вон в курточке зимой ходишь, – горько проговорила Маша. – Вон и ночами ты ходишь, ай не боишься? Город большой, а люди живут в городе разные.

– Аспект, Машенька, такой, никто меня не остановит со злым умыслом. Боятся – это раз, а уж два-то, что ты заметила: пиджачок скромный и полное отсутствие денег в кармане. За что меня ненавидит Шурина, так за это, клянусь Назаретом! Мне ничего не нужно в жизни материального, ничего. Зачем таскать груз с собой? Кроме тебя, никого не нужно. Никто мне не нужен. И ничего.

– До сих пор воюете с Шуриной?

– Так ведь полная дура, – рассмеялся Коровкин. – Как стало известно в официальных кругах, полная дуреха. Аплодисмент! Нет аплодисменту! Историческая ограниченность людей на данном этапе прогрессивного развития. Аплодисмент! Не слышу аплодисмента могучего.

И он всем своим существом почувствовал радость близости с любимой; жизнь на земле ему показалась прекрасной, и все оттого, что самая красивая женщина на земле, Мария, сидит рядом, смотрит ему в глаза с той добротой и с тем затаенным вниманием, которое может быть только у влюбленных. Сами понимаете, от подобной мысли трубно взвоют не только клетки, но и мельчайшие частички – вот какое было состояние у Коровкин. «Нет, подобной красоты я не видел, и все красавицы по сравнению с ней просто уроды, – думал мастер. – Не было на земле такой красоты и не будет».

Поздно ночью Мария проснулась, долго глядела в темноту, ворочалась, встала и начала разглядывать себя в зеркале. Вот лицо, а вот грудь. Лицо, руки, ноги, и смотреть более нечего. «Вот я, вот и весь человек, именуемый Машей». Ничего Мария в себе не находила, но всплывало в памяти изумленное лицо Коровкина, когда тот смотрел на нее, словно видел впервые, словно Мария для него – звезда неразгаданная. В такой момент тайна чуть-чуть приоткрывает свою дверь; что-то внутри ее шевельнется и замрет: кажется, еще чуточку, и перед нею предстанет удивительная разгадка изумленного Коровкина.

Виделся Марии Коровкин – изумленные глаза, растерянное лицо; стал он близким, родным человеком.

– Алеша, – сказала Мария вслух. – Я лежу и думаю о тебе. А если меня не будет, то что же изменится в мире? Ничего. Мать страдать будет, знакомые поохают. Но ничто не изменится, до слез ничто. Почувствую ли я это или нет?»

Марии казалось, что мысль, захватившая ее, витает над головой, и самой Марии вроде нет, а лишь мысль, а в ней вся Мария. Если бы была у Марии такая кнопочка: нажал – «как там на душе у Коровкина?» Неважно на душе, думает о ней, грустит?


***

Есть удивительное очарование в зимней утренней Москве! Прислушайтесь к ней в то время, когда еще не стонет от гула улица и над городом покоится та предутренняя темень, которую за ночь никак уж не посчитаешь, но и утром не назовешь. Слышно: скребет дворник в ближайшем дворе, переговариваются редкие прохожие, стремящиеся попасть в метро к его открытию; то там, то сям загораются окна, выбрасывая в сумерки снопы неверного света; за шторами мелькают люди; от домов струится невидимое тепло. Здесь, в Измайлове, еще тихо, а где-то в центре города все сильнее и сильнее разрастается городской шум и не смолкнет до полуночи.

Что ни говорите, а есть что-то необъяснимо приятное в том, что ты, может быть, во всем доме встаешь один, суетишься, одеваясь, прихватывая с собой лопаты и метлу, медленно направляешься из тепла на мороз. Все спят! Один ты и – никого.

Мария удивлялась постоянно: небо чистое, ветер, забыв Измайлово, метался по другим улицам, но слой пушистого снега покрывал асфальт. Правда, стоит метлой махнуть туда-сюда, и он лихо разлетается во все стороны. Мария отложила лопаты и принялась мести метлой. Возле дальнего дома кашлянули – Капитолийский вышел совместить приятное с полезным – подышать утренним свежим морозцем и лично удостовериться, что дворники распоряжения выполняют неукоснительно. С пяти до половины девятого Мария занималась дворами, подъездами – чистила, убирала, потом прибегала кормить Ксюшу. К этому времени девочка просыпалась, морщила личико и всем своим видом заявляла: завтракать.

– Эх, малявочка ты моя, тебя бы еще титечкой кормить ничуть не помешало, – говорила Мария, перестилая пеленки, ловко протирая взопревшие места. – Нету титечки для тебя, миленькая ты моя. А вот мы тебя сейчас кашкой угостим. Вкусна-ая!

Маленькая понимала ее, улыбалась своим беззубым ртом ласковым словам. Раздался звонок, и Мария, увлеченная своим делом, механически отворила дверь. На пороге стоял Оболоков и придерживал коляску рукой.

– Заходите, – пригласила она, удивленная столь раннему приходу кандидата наук.

– Ирина мне сказала, что вы, Маша, согласились посидеть некоторое время с ребенком, – сказал он, распахивая дубленку, вкатил коляску в квартиру и смутился, увидев еще одного ребенка, потом оглянулся на Машу, как бы соображая, что делать, и задумчиво проговорил: – Если вам нужны деньги, вот они, – протянул двадцатипятирублевую бумажку.

– Ну, зачем двадцать пять? Всего-то два дня. И пяти хватит.

Но Оболоков, сохраняя важный и внушительный вид, сняв с взопревшего лба огромную шапку, молча положил деньги на стол, смотрел на Машу, хотел было выйти, но передумал.

– Уютно вы тут устроились, Мария. Тепло, чисто, приятно. А как вам работается?

– Как должно работаться? Как все. Работаю, наука моя нехитрая.

– А я вам признаюсь, мне временами все осточертевает. У меня защита докторской осенью, а я вожусь с ребенком, бегаю мирить свою жену с ее матерью. Ужасно!

– Чего ужасного? А как жить-то семьею вы хотите? – Мария усмехнулась, разглядывая девочку в коляске.

– Но временами у меня на все это терпения не хватает, – проговорил Оболоков хмуро. – У меня такое впечатление, что человечество за период осознанного поведения, создавая свой культурный слой, не имело человека, который погряз бы в мелочах быта так, как я. В таком случае, что такое жизнь?

– Вы ученый, вам лучше знать, – отвечала Мария, глядя на него.

– Эти тряпки, метания по магазинам в поисках молока, смесей, пеленок? Что ж, так и жить? Вот и все высокие идеалы. Попробуй проберись сквозь обывательские путы к этому самому идеалу.

– Как назвали? – спросила Мария, не понимая, зачем ей он говорит об этом.

– Машею.

– Это в честь меня?! – засмеялась она, забирая ребенка из коляски и уж на тахте вынимая из шубки и одеяла, обнаруживая в ворохе пеленок довольно крупную для своего возраста девочку, протянувшую ручонки к Марии, признавая сразу ее и приглашая как бы поиграть с ней.

У Марии сладостно защемило сердце, и она осталась довольна ребенком и своим согласием.


***

Вначале стоило большого труда кормить, купать и прогуливать двух детишек. Потом, наловчившись, Мария убедилась в своих возможностях. Как помогало то, что изредка прибегала излить свои чувства Аленка Топоркова, играла с девочками, сообщая заодно подробности о начавшемся судебном процессе над герцогом де Саркофагом, а на самом деле просто Михаилом Сараевым.

– Знаешь, Манька, сколь ему на самом деле лет? Этому подонку сорок семь лет! А мне, подлец, говорил – тридцать один год! Слушай, это же просто настоящее бандитство – так обманывать! Куда ни кинь – везде клин, везде одно вранье. Чтоб его черт ударил пребольно! Что за человек? – возмущалась Топоркова. – Что это такое, Манька? Что за нечеловек, что за чудовище?! И вот такое чудовище еще уверяет, что любит. А я ему (нашел дуру!) после всего так-то и поверила, так-то я и разнюнилась от его горячих слов с искренними уверениями в любви и вечной преданности, полных одного вранья и подлой жизни. «Я, говорит, – чтоб ему нечисто было на том свете и на этом, – выйду, мы с тобой будем жить не хуже, чем собирались». Так я ему взяла и поверила! Я его, была бы дурой, ждать должна пятнадцать лет, а он выйдет – уже старик в шестьдесят два года, и он меня осчастливит. Убиться веником можно!

– А ты к нему на свидание ходила? – спросила Мария, сочувствуя подруге.

– Ну да. Но я, Маня, просто так ходила, чтоб совесть была спокойная, не мучила потом, когда дочка подрастет, придется ей же говорить: просил, умолял, а я не пришла. Сама знаешь, как я буду выглядеть перед ней. Как-никак, а ей он – отец. А так бы я пошла – скорее рак на горе свистнул.

– Ты его не любишь? – как-то очень тихо проговорила Мария с грустной задумчивостью человека, понимающего, что от любви легко не отвяжешься.

– Я? – выкатила глаза Топоркова, засверкавшие болезненным блеском. – Я его ненавижу! Он мне, негодяй, всю жизнь испортил! Как я его, извини, могу любить? Как? За что? За мерзопакостную ложь? Я его должна ненавидеть, что я и делаю.

– Ох, Аленка, как ему там нелегко будет, да с его замашками-то посольскими, – вздохнула Мария, жалея Топоркову какой-то пронзительной жалостью.

– А мне легко? Ты погляди, какой подлец, куда ни повернись, один обман. Я б его простила, если б он не обманывал. А за подлый обман – ни за что! Я только могу его ненавидеть; у меня и чувства другого к нему нету, Манька. Нету! – закричала вдруг Топоркова и залилась слезами. Тщательно вытерла их через минуту тыльной стороной руки, на какое-то время сжала губы, как бы отгоняя от себя горечь воспоминаний, и продолжала: – Он, знаешь, замучил своими манерами всех милиционеров там. Всех до одного. А судья, тот вообще смотрел на него круглыми глазами и не понимал, то ли Мишель полный дурак, то ли он сам спятил окончательно. «Почему говорите с акцентом, вы же хорошо знаете русский?» – спросил судья. Что ж он ответил? Ты послушай, что он ответил. «А вы так, говорит, меня больше уважать будете». – «Это не имеет для закона никакого значения», – сказал судья. «Для закона не имеет, а для вас имеет», – отвечал Мишель. «Почему у вас галстук-бабочка странный, – специально, чтобы выглядеть, как иностранец?» – «Я протестую!» – отвечал Мишель. «Против чего вы протестуете? У нас нет против чего протестовать». – «Против всего, против вас, потому что вы судите людей, которые помогали другим людям жить. Судить меня не надо, я не преступник! Я продавал лучшие цветы, не обманывал. Я продавал лучшие красоты, не обманывал». – «Это не аргумент», – отвечал судья. – Вы спекулянт!» – «Для вас убить человека – не аргумент!» – закричал Мишель, побледнел, аж жалко его стало, Маня, и понес такую ахинею, ужас было слышать, и я поняла, что он заболел душою. Как он одевался – при галстуке, в английском костюме, ботинках лакированных, а лицо – бледно-бледное, ни кровиночки на лице. «Я, говорит, просил пивной бар, желая работать в баре, мне не дали». – «Зачем вам пивной бар?» – вежливо спросил судья, умный, интеллигентный мужчина. «А вы хотите жить хорошо?!» – закричал Мишель как полоумный и весь покраснел, с ним дурно от гнева сделалось, и его, дурака, увели. Жалко, Маня, его, а так он подлец полный и окончательный. И конечно, у меня к нему одна лишь ненависть. Проживут люди и без его цветов, на вес золота проданных на рынке.

Топоркова повозмущалась еще и ушла.

А Мария долго вспоминала рассказ о Мишеле, жалела его и подругу, хотя и осудила Топоркову, которая, по всему было видно, уж очень хотела легкой красивой жизни. Первого мужа прогнала, отняла квартиру, а сейчас совершила такую ошибку, которая бесследно не пройдет. Единственное, что успокаивало Марию, – дети. Когда приходила домой и принималась их, голодных, кормить, все забывала, с радостью окунаясь в атмосферу улыбок, добрых словечек.

– Ох, вы ж мои кролики, проголодались, бедненькие! Я вас сейчас покормлю, я, ваша мамочка, вас сейчас попою.


***

Марии, по ходатайству начальника ЖЭКа с целью лучшего осуществления руководства своими подчиненными, поставили телефон, и она сразу позвонила Ирине. К телефону подошла Лариса Аполлоновна и, узнав в чем дело, сказала:

– А я, умная, я не могу понять, что же они не приходят ко мне и в ножки не поклонятся, а оно вон почему – ребенок-то у тебя. Ты. милочка, мне звони чаще, а то я на тебя рассержусь, – добавила Лариса Аполлоновна. – Звони почаще. Замуж не вышла еще?

– Нет.

– И не спеши за первого встречного алкоголика. А то время-то пошло: кто ни сходится, тот расходится. Я тут икоркой разжилась для внучки.

– Куда ж мне с детьми? – рассмеялась Мария.

– Внучка жива-здорова? Она, имей в виду, за ветреных родителей не несет никакой вины и никакой ответственности. Я, Маша, так люблю детей, что сидела бы с внученькой, да вот не хочу по принципиальным соображениям, потому что я в душе – педагог, я хочу воспитать Ирину, чтобы она сама сидела дома, растила ребенка, а на хлеб пусть зарабатывает ее так называемый муженек. Вот чего я хочу, поэтому и не сижу с девочкой.

– Ладно уж, теть Лариса, сама справлюсь. Вон Иринка три раза на дню, как обещала, не приходит. Все ждет-ждет чего-то. А девочка какая умная, я ее теперь ни за что не отдам матери. Сама буду сидеть и воспитывать ее. У нее глаза такие, личико такое. Тоже будет, как и отец, доктором наук, теть Лариса. Извините, звонят. Жалко только, теть Лариса, Иринка никак не звонит, вот уже три месяца скрывается, боятся, что я от ребеночка откажусь ихнего. Извините. Пусть позвонит. Ладно?

ГЛАВА VII

Для горожан в самом начале марта становилось очевидным, что зима, несмотря на ее не ко времени разнузданный нрав, близилась к концу. Непрерывно завихривали снежные метели, задували порывами бесстыдно бьющие в лицо ветра.

Ромуальд Иванович Капитолийский, защитив к этому времени дипломный проект, не уволился с работы, вопреки личному желанию и неоднократному заявлению на собраниях, а неожиданно обнаружил в своей груди скромное, но неумолимое желание работать и дальше на прежнем месте. За непродолжительное время, длившееся после получения диплома, он терпеливо перенес четыре состояния, вполне обычных для земных людей: 1. Поглаживая правой рукой диплом, он возносился на недосягаемую высоту, зримо ставившую его в ряд людей, умеющих пребывать «во облацех»; 2. Без присущего ему снисхождения взирал на мелкую суету людей, погрязших в бытовом мелкотравье; 3. Нетерпеливое желание исправить заблуждавшихся людей, живущих на территории его ЖЭКа, указать им на истинную ценность бытия, под которым, в его представлении, была прежде всего духовная жизнь; 4. Состояние, когда назойливо, словно птица в окно бьется, возникает желание доказывать, что его работа важнее другой и превзойти ее по значению невозможно.

Претерпев четыре изумительных состояния, начальник ЖЭКа спустился на землю и сразу же на территории своего владения обнаружил великие недоделки и заявил на одном из собраний, посвященном «чуткому и исключительно внимательному отношению к человеку как залогу успеха в создании прекрасного человечества», что «мусор – главная причина всех непрекращающихся зол вокруг нас вблизи, и не только вблизи, но и далеко в мире, обнаруженных им в последнее время на основе научного анализа объективных обстоятельств».

Наткнувшись на такую замечательную мысль, Капитолийский заронил ее в самое свое сердце, а уж из его сердца она хлестала горячим ключом. Ромуальд Иванович прямо заявил Дворцовой, что если Мария не поступит после окончания курсов повышения квалификации в институт или техникум, то он переведет ее из дворников, то есть с работы, по сути дела, элитарной, – в бухгалтерию, что не сулило ни достаточно свободного времени, ни зарплаты. Капитолийский обладал неистощимой энергией и с жаром говорил в одном из своих докладов:

– Сотни тысяч поколений в пещерах, вигвамах, норах, землянках и на деревьях жили для чего? Чтобы мы учились или только работали? Работать – от слова раб! Надо учиться! Наскальные рисунки – пример выдающийся и непреходящий.

Это говорилось в таких вдохновенных тонах и с такой поразительной смелостью человека дерзкого и обладающего способностью мыслить, что уж дальше просто, как говорят, невозможно. Изложенный тезис он повторял и на собрании актива ЖЭКа, состоящего в основном из почтенных старцев, много повидавших на своем веку, так что услышанное не было им внове. Только Марии приходило в голову: а что было бы, если бы Ромуальд Иванович закончил к своим уж немолодым годам не один институт, а два? Когда Капитолийский считал необходимым заострить внимание на решении главной проблемы, терзающей его, он, как требовали обстоятельства, сгущал краски:

– Иметь мусор, если говорить с точки зрения подлинной трагедийности и сопрягая его с вопросами из вечности «быть или не быть» и привлекая в помощь современный уровень высокого мировоззрения наших людей, можно сказать столь же откровенно: «Не быть!» Вот главный вопрос в главном направлении осуществления поставленных высоких задач. Каким быть мусору – процветающим или прозябающим? – уточнял Ромуальд Капитолийский свою острую мысль. – Амплитуда колебания гигантского вопроса дает сбои в сторону прозябания. Так объявляем олимпиаду по тотальному наступлению на нашего главного оппонента чистоты – так красиво и изящно заканчивал свое выступление начальник ЖЭКа, которого слушали внимательно, и слово «оппонент» здесь звучало как нельзя кстати, как музыка Моцарта.

Мария на собраниях сидела как на иголках, с нетерпением ожидая окончания: дети! Собрания, как правило, были долгими. Начинаясь за два часа до окончания работы, продолжались они часов до девяти вечера. Было от чего волноваться Марии. Изредка, правда, с детьми сидела Топоркова, но большею частью за ними присматривал Алеша Коровкин, который, бывая на больничном, время проводил у Марии. Изредка, не чаще чем раз в месяц, приезжал Оболоков, хмурый, раздражительный, как бы стремясь показать, что жизнью недоволен и ничего хорошего в ней не находит. Жалея нервного и раздражительного ученого, Мария не решалась заводить разговор о ребенке. Да и настолько привыкла к нему, что в душе побаивалась: а что будет, если девочку заберут?

Оболоков мрачно говорил:

– Я уж свихнулся на диссертации. Меня, например, поражают проблемы, которые ставят перед собою многие ученые. Например: «Почему девяносто процентов яиц куры несут тупым концом вперед»? И это в то время, когда ясно как дважды два, что в мире пахнет ядерной войной.

Сердито проговорив эти слова, он некоторое время молчал, как бы продумывая следующую мысль, неожиданно вскакивал, хлопал дверью и исчезал. Лишь Лариса Аполлоновна не заставляла себя ждать и сообщала по телефону последние новости:

– Ты, милочка, слыхала о международном терроризме империалистов? Сволочи! Это в высшем смысле безнравственно в неприкрытом смысле слова. А ты слыхала про новое метеорологическое оружие?

Мария слушала и думала про себя: «Какого черта она мне звонит, поболтать? Одной скучно? С ребенком сидеть не желает, а вот газеты, видите, аккуратно читает».

Лариса Аполлоновна обладала завидной проницательностью и, как бы угадывая мысли племянницы, говорила:

– Я, милочка, так люблю детей! Если б мне сбросить лет двадцать, я б только ими и занималась. Я горячо люблю свою внучку. – А так как вернуться к годам двадцатилетней давности – все равно что заставить луну и солнце поменяться ролями, по тем самым причинам отпадало предположение, что Лариса Аполлоновна возьмется за воспитание своей «горячо любимой» внучки. Мария, так вначале обрадовавшаяся телефону, со временем поняла, какая это тяжкая обуза – соотносить свою жизнь с прихотями и капризами другого человека, который может позвонить в пять часов утра и сказать:

– Я вычитала: детям, представь себе, можно давать черную икру, оказывается, по пятьдесят граммов в день.

– Где же я ее возьму, эту самую икру! – восклицала в негодовании Мария, понявшая по тону своей тети, что та уверена в возможностях Марии каждый день покупать в таком количестве икру, убеждена, что ее дочь Ирина отдает всю свою учительскую зарплату на питание ребенку. И еще напрашивалась мысль: большую часть этой самой зарплаты Мария использует только для себя. Вечером раздался звонок, и Мария попросила взять трубку Коровкина.

– Это кто? – допытывалась Лариса Аполлоновна.

– А вам-то что? – ответствовал Коровкин хриплым голосом.

– Но это голос мужчины, а не женщины! – возмутилась Лариса Аполлоновна.

– А вам какое дело?

– Но я сейчас в милицию позвоню, а не потерплю такого хамства!

Алеша Коровкин в то время выздоравливал и чувствовал значительный прилив сил. Он усиленно читал «Фауста» и, поглощая вечерами страницу за страницей, находил в книге мысли, удивительно созвучные своим. В такие минуты в нем радостно пело сердце, барабанным клекотом отстукивала мысль свой победный марш, и ему хотелось со всем человечеством говорить на «ты».

Получив деньги за целый месяц по больничному, он, по своему легкомыслию, купил на всю сумму дорогих фруктов. С Центрального рынка приехал гордым, полновластным хозяином набитой дорогими фруктами сумки, но с рублем мелочью в кармане. Когда он разложил по просьбе радостно суетящейся Маши все фрукты на столе: крупные гранаты, золотистые яблоки, исходящие ароматным розовым соком груши и даже ананас, необъяснимым образом оказавшийся у одного грузина, – то в груди почувствовал радость за содеянное. По тону выдержанного и великолепно поставленного генеральского голоса Алеша почему-то решил, что разговаривающая с ним женщина догадывается, что у него в кармане всего рубль мелочью, а от этого и тон ее голоса. Догадка больно кольнула. Он бросил трубку, когда женщина заявила, что позовет милицию. Но не тут-то было, снова раздался звонок. Трубку на этот раз взяла Мария.

– Милочка, скажи, это твоя квартира, или я попала на самое дно какого-нибудь притона? – гневно зарокотал голос Ларисы Аполлоновны. – Я грубости не потерплю! Я думала поговорить о важных вещах, а трубку взял какой-то гнусный хам!

– Чего вам нужно, тетя Лариса? – сдерживая себя, спросила Мария.

– Милочка, послушай меня, генеральшу, прожившую жизнь, которая тебе и не снилась: я хотела поговорить о коллизии жизни, имеющей место в нашей прекрасной действительности, а он, получается, хамит!

– Зачем вам эта коллизия? – спросила Мария, удивляясь и окончательно ничего не понимая.

– Колли-зии!

– Какой коллизии?

– Милочка моя, у нас с Иринкой наметилась жизненная коллизия по причине зла так называемого кандидата наук Оболокова. Видишь ли, милочка моя, я, вдова, ты знаешь кого, и даром говорить не буду. Кандидат совратил Иринку, сама догадываешься из-за чего. Драгоценные камни! Объяснять не буду и расшифровывать тоже, потому что могут случайно услыхать, и – произойдет беда. Но ты догадываешься, что я имела в виду. Он – не ученый, нечестным путем добыл звание, он – шарлатан. Чистой воды притом. Ученый так вести себя, сама понимаешь, не станет. Он, безусловно, не кандидат, а бандит наук.

– А кто вам сказал, тетя Лариса? – спросила Мария, догадываясь, что это очередные выходки тетки. – Иринка любит мужа. Это хорошо. А вы, как сензитив, все знаете, диагноз ставите на расстоянии.

– Милочка, был у меня один сензитив, так после его сеанса парапсихологии золотая столовая ложка, которую приобрел мой муж в 1947 году с большим трудом и с риском, за пять килограммов хлеба, исчезла.

– Нельзя так о людях, что он – бандит наук, – взволнованно проговорила Мария.

– А я к примеру говорю, что он – отпетый шарлатан, милочка. Этот отпетый тип упрекнул меня, что я скряжничаю, а это для того, чтобы я его оделила кое-чем. Сама знаешь, я могу оделить. По телефону не хочу говорить. То есть я тебе хочу сказать: остерегайся его, а то такие коллизии в жизни изобретет для тебя – рада не будешь. Он даже Иринке говорит, что ты за женщина: Маша, мол, с двумя справляется, а ты с одним – не можешь. Вот какие гадкие слова бросает ей в упрек. Берегись таких. Это я тебе говорю. Никто тебе такое не скажет. Потом спасибо скажешь. И помни, что люди – завистливые. Один раз нашарлатанили кандидатскую, а я, говорю тебе, им безнравственность привяжу, и попробуй докажи, что это не так. Так он мне, подлец, ответил: «Есть, говорит, интеллигенция в первом поколении, и вы – интеллигент по колено!» Ты представляешь, милочка, это я-то интеллигент всего по колено? Это же курам насмех! Ха-ха-ха!

Маша давно уже не слушала, смотрела, как Коровкин играл на тахте с девочками. Ксюша лежала на боку и улыбалась, а маленькая Машенька сидела и пыталась укусить свою ногу, потом оставила ногу в покое и подползла к краю тахты, заглядывая вниз, на пол, и могла свалиться. Коровкин наблюдал за нею, как девочка ползет, как смотрит, ожидал – испугается или нет. Но девочка не испугалась и свалилась на пол так быстро, что Коровкин не успел даже руки протянуть.

Девочка разревелась, носом пошла кровь. Мария ойкнула и бросила трубку, подхватила ушибленного ребенка и заходила по комнате.

– Ой, куда ты глядел? Глаза твои, Алеша, не видели, что ли?

– Туда и глядел, – обиделся Коровкин, а Маше показалось, что он улыбается.

– Бесчувственный ты человек! Нет в тебе жалости!

– А ты нашлась, сердобольная, собрала чужих людей и – квохтать!

– Не людей, а детей. Есть разница! – воскликнула Мария.

– А мне все равно, – отвечал Коровкин и горячо сказал, что из-за чужих, в сущности, людей они не могут решить свою судьбу.

– Ах, тебе все равно, тебе все равно. Тебе и ко мне – все равно.

– А ты ко мне лучше? – крикнул Коровкин, вскакивая и хватая свою кепку.

– Ну знаешь, говоришь одни глупости, много на себя берешь.

– Я, выходит, губошлеп? – не отставал Коровкин.

– Получается, что губошлеп, – сорвалось у Марии. Она хотела сказать так, чтобы посмеяться и тут же помириться. – Ты понимаешь, что такое ребенок? Ах, ты совсем ничего не понимаешь! Вы, мужчины, ничего не понимаете. Приходил ученый Оболоков, считает, в мире наиважнейшее дело – его. Это же эгоизм настоящий. Что может быть важнее человека? Чтоб его не только родить, но и вырастить, воспитать. Что важнее? Ничего, мастер Алеша, нет ничего. Это потруднее и важнее, чем полетать на Марс, скажем. Важнее! А то у вас вон какие мысли: ах, разве это достойное – тряпки, пеленки! Недалекие это люди, мелкие их дела и мысли, чувствишки. О ребенке – это значит, о себе, о человеке! Вот что значит, Алеша, о ребенке. А Оболоков: ах, разве это жизнь, пеленки, молоко! Пустой человек. Иринка скрывается от своего ребенка! Шизики!

– А что он приходил? – насторожился мастер, натянув свою кепку, соображая, что ему что-либо говорить, доказывать – нельзя, так как можно поссориться, а он этого не хотел. Уж очень Коровкин этого не желал, прямо-таки встревожился всей своей натурой, не желая ссориться.

В голову к нему закралась счастливая мысль уйти неожиданно, молча, уйти голодным и не съесть ни одного из принесенных великолепных фруктовых плодов, красующихся на столе и испускающих дурманящие запахи по всей квартире. Он бросит взгляд на квартиру и с гордо поднятой головой молча покинет ее, как уходили раньше аристократы, а она, конечно, потом будет мучиться и казнить себя за обиду мастеру Коровкину. Он было уж совсем ушел вместе со своими мыслями, но упоминание об ученом остановило его. В нем шевельнулся страх, такой маленький комочек ревности прокатился по телу и осел в душе, затрепетав там.

– Он приходил персонально или за чем другим, Машенька?

– А что? – спросила Мария, не чувствуя еще в голосе Коровкина той задрожавшей нотки ревности, которая так явственно заявила о себе в его душе. Мария говорила, и даже не глянула на Алешу, отвечая, что Оболоков заходил, поговорил и ушел. И в том, что Коровкин спросил, Мария ничего особенного не находила и не обратила бы внимания, но голос его, сорвавшись, задрожал, и этим вот голосом он спросил словами давно прочитанной им сказки:

– «А не запели ли все птицы его сердца?» – И шепотом он забормотал услышанное ею, но предназначенное для своего сердца, а не для Марии: «И она исчезла из глаз Орфея, как дым, рассеивающийся в воздухе. Напрасно он спешил за тенью, напрасно хотел так много сказать ей; больше уж они не увидели друг друга…»

– О чем ты? Насчет птиц – не знаю. Мои воробьи молчали, голубочек, которого подобрала в тот день замерзающего, молчал, – отвечала Мария, не подозревая, что Коровкин глядит на нее глазами, полными слез.

– Ты рассуждаешь, как Шурина Галина Нехорошиевна.

– Невзлюбились вы с нею, так теперь разве надо при случае вспоминать, – сердито оборвала его Мария.

– Да не о том, не о том! – вскричал Коровкин, не замечая своего крика и с совершенной уверенностью полагая, что выдерживает светский высокомерный тон аристократа, хотя руки его так и запрыгали при одном имени Шуриной Галины. – Она меня в могилу вгонит, это уж точно! Она, она… Махабхарата! Я слышу в себе голос Орфея. Вот хожу, думаю, а голос его постоянно во мне присутствует, живет. Поселился во мне и живет.

– Она моя подруга, – отвечала Мария, не замечая, что творится с Коровкиным. – Вот тебе и голос Орфея.

– А я кто? Кто? Кто? Поздняя птица голоса?

– Ты вон маленького ребеночка уронил, а он, бедняжечка, ушибся, – спокойно отвечала Мария. – Ребенок – не штукатурка, которая у нас отваливается и падает с потолка. Ребеночек, Алеша, ранняя птица.


***

Когда Коровкин ушел, Мария, прослеживая мысленно весь свой разговор с ним, поняла, как он волновался и переживал и как она вела себя преступно холодно. Как спокойно говорила обидные слова для него: «Ах, мужики, делать ничего не умеете. О себе только любите заявлять, как вон Мишель Саркофаг, послом назвался, а у него фамилия, оказывается, Сараев. Какой врун! Вот я смотрю на вас, мужиков, все не так, все не так. Наш Капитолийский, так он просто гонит учиться. А зачем? В том ли счастье?»


***

– Восхищен до крайней степени восхищения! – воскликнул Коровкин, чуть не плача, понимая, что Мария, которую он любит, снова теперь далека от него – как в первый день знакомства, с той лишь разницей, что тогда она ему была никто, а теперь близкий и любимый им человек. Коровкин выбежал в прихожую, в прихожей в какой-то миг ощутил свое одиночество, словно был один-одинешенек на земле, махнул рукой так вот – снизу вверх, и словно покатилась в глаза равнина, голая и сухая, без единого кустика, и эта равнина – земля вся, от края и до края. Это ощущение долго у него не проходило… Душа его – больная, неприкаянная и страдающая, не может разобраться во всех своих чувствах, во всем том, что не приносит покоя, а не дает покоя собственная жизнь, которую он стремился устроить, полюбив Марию навсегда. Но волна хлынула, качнула в другую сторону, и нет у них счастья, и в душе осталось одно – боль.

– Есть у тебя то, что открыто тебе, – ответила Мария чужими словами. – А у меня то, что открыто мне.

Коровкин осторожно нащупал дверную ручку – какая она горячая, обжигает, словно раскаленное железо, – нажал на ручку, точно она была хрупкая и он боялся ее повредить. Дверь неожиданно отворилась во всю свою холодную пустоту, и он шагнул за порог.

– Так в чем же? – спросила Мария, подождала ответа и, не дождавшись, оглянулась. Мастера не было слышно, не было видно. – Так в чем же дело? – растерянно оглядела она прихожую и ахнула, завидев открытую в черную пустоту дверь, за которой никого не было. «Чей же я голос слыхала?» – спросила Мария себя. – Я вижу перед собою только бездну, и никого нет. Он говорил о голосе Орфея, который живет в нем. Он говорил, но никого нет, кроме черной бездны.

ГЛАВА VIII

Сердце, сердце, что такое?

Что смутило жизнь твою?

А. Фет

В небе покоилась полная луна; беспричинно тревожно на душе; легковозбудимые у чувствительного человека нервы влекут его в неведомые дали, а воспоминания чередой проносятся в голове, и легкий звенящий поток лунного света заполняет, кажется, все пространство вокруг, и тогда, может быть, человек в своих мыслях проникает до невероятных глубин. Оберегая себя от какой-то смутной тревоги, Мария не могла уснуть. Дети спали. В окно смотрела полная голубоватая луна, испуская волны холодного света. Чем дольше смотреть на луну в разгар полнолуния, тем ближе она кажется. Не надо много сил, чтобы провести этот опыт. Чем пристальнее глядишь, тем луна все ближе и ближе опускается к земле, и за ней, кажется, тоже кто-то живет, озабоченный своей жизнью, и человек начинает волноваться, тревожиться от нахлынувшего ощущения.

В ту зиму в небе над городом низко висели две звезды, рождая безотчетные волнения. Словно знак, покоились звезды, заглядывая в окно Марии.

«Чей же я голос слышала?» – пришло Марии в голову, и она повернулась на бок, чтобы не видеть луны и не думать о низко повисших звездах, ощущая в то же время свое разгоряченное тело, неподвижный воздух в комнате и звенящую, заявляющую о себе тишину. Тишина стояла такая – выть хотелось. Мария закрыла глаза. «Чей же я голос слышала?» – спросила себя, вспоминая последние слова мастера. Прислушалась, пыталась найти в себе покой. Ведь если целенаправленно сосредоточиться, это знает каждый, можно найти ту точку своего состояния, которая приведет к спокойному и беспечному сну.

Мария ворочалась и не могла уснуть, борясь с непреодолимым желанием скулить. Она приподнялась на постели, глядя широко открытыми глазами на белое от лунного света окно, вбирая в себя этот свет. Она подошла к окну, оглянулась, пытаясь убедиться, что дети спят. Девочки безмятежно посапывали, раскинувшись на постельках, и четырехугольник лунного света еще не касался их, но крался, подбираясь к крошкам. Мария присела у окна, потом вскочила, словно кто кольнул в сердце, – такую она боль почувствовала, вспомнив Алешу Коровкина, обидные слова, ревнивый вопрос и неизменное его: «Я слышу в себе голос Орфея». Ей хотелось сосредоточиться и подумать о милом Коровкине, представить его в этом пространстве, залитом восхитительным лунным светом, не только в квартире, но и далеко вне ее, в том голубом и темном пространстве, по которому разливается блистающий свет. Она встала и заходила возбужденно по комнате, чувствуя в теле легкость, посматривая в таинственные углы. Но через час в изнеможении Мария опустилась на постель, не имея сил отвести глаз от окна, закинула руки за голову, не в силах не думать о Коровкине. Окно, от которого не могла отвести взгляда, словно изменилось, приобретая овалную и слегка вытянутую кверху форму – то ли ей казалось, то ли на самом деле произошло что с окном.

«Вот встать бы и шагнуть вместе с Коровкиным в окно и пройтись под лунным светом», – подумала Мария, всей своей душой ощущая, как бы это сделала и как ей легко ступалось по легкому и просторному коридору, вытянувшему свои длинные своды до самой луны, и только кольнула прямо в самое сердце мысль: Алеши Коровкина нет рядом. Не успела Мария подумать о том, что спит, как увидела себя в проеме светлого окна. И в то же мгновение услышала: откуда-то просачивалась еле-еле слышимая приятная музыка, успокаивая ее своей выразительной мелодией. Какая удивительная музыка! Как изумительно, в согласии ложилась на издерганную, чувствительную душу Марии, жаждущую теперь встречи с Алешей Коровкиным, которого бесповоротно и навсегда полюбила! Она полюбила! И при этом слове музыка полилась потоком на нее, и Мария погрузилась в состояние полного забытья. И на какое-то время она даже перестала различать сводчатый потолок коридора, словно сотканного из тени, светлые, полыхающие стены из колышущегося света и далекой перспективы, слегка устремившейся вверх. Идти стало легко. И Мария торопилась. Казалось, чем быстрее дойдет до конца коридора, тем быстрее увидит нечто прекрасное, замечательное. Душа ее летела туда, к дальнему, радужно светящемуся проему, обещая ей прекрасное будущее.

«Ведь достаточно дойти туда, как все станет понятным», – приходило в голову Марии и торопило, подстегивало ее. Слышала она, как гулко стучит сердце от торопливости, как сильнее и сильнее гремит музыка, низвергаясь водопадом, и оттуда, из далекой перспективы, долетал уже настоящий гром. Когда Мария подошла к концу коридора, грянул аккорд, но тут двери внезапно отворились, и музыка сама по себе стихла. И тогда она, трепеща от страха, шагнула за высокий порог. Шагнула и замерла, желая набраться духа. Ей показалось, сейчас увидит Коровкина, скажет: пришла ради него и готова просить у него прощения, и вымаливать любовь. Мария оглядывалась, пытаясь понять, где она находится. Полумрак висел перед нею, и свечкой трепетал огонек.

«Вот вся моя жизнь», – решила Мария, стараясь что-то увидеть, разглядывая тени и желая угадать одно – увидит своего Коровкина сегодня или нет? Мария оглянулась и вдруг почувствовала: кто-то стоял сбоку и чуть впереди. Ощущала: кто-то стоит, но кто, – понять было невозможно, лишь угадывалась тень, присутствие чье-то. Не больше.

Мария слегка наклонилась, желая разглядеть стоящего. Но различить что-либо было невозможно. И все же нестерпимо хотелось узнать, что именно эта тень и есть не кто иной, как Алеша Коровкин; она сделала шаг к тени. Та отодвинулась ровно на один шаг. Но это малейшее движение ее души тут же откликнулось далеким грохотом, словно обвалилась гора. И действительно, слева образовался сияющий пронзительным светом провал, из которого хлынул поток яркого пламени.

И сразу она увидела, что находится в огромном зале с колоннами из красивого зеленого камня, излучающего приятный глазу блеск. Мария в ужасе воскликнула, заметив, что стоит будто нагая, и тело под проникшим в зал светом засветилось прозрачной белизной, но через мгновение она с удивлением заметила: на ней просторное длинное платье с волною ниспадающих воланов. Приятно, так хорошо стало в нарядном платье. По неосторожности опять сделала шаг вперед. И тут же снова раздался страшный грохот. Угол громадного зала обвалился, из него хлынул красный, розовый, фиолетовый и черный свет. И все цвета протягивали длинные щупальца лучей к середине зала. Мария оглядывалась, пытаясь найти Коровкина, который, по ее предчувствию, должен находиться где-то недалеко. «И вот сейчас-то, – подумала Мария, – я смогу увидеть любимого в том качестве, в котором он мечтал находиться: в качестве великого человека». Она возбужденно оглядывала зал, замечая то там то сям столы причудливой старинной формы, кресла, диваны, которые тут же под ее взглядом исчезали. Она находилась среди толпы людей, которых не видела. Никто не задевал, не касался ее, но по еле уловимым каким-то дуновениям стало совершенно очевидно: в зале есть люди. Но не может быть такого, чтобы рядом с вами находились люди, а их не удавалось увидеть. Значит, что-то здесь не так.

И вот сверху на длинной золотой цепи спустилась огромная хрустальная люстра, полыхающая тысячами свечей, из стен выдвинулись светильники – изящно изогнутые старинные бра, и в середине, напротив люстры, из пола ударил синий фонтан света. Сразу вокруг зазвенел воздух, тихой и прекрасной музыкой полнилась душа, а в зале послышался шум шагов, шаркающих и легких, порхающих и тяжелых, и Мария поняла: вокруг нее люди. И люди видят ее. Мария слышала: летали невидимые птицы, обдавая ее лицо трепещущим воздухом. Вот в воздухе возникло огромное лицо. И она обрадовалась – Коровкин. Лицо растаяло, стоило ей только сказать: «Алеша Коровкин!» И тут Мария заметила: из пролома, в свете белых, красных, черных и фиолетовых лучей, в зал входят тени. Она поняла: тени-то – люди. И вот поплыл перед нею человек. Тени обступили фонтан, но заслонить брызжущую разноцветным пламенем струю было трудно, высшая точка ее упиралась в люстру. Мария глядела во все глаза, чувствуя, как нервы напряглись и она готова вот-вот заплакать, ничего не может с собой поделать. Ею одолевало одно желание – увидеть Коровкина. Сказать ему лишь слово, которое не сказала ему – «люблю».

«Господи, где же он?» – думала Мария, разглядывая силуэты, убежденная, что один из них – Коровкин. Но попробуй узнать в силуэтах, похожих один на другой, знакомого человека? Она не выдержала, у нее лицо горело, в глазах плясало. Из глаз выкатилась слезинка, покатилась-покатилась и с грохотом упала на пол – р-раз! Мгновенно перед нею возник маленький человечек, величиной с крупного лесного муравья, с ярко блестевшей в его руках метлой, пышный сноп которой переливался белым светом, исходящим из самой метлы. Пригляделась, узнавая в фигурке Ромуальда Ивановича Капитолийского. Как только Мария его узнала, тот тут же взмахнул метлой и сказал отчетливо, что ее особенно удивило, убеждая в реальности происходящего:

– Истинная суть моей жизни, Мария Викторовна, состоит в непреложном понимании глубинных процессов в психологии человека при получении диплома.

– Что у вас в руках? – спросила Мария. У нее возникла нестерпимая боль в голове от его голоса, надменно изогнутых бровей и серьезного выражения лица.

– В руках у меня диплом, – отвечал Капитолийский все таким же твердым и непреклонным голосом. И тут же шаркнул метлой так, что из-под нее с невероятной скоростью полетели камешки, распространяя противный запах плавящегося битума.

– Какой же диплом, разве дипломы такие? – спросила совсем плачущим голосом Мария, не понимая, как могло произойти, что блистательный и всемогущий начальник ЖЭКа мог превратиться в такого маленького человечка – муравья с метлой. Хотя и светящейся, но все же метлой. Неужели перед ней тот самый человек, который, получив диплом, вдруг почувствовал страстную необходимость смотреть вперед дальше, чем обычный смертный человек?

Ромуальд Иванович был человек милый, ласковый, правда несколько зазнавшийся после получения диплома. В последнее время в общении с жильцами он уже не крутил шеей, как это делал сразу после получения диплома; сами знаете, что означает вот эдакий поворот шеей слева направо с сопутствующим орлиным взмахом подбородка. Это означает, мягко выражаясь: плевать я на вас хотел! По прошествии некоторого времени начальник ЖЭКа начисто вымел из своей практики высокомерие, так как среди жильцов встречались люди с положением, значительно превосходящим его; они-то не принимали и не хотели понимать изящный поворот слева направо, и орлиный взмах, и даже проницательный взгляд, им подавай то, чего они требуют. И тогда Капитолийский изменил своей привычке и на любую, даже самую ничтожную, просьбу отвечал неизменно единственное: завтра. Марию Ромуальд Иванович учил премудростям из своего житейского опыта: «Если у меня жилец попросит сейчас космический корабль для полета, предположим, на планету Нептун или еще дальше, я отвечу ему одно: завтра!» – «А если не дай бог завтра жилец придет?» – спрашивала Мария. «Я тогда скажу: приходите завтра». – «А если жилец снова придет?» – «Тогда я дорогому и вечно мною любимому жильцу опять скажу: приходите завтра! И так могу говорить ему двести пятьдесят лет. Пока этот самый космический корабль не будет стоить ровно гривенник за штуку. Тогда я ему скажу: может, я нанимался покупать эту станцию, вот вам гривенник несчастный и купите сами. Преимущество вежливого обещания в том, что жилец, если он, скажем, генерал в отставке или герой, известный летчик, не станет на тебя жаловаться в Моссовет, а будет ждать, Мария Викторовна».

Можете представить себе положение Марии, когда она увидела перед собою начальника с метлой в руках и, главное, – величиной с лесного муравья. Ей хотелось попросить прощения у Ромуальда Ивановича за столь нелепое положение, в котором он оказался. Но, начальник выпячивал нижнюю губу и, судя по всему, был доволен происходящим.

– За что же вас так? – спросила Мария, сочувствуя. – За взятки разве? Вы их берете так – никто не докажет. Как у Мишеля, помните?

– За успехи, – отвечал Капитолийский, по-своему понимая слова ее, и снова шаркнул метлой, из-под которой полетели камешки и вместе с камешками какие-то маленькие фигурки, опять же знакомые Марии: Лариса Аполлоновна предстала собственной персоной, Ирина, Оболоков. Появившиеся держали в руках по мешку, сгибаясь под тяжестью груза, и их розовые лица лоснились от пота. – Передо мною, Мария Викторовна, заискивают все. Боги!.. Достать что, позвонить… – Он не договорил, так как тут же раздался страшный треск; все вокруг вздрогнули, даже тени у фонтана как-то осели, точно наполняясь живою плотью и обретая наконец реальные черты. Ромуальд Иванович неожиданно сорвался с места, перекувырнулся в воздухе, и его плашмя бросило на землю.

Мария ничего не сказала, чувствуя, как наливается какой-то упругой силой, подчиняясь ликующей душой завораживающим событиям; вмиг она ощутила горячий блеск своих глаз. В огромном зале стало еще светлей, только дальние его пределы сумрачно окутались сизой мглой. Мария потеряла интерес и к Ромуальду Ивановичу, и к Ларисе Аполлоновне, растерянно стоящей с тяжелым мешком в руке, в котором – видно сквозь дерюгу – лежали невесть где добытые драгоценности.

Потеряв интерес и к Ирине, Оболокову, стоявшим в растерянности особняком от Ларисы Аполлоновны и еще каких-то фигурок, безымянных, одетых одинаково, точно в поход собрались, тесною кучкой сгрудившихся позади Сапоговой. Мария чувствовала душою: наступает особый час, от сознания которого у нее трепетала каждая жилка, жаром горели глаза, просто нестерпимым пламенем пылали подошвы ног; в мозгу как в тумане всплывало слово, и нужно было его сказать, чтобы разыскать милого Алешу, сильнее которого Мария никого не любила и не будет любить. Мария понимала: предоставляется последний шанс в жизни, шанс сказать то, что она думает, выразить себя откровенно, как того требует сердце, и ей хотелось тут же закричать это слово. Только оно не приходило еще. Сейчас у Марии не было сил припомнить слово, которое – чувствовала своей трепещущей душою – знала. Знала давно! Мария уверена: если найти нужное слово, можно совершить любое доброе дело. Но где то слово?

– Истина! – возопил с неожиданной силой Капитолийский, указывая метлой на Марию, и в страшно резанувших ее своей чернотой глазах та увидела зловещий знак для себя, но тут же отмахнулась от назойливого крика взмахом своих длинных ресниц. – В метле истина!

– Катись ты к чертовой матери! – ответила с достоинством и дерзко Мария, содрогаясь от своего же голоса. – Все вы тут с мешками ходите. А в мешках одна мерзость! Разве может быть истина в метле, маленький ты человек? Истина не в метле и не в дипломе. И не в словах она, не в твоих словах. Ты можешь унижать человека и говорить, что ты его возвеличиваешь; разве можно, убивая человека, утверждать, что подобное делается для блага? Разве можно, чтобы над красотой глумилась ложь? Чтобы человек, перед которым надо преклоняться, просил подаянье? Называть мерзость прекрасным разве можно? Голодного – называть сытым, голого – одетым, нищего – богатым, связанного – свободным?! Разве можно перевернуть подлинное значение любого слова, придавая ему иной смысл и обманывая тем самым человека? Разве?..

Лариса Аполлоновна залилась горючими слезами, упала на колени, предлагая тут же искупить свою вину любой пыткой, но с таким расчетом, чтобы остаться живой, невредимой и жить в той же самой квартире.

Мария не могла на них смотреть, лишь оглянулась на Ларису Аполлоновну, на людей, удивительно похожих друг на друга одеждой и лицами, с глазами, в которых застыло, точно ледяная глыба, выражение, гласящее несомненно одно: «Ты во что бы то ни стало виноват. И мы это знаем! В чем – не имеет значения; не знаешь, но мы знаем, ты – виноват».

Зал расширился до невероятных размеров, и вроде перед нею уже не зал, а целая Вселенная, во все уголки которой невозможно заглянуть, ее наполняет ликующий восторг свершающегося. И тут увидела: все замерло в ожидании какого-то слова, которое она должна произнести. И Мария, воспряв душою, крикнула:

– Я!

– Чего ты значишь? – прогнусавил Капитолийский. – Я вам скажу по чести и по достоинству человека, что предоставил вам лучшее, что имел, – работу дворника, а уж вы сами разгадали выгоду: вы свободная каждую минутку. А уж насчет детишек, извините, не я виноват, вон ваш изверг сидит, преступник, можно предположить, судя по содержимому мешка, его наказывайте. А истинная суть моей жизни, Мария Викторовна, состоит в непреложном знании глубинных процессов психологии, происходящих в человеке.

– С какой целью надо знать вам глубинные процессы, происходящие в человеке: взятки вернее брать? – спросила Мария голосом, который не предполагал возражений.

– Помилуйте, какие взятки, – пожал недоуменно плечами начальник ЖЭКа, кладя руки на грудь, как бы демонстрируя великое изумление, а на самом деле проверяя, на месте ли бумажник с семьюстами рублями, одолженными, как он считал, у одного мужчины интеллигентного вида. – Я взятки не беру, я денежки одалживаю. А это другое уже дело.

– У вас в трех квартирах ночуют постоянно какие-то приезжие с усами и с товаром, так вы их даром пускаете?

– Только за одно яблоко, они не могут, чтобы ничего не давать, потому что южный народ, но это не взятки, – не моргнув глазом соврал Ромуальд Иванович: на нет и суда нет. – А я вам телефонец поставил! Не помните? Чего же вы от меня хотите?

– Красоты! – воскликнула, сама не желая того, Мария. – Чистоты!

Как только Мария произнесла слово «красоты», тут же взметнулись по всем углам фонтаны света, вздрогнула люстра в сто сорок тысяч свечей и медленно поплыла вниз.

– Истины! – завопил со страшным испугом Ромуальд Иванович, задыхаясь. – Я не беру взяточки, я одалживаю навечно. Истины хочу!

– Истина для себя, а красота – для всех! – воскликнула Мария, и тут же где-то в дальнем углу сорвался камень и с грохотом покатился на Капитолийского, грозя смять его. Начальник ЖЭКа взмахнул перед самым камнем метлой, и тот с такой же скоростью покатился обратно. Тоненько засмеялся Ромуальд Иванович, вытирая со лба пот и-с некоторой боязливостью посматривая на Ларису Аполлоновну, заглядывая в злобно блестевшие глаза. – Ишь, награбила!

– Я на вас на всех напишу, тогда запоете, – ответствовала с несомненным достоинством Сапогова. – Устроили здесь, в тайном помещении, ночной шабаш с привлечением подозрительных лиц и от честных людей требуют полного разоблачения. Не выйдет! Без тайны жить хотите? Не выйдет! Тайна! Главное в жизни – тайна!

Мария обернулась на подозрительных лиц и тут же заметила, что теней вокруг главного фонтана нет, а фонтан с еще большей яростью заискрился, разбрасывая вокруг блики разных цветов. Из проема в стене появился человек. Он медленно плыл, хотя хорошо было видно, что он стоял на полу. Она ударила каблуком по полу – твердый! Но человек плыл по полу. Вот медленно развернулся в профиль – высокий, худой, тонкий красивый нос и умный взгляд. И тут Мария почувствовала рядом с собой знакомо суетящегося человека, пригляделась – никого. Оглянулась – тоже никого, лишь ворчала Лариса Аполлоновна, называя плывущего человека к фонтану подозрительным элементом, для которого есть одно прекрасное место на Петровке, 38, так как по всем признакам перед нею был взломщик квартир и ювелирных магазинов.

– Гете! – тихо воскликнул голос суетящегося вокруг Марии человека.

Грянули аплодисменты невидимых людей, и она поняла, что голос принадлежал Алеше Коровкину. От голоса и его близости Марию словно током прошибло: она прямо извертелась вся, стараясь определить, где же он находится, стараясь увидеть знакомое любимое лицо.

Когда б не солнечным был глаз,

Не мог бы солнце он увидеть.

Гете подплыл тем временем к свисающей со свода ярко горящей люстре и растаял в воздухе, а на люстре загорелся еще один светильник, брызнувший голубым светом. Не прошло и минуты, как появилась еще одна фигура, медленно двигавшаяся из проема в стене. Мария сразу узнала Пушкина. Он в скорбном молчании склонил голову, засунув руку за борт своего длинного плаща. Как же было его не узнать! Кудрявые волосы, знакомый поворот головы. Вот он медленно повернулся, полыхнули синим светом глаза, от которых на душе стало легко и приятно, Марии хотелось подойти к нему, пожать руку и сказать: «Здравствуйте, Пушкин, я вас ждала».

– Пушкин! – повторил где-то рядом Алеша Коровкин. Все находящиеся в зале громко зааплодировали. Мария, боясь упустить возможность посмотреть на великого человека, стихи которого учила в школе, а созданные образы воспринимала не иначе, как живых людей, глядела во все глаза. Потом увидела старца с длинной бородой, в косоворотке, босиком и сразу поняла, перед нею – Лев Толстой.

Затем проплывали другие, дорогие Марии люди, и на люстре становилось все больше и больше светильников, и люстра прямо-таки горела ярким светом. А Мария чувствовала в своей груди тепло этого света.

Мария не помнила, сколько еще людей проплыло перед ее взором. Коровкин ей время от времени и говорил: «Смотри, Машенька, больше такого случая не представится». Плыли какие-то люди в черном, о которых ничего нельзя было сказать, то были знаменитые в далеком прошлом полководцы, умевшие заставлять своих солдат с невероятным искусством убивать противников. И лицо, и вся фигура были у них черны. Марию поразила вереница людей, не имеющая лиц. Все они были одеты одинаково в куртки, кирзовые сапоги и круглые, наподобие сковородки, головные уборы, не имевшие точного названия. Из этой скучной и безликой толпы вырвался один человек и побежал, и Мария спросила у него, когда человек остановился перед нею:

– Кто ты?

– Я никто.

– Но ты же человек? Когда ты родился, мать дала тебе имя и фамилию? – спросила Мария, жалея остановившегося перед нею. – Как не стыдно не помнить имя, данное родной матерью?

– У меня украли имя, – отвечал дрожащим и пискливым голосом человек, косясь со страхом на человечка с метлой. – Дайте мне имя. Дайте мне имя! Я – человек! Но дайте мне имя. Мы безвестные. Дайте мне имя. – Со словами «дайте мне имя» он стал удаляться к длинной шеренге проходивших вереницей безликих людей. Мария с тоской и страданием смотрела ему вслед, слезы хлынули у нее из глаз при виде такого огромного горя у человека, протянула руки, прошептав тихим голосом сквозь рыдания:

– Стой! Я дам тебе имя. Пусть твое имя будет…

– Нельзя здесь отдавать имя, – произнес голос, как будто принадлежащий Коровкину, но в то же время Мария отлично понимала, голос принадлежал не ему, а неперекор этому голосу произнесла, жалея потом всю жизнь; надо бы произнести другое имя, хотя другого имени не могла произнести именно сейчас. А слово это было одно, и слово это было имя: «Алексей».

Человек без имени сразу засветился; каким-то образом на нем – точно кто нарисовал – оказались красивый фиолетовый фрак, белоснежная сорочка, галстук и лакированные туфли. Он отделился от вереницы безликих людей и подбежал к люстре, подпрыгнул, пытаясь что-то сделать, – видимо, достать до нее рукой, но люстра стала медленно подниматься к потолку, и он, растерявшись, махнул рукой и исчез, канув в провал зала.

«Доброта придает смысл жизни, только она спасет жизнь, – опять раздался грустный голос Коровкина. – Только она очеловечивает ее».

– Ай я-яй, – тоненько пропищал Ромуальд Иванович, взмахнул метлой, и Мария ощутила боль в груди, словно тонкое жало вонзилось в самое сердце. – Вы вот говорите, уважаемая Мария Викторовна, что я беру взяточку, а вот только что нынче вы дали чужому человеку не его имя. Имя принадлежало Коровкину. Это как назвать? Ай-я-яй! А Василий?

– Какой Василий? Мой бывший муж? – слабым голосом спрашивала Мария, оглядываясь в растерянности, подозревая, что совершила непоправимое, и, вздохнув, сказала: – Василия простим.

– Еще одна, извините, ошибочка, надо бы его в кулачок, стереть в порошок, – с горечью в голосе проговорил начальник ЖЭКа, сожалеючи взмахнул метлой, из-под которой полетели камешки, а вместе с ними, как мусор, Лариса Аполлоновна, Ирина, Оболоков, только люди с надписью на лбу «Ты – виноват» остались на месте, как будто по приказанию, неизвестно откуда к ним поступившему. Но, задержавшись на минуту, тут же были подхвачены неведомой силой и сметены, как солома ураганом.

А люстра поднималась и поднималась, и так высоко поднялась, что стала похожа на одно из довольно больших созвездий в стороне от великого Млечного Пути. Мария повернулась. Ей почудилось движение – не Алеша ли Коровкин? Мария поглядела на зал, по углам которого, словно облака, прикорнули тени; бьющие фонтанами пучки света медленно меркли, образуя полумрак, и в воздухе витала грусть. Она не выдержала; чтобы не разреветься, нагнувшись, ступила в коридор. И сразу вверху грянула музыка… По длинному коридору прошла, не чувствуя под собою ног, обратно к себе и легла в постель.

Засыпая чутким сном, Мария дала себе слово встать пораньше и еще до ухода Алеши Коровкина прийти к нему и сказать: «Люблю»! Сказать это простое слово, до которого она шла столько дней.


***

Мария проснулась раньше обычного, ощущая жжение в ногах, точно прошлась по горящим углям. И еще чувствовала себя в оцепенении, которое бывает после тяжелого сна. Мария все еще видела коридор, сотканный из лунного света, по которому стремилась к своей далекой цели, и пыталась понять, почему так явственно все помнит, словно все было наяву. В квартире действительно стояла полная тишина, лишь нарушаемая изредка сопением простуженной Ксюши. Мария оделась, надо побыстрее убрать дворы, попросить Аленку Топоркову посидеть с детишками, а самой купить торт и поехать с ним к Коровкину. Зайти и спросить как бы между прочим, словно ничего и не случилось:

– А я торт принесла. Хочешь, чаю попьем?

И конечно, Алеша Коровкин, вечно голодный человек, согласится попить чаю. И вот когда они сядут, а она расставит чашки, разольет дымящийся чай, и когда Алеша вот так пристально на нее поглядит, она скажет:

– Я согласна, Алеша, замуж. Алеша, я тебя полюбила навсегда, я видела вещий сон, Алеша.

Вот какие слова скажет Мария, когда придет к нему на улицу Белинского, в тот самый каменный коридорчик в большом городе, в тот самый коммунальный домик с единственной корявой березкой во дворе.

Она во дворе взяла метлы и лопаты и принялась убирать. Еще очень рано. Окна в домах черным-черно смотрелись во дворы. Зрелая луна, стремясь к горизонту, достигла к утру плотной снежной вязи облаков. И все ее усилия взглянуть на землю пристально и внимательно, казалось, лишь рождали беспокойство у быстро несущихся с юга на север облаков. Задувал низкий ветер, и Марии ясно стало, что день будет ветреный и по-весеннему теплый.

Часов в семь Мария позвонила Топорковой, «сидевшей» на больничном, та согласилась побыть часа два-три с детьми. Пока Мария собиралась, прошло еще полчаса, и тогда ей пришлось ловить такси.

В восемь двадцать она находилась подле Алешиного дома, забежала в кондитерскую, где купила торт «Киевский», который любил Коровкин. Но дома Коровкина не оказалось. Как подвело ее сердце! Нет, дверь в комнату отворена. Он не запирал. Ничего привлекающего любителей чужого в его комнате не было. Не унесет же вор старый громадный шкаф. Вот только книги, на них ведь иногда зарятся. Можно упрекнуть Коровкина в непредусмотрительности.

Мария отворила дверь, прошла в комнату. Пахло заплесневевшим сыром. На стуле лежала рваная хламида. Ей пришла в голову мысль, что Алеша Коровкин не ночевал дома.

Она ходила по комнате и внимательно присматривалась к постели, стульям и столу, пытаясь по еле заметным следам определить, насколько справедливы ее догадки. Но определить было невозможно, трудно было определить, завтракал ли Алеша Коровкин сегодня утром или нет. На столе лежал хлеб, степень окаменения которого определить не взялся бы ни один специалист с высшим образованием. Хлеб нельзя было резать; в один из дней, когда особенно хотелось есть, Алеша Коровкин умудрялся сосать его – откусить хоть кусочек не было никакой возможности. Тут же лежали сморщенные окаменевшие груши величиной с грецкий орех, стояло несколько пустых бутылок из-под кефира и любимого им лимонада.

Мария посидела, соображая, что же ей делать, открыла форточку, еще раз оглядела запущенную комнату и принялась убирать. Через час пол заблестел влажным блеском; стол и стулья Мария протерла и, позвонив Топорковой, что вернется к обеду или чуть позже, принялась за остальное. После того как комната была убрана, оказалось, что в ней свободно и не так много вещей, как казалось вначале, и вещи не такие уж громоздкие. Мария принялась за белье, извлекая тряпье из-под дивана, шкафа, неработающего холодильника.

Часам к четырем все в комнате сверкало; белье развешано в комнате на веревке от форточки и до двери. Она хотела уйти, чтобы Алеша сам все понял, когда вернется с работы, но решила остаться, потому что чувствовала свою вину после вчерашнего разговора. И эта вина не давала покоя. Вот и сейчас сердце ее щемило, и она не знала, куда деваться от своей вины, желая только одного – чтобы побыстрее вернулся Алеша Коровкин.

Мария сидела у окна; слезы радости сами собой катились из глаз. Она просто не могла удержаться, не знала, чего хотела в данный момент. Алеша ее любил – знала, и она любила – теперь это было очевидно для нее. Но какая-то жалость не девала успокоиться, пронзая сердце тонкой свербящей болью, болью вины перед Коровкиным. Она вспомнила: начальник ЖЭКа будет искать ее наверняка – и позвонила ему, сообщив, что позарез необходимо задержаться сегодня до вечера. Тот ответил, глубокомысленно намекая на какие-то свои соображения:

– Если из мухи раздуть слона, так это в порядке тенденции, так и надо этому слону дутому, а если слона сократить до мухи – то в порядке вещей, Мария Викторовна. – Ромуальд Иванович Капитолийский, нужно заметить, только что «родил» новую идею, из которой вытекало, что его роль в жизни человечества сильно преуменьшена. Он говорил так, будто что-то подозревал за Марией, и голос его звучал укоризненно. Стало очевидным: доля огромной вины всего человечества перед ним совершенно неизмерима.

Мария сгорала от нетерпения видеть Алешу Коровкина, места себе не находила. В семь часов вечера, когда ждать просто не могла, позвонила Вере Коновой, зная, что Шурина не любит Коровкина. Вера Конова, узнав голос подруги, вдруг заревела.

Мария поняла: только что мастер Коровкин, спасая Галину Шурину, упавшую с седьмого этажа, поймал ее на лету, но сломал себе позвоночник и ноги, потерял сознание, и врачи сказали, что он умрет. «Он прямо бросился, поймал на лету, спас жизнь, а сам, бедненький, упал и как закричал!» – так объяснила пришедшая в себя Вера Конова.

ГЛАВА IX

Опять начать мы должны,

Кончить ничто мы не можем.

Н. Рерих

В больницу Склифосовского Марию не пустили, сколько ни упрашивала дежурную медсестру.

Алеша Коровкин скончался поутру, не приходя в сознание и не проронив ни слова.

На большой город будто сошла тьма в тот день; так много стало от нахлынувшего тумана со стороны Москвы-реки, что проезжающие автомобили продвигались по улицам с зажженными фарами. Шоферы утверждали: не помнят такого тумака. По Садовому кольцу нескончаемый поток автомобилей передвигался черепашьим шагом, точно впереди него ехала похоронная процессия. Мария сбилась с ног Пережив первое шоковое состояние, она поняла: необходимо взять себя в руки. При слове «похоронить» глаза застилали слезы; слова, которых она всегда боялась, будто сама не была смертна, сейчас ей приходилось произносить в сутолоке дел будничных, житейских, обычных для человека. Во-первых, как считала Мария, нужно найти мать Алеши Коровкина. Найти мать оказалось труднее всего. Телефона, помнили соседи матери Алексея, не было на работе, а телефон своего любовника она тщательно скрывала и не давала даже сыну. Никто не знал, где находится ее работа, кем работает, и вообще, многие помнили только, что у нее очень красивые волосы и брови. Мария часто останавливалась на мосту и думала: как только похоронит Алешу, жизнь для нее потеряет всякий смысл, и у нее останется одно – топиться.


***

Действительность такова, что дает право выбора даже тогда, когда жить не хочется. После похорон Марию трудно было в первые дни узнать: она осунулась, движения ее стали замедленными, она постоянно задумывалась, точно пыталась что-то вспомнить.

Мария знала, что есть на свете душа, которая близка Коровкину, тоскует по нем и не оставит его даже на том свете.

Иногда Мария забывалась, вспоминала последние слова Коровкина о вечной его любви, и ничего не значащие слова ныне ей казались вещими.

Мгла несколько дней не уходила с улиц, низко висела над рекой и матово поблескивающим асфальтом – под светом жидких фонарей. Вверху, над шпилями высотных зданий, расстилалась кромешная тьма, которая, казалось, не могла быть измерена во своей глубине. Все жители и приезжие помнят те тревожные дни; приглушенные улицы, казалось, источали из своих недр вечный и непреодолимый стон.

Мария видела, как в жутковатом млечном мареве качались столбы, словно живые, и передвигались автомобили с зажженными фарами. Как всегда бывает в подобных случаях, поползли слухи. Слесарь ЖЭКа Марий Селиверстович Птушкин несокрушимо убеждал жену, что во сне разговаривал с инопланетянами; он с такими подробностями рассказывал свой вещий сон, что жена не могла не поделиться услышанным с соседкой по квартире. Соседка тут же по телефону сообщила о сне своему племяннику, а тот за обедом в заводской столовой рассказал своему закадычному дружку. А уж этот дружок, молодой оболтус, поведал своим многочисленным знакомым, что читал в одной газете, но не помнит точно в какой именно, так как читает их превеликое множество (хотя, признаться, газет сей врун никогда не читал), что мгла – неспроста, ее нагнали неопознанные летающие объекты, прикрывающие мглою свои рейсы на землю из соседней галактики, и что в Коломенском, вблизи ликвидированного кладбища, прилетевшие обосновали себе энлодром с целью проведения эксперимента над жителями земли. Когда некоторые из недоверчивых знакомых съездили туда, дабы лично убедиться в реальности услышанного, то выяснили, что все это ложь, обыкновенная болтовня человека хвастливого и мнительного, который видит в любом капризе природы знак недобрый, исходящий обязательно от силы непостижимой.

Мария слухам не верила и после очередного «невероятно достоверного сообщения» только улыбалась, она как будто предвидела еще более неслыханное для людей непутевых. Что же она хотела?.. Эта женщина потеряла любимого человека. Если вы такую женщину представите, то знайте, она полюбила Алешу Коровкина настоящей любовью, а жизнь, как бы нарочно, взяла и распорядилась по-своему.


***

Мария словно искала что-то на улицах. И после похорон, когда в ней крепла, не давая успокоиться, навязчивая мысль уйти вслед за Алешей, она, оставив детишек с Аленкой Топорковой, уходила в город. Бродила по улицам, глядела на проезжающие автомобили, людей, верхние этажи домов – во всем искала загадку случившегося. Ее очень беспокоила та последняя ночь перед смертью мастера, именно когда она убедилась в невозможности жить по-прежнему, без Алеши. Та сцена в ее забытьи, если помните, когда из толпы вышел безликий человек и попросил имя, и она ему дала имя – Алексей! Мария уверилась, что в смерти Коровкина виновата она. В первые дни после похорон, когда еще боль утраты не достигла своего апогея, Мария винила во всем Галину Шурину, жестокое существо, эгоистку до мозга костей, которая в таком прекрасном человеке, как мастер, видела только плохое. Просыпаясь ночью, Мария думала о Шуриной, желая ей самой такой же нелепой смерти. И хотя порою ужасалась своим мыслям, все же долго не могла погасить в себе ненависть к Галине. Но как-то однажды к ней заявилась Вера с Галиной Шуриной. Подруги боялись заговорить о мастере Коровкине.

Молчала и Мария, болезненно посматривая на подруг, находя невозможным заводить разговор о Коровкине при Шуриной.

– Такими, сказал мой прапорщик, – сказала Конова, глядя в упор прекрасными глазами на Шурину, – земля удобрена, и даже после их смерти мы зависим от них – хороший ли будет урожай!

Шурина, которая чувствовала – все говорится для нее, несмотря на свой железный характер, не выдержала и одним криком выкрикнула:

– Девочки! Он мне – роднее матери! Он мне свою жизнь подарил! Он – святой и героический человек, девочки!

После слов о «святом человеке», поразивших в самое сердце, Мария замкнулась еще сильнее.

Она ничего не сказала девушкам, но расцеловались при прощании так, что Вера подозрительно поглядела на подругу и спросила, содрогаясь от жутковатой своей догадки, что Мария прощается навсегда:

– Маша, ты чего? Машенька, жизнь-то не кончилась, дорогая ты моя. Знай, я всегда готова прийти к тебе на помощь.

Шурина ничего не сказала, но видно было, она переживает случившееся.

Через два дня Шурина вернется к Марии, посидит молча, пристально глядя на свою подругу, и неожиданно так зальется слезами, так зарыдает, что Мария испугается и станет ее успокаивать, а Шурина все будет казнить себя. И когда она уйдет, Мария с чувством облегчения подойдет к окну и, замечая, что весна со всей своей необузданной энергией обрушилась не только на город, но и на души людей, спокойно подумает, что для нее нынешняя весна – последняя.

Мария никогда не подозревала, что о смерти можно думать спокойно, буднично, как, например, о переезде на другую квартиру. Ровно три недели буйно гуляло над городом ослепительное весеннее солнце, не давая людям успокоиться, начисто согнав грязный снег, отправив потоки мутной воды в подземные трубы и в разбухшие, вздохнувшие свободно реки. Грянули в скверах воробьиные бои; возомнив, что весна предназначается только ему, воробей во весь голос заявлял об этом, неустрашимо рвался в драку, отвоевывая у других претендентов жизненное пространство, чувствовал себя полным хозяином положения в большом городе.

Мария решила: прежде всего она должна побывать дома, в Поворино, подготовить мать, рассказать о прекрасном и любимом Коровкине, о том, что она, Мария, не может быть счастливой на земле, так ей тяжело без него, и что жизнь для нее сейчас – невыносимое мучение. Придя к этой, казавшейся ей убедительной, мысли, Мария в конце мая взяла отпуск и поехала с Ксюшей в Поворино, оставив Ирине Машеньку.

К поезду ее провожали Топоркова и Оболоков. Они удивлялись спокойному, задумчивому взгляду Марии, лицу, на котором появился болезненный румянец. Разве мог кто догадаться о ее мыслях? Оба провожавших с облегчением возвращались домой, думая о том, что Мария успокоилась и отдых на родине совсем поправит ее здоровье, потому что время – лучшее, если не единственное в подобных случаях, лекарство.

ГЛАВА X

Поезд стремительно несся на юг от Москвы, залихватски тревожа воздух близ полустанков пронзительным свистом. Мария наблюдала за проносившимися рощицами, деревнями, а видела лишь одну черную точку, в которую сошелся весь видимый ею свет – и поля, и деревни, и города, и перелески, и все мысли ее и дела, о которых приходилось думать.

Купе пустое. То и дело заходили пассажиры, сидели некоторое время и исчезали. Это были так называемые «левые» пассажиры. С каждым из них Мария вежливо, но отрешенно здоровалась. Стоит отъехать от столицы, как тут же выясняется, что чужие люди имеют право здороваться, находя в этом какую-то необходимую форму общения. Мария кивала каждому вошедшему, а сама думала о самом банальном, о том, что люди не догадываются о горе, о ее реальном желании проститься со всеми и навсегда – с матерью, городом, мыслями своими и чувствами. И то, что она владела тайной, которую никто не знал, наполняло Марию грустью. Кто может знать, какие мысли владеют человеком в час тайный? Какими необъяснимыми путями путешествуют они, заставляя принимать решения, порою совершенно необъяснимые и непонятные. Мы реалисты и думаем трезво и спокойно. Но кто знает, что такое мысль человеческая? Кто объяснит появление ее! А могла ли сама Мария судить трезво и достойно оценить предстоящий свой поступок? Она даже подумать спокойно о своей жизни без Коровкина не могла.

Поезд уж подбирался к Поворино, а она, уставясь задумчиво в окно, перебирала в памяти все мелочи своей прошедшей жизни. В такие минуты молодому человеку кажется, что жизнь протянулась бесконечной дорогой, пугая своим диким однообразием и унылой невеселостью в будущем.

Вот уж скоро конечная остановка, а она не продумала, пожалуй, самое главное: как поступить так, чтобы никто после ее ухода не страдал? К этой мысли Мария то и дело возвращалась, сосредоточиваясь на каждой мелочи, подкрепляющей правильность выбранного решения. Она готовилась и находила в памяти у себя тысячи зацепок, которые говорили: «Правильно твое решение», и это подкрепляло ее силы, истраченные на колдобистой дороге воспоминаний и раскаяний. В памяти Коровкин жил прежним, немного неуклюжий, говорил глупые, ничего не значащие слова. Но совсем другой смысл приобретали теперь те слова, над которыми она посмеивалась; каждое слово, произнесенное когда-то, сейчас как бы говорило: жизнь прекрасная и жизнь вечная, но впереди ждет жизнь еще более изумительная.

Как только Мария вспоминала эти слова мастера, она освобождала себя от грустных и нелепых мыслей и полностью полагалась на сказанное Коровкиным.


***

Мать стояла на перроне, Мария ее заметила сразу. Ксюша, с любопытством поглядывая в окно и прислушиваясь к шуму поезда, ожидала предстоящего. Как только вагон остановился, Мария крепко прихватила одной рукой тяжеленный чемодан, подаренный Аленкой, с двумя ручками, кожаный, со множеством застежек и перетянутый ремнями, и, прогибаясь под тяжестью, покатила перед собой коляску. Матери о Ксюше Мария рассказала по телефону, и мать обняла дочь, заглянула в коляску. Мария расцеловалась с матерью, подхватила чемоданище. Мать то и дело поглядывала на дочь, ожидая слов ее, так как, признаться, не очень верила, что Ксюша – дочь Топорковой, потому что уж больно молчаливой и хмурой гляделась дочь. В квартире Мария поставила чемодан и, не раздеваясь, бросилась на тахту. И это вот состояние дочери убедило мать в своих догадках.

– Доченька ты миленькая, устала? – спросила Татьяна Тихоновна, присаживаясь рядом и с тоскою глядя на свою дочь.

– Устала, мама, я не от дороги, – отвечала Мария чужим голосом, как бы отстраненно слушая свой голос и не признавая его за свой, так он прозвучал вдалеке, словно не имея отношения к ней.

– От чего же, детка?

– Мам, не спрашивай! Мам, я, наверное, меченая, я, маменька, такая несчастная! – воскликнула вдруг со слезами Мария, обнимая мать и неожиданно почувствовав, что не рада приезду, вместе с ней приехало горе, которое она не смогла оставить в Москве. У Татьяны Тихоновны руки опустились, и сразу же ей невероятно отчетливо представилась картина: наглый и сердитый мужчина обманул дочь.

– Успокойся, дочурочка моя, успокойся, – сказала мать, уж не зная, какие еще слова дальше говорить.

– Мамочка, ты не понимаешь, как его полюбила! – восклицала Мария, горячо обнимая мать.

– Да как же он подлецом-то, доченька, оказался, чтоб ему нечисто было, – посочувствовала Татьяна Тихоновна, с тоской оглядывая прибранную квартиру, улавливая запахи приготовленного для дочери любимого обеда. Она ожидала, что родной дом принесет дочери радость, как и в прошлый раз, когда Мария умилялась всему: тахте, фотокарточкам, супу из куриных потрохов, пирогам.

– Мамочка, как ты смела сказать такое – подлец? – удивилась Мария. Она пристально посмотрела на мать, и до того незнакомый взгляд дочери поразил Татьяну Тихоновну, что она про себя перекрестилась, с беспокойством улавливая в глазах дочери черную напряженную точку. – Мама, он очень хороший человек, мама, он просто замечательный, и лучше его я не встречала. И во всем виновата я. Одна я, мама.

– Так чего же, доченька?

– Он – погиб, мамочка ты моя любимая! – снова разрыдалась Мария.

Мать всплеснула руками и обняла дочь. Они молчали, пока голос не подала Ксюша, обеспокоенная тем, что на нее не обращают внимания.

Татьяна Тихоновна бросилась к ребенку, а Мария по-прежнему безучастно оглядывала комнату, и сердце у нее сжималось оттого, что если бы сейчас Алеша Коровкин увидел ее мать, квартирку, он лучше бы понял ее.

Несколько дней после приезда Мария жила затворницей. Погожие дни сменились дождями, потом снова опустились на землю ясные дни. Мария – ходила в квартире ли, в сарае ли – прислушивалась, как будто вот-вот должно что-то свершиться, откроется тайна и откуда-то, словно гром, грянет – слово, и исчезнет необходимость принимать решение, все решится само.

Ночами стояла полная луна, низко нависая над степью, раскинувшейся за городком, над небольшими рощицами, парком и речкой. Все изменилось, думалось Марии, и все прежнее. Лишь лунный свет заливал окрестности, и от него ныло и тихонечко постанывало сердце, как бы прислушиваясь к потоку, нескончаемо заливавшему землю. Порой становилось нестерпимо, и она выходила во двор, сидела молча на скамейке, затем медленно направлялась по улице к реке. От реки тянуло сыростью; вовсю распевали свои песни лягушки, тонко отсвечивала вода. Мария садилась на берегу тихой речушки, глядела на луну, ей казалось, неслышными шагами кто-то вместо нее идет и идет в ту сторону, в которой разрешится главный ее вопрос. Представляла она, как шагает по степи, по реке, не утопая в воде, идет дальше и дальше, за лунным лучом, покрытым серебряной пылью, манящим в путь, и дорога та тянется без конца и без края, уходя в пределы невиданные. Над нею колыхалась ночь черным платком, и только поле вдали светилось лунным светом.

Казалось Марии: скоро и неожиданно откроется разгадка и тогда легко и свободно можно будет уходить по той вон лунной дорожке в нескончаемую даль. Идешь и идешь, а конца и края нет, и так всю вечность идешь, но с каждым шагом чувствуешь – цель все ближе и ближе. И хотя Мария никогда не верила в потустороннюю жизнь, ей так хотелось встречи с Коровкиным, что, вопреки здравому рассудку, считала: встреча состоится. Как прекрасно пройти один и тот же путь дважды! Тогда бы уж не сделала она ни одной ошибки, вовремя сказала бы Алеше о своей любви, вовремя вышла за него замуж и, конечно, смогла уберечь его от нелепой смерти. Но в том-то и беда, что второй раз человеку не дано пройти уже однажды пройденное.

Стояли прекрасные дни; красовались изумительные лунные ночи. Только ничто не радовало Марию. Днем она сидела дома и лишь ночью уходила к речке, чувствуя сердцем, как приближается заветная черта и вот-вот наступит время перейти ее. В памяти то и дело всплывал разговор с Коровкиным, какие-то обрывки слов, фраз. Временами ей казалось, что Коровкин находится где-то недалеко. Мария глядела на воду, и ей думалось: очень даже просто войти в воду и… очень даже все просто получится.

Днем Мария перебирала в памяти свою жизнь и ничего хорошего в ней не находила. Конечно, были счастливые моменты, но больше насчитала неприятностей. Сейчас Мария уверилась в своей вине в смерти Коровкина. Зачем устроила перебранку с ним в тот последний вечер? И сейчас слышит обидные слова, немое и горькое признание. Она впервые почувствовала, в каком порыве отчаяния ушел он в тот вечер. Теперь Мария с обострившейся чуткостью вспомнила, как бы желая вызвать к себе презрение, слова Алеши Коровкина, те последние слова, которые он произнес, которые произносил часто, чужие слова, но как они были сказаны, с какой подкупающей горечью и отчаянием: «Напрасно он спешил за тенью, напрасно хотел так много сказать ей; больше уж они не увидели друг друга…» И только такая черствая душа, как она, могла не почувствовать всей горечи отчаяния любимого человека.

Конечно, тогда Мария не придала значения этим словам, но теперь они были для нее как еще одно убедительнейшее доказательство ее черствости. Придя к мысли, что она женщина порочная и мерзкая, она с этой минуты возненавидела себя. Вспомнила свой рассказ о птице, которая должна жить в душе у каждого хорошего человека, и решила: птица теперь в ее душе не живет. «Птица, – подумала она с холодным содроганием, – улетела из души моей прочь».

Завтра ей еще придется помучиться, а затем, решила Мария, ровно в полночь она встанет, оденется, оставит записку и пойдет на речку. Утром она проснулась чуть свет, прислушалась: Ксюша и мать спали. «Последний день», – подумала она, поглядела с брезгливостью на свои руки. Нет, руки были чисты, сухи и после сна, как обычно, невесомы. Солнце еще не взошло, но уже рассеивало по чистому небу лучи, и их отраженный свет проникал в квартиру сквозь незашторенное окно. «А как же мать останется после меня?» Мария так и не смогла ответить на давний вопрос. «Что-нибудь придумаем», – сказала себе Мария. И тут услышала легкий стук в дверь. «Господи, только этого не хватало, – в испуге подумала она; пришли, наверное, за нею – арестовывать, как преступника, и она заметалась по квартире, соображая: кому стали известны ее тайные мысли?

– Мама, стучат! – крикнула. – Ты не слышишь: стучат!

В дверях стояла Аленка Топоркова и улыбалась.

– Я не стала звонить; думала, разбужу всех, – сказала она, ставя чемодан на порог и отдуваясь. – Здрасте вам! Ксюша спит?


***

Мария обрадовалась Аленке необычайно, не знала, куда ее и посадить, и наконец, придя в себя после испуга, села напротив за стол и спросила:

– Ну расскажи, что нового в Москве?

– Москва, Маня, вечный город, и с ним ничего не деется, – отвечала Топоркова, налегая на пироги, и, хотя то и дело оборачивалась к Татьяне Тихоновне поговорить о каком-нибудь пустяке, Марии все же показалось, что Топоркова сосредоточена на какой-то одной своей мысли. – Я домой не зашла, Мань, все думала посоветоваться. Скажи мне: я женщина видная?

– Да уж бог не обидел, – отвечала Мария, скосившись на мать, которая, подремывая, слушала разговор.

– Слушай меня, Маня. Получаю письмецо – от кого бы ты думала? От уркагана и полного идиота, конечно, этого мнимого герцога Саркофага. Так вот, он мне грозится, можешь себе представить. Вот на письмо. – Она порылась в сумочке и не нашла. – В чемодане осталось. Так вот слушай, паразит проклятый, который мою жизнь, можно сказать, испоганил, пишет: привези мне дочь, я хочу на нее посмотреть. Я – зэк, это так заключенные себя называют, но она – моя дочь, и я ее в обиду не дам. Ты слышишь, что идиот пишет! Если не привезешь, хуже будет: мол, сбежит, зайдет домой и из-под земли достанет дочь, но на нее посмотрит. Прямо грозится: если сбежит, то его поймают и дадут еще пятнадцать лет. И я, я, Топоркова, мол, буду виновата, что у дочери отец будет сидеть до смерти в тюрьме. Ну не идиот ли полный!

– Как же он может писать такое? – удивилась Татьяна Тихоновна, вздыхая и покачивая головой.

– Я понимаю, Маня, – Топоркова заходила по квартире в сильном расстройстве, озабоченно поглядывая на дочь. – Я понимаю. Я цивилизованный человек, я, женщина умная, современная, знаю: он – ее отец. Но что же, я в тюрьму повезу мою Ксюшу, так, выходит?

– Зачем в тюрьму, ты везешь не в тюрьму, а к отцу, – сорвавшимся голосом проговорила Мария.

– Маня, Маня, тебе все понятно. Интересно сказать: к отцу. А как повезти, а как потом аукнется? Не так просто.

– Но ты его любишь, – сказала тихонечко Мария, оглянулась на мать, но та, предвидя интимный разговор подруг, вышла. Топоркова ударила ладошкой по столу и некоторое время молча глядела на Марию. Она никак не ожидала этих слов.

– Знаешь, Мань, любовь зла, полюбишь и козла, – проговорила зловеще Аленка, глядя на Марию и гадая, случайно ли это сказано подругой, или слова ее обдуманные. – Я тебе говорила, ты запомни. Слушай меня! Слушай, Манька, я тебе ни разу не сказала после того, как его осудили, что я его люблю. Мне не нужна любовь моя, я тебе говорила, мне не нужна любовь, мне нужно, чтобы я была любима. Вот как! Я тебе сто раз говорила такое. И ни разу про свою любовь. Поняла!

– Но ты лжешь! – воскликнула Мария, и Топоркова даже привскочила при этих словах, выдавших ее тайну. Так точно и так неожиданно к месту оказались слова, что Топоркова некоторое время молчала, переживая сказанное Марией и не желая с нею ссориться, потому что вдруг поняла и точно оценила движение души Марии. Ласковым голосом, жалея подругу, спросила: – Ты переживаешь?

Мария не ответила, молча глядела на стол.

– Слушай, Маня, ты вот дура, ой, ты дура какая, – неожиданно забормотала она. – Ой, дура ты! Мужиков много, Маня. Только рукой помани. Это я тебе говорю. Поверь мне: ты красивая. А тот чокнутый, хотя так не говорят о покойниках, но он и Василия-то, извини-подвинься, не догнал плотью.

– Не в плоти дело! – воскликнула Мария. – Душа – главное!

– Ну знаешь, Маня, закапывать себя – извини, нужно быть полной дурой.

И тут Мария не выдержала и закричала голосом, полным слез и отчаяния:

– Но ты ведь поедешь к Мишелю своему! Поедешь! Поедешь! Поедешь!

– Слушай, не устраивай истерику, – спокойно и совсем твердым голосом проговорила Топоркова. – Поеду. Потому и приехала за Ксюшей. Я женщина цивильная, и разум надо соизмерять с чувствами. Я не к нему еду. Плевать я на него хотела. Поняла? Я повезти хочу дочь, ему показать. Это другое дело, не любовь.

– А у меня и того нет, – ойкнула Мария, затравленно глядя на Топоркову, как на судьбу, обещавшую много, но ничего не давшую.

– Вот что я тебе скажу! Ты можешь безо всяких истерик, как цивильная женщина цивильной женщине сказать что-нибудь вразумительное? Или только вот так покричать можешь, а на разумное не способна. Ты видела, чтобы я, Топоркова, которая все прошла, все видела, ошиблась так, – другая бы повесилась, ты видела, чтобы я вошла в истерику? Ну знаешь, говори, да знай меру, Манька! Я тебе добра хочу!

– Ничего мне не нужно, никакого твоего добра, у меня один конец, – отвернулась и почувствовала, что произнесенное слово «конец» означает именно ее состояние. Нужно поставить точку. Именно сейчас, в данную минуту, ей стало спокойно, и путь по той посверкивающей дороге высветился весь до малейшей зазубринки на последнем камешке.

– А чего тебе надо? – спросила Топоркова. Она спрашивала, а сама ловила какую-то мысль, пыталась догадаться, понять Марию.

– Ничего не надо. Я один раз поторопилась, второй – помедлила, а результат один – несчастье, – отвечала Мария с тем облегченным вздохом, который говорил Топорковой о невозможности понять до конца подругу.

– Уж не топиться ли ты, знаешь ли, дуреха, надумала? – затаенно проговорила Топоркова, глядя широко раскрытыми глазами, почти не сомневаясь в правильности своей догадки, и как-то вся выпрямилась, встопорщилась, прямо-таки преобразилась в какую-то минуту. – Ты посмотри на себя, Манька! – пронзительно крикнула Топоркова. Из-за двери выглянула испуганная Татьяна Тихоновна. – Дуреха! Стопроцентная! За тобой толпой мужики будут ходить, с ног пыль слизывать, у порога твоего спать, а она… Дура!

– Толпа мне не нужна, возьми себе, – отвернулась Мария, не выдержав пронзительного крика Аленки, растерянно поглядела на нее и тут же поняла, что катится в какую-то беспросветную бездну. – Мне нужен он, один! Коровкин! Алеша!

– Мать не переживет, – все так же резко не говорила, а выкрикивала Топоркова. – Дура! Лучше памятник поставь ему! Спала с ним хоть? Вижу: не спала! Идиотка! Раскинь свои мозги. Принесешь неисчислимые страдания матери, мне, всем, а сделаешь приятное себе и то – там! Ничего нету! Клянусь тебе богом! Ничегошеньки! Темнота! Татьяна Тихоновна, поглядите-ка на дуру, которую родили вы. Она в речку может броситься! Умрет и недорого возьмет. О матери хоть подумай, стопроцентная дуреха! – И тут Топоркова произнесла несколько непечатных фраз, которые придется опустить, но которые говорят, что она взволновалась не на шутку.

– Молчи! – вскрикнула Мария и выбежала из квартиры, а мать бросилась за нею, всерьез напуганная словами Аленки Топорковой. Дочь сидела подле старого тополя на чурочке и, зажав лицо руками, плакала:

– Жить не дали и не дают умереть.


***

На следующий день, не уступающий по солнечному блеску прежнему, жаркому и невыносимо душному, под тем же тополем сидели Татьяна Тихоновна и Топоркова с Марией. Топоркова уже успела сходить к своим родным, выспаться, позавтракать и теперь, в ярком цветном халатике и новеньких босоножках, с несколько притомленным духотой лицом, говорила Марии:

– Знаешь, Мань, лучше всего тебе поступить в институт. Я ночью проснулась и думала о тебе. Ты не такая, как я, ты – другая. Тетя Таня, – засмеялась Топоркова, – она знаете, любовника не имеет! Это же срам и стыд среди бела дня. Клянусь! Тебе надо учиться да заниматься общественной работой. Ты должна стать крупным деятелем. Вот твой путь, Маня. Не перебивай меня. Ты должна стать, например, депутатом.

– Я уже решила снова поступать в строительный институт на вечернее отделение.

– Ты замечательная умница! – продолжала Топоркова, играя словами и думая, что наперед знает, о чем ее подруга думает. – Там в заботах у тебя хворьба пройдет. Будет и к тебе ходить молодой красивый мужчина, который ходит нынче ко мне. Забудешь о Коровкине, пройдет время. Все нормаль, как говорил Мишель Саркофаг, он же – Сараев, кавказский герцог.

Татьяна Тихоновна, испуганная вчерашним – хотя ничего страшного не произошло, – стыдливо посматривала на Аленку и диву давалась, как та рассудительно, умно и со знанием дела говорила о вещах сложных, старушке совершенно не доступных, мысленно поддакивала Топорковой, а один раз даже вслух сказала:

– Правильно говоришь, Аленушка.

Марии снова снилась посверкивающая дорога, по которой она должна была идти, вроде той, что в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…», а к тому каменистому пути дорога вела через речку. Но принять решение она не смогла. И вот стоило Аленке подтолкнуть ее, и тут же решение появилось – правильное и единственное: у нее начнется та жизнь, о которой Мария не единожды мечтала – своя квартира, рядом мать, работа, учеба.

Но не в этом же главное, что это за жизнь, если думать только о квартире, уюте, работе и учебе, ведь Алеша никогда так не думал, полагая, что смысл жизни не в вещах и не в обыкновенных делах человеческих, если они не приносят в мир добро… и красоту как высшее проявление добра. «Уйти просто, – решила Мария, настороженно прислушиваясь к себе. – Но такой уход принесет огорчения матери, братьям, Аленке, которая возлагает на нее свои надежды и опять обратится за помощью. Уход будет лишь подтверждением эгоизма, и не больше».

«Жизнь осмысливается добром, а не злом», – говорил Коровкин. – А разве мой уход добром проявится? Нет – злом». Работать, учиться, осмысливать мерой добра отношения с людьми – в том видел Коровкин назначение свое, и ей надо осмысливать жизнь добрым сердцем земного человека.

Ночью полная луна изливала на землю яростным ручьем густой белый свет, обнажая до мельчайших жилочек листья тополя, под которым стояла Мария, проливаясь нескончаемым потоком по реке. Мария подумала: хорошо бы сейчас душою взмыть над городком, пронестись над рощами, рекой и зависнуть над болотом, постоять там некоторое время, потом ринуться вниз и уйти навсегда в теплую болотную воду. Там, в болоте, рождалась жизнь. Как бы ни привлекала река, но разве возможно в чистой воде зародиться жизни? Вода течет себе и течет, и это уже само по себе проявление жизни.

Только в покое, каким является болото, внутри которого тихо, тепло, таинственно, где живут разные растения, в изобилии какие-то вещества, – только оттуда появилась жизнь. Там, в таинственной парной глубине, в полном мраке бродили мельчайшие зачатки жизни, там могла частица найти частицу и соединиться с другой, и в том, возможно, – жизнь! Там, в никому не объяснимой глубине, родилась жизнь и там закончилась. И вот уж душа Марии взмыла над рощицами, понеслась над полями и лугами. Закрыв глаза, она видела с птичьего полета залитые лунным светом рощи, острый блеск реки, болото, дышавшее густыми парами, черным и непроглядным глазом смотревшее в небо. Жутковато стало, и она повернула обратно, зная, что это последний и прощальный ее полет. «Где ж ты летала?» – спросила Мария себя и не ответила.


***

Они уезжали втроем – как всегда, рано утром – еще только-только всходило солнце. Пассажирские поезда приходили в Поворино на заре и уходили на заре. Никто их не провожал, в это время жители городка видели свой утренний сон. Блаженное время в дороге, особенно если дорога ведет в Москву. Аленка Топоркова – сильная и по-прежнему неукротимая женщина, считавшая свою ошибку временной, такой, которая больше не повторится, – собиралась из Москвы поехать отдыхать вместе с дочуркой к дальним родственникам в Красноярск. Почему именно в Красноярск, никто не знал.

Только подруга уехала, как Мария с упорством, на какое только способна, начала готовиться к экзаменам в строительный институт, именно в тот, в котором учился мастер Коровкин. Его слова, произнесенные на шестнадцатом этаже, когда они вдвоем смотрели на вечернюю Москву, запали ей в душу.

Мария и после того, как жизнь Коровкина закончилась, хотела одного – понять мастера до конца, ощутить, какими таинственными силами направлялась жизнь такого замечательного человека. Он желал, чтобы Мария поступила именно в строительный институт. И она постарается это сделать. Он ей сказал, что «добро очеловечивает жизнь и делает ее необходимой». Эти слова Мария записала на листок и повесила листок на кухне, для себя.

Очень помогала ей Ирина, которая вместе с Оболоковым приехала из отпуска раньше срока и с несвойственной ей настойчивостью принялась помогать сестре. Оболоков обмолвился, что может позавидовать педагогическим способностям своей жены. Это сказал он после того, как Мария написала сочинение на «отлично».

Лариса Аполлоновна, узнав через дочь о поступлении племянницы в институт, сказала, что ожидала этого и лично сама принимала участие в том стоящем деле. Она даже прислала Марии открытку, которой поразились не только Мария, но и Ирина и Оболоков. В открытке поздравляла «дорогую племянницу с поступлением в лучший институт» и слезно просила заехать к стареющей и никому теперь не нужной тетке, чтобы хоть как-то скрасить ее постылые дни. И Мария искренне пожалела ее.

Приходили знакомые поздравить Марию с поступлением в институт, вспоминали мастера Коровкина. Приходил Борис Петрович, тот, из отдела кадров, который старался устроить Марию получше и очень заботился о ней. Он сказал торжественно и несколько высокопарно, что поздравляет Марию с поступлением, а также хочет сказать, что он, Борис Петрович, был «лучшим другом выдающегося человека нашего времени – мастера Коровкина», который признался, что полюбил Марию Дворцову; Борис Петрович, узнав об этом, был поражен, ведь и сам он думал: лучшего союза любви не могло быть, чем союз Дворцовой и Коровкина.


***

Третьего сентября Мария договорилась с непостижимым Ромуальдом Ивановичем о работе в ЖЭКе для своей матери, которая собиралась переехать из Поворино в Москву.

Капитолийский принял Татьяну Тихоновну любезно, деликатно и снисходительно поговорив с ней, остался чрезвычайно доволен. Ему так и хотелось сказать: «Какие замечательные труженики живут в провинции». Но он эти слова вслух не произнес, а эдак ласково, точно маленькому ребеночку, улыбнулся, вежливо привстал из-за стола проводить к двери Татьяну Тихоновну. Корыстных причин вести себя таким, скажем прямо, необычным образом у известного всем Ромуальда Ивановича не имелось. И случившееся можно отнести исключительно на счет широты его души, как он порой говорил сам о себе.

После подобных славных минут начальник ЖЭКа задумался о жизни человеческой вообще и о соизмеримости ее с существованием такой неохватной области, как, скажем, Вселенная. Затем его мысль перескочила на личность Марии Дворцозой, поступившей, вопреки прогнозам жэковского персонала, в строительный институт, и судьба которой, как представлялось Ромуальду Ивановичу, может совершить самый неожиданный зигзаг. Часто смотрел он на Марию так, словно она таила в себе загадку. И так как в последние дни Ромуальд Иванович все чаще задумывался над поворотами собственной жизненной реки, то не приходилось сомневаться, что и чужая жизнь его тоже как-то краем станет волновать. Охватывая мысленным взором себя, подчиненных и все человечество в целом, Ромуальд Иванович неслыханно возликовал в душе, почувствовав, как может с безусловной глубиной соизмерять себя и Вселенную. Поймав эту приятно щекотавшую самолюбие мысль, он принялся сочинять очередной доклад, в котором развивал превосходный тезис «О стремлении всего человечества за три тысячи лет к покорению космоса и о влиянии чистоты и порядка в ЖЭКе на состояние гармонии в современной человеческой натуре». Как видим, глубокая мысль воспаряла в скромной душе Ромуальда Ивановича и не давала покоя.


***

Стол этот мгновенно привлек внимание Марии, стоило лишь ей войти в аудиторию; черный такой и довольно старенький стол, за которым, судя по лоснившемуся сиденью, сидело не одно поколение студентов. Аудитория-то небольшая, всего метров что-то около двадцати в длину и метра четыре в ширину. И вот в самом заднем ряду находился стол, ничем не примечательный и ничем не выделявшийся. Но на нем, видимо, обыкновенной шариковой ручкой было процарапано – «Цезарь Коровкин!». И огромный восклицательный знак поставлен. И витиевато выцарапано на другой половине – «Маша». Этот стол сразу заприметила Мария, как только вошла в аудиторию. Причем она обратила внимание, что ее сразу как-то повлекло именно к этому столу; к столу, на котором процарапаны известные слова.

Стол был рассчитан на двоих, и поперек его, скажем прямо посередине, выделялась белая процарапанная полоса, разделяющая, словно водоразделом, две половины, как два враждебных лагеря. И вот на другой стороне находилось слово «Маша». Что это могло означать? Кто мог ответить?

На первую лекцию Мария (из ста сорока двух студентов, принятых на первый курс) пришла одна-единственная. Она присела за стол и поразилась тишине, глядела перед собою и ничего не видела и не слышала: Казалось, рядом с нею кто-то находился. Точно так же смотрел на нее мастер Коровкин, когда она возвращалась домой, а он – сидел на лавке у подъезда.

«Ни одна женщина не поняла его, а я вот поняла, – подумала Мария, и ей стало приятно от своих мыслей. – И я не обманулась. Он меня полюбил и без меня жить не смог бы».

Когда раздался звонок, возвестивший об окончании лекции, она направилась в деканат и узнала, что первая лекция по причине болезни преподавателя Горанского отменена и объявление о том висит уже три дня. «Как специально для меня, – подумала с тихой благодарностью Мария, возвращаясь в аудиторию. – Чтобы я побыла с ним наедине. Никто не пришел, все знали об отмене лекции, а я не знала и пришла». Она, опять задумавшись, сидела до звонка. И после звонка сидела молча, неподвижно, как будто происходящее вокруг ее не касалось. И, глядя перед собою, прослеживала в памяти свой отъезд из Поворино, разговоры с Топорковой, которая в этом году занялась каратэ, чтобы, как она объясняла, в таком большом городе «наш слабый пол владел силой». Марии приходили в голову эти вот незначительные картинки из жизни, и в то же время ей представлялось, что будто бы каким-то неизъяснимым образом поднимается по ступенькам вверх и вверх. Оглянется, никого за собой не увидит, и снова поднимется на ступеньку, оглянется и вновь пойдет.

И вся она, наполненная огнем внимания, с нетерпением ожидала: вот-вот кто-то окликнет, окликнет и скажет нужное и чистое слово.

Она не торопилась, как то случалось раньше, спешить не имело смысла; в ее сознании кристаллизовалась спокойная и неторопливая мысль – впереди бесконечный ряд таких вот ступенек, ведущих все выше и выше на неизведанную высоту, мерцавшую обнадеживающе близко. И вот Мария, удовлетворенная, что не встретила в аудитории знакомых, так ей было хорошо наедине со своими воспоминаниями, услышала: рядом раздался тоненький голосок, словно мышь пропищала. Она замерла; голосок еще раз пропищал, и уж совсем как-то настойчиво, знакомо. Она боязливо подняла глаза и увидела знакомое лицо.

– А я Леня – Митин брат, – пропищал поразивший ее сходством с мышиным писком голос. Мария опустила глаза и ничего не ответила, поглощенная своими мыслями. Митин брат что-то еще пропищал.

«А это уж совсем по-мышиному», – подумала Мария, нетерпеливо желая, чтобы подошедший каким-то образом исчез, как и возникнул. После лекции Митин брат снова оказался подле, хотя она старалась пробраться к двери первой и сразу же уйти из аудитории, и опять что-то сказал. На этот раз показалось Марии, что голос у него обыкновенный, в нем проскальзывала тоненькая ниточка усталости. «Почему же мне послышалось, что мышь пропищала?» – подумала Мария, глянув на Митиного брата.


***

Полная луна стояла над головой; и воздух, насытившись лунным светом, сдержанно и звеняще млел над городом. Мария, заприметив возле одного из домов скамейку, присела, думая, что Митин брат пройдет дальше и она останется одна, этого ей сейчас хотелось больше всего на свете. Но Митин брат, остановившись, спросил:

– Ну так в чем дело, Мария-Машенька, не узнала меня? А я Леня, который Митин брат. Помнишь?

– Помню. Ну и что? – отвечала Мария. – Вы тогда ремонтировали водопровод, его прорвало. А сейчас вы поступили учиться? Я вас не видела, когда сдавала вступительные экзамены.

– Я, Мария-Машенька, поступил давно, три года назад, а вот только теперь приступил учиться, – проговорил бодро Митин брат, переминясь с ноги на ногу. – Я тороплюсь домой.

– А я вас не держу.

– Да я смотрю и соображаю: ну так в чем дело – почему она с таким опрокинутым лицом, – сказал Митин брат, не слушая ее, присел на самый краешек скамейки, как бы давая понять тем самым, что присел буквально на одну минутку и не больше. – Я тут рядом живу. Пойдем, Мария, поглядишь на моих детей маленьких, а то я их одних оставил, гуцуликов-то.

– У вас дети? Двое? – удивилась Мария.

– Двое. А вы откуда знаете, что двое?

– А жена в отпуске?

– Жены у меня нету. И не было.

– Не было?

– Нету.

– А дети, с потолка же их не возьмешь?

– А я вот взял, так в чем же дело, – отвечал Митин брат. – У меня сеструха, в том-то и дело, умерла. Шла-шла-шла по улице, бедненькая, присела на лавочку посидеть и умерла. У меня и мама так умерла: неожиданно. Сердце. Вот и дети. А муж сеструхин так ее любил, от горя даже стал как бы совсем ненормальный. И вот уже три года, как лечится. А я не могу же детей при родном-то дядьке отдать в детдом. Правильно? Брат мой старший, Митя, над докторской диссертацией сидит, а я вот один такой свободный, работаю рядом с домом и вот воспитываю ребят. Я все могу.

– И давно то случилось? – прикусив язык, спросила Мария, вставая и направляясь за Митиным братом.

– Я сказал – три года тому назад случилось оно, такое несчастное дело.


***

Митин брат с детьми жил в прекрасной однокомнатной квартире на первом этаже. Ему самому нравилась и квартира, и особенно большая, обширная кухня с блестящей газовой плитой, крепким столом и замечательным буфетом, найденным им случайно в давно заброшенном гараже. Буфет являл собою предмет его гордости, потому что был из красного дерева, лет ему пришлось жить не менее трехсот.

Дверь отворил мальчик лет шести, из-за него, засунув палец в рот, выглядывал другой мальчик, лет четырех.

– Они у меня, гуцулики, что надо, – весело сказал Митин брат, втягивая в себя воздух и опрометью бросаясь на кухню. – Ленька, я же тебе на чистом русском языке наказал: как только бельишко закипит, выключай плиту, а?

– А мы заигрались, – отвечал Ленька, мальчик постарше.

– А если сгорит от твоего безалаберья наша прекрасная квартира, то где будем жить? Мы-то ладно, мы с тобой – мужики взрослые – и на лавке в сквере переночуем, а вот наш маленький Митенька, гроза всех мух, он же все же маленький, а? А буфет резной где возьмем?

На газовой плите стоял большой бак, и вовсю клокотала в нем, булькая и шипя паром, вода: отстирывалось белье.

– Ленька, мы же договаривались: как только я ухожу из квартиры, так самый старший – ты. Шастаешь по квартире, соображаешь: ага, вот непорядок, устраняешь непорядок. Митин брат сказал проследить за бельем, так ни в коем случае нет важнее дела. Правильно? От тебя зависит наша жизнь, особенно жизнь маленьких, особенно Митеньки, который у нас с тобой один, и мы его с тобой любим. Надо учитывать такие факторы. Я специально три года брал академический, чтобы ты подрос и я тебе мог доверять.

– Я больше не буду, – отвечал мальчик серьезно. – Прости меня.

– Вот это проявление глубокого ума, гуцулики, – довольный ответом племянника, проговорил Митин брат. – А теперь спать, гуцулики. Во сне дети растут. Уложи, Леня, Митеньку. Мария-Машенька, ты поняла, что почем: Леня – это сеструха в честь меня отгрохала имя своему первенцу, а Митенька – в честь моего брата. А? Как? Вот как оно завязано.

– А не трудно тебе?

– Мне? Хо! Где, скажи, трудно не бывает, везде нелегко. Но самое главное не это, а то… Не скажу что. О, Машенька, что я тебе скажу, то и скажу.

– Что? Что? – пожала Мария плечами, ничего не поняв из его слов.

– Я, Мария-Машенька, для них живу, но не бескорыстно. А? Я для них мама, я для них папа; я с ребятами лишнюю рюмочку не пропущу, потому как меня ждут и не дождутся мои гуцулики. Я нигде лишней минуты не задержусь, иду через улицу и думаю: пронеси меня, чтоб меня не дай-то бог автомобиль какой не сбил… меня ждут. И все это я делаю и думаю не бескорыстно. Вот как! Потому что они, то есть, ну, я для них – все. И они меня ждут и не дождутся; я для них – радость, они меня, ну, так в чем же дело – любят. Ты любого разбуди, ты у любого гуцулика спроси: «Кого любишь сильнее всего на свете?» Он скажет: «Митиного брата!» Так что, Мария-Машенька, на моем месте любой бы дурак на такую жертву пошел. Они для меня, Мария-Машенька, счастье. А? Ну так вот в чем дело, спрошу я тебя? Корыстный я человек? Корыстный, отвечаю. Работай хорошо – для них надо заработать, не дури – иди домой, потому как тебя ждут, не болей – им будет плохо, потому как ты для них – радость. Но ведь и их радость для тебя – счастье! А? Корысть? Корысть! Без корысти жить нельзя!

Марии стало неуютно, и она не знала, что ответить на это Митиному брату, хотелось помочь ему как-то вот сейчас же, но на кухне все блестело чистотой, ухоженностью. «Вот, – подумалось Марии, – живет человек для другого и в этом находит счастье. Готовит, стирает, ухаживает за ребятишками, а я-то в прошлый раз подумала, что Митин брат – пустой бездельник, несерьезный, мелкий человек. Как можно ошибиться в человеке, который отдал жизнь детям!»

Она принялась в растерянности стирать белье, а в душе у нее словно что-то перевернулось, замерев, готовое вылиться в какие-то бессвязные слова – то ли благодарности, то ли извинения за свои прежние мысли о Митином брате, то ли еще за что; она вдруг поняла: если сейчас же не уйдет, то начнет раскаиваться, просить со слезами прощения не только за то, что думала ранее о Митином брате, но и вообще за вину, которой за собою не подозревала, но тяжесть которой явственно ощущала, за все свои и какие-то чужие проступки, за все, что могло случиться или случилось.

– Вы храните любовь к Аленке? – спросила торопливо, не слыша собственного голоса и своих слов, проскользнувших неслышно изо рта, как мышь из норки, и голос ее, словно невнятный писк мышиный, замер в груди, не достигнув уст, точь-в-точь слышалось ею нечто в тот момент в аудитории, когда рядом с нею стоял Митин брат.

– Так что ж хранить, если не любил? – отвечал Митин брат.

– А я думала тогда, глядя на вас. Помните? – обреченно зная, что опять не услышит своего голоса, и так, будто с того времени прошло лет сто, спросила Мария.

– Она требовала приехать, я приезжал. Умоляла отремонтировать водопровод, а я ремонтировал. Почему одинокой женщине не сделать приятное, если можно. Добро, Мария-Машенька, не осуждается, добро принимается. Но я в тот раз как увидел тебя, так у меня язык свело, такая ты предстала…

Возможно, последних слов Митиному брату и не стоило бы произносить, потому что Мария в ту же секунду как-то молча на него посмотрела, вытерла руки и направилась к дверям. Он понял свою ошибку, что-то сказал в оправдание. Она не остановилась, не оглянулась.

Шла не оглядываясь и не торопясь, словно человек, занятый исключительно своими мыслями, которого совершенно не интересовало то обстоятельство немаловажное – было достаточно поздно, время приближалось к полуночи, и весь город, погружаясь в сон, понемножечку стихал, и мрак ночи, рассеянный ярко висевшей в небе луной, опустился на землю, прячась в недоступных для света пределах – под деревьями, под арками домов, под проносившимися изредка по гулким улицам автомобилями. Со стороны могло показаться, что идущая по улице женщина совершенно спокойна. Но в тот момент Мария с нарастающей тревогой чувствовала, она – словно это и не она, а широкий белый луч, стремительно проносившийся от луны к неведомой цели; и ей до боли обозначилось явственно – тревоги и заботы, свои и чужие, земля и небо, город и деревья, вода и воздух – все-все до последней черточки неотделимо и срослось с ней навсегда, как сама жизнь, как вон та самая последняя жилочка на ее руке, что бьется, словно в этой тоненькой, хрупкой жилочке сошлись воедино вся сила земная и вся несокрушимость космоса.

«Спят все люди, все спит, – подумала Мария, знобко ощущающая легкое колебание под ногами – то, казалось, дышала во сне земля, и это пронизывающее ее дыхание ощутила Мария необыкновенно остро, словно и она была землей, и в каждой вещи, в каждом предмете ей вдруг почудилась жизнь, и в маленьком облачке, пролетающем над городом, Мария увидела себя и себя ощутила в облаке – то она стремилась, с такой же воздушной легкостью скользя над сонными людьми, прикорнувшими в темных квартирах, из неведомого края в такой же край неведомый. И на время словно потерялась, словно не стало ее: не чувствовала и не видела себя, растворившись в необозримом мире домов, воздуха и ночного, блистающего звездами бесконечного неба, окутавшего беспредельный простор, который наполнял все и от неохватности которого, казалось, нет ничего.

«Мамочки, господи, что ж это такое? – Мария в растерянности от своего жуткого ощущения даже присела, задыхаясь от пустоты и волнения, охвативших ее тревожно забившееся сердце. – Где я? Где?» У нее волосы зашевелились и встали дыбом от мысли, что она потеряла себя. Мария потрепала себя за уши и очнулась.

– Я ищу себя, а я вот – сама! – с облегчением воскликнула Мария, и ей стало легко; она нервически засмеялась, задышала полной грудью, словно стараясь всласть насладиться воздухом после долгой скачки по бескрайней дороге, пролегающей по простору Вселенной. – Я ищу себя, дура, а я вот, вот я. Как хорошо!

И тут она увидела огни фонарей метро, дома и деревья, как-то неожиданно для себя отмечая в каждой мелочи радостное, осязаемое присутствие жизни. И над всем этим чистый луч от луны, изгибаясь под собственной тяжестью, тянулся к ней.


***

В аудитории, когда на следующий день она пришла на лекции, ввалившиеся гурьбой студенты шумели вовсю. Мария села на свое прежнее место и никак не могла оторваться от вчерашних впечатлений, преследовавших ее весь день, отойти от того странного состояния, когда она искала себя, стоя на мостовой и ощущая вокруг беспредельную пустоту.

Митин брат не подошел к Марии, так как любил сидеть в первом ряду и аккуратно записывать лекции в тетрадь. Мария с благодарностью поглядывала на его изогнутую худую спину, с нежной признательностью видела лица студентов, молчаливо и сосредоточенно слушающих профессора. Все смотрелось обычно. Только чего-то ей не хватало, хотелось молчком встать, боком-боком выйти на воздух, посидеть на улице, припоминая прошлое. Мария знала, жизнь неумолима, но ничего не могла поделать, все внимательнее и внимательнее прислушиваясь к себе, понимая, что не хватает в аудитории одного человека, этот человек – Коровкин. Но хотя его нет, все же на самом деле он присутствовал здесь, так как жил в ней, и она о нем думает, вспоминает слова, смех, грустное лицо, его мысли о том, что человеком осмысливается жизнь – а человеку назначено нести добро – в этом весь он, мастер Коровкин, представший перед нею – в незамысловатых словах, и Мария со всей явью поняла, что будет вот так думать еще много-много дней и годов, работать и учиться, осуждать людей и стремиться к лучшему, страдать, во всем и везде рядом с нею будет находиться один человек, тот близкий и дорогой ей, которого она помнит.

«Кончилось все, – подумала Мария с легкостью и с трепетной радостью слушая стук своего неугомонного сердца и отмечая, что как-то необыкновенно обострились ставшие горячими глаза, и в душе появилось удивительно светлое чувство, от которого хотелось взлететь и громко сказать: – Кончилось все и началось – все!»

Загрузка...