ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

quel est cet homme?

— На, c'est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu'il veut.

— Il devrait bien, madame, s'en faire une culotte.

A. Пушкин. Египетские ночи (Эпиграф к главе 1)

— Что это за человек?

— О, это большой талант; он делает из своего голоса все что он хочет.

— Ему бы следовало, сударыня, сделать себе из него штаны.


I

В воздухе находились уже несколько часов и летели сейчас далеко за Уралом. Облака внизу, под самолетом, быстро потемнели, за иллюминаторами все исчезло, и в салоне зажгли свет.

Никольский не знал, чем заняться. Он давно прочитал газеты, пересмотрел бумаги, что вез с собой, составил список дел, которые следовало устроить по приезде на место, и даже установил их очередность по степени важности, прекрасно понимая при этом, что реальные обстоятельства не посчитаются ни с ним самим, ни с этим его списком. В каждом городе, в каждом учреждении — свои законы, а существеннее того — свои беззакония, и успех командировки от того и будет зависеть, хватит ли ума и расторопности использовать тамошние порядки себе не во вред, а во благо… И Никольский лениво пожалел себя: вот, в который-то раз едешь за тридевять земель; опять будешь говорить с чужими, вовсе не нужными тебе людьми, выслушивать глупости и отвечать на них с серьезностью и значением… спать черт знает с кем в одной комнате — хуже всего, когда вот так — «срочно, спешно, сегодня же!» — гонят тебя на край света, и номер не забронирован, да и в такой дыре, как этот, как его? — Заалайск, есть ли хоть гостиница?.. Правда, сказать по чести, поездки эти по-своему хороши, без них совсем пропадешь, продолжал рассуждать Никольский; но тут, как это обычно и бывало, когда являлся соблазн покопаться в себе, он остановился. «Хватит, хватит. Все та же песенка…» — чуть не вслух произнес он, и вдруг его губы, повинуясь внезапному, невесть откуда возникшему импульсу, прошептали: «Не спотыкайся, загнанный олень…»

Слова поразили его. Он повторил их еще и еще раз, попытался вспомнить, каким образом, когда задержались они в его памяти; потом оказалось, что к слову "олень " была рифма — «недолгий день», — рифма очень обычная, но Никольский обрадовался ей: ну да, вот он, усталый олень бежит по тусклой тундре, и короткий северный день — тот близко поставленный ему предел, за которым — ночь, смерть, ничто… Так это стихи! — догадался Никольский, и тут его сознание как будто разом осветилось.

Он видел эти стихи в журнале, который читал сосед, —этот странный с худым, болезненным лицом человек, который сидит рядом в кресле. Покупая билет, Никольский попросил дать ему место "А", то есть наверняка, независимо от типа самолета, первое от иллюминатора, и тогда же подумал, что за человек окажется "Б", — тот, кто разделит с ним это нудное многочасовое сидение во время полета. К счастью, "Б" оказался, во-первых, интеллигентным, а во-вторых, и это главное, — молчаливым. Никольскому, при всей скуке и бессмысленности долгих самолетных рейсов и, хуже того, поездок в купейных вагонах, были ненавистны пустые анекдотические и пошлые дорожные разговоры. Сам он отнюдь не был молчальником, умел и выслушать собеседника, но ведь ко всякому общению надо быть расположенным и иметь подходящее настроение; а в дороге — Боже мой, кого только не подкинет тебе судьба! — и вот слушаешь ты, не слушаешь — лезет человек в твою душу, да свою наизнанку выворачивает, а там обычное дело — грязь, мерзость, несчастья!.. Четверо в купе едут — и у каждого «Крейцерова соната» припасена… И все же слова эти про загнанного бедного оленя никак не давали покоя Никольскому. Поэтому он наконец повернул голову вправо и внимательно оглядел соседа.

Никольский увидел резко очерченный профиль: длинный, с отчетливой горбинкой нос, выразительные губы, некрупный подбородок и то особенное устройство коротких век, которые и делают взгляд почти неморгающим и застывшим — словом, «птичьим». Сосед и вправду смотрел неподвижным, отрешенным взором куда-то в спинку переднего кресла, был явно углублен в себя, но Никольский решил не миндальничать — в конце концов, он только спросит журнал…

— Простите, — наклонился Никольский к соседу, — вы не позволите?

И Никольский указал на толстую книжку журнала, лежавшую у соседа на коленях. Тот сперва непонимающе взглянул на Никольского, потом поспешно кивнул, засуетился, неловко стал узкими, непослушными пальцами захватывать край журнала… Журнал раскрылся и начал съезжать с его подрагивающих острых коленок, Никольский быстрым движением успел журнал поймать, помяв и едва не разорвав при этом страницу. Одновременно и сосед нервно дернулся, наткнулся на локоть Никольского и получил, похоже, весьма болезненный удар куда-то в бок, под ребро.

— Простите, пожалуйста, простите, — испытывая жгучий стыд, бормотал Никольский. Нервозность соседа передалась и ему, и он уже проклинал себя за то, что сунулся с этим проклятым дурацким журналом.

— Ах, ах, виноват, я виноват, я! — возбужденно возражал ему сосед, взмахивал руками и топорщил длинные пальцы.

— Я совершенный калека, видите эти грабли, они же ничего не умеют! — И он принужденно смеялся, открывая частые, будто росшие друг на друге зубы. Чувствовалось, что ему было привычно взять всю вину на себя, так же привычно, как иным — отпихнуть ее целиком, столкнуть на другого… Никольскому же обе эти крайности претили, и к тому же он вовсе не хотел никакого великодушия от этого довольно жалкого человека.

— Перестаньте. Спасибо за журнал. И извините за беспокойство. — Никольский сказал это столь сухо, что сосед мгновенно смолк, отвернулся и, устроив руки на коленях, вскоре замер в своей прежней отрешенной позе…

Журнал назывался «Дружба». Как можно было понять уже по списку авторов, помещенному на титуле, публиковались в журнале переводы из национальных литератур. Полтора-два десятка имен ничего не сказали Никольскому, и он стал перелистывать страницы, быстро проглядывая те из них, где были стихи. Все они оказывались выспренной, неумной риторикой, которую холодный расчет переводчика с трудом сгонял в подобранный размер и окружал пустыми, ненужными рифмами. У Никольского, который стихи читал и многое из поэзии помнил, это вызывало чувство, похожее на брезгливость. Но ближе к концу журнала он нашел то, что искал.

Всего было пять стихотворений, напечатанных подряд, и занимали они как раз журнальный разворот. Без названий, отделенные одно от другого звездочками, все пять имели общий заголовок: «Айон Неприген. Из лирики». А после стихов шла набранная мелким курсивом надпись: «Авторизованный перевод с языка тонгор». Никольский бегло осмотрел нехитрую атрибутику этой публикации и углубился в чтение.

Стихи были превосходны. Неожиданное, по-детски наивное и простое чувство лежало в любой строке; каждое четверостишие слагалось неразрывно, оно естественно переходило в следующее, а стих в целом, как будто после краткой паузы, нужной певцу, чтобы вдохнуть воздуха и поднять свой голос выше и нести его в еще более дальние пространства, — стих, едва остановившись, увлекал в новый, который звучал и так же и чуть по-другому, нежели предшествовавший ему… Ощущение у Никольского составлялось такое, как от известного «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду», — ощущение первозданности, совершенства мира; но тут на все ложился еще и перламутровый отблеск Севера, и от строк веяло какой-то необъяснимой, почти неощутимой тоской. И только в последнем стихе — в том самом, о загнанном олене, — становилась ясна природа этой тоски: все умирает, все исчезает в мире, и прекрасного оленя, лишь только выбьется он из сил, пристрелит хозяин-каюр, и накинутся собаки терзать еще теплое тело. «Проходит солнце неба середину», — прочитал Никольский последнюю строку и вдруг подумал: да, да, вот как и у Данте — «земную жизнь пройдя до половины…» Но у Данте была и неземная, а тут… Окончится короткое лето, — и полярная ночь, вечность, холод… Ничто…

Нет, нет, подумал Никольский, ему необходимо оставить эти стихи у себя. Он взглянул на обложку, чтобы запомнить номер журнала, но потом испугался, что его может не быть в продаже, и решил просто-напросто переписать все пять стихотворений.

Он вынул авторучку и записную книжку, высвободил от защелок и разложил перед собой откидной столик, начал писать. Время от времени он ловил себя на том, что шепчет, повторяя, смакуя ту или иную строку, и что непроизвольно старается писать красиво. Какое-то умилительное состояние охватило его, стало светло на душе: значит, способен? способен еще радоваться, умиляться, погружаться в телячий восторг перед красотой?..

Кажется, он даже стал улыбаться, но быстро прогнал улыбку с лица, почувствовав на себе взгляд соседа. Никольский раздраженно обернулся — и опешил: с близкого, неприлично близкого расстояния на него смотрели огромные круглые зрачки, блестящие от переполнявших их слез… Это продолжалось несколько мгновений, потом человек всхлипнул, дернулся и, схватив руку Никольского, прильнул к ней губами…

— Вы что?! — визгливо, с отвращением выкрикнул Никольский и стал вырывать руку из цепких, нечеловечески длинных пальцев…

Пассажиры оглядывались. Наконец этот безумец ослабил хватку, Никольский освободил свою истерзанную кисть, и оба спутника замерли в креслах, чувствуя всю нелепость происшедшего.

— Что это… значит? Это… ужасно! — сдавленно говорил Никольский.

— Да, да, вы правы! Вы правы! — возбужденно, как в бреду, бормотал его спутник. — Но все равно!.. Спасибо… Я не умел поблагодарить!.. Простите меня… Это и вправду ужасно выглядит, но я… я…

Голос его прервался, он задвигал руками и ногами и, выставляя во все стороны то колени, то острые локти, попытался совершить какое-то неимоверно сложное для него действие. Оказалось, он доставал из брючного кармана носовой платок, чтобы вытереть им глаза.

— Сейчас я приду в себя, — уже много спокойнее сказал он. — Сейчас. Одну минуту. Все будет в порядке.

В самом деле, скоро он вполне успокоился. На лице его даже появилось подобие иронической улыбки, а в словах, главное же, в том, как он произносил их, — зазвучала едкая издевка. Столь разительный переход в настроении этого субъекта немало озадачил Никольского.

— Итак, истерия, неврастенический тип, комическая внешность, в довершение всего — ручку лобызает! А? — ухмыляясь, говорил сосед. — Тьфу! — Он взмахнул рукой. — Самому теперь противно, каково вам? — простите, честное слово, нервный срыв, вы, конечно, прекрасно понимаете. Ведь вы человек тонко чувствующий, представляю себе, — вы держите авторучку — и вдруг, пожалуйста! — какой-то слюнявый идиот хватает руку и…

— Да послушайте же! — резко сказал Никольский, и сосед прервал свою тираду. — Что за ахинею вы несете? Откуда вам знать, насколько я чувствующий? И вообще… Хватит об этом!

Никольский говорил зло и знал отчего: он был зол на себя, потому что мгновение назад не постарался скрыть своего отвращения; был зол и на этого типа, который мало того, что понял, какое впечатление производил он на Никольского, — вдобавок еще и в открытую сказал ему об этом.

— Не волнуйтесь, — вдруг проговорил сосед и снова иронически усмехнулся.

Никольского взорвало:

— Да кто из нас волнуется, в конце-то концов?! Я или вы?

— В данный момент — вы, — спокойно отпарировал тот. — Ведь я прав, так? И в том я тоже прав.

— В чем — в том?

— Что вы человек тонко чувствующий.

Никольский молча пожал плечами.

— Ведь вы не просто читали — вы упивались стихами. А на это, знаете, не всякий способен. Да еще переписывать в тетрадочку.

Он явно издевается надо мной, подумал Никольский и почувствовал, что краска заливает его лицо. И в самом деле, сентиментальный болван, будто десятиклассница, списывает прочитанные стишки! Глупо, глупо, как все это глупо!

— Вот ваш журнал, возьмите, — уже почти враждебно сказал Никольский.

— Нет, — сосед отрицательно помотал головой. — Он ваш.

— Благодарю, — едко произнес Никольский и, насколько позволяла сидячая поза, изогнулся в шутовском поклоне.

— Посмотрите на меня. — Человек в соседнем кресле сказал это ровным, серьезным тоном, и Никольскому пришлось взглянуть ему прямо в глаза, пришлось увидеть в них жуткую отрешенность и печаль, глубокую, безнадежную. — Я хочу, чтобы вы поняли. Это я вас благодарю. Это я говорю вам спасибо. Дело в том, что вы прочли мои стихи. Я следил, как вы их читали… Видел выражение лица… Это было для меня!.. Поймите…

И он отвернулся.

II

Те полчаса — сорок минут, что прошли до посадки, странный человек молчал. Молча просидел все это время и Никольский. Беспорядочные мысли не давали ему прийти в себя. Надо было хотя бы внешне казаться спокойным, но сидеть так же неподвижно, как и его сосед, Никольский не мог, и потому то менял позу, то начинал опять копаться в своих бумагах. Стараясь делать все непринужденно, он чувствовал, что это не слишком ему удается. Когда же самолет стал терять высоту, Никольский изобразил любознательного пассажира, который летит чуть ли не в первый раз и потому проявляет повышенный интерес к иллюминатору, едва в нем начинает что-то мелькать. Приткнувшись к стеклу и глядя на разбросанные редкие огни внизу, Никольский никак не мог отделаться от чувства нереальности происходящего. Нелепый человек, дурацкая возня с журналом, прочитанные стихи, благодарность, проявленная в столь ошеломляющей форме, и наконец признание в авторстве — да что же это за чертовщина все вместе?! Нет, положительно кто-то из нас малость тронутый, думал Никольский. На первый взгляд — тот, сосед. Ну и я тоже хорош… С чего это я так разволновался? «Он возбужден до чрезвычайности», — как выражались когда-то. «Возбужденный до чрезвычайности, граф быстрыми шагами проследовал в будуар, где мадам де Гризо…» Что за вздор? Ладно, граф, посадка, проверьте, не забыли ли вы свои манатки в салоне…

Шум двигателей прекратился, пассажиры встали с мест, затолпились в проходе. Совершив массу ненужных движений, поднялся со своего кресла и сосед Никольского. Он оказался необычайной худобы верзилой ростом что-нибудь под сто восемьдесят пять. Никольский выбрался следом, и пока медленно, с заминками, двигались к выходу, он видел перед собой узкую спину, на которой даже сквозь пальто резко очерчивались лопатки, и видел нестриженый затылок с глубокой, какой-то детской срединной ложбинкой… Дальше, спускаясь но трапу и шагая по темному полю, где сильно дуло, мело поземкой и жестоко морозило лицо, они шли рядом. Разойтись, например, нарочито ускорив шаги или, наоборот, отстав, Никольскому казалось неловким. Ведь не были же они теперь совсем незнакомы — после стихов и всего остального!.. Его спутник, вероятно, воспринимал ситуацию сходным образом, потому что явно старался приноровить к Никольскому свою гусиную походку, да еще то и дело оборачивался боком к нему, сбиваясь с шага, путаясь в полах пальто, судорожно хватая полуоткрытым ртом обжигающий воздух.

Наконец вошли в аэропортовское здание, в небольшой грязноватый с серо-зелеными, пятнистыми от застарелых потеков стенами зал, где было жарко натоплено — круглые осадистые железные печи стояли по углам — и было душно от множества разморенных людей, которые дремали на лавках, торчали около буфетной стойки и атаковывали окошко билетной кассы.

— Н-ну, прибыли… — проговорил Никольский, рассеянно глядя на эту знакомую до тошноты картину. И неожиданно для себя спросил:

— Куда вы сейчас?

Его новый знакомый вместо ответа с уверенностью сказал:

— Ведь вам в гостиницу? Бронь есть?

Никольский покачал головой.

— Понятно… Сейчас десять, так? Рейс на Москву в половине первого, съезжать из гостиницы начнут через час-полтора, а пока места не освободятся, вам все равно придется ждать. Может быть… Может быть, мы поужинаем?

— Да уж больно паршиво здесь… — с сомнением протянул Никольский и тоскливо взглянул на разрисованную голубыми розами вывеску «Ресторан».

— Здесь?! — всплеснул руками его знакомый и быстро, будто подавившись, втянул шею в плечи. — Здесь вы умрете! — он ткнул пальцем в сторону ресторана. — Зачем здесь? Поедем в гостиницу. В том ресторане все-таки… Там есть шанс выжить!

Никольский засмеялся. Они вышли и как раз успели вскочить в отъезжающий автобус.

Значит, ему не в гостиницу, думал Никольский. Неужели он здешний? Не похоже.

Добрались до гостиницы. Резвый старичок, отбросив газету, вскочил с табуретки, метнулся к ним, стал раздевать, ловко, как салфетку, перекидывая через локоть пальто и шарф, осторожно принимая меховую шапку… Прошли в ресторанный зал и сели у окна, почти в углу, подальше от эстрадки, где под бряканье и стук четырех музыкантов певица — в зеленом тафтяном платье в обтяжку, полная, стареющая, низко пела «Любовь есть такая планета» — и будто совокуплялась со своим микрофоном… Взяли полграфинчика водки, шпроты, салат, горячее мясное, кофе, а еще Никольский велел попозже, к кофе, принести сто граммов коньяку. Лимона, конечно, не было. «Конфеточки?» — предложила официантка. Никольский вяло махнул рукой: ладно, пусть будут конфеточки… Принесли водку. Никольский налил в рюмки, поднял свою.

— Н-ну… За знакомство? Никольский Леонид Павлович.

— Очень приятно, — ответил его визави и широко заулыбался. — Да-да, пеняйте на себя, с моим именем вам, ой будет нелегко! Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер, с вашего позволения! За ваше здоровье!

— Ого, — сказал Никольский. — Ветхий Завет? За здоровье!

И они выпили. Передавая друг другу баночку, ели шпроты; раскладывали по тарелкам салат и обсуждали, хорош ли, и спрашивали предупредительно, не нужна ли соль; наливали по рюмочке еще и еще и говорили что-то вовсе не значащее по смыслу, но приятное, очень нужное в таких-то именно случаях, когда сидят двое и знать еще ничего друг о друге не знают, но узнают вот-вот, сейчас, после этой или после следующей рюмки, и раскроются души, и язык развяжется, и — что там о другом! — о себе вдруг узнаешь такое, чему удивишься, и подумаешь среди разговора: эко ведь как оно у меня, оказывается, а?..

Стало тепло. Мороз, автобусная теснота, сутолока аэропорта и нудные нервозные часы полета сдвинулись далеко, а завтрашние дела — что ж они, эти дела?

— Послал бы я все это подальше к матери, верно? — сказал Никольский, и Финкельмайер Аарон-Хаим Менделевич с ним согласился.

— Верно, — сказал Аарон-Хаим. — Верно, хотя мне и плевать, что это такое и куда. Хотите послать? Матери можно послать любую посылку, она, понимаете, все принимает. У вас какое отправление? Бандероль? Заказная?

— Авиа, — подумав, сказал Никольский. — Авиа, обшитая белой тряпочкой, все швы изнутри. С уведомлением о вручении.

— Ценная, — подсказал Финкельмайер. — Я почту знаю, я на почте…

— Какая, к дьяволу, ценная? Там сплошное дерьмо.

— Продуктовые нельзя! — запротестовал Финкельмайер и поднял вверх такой длинный палец, что он, казалось, состоял по меньшей мере из пяти фаланг.

— Международная, — наклонившись к собеседнику, значительно произнес Никольский. — На экспорт. В джунгли.

— А-а, тогда другое дело, — успокоился Аарон-Хаим Менделевич. — Тогда можно. Удобрять африканские джунгли нашим дерьмом?

— Африканские, — кивнул Никольский. — Там, знаете ли, после колониального господства почва истощилась. Одни лианы. Стелятся по земле. Им нечего обвивать.

— Ай-яй-яй! — опять разволновался Финкельмайер Аарон-Хаим Менделевич и взялся за голову. — Нечего обвивать?

— Решительно нечего обвивать! Так вот, на нашем дерьме там опять появились бананы. Мы им дерьмо, они нам бананы. Бананы есть? — поймал вдруг Никольский официантку.

— Не надо, гражданин, — мягко отстранилась она и пошла дальше.

— Недостаточно еще бананов, — вздохнул Никольский. — Дерьма достаточно, а бананов еще не очень.

— Смотрите, — сказал Финкельмайер. — Вон там сижу я. — Он указывал на один из столиков около самой эстрадки. — Там сижу я в своем лучшем виде. Хотел бы я так жить. Как живет оно.

— А меня там нет, рядом с вами?

— Вас нет. Вам двоиться ни к чему.

— Как ни к чему? Надо все делить пополам. Я налью?

— Валяйте. Вон тот, дремучий, темно-синий костюм в полосочку, видите?

— Дремучий в полосочку. Экзотика. Тигры. Банан без кожурки, — молол Никольский и пытался сквозь табачный дым и чад от близкой кухни разглядеть кого-то, на кого указывал ему Финкельмайер.

— Егова! — вскричал Аарон-Хаим. — Он идет сюда! Он меня заметил! Я вас спрошу: вы знали один такой случай, чтобы меня не заметили, когда совсем не надо, и чтобы меня заметили, когда мне очень надо?

— Не было такого случая. Очень сожалею, коллега, — легко согласился Никольский, потому что легко соглашаться с чем угодно было одним из особых удовольствий, которые давала водка. — Всегда соглашаюсь, когда пью и когда… женщины, — с трудом словил свою мысль Никольский и тут, наконец, уже около их стола, увидел тот самый темносиний костюм в полосочку. Весьма просторный, подумал Никольский, костюм. Даже для этого брюха. Зад, правда, тоже хорош. Но он, по крайней мере, туго обтянут. Ну и лацкан, конечно, с великолепным острым углом, два катета и гипотенуза, — крыло стреловидного истребителя, подъемная сила гигантская, туша кило эдак сто.

— Да подходи, подходи, Манакин, — говорил между тем Финкельмайер и отодвигал свободный стул. — Ты же не хочешь дать мне посидеть спокойно, зачем изображать смущение? Ты же, Манакин, уже не девушка, верно?

Манакин — якут или чукча, решил Никольский — круглый, как шар, солидный человек с маслянистым плоским лицом растянул губы, сомкнул и без того узкие глазки в щелочки и тоненько захихикал. Возможно, глупая шуточка Финкельмайера и в самом деле пришлась по вкусу ему, но скорее всего он притворялся. Сам же Финкельмайер тоже смеялся — с откровенной издевкой смеялся над этим человеком, и в черных глазах Финкельмайера злобно поблескивало, неровные крупные зубы хищновато скалились.

— Милая сценка, — прокомментировал Никольский.

Манакин деликатно усаживался, его зад как бы удостоверялся, действительно ли есть под ним сидение.

— Откушайте, сударь. — Никольский налил водки до половины большого бокала и переставил его ближе к Манакину.

— Товарищ кто будет? — спросил Манакин, с улыбкой глядя на Никольского.

— Я буду товарищ Никольский, — ответил он и, не вставая, протянул руку.

— Товарищ Манакин, — серьезно сказал Манакин, осторожно вложил пухлые пальцы в руку Никольского и мелкомелко ее потряс. — Имя-отчество Данил Федотыч.

— Леонид Павлович, — решил уточнить и Никольский. — Да вы пейте бокальчик-то.

Манакин выпил — глотками, как воду из стакана, и на лице его ничего не отразилось. Не стал он и закусывать.

Аарон-Хаим Менделевич был в восторге:

— Молодец, Манакин! Пусть ответственный товарищ из Москвы знает, как Манакин уважает нашу родную любимую московскую водку! Так сказать, да здравствует нерушимая дружба народов и монолитное единство нашего общества!

Манакин не обращал на него внимания.

— Товарищ Никольский, — удовлетворенно повторил он. У него получилось «товалисникосски». — По какой линии? — спросил он затем. Голос Манакина был высокий, хрипловатый, с какими-то стертыми, незначащими интонациями.

— По административной. Курирую, — отвечал Никольский, которому было наплевать, как Манакин воспримет его слова. Но тот, похоже, воспринимал их должным образом, кивал головой и с уважением смотрел на Никольского.

— А он у нас по партийной, — продолжал Финкельмайер возносить своего знакомого. — Манакин — инструктор райкома, во! Проводник любых решений в народную массу!

Манакин всей тушей повернулся к Финкельмайеру и все тем же бесцветным голосом возразил:

— Заведуюссий отделом культуры. С пятнадцатого января, товарищ Финкельмайер.

Аарон-Хаим замер… Челюсть у него отвисла, птичий глаз уставился на Манакина.

— Вэй! Вэй'з мир!.. — наконец прошептал Финкельмайер. — Так вот оно что, Манакин?..

Никольский ковырял вилкой в мясном. Паясничает или в самом деле испугался? — подумал он о Финкельмайере… И что у него за дела с этим окороком? А дела у них были, это чувствовалось по всему, Манакин неспроста подсел к их столику… Что ж, пусть поговорят, мне ни к чему, у меня своих забот хватает.

— Прошу извинения, — церемонно сказал Никольский и встал. Он прошел в гостиничный вестибюль, разыскал туалет. Выйдя из кабинки, долго мыл руки, при этом вглядывался в висевшее над раковиной зеркало. Из зеркала на него смотрело лицо человека, с которым у Никольского было что-то связано, но он не мог сообразить, что именно. Это было одутловатое, с круто изогнутыми уголками рта и потому немного неприятное, презрительное лицо. И глаза нагловатые, а веки набрякли и красны от курева и бессонницы, под глазами мешки. Правда, у этого типа, кажется, должен быть профиль классически-правильный, по височкам струится благородная седина, но тем паскуднее… «Старый хрен, наследственный бабник», — процедил Никольский, и наглая рожа в зеркале покривилась.

Потом он стоял в вестибюле, смотрел в темное окно, за которым по-прежнему вьюжило, и ветер качал обалделые фонари, и ни единой души не было видно. «Не спотыкайся, загнанный олень», — опять пришло ему на ум. Никольский повернулся и пошел в зал.

Финкельмайер ожесточенно жестикулировал, высоко вздымая подрагивающие руки.

— Да пойми же, дурья твоя башка, это же даровое, — вдалбливал он что-то Манакину, который сидел с непроницаемой физиономией. — Да-ром! Понимаешь? При чем тут твоя должность?

Манакин молчал. Финкельмайер же увидел Никольского, вздохнул и сказал устало:

— Слушай, Манакин, завтра поговорим. Ты иди. Мы с товарищем Никольским кофе пить будем.

— Нельзя завтра. Надо лететь обратно завтра, — хрипловато ответил Манакин и прикрыл глаза. Финкельмайер ненавидящим взглядом уставился на него, потом тихо, с трудом сдерживая ярость, проговорил:

— Хватит, Манакин. Считай, что самолет задержался. Я еще не прилетел. Завтра днем. Да и плевать мне на все это, понял?

— Зачем днем? Нельзя даем, утром надо, — быстро заговорил Манакин.

— Хватит! Днем, я сказал! — взорвался Финкельмайер.

Манакин подумал немного, затем с достоинством поднялся.

— До свидания. До свидания, товарищ Никольский, — как ни в чем не бывало распростился он и отошел.

Никольский доедал мясо. На столике давно уже остывал кофе, стояли две рюмочки с коньяком. Водочный графин был пуст, и Финкельмайер просто-напросто опрокинул свой коньяк в рот, а чашечкой кофе запил.

— С одной стороны и с другой стороны, — в раздумье начал он. — С одной стороны, не мешало бы еще посидеть; а с другой стороны — пора взять вам номер. И ресторан закрывают.

Никольский пожал плечами:

— Возьмем бутылку, возьмем номер, придем в этот номер все вместе — вы, я и бутылка — и посидим. Если найдем такой номер, где никто не храпит.

— Найдем! — уверенно сказал Финкельмайер. Он как-то сразу воспрянул духом и заметно повеселел.

Попросили у официантки бутылку, расплатились и вышли в пустой вестибюль. Дремавший в дальнем углу гардероба старичок воробышком запорхал вокруг них, стал подавать одежду, ненужно обмахивая щеточкой плечи, обдергивая вниз рукава и приговаривая при этом:

— Отдохнули? Отдохнули, молодые люди? Это хорошо, с дороги-то это хорошо, в тепле без заботы, вот и отдохнули, спасибо, спасибо, благодарю душевно, доброго здоровьица вам, доброго здоровьица…

Подхватили чемоданчики, и Финкельмайер повел Никольского по темному гостиничному коридору.

III

Они остановились в конце коридора перед плохо прикрытой дверью. Сквозь щель пробивался слабый свет. Финкельмайер негромко стукнул, послышалось, как сдвинулся стул, кто-то встал с места, дверь распахнулась, и из маленького помещения — даже не из комнатушки, а как бы отделенной от коридора ниши, где стояли только стул с тумбочкой, —шагнула миловидная женщина в синем костюме, который, судя по строгому покрою, был формой для служащих этой гостиницы. Женщина вскинула глаза, увидела Финкельмайера и обрадованно заулыбалась.

Поворачиваясь боком и немного отступая, чтобы хоть не в упор наблюдать их, Никольский со смешанным чувством недоумения и насмешки смотрел, как Финкельмайер сгибается, торопливо ставит на пол чемоданчик, при этом пальто, лежащее на согнутой руке, чуть ли не падает, он его неловко хватает другой рукой, а женщина терпеливо ждет с улыбкой, готовая обнять… Финкельмайер, наконец, выпрямился, она, сделав полшага, подошла к нему вплотную, с трудом дотянулась губами до его небритой щеки и, обнимая, поцеловала спокойно.

— Здравствуй, Дана, — сказал Финкельмайер. — Я приехал, видишь?

— Здравствуй, — сказала женщина, мягко от него отстранилась и сказала Никольскому тоже: — Здравствуйте.

— Добрый вечер, — склонил голову Никольский. Больше всего ему хотелось сейчас удрать.

— Вы познакомьтесь, — бесцеремонно предложил Финкельмайер. И, конечно, не позаботился представить их друг другу: он все возился со своим пальто, подбирая рукава, которых, казалось, было великое множество, и они без конца вываливались, едва Арон успевал их подоткнуть…

— Леонид, — представился Никольский.

— Данута, — сказала женщина и протянула ему ладонь. Начался диалог, касавшийся только двоих, Финкельмайера и Дануты, так что у Никольского оказалось довольно времени, чтобы достать сигареты и спички, закурить, не раз и не два затянуться и ощутить, как хмель понемногу сходит. Он слушал и не слушал, больше смотрел на них и что-то там отмечал про себя: а она хороша… женственна… какой же это акцент?.. полячка?.. эстонка?.. странная пара… если он с нею спит, ему повезло… но он удивительный тёпа…

— …только что на дежурство, — говорила она.

— Я же знаю, что смена:..

— Как раз двенадцать.

— Вот я и дождался. Прилетели, ну что я пойду? — ты уйдешь сюда…

— Я письмо получила. Ты мое получил? Я писала, что эту неделю в ночь…

— Получил, получил, вот-вот, я и рассчитал, как удачно!

— Ты усталый. Ты пил. У тебя неприятности.

— Неприятности, неприятности… мит компот!

— Будешь долго?

— Я знаю? Хочу быть долго, хочу быть много… — Финкельмайер вдруг рассмеялся.

Никольский подумал: "Бальмонт: Хочу быть сильным, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать".

Почему ты смеешься?

— Ах, Дана, прости, я пил, я веселый… Неделю? Не знаю.

— Будешь, как нужно. Хорошо. Я так рада. Ты прилетел.

— Прилетел. Ох, до чего же мне там надоело!

— Отдохнешь.

— Отдохну, не отдохну — я очень рад тебя видеть…

«…Я рад, ты рада, он, она, они рады, и так далее в том же духе», — меланхолично говорил про себя Никольский. Бестолковые слова, за которыми неприкрыто слышалась нежность любовников, вызвали в Никольском раздражение, и он отошел к окну. Черт возьми, они найдут, где переспать, а я пока что без ночлега, и неизвестно, есть ли хоть одно паршивое место в этом паршивом отеле, сгорел бы он к матери!..


Погода за окном явно менялась. Там теплело: пурга уже не крутила, теперь уже ветер с треском бил по стеклам жесткой крупою. Долго ли эта парочка будет стоять вот так, друг перед другом? В стекле он видел их отражения. Совсем оглупели, предвкушают близкие развлечения… До чего же тошно! Ему было по-пьяному жалко себя…

— Леонид! — впервые назвав его по имени, окликнул Финкельмайер. — Пойдем, Дана сейчас все устроит.

Все трое поднялись на второй этаж. У Дануты появилась связка ключей, и одним из них она стала отпирать номер, выходящий не в коридор, как это обычно в гостиницах, а в маленький холл, в котором они сейчас и стояли.

— Прошу. Войдите, — сказала Данута. Никольский отметил, как прозвучало ударение: "прошу", — и опять подумал, не полячка ли?

Номер оказался неожиданно роскошным. Правда, какая там роскошь в новых гостиницах? — золоченая гнутая мебель сыщется разве что в каких-нибудь царских времен «Астории» или «Национале», что помещаются на старом пятачке столичного центра; а так, во всех этих «Спутниках» и «Туристах», которых понастроено тут и там, и все мало, мало — страна перемещается, летит, ползет, колесит, мчится — кто за приказом в Москву, кто с коврами и детской одежкой обратно — и всем надо где-то поесть и заночевать — какая тут гнутая мебель? какое золото? и зачем они? Дорого и никчемно. Хорошо и то, что есть в номере шкафчик, куда на подломанном плечике можно пальто подвесить… А роскошь… Роскошь — это если в твоем номере умывальник и душ — и поверите ли? — унитаз единоличного пользования; двухтумбовый стол с настольной лампой, у которой даже и абажурчик-то цел, а не сбит за полгода до твоего вселения кем-то из подгулявших постояльцев; кровать полуторная, не на той сетке, что верещит по ночам при малейшем движении, а на добротном пружинном матрасе…

Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, — как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, — на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..

— Отлично, Данушка, отлично, — говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, — Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…

— Отлично-то отлично, — прервал его Никольский, — но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится — меня выгонят?

Данута отрицательно покачала головой.

— Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, — добавила она, улыбнувшись.

— А вам не влетит? — ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.

— Устраивайся, устраивайся, — в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.

Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло — так повезло, что там говорить, не часто случается!..

Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.

— Что, снова помоем? Помоем, а? — расстроенно спрашивал Финкельмайер.

— Начхать! — ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.

У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины — он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, — его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.

Пили медленно. Изредка переговаривались — так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, — но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, — неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто — ни жена, ни метрдотель — тебя не выгонит хоть до утра.

Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.

— «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. — Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.

— Спасибо, Леня, верно, — согласно кивая, забормотал Финкельмайер. — Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…

— Понимаю? — усмехнулся Никольский. — Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, — ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?

Мои-то, Леня, мои… — со вздохом ответил Финкельмайер.

— Ну?

— Что — «ну»?

— Имя же не твое стоит?

— Не мое.

— Не понимаю.

— А я понимаю?

Почему-то все это задевало Никольского за живое.

— Арон, — боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. — Видишь ли, мне понравились твои стихи…

— Леня, да я вижу!.. — вскинулся Финкельмайер.

— Подожди, — остановил его Никольский. — Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, — так рассказал бы?.. Поэтов — раз, два — и обчелся. Если есть такой поэт — Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер — я ничего не перепутал, нет? — мне надо бы знать, что он есть. И все тут.

Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.

— Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…

— У меня-то ночь. И бутылочку только начали, — ответил Никольский и сухо добавил: — Твое дело.

Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.

Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо — помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, — вдруг осветилось детской улыбкой:

— Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!

IV

— Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.

Черкизово — это Черкизово. Говорят, Москва — большая деревня; так вот, Черкизово — это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, — хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору — ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?

Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я — длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, — не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) — и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна — смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»

Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру — за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? — ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.

Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове — родился и прожил — ох, сколько! — да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца — и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, — ребенок радуется и смеется.

Уборная во дворе, а вода — так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.

Дом как дом. Не то амбар двухэтажный, не то барак: первый этаж — кирпич, второй — доски. Облезлое кривое крыльцо сгнило; у колонки всегда стоит лужа разлитой воды и понемногу сочится, течет под забором, ручейком, ручейком — и к крыльцу. Тут даже в самую жару слякоть, и уж кто-нибудь из детишек обязательно в этом месиве босый: для городского сопляка такую тепленькую глинистую жижу продавливать между пальцев голых ног — это удовольствие особенное, сладострастное. Двор был с уклоном от улицы — потому, наверно, лужа под крыльцо и подтекала, — ну и разъезжались перед ступеньками, шлепались. Ох и шлепались! Это у нас называлось «русский поклон». Свои-то привыкли, знали, куда ногу поставить, чтобы не проскользить носом в грязь, а вот если кто-то чужой забредал, — тот обязательно нашему дому кланялся.

Примчался однажды ко мне Фимка Круль — учились мы во втором или в третьем классе, — кричит: «Рошка, бежим смотреть! Васькин полковник едет! У него опель-адмирал трофейный! Бежим скорее!»

Надо объяснить, что это за полковник. У Фимки была сестра Адка, — Адина. Мужчины от нее приходили в столбняк — до того она была хороша. Стройна, лицо писаное, волосы роскошные — носила косу до колена — кожа нежная, молочного цвета — ну, Суламифь из «Песни песней». Глупа же эта Адина была на редкость, но это, видите ли, не имело никакого значения: начиная с нас, мальчишек, и до седых стариков — все были в нее влюблены. Женщины — и те относились к ней снисходительно.

Как раз ей исполнилось восемнадцать, она окончила школу — может, семь, может, десять классов, не знаю, устроили ей работу: лаборанткой в медицинском институте или в клинике какой-то на Пироговке. Нацепила белый халатик, пришла к нам, к моей матери: «Тетя Голда, у вас высокое зеркало, можно мне посмотреться?» Смеется, вертится, любуется, ну и мы с мамой на нее засмотрелись. Мама говорит: «Ты, Адиночка, красавица у нас, поберечься теперь должна, уже взрослая стала». Та хохочет: «Тетя Голда, вот именно, взрослая, теперь мне пора влюбиться!»

И влюбилась. Очень просто. Какой-то молодой мужчина стал привозить ее домой на мотоцикле. Они останавливались за два квартала от нас, в Окорочном переулке, но мы-то, мальчишки, их быстро выследили. Он ее ссаживал, и они на прощанье целовались. Он ждал, пока Адка шла до перекрестка, тут они еще разок помашут друг другу ручкой, потом ее ухажер заводил мотор, разворачивался и уезжал обратно. Раза два мы ему запустили осколком кирпича в спину, но это так, от нечего делать, а вообще-то он нам понравился: во-первых, фронтовик, у него под кожанкой была офицерская форма; а во-вторых, у него был прекрасный BMW — роскошный мотоцикл, тоже, кажется, немецкий, не очень-то я теперь помню такие подробности.

Ну, ладно. Что дальше? Дальше она забеременела. Крик, гвалт, слезы — все, как полагается. Когда в доме немного поуспокоились, — сам понимаешь, мы, соседи, все восемь квартир, принимаем в этой истории горячее участие, переживаем, обсуждаем, ссоримся и даем советы, — когда немного поутихло, стали выясняться подробности. Лихого мотоциклиста зовут Василий. Он и в самом деле успел повоевать с полгодика до конца войны, демобилизовался в старших лейтенантах, поступил в Бауманский. Папаша его и был этот самый полковник из госбезопасности.

Ну, сообщает, значит, Адка своему Ваське, что беременна. Тот не струсил. Что ж, говорит, женимся, у отца денег, барахла всякого из Германии сколько хочешь, прокормит. Она — своим родителям: так, мол, и так, замуж выхожу; он — своим: жениться собираюсь. Адкины родные — ни то ни се: с одной стороны, девка беременна, а с другой стороны — жених-то «гой», русский, каково за русского-то выдавать? — горе родителям! позор! о Господи, за что на нашу голову несчастье послано?! У Василия отец взъерепенился: «Ты что, сам себе враг? Черкизовскую жидовку в жены! Сумасшедший!»

Что ж ты думаешь? Наших уломали быстро: Васька на мотоцикле прикатил с бутылкой кагора, с закусками какими-то из коммерческого распределителя, и как вошел — к Адкиным родителям, целоваться, «папа», «мама» им говорит, ни разу по имени-отчеству не назвал. Фимка ко мне влетает, руки трясутся: Васька ему сломанный немецкий пистолет подарил — в кобуре, блестит, как новенький, только спуск не работает.

В общем, тут, у нас, все устроилось. Посадил жених Адку в коляску, — коляску, значит, привинтил к мотоциклу, как-никак невеста в положении, бережет ее, — повез к своим. И, казалось бы, все хорошо: полковник Васькин увидал Адочку — и сомлел. То, что было при ней, это ее женское начало, теперь, на втором — на третьем месяце, еще отчетливей проступило: на молочном личике румянец появился; походка, резковатые движения — что-то немного вульгарное, как я сейчас понимаю, в ней все-таки было, — все сгладилось, смягчилось. И Васька, даром что батальонный командир, повел атаку по всем правилам: неожиданно — хлоп! — нате, смотрите! Жена полковничья, мамаша Васькина, слова в доме не имела — на муженька посмотрит — как он, так и она. А полковник туда-сюда, — целый вечер с Адочкой пролюбезничал. Васька ее подучил. «Ты отца про войну спроси». Ну, она и сразу: «Ой, сколько у вас орденов. А у Василия одна только „Отечественная война“ второй степени!» Полковник и расцвел.

На другой день Васькин папаша одумался: евреечка хороша, но самому-то ему с ней не спать, а сын, подлец, так подстроил, что не отвертишься: и в дом ее привозил, и сам к ней уже ездил, — если дело дойдет до признания отцовства, то все доказательства налицо. Придется их содержать, делать нечего. «Черт с тобой, сукин сын, поступай, как знаешь. Но я сперва хочу посмотреть на ее еврейское семейство».

Сел полковник в свой «адмирал» и на большой скорости двинул в самое что ни на есть Черкизово. У дома нашего, рядом с колонкой, шофер его, сержантик молоденький, тормозит. Мы все — Фимка, я и остальная шантрапа — тут как тут, глазеем. Сержантик выскакивает, потихонечку матерится — дорогу, которая душу из машин вытряхивает, матом обкладывает, — к дверце с другой стороны подбегает: «Прошу, товарищ полковник!»

Товарищ полковник свесил блестящий сапог, аккуратно ступил у самой колоночной лужи и — по краю, по краю к калитке медленным шагом. Мы, мальчишки, гурьбою вперед, на крыльцо. Из всех окон глазеют, а сверху уже гремят, спотыкаются, сыплются вниз со второго этажа будущие «родственники» — мама, папа и дочка: такой гость пожаловал, чтобы мне такое приснилось!

Вдруг полковник, как гусь, подобрался, побагровел, глаза выпучились — смотрим: едут его подошвы! Едут по этой нашей родимой грязи! Чуть бы влево ему забрать, где ровнее, да разве он знает?!

Мы застыли. Шаг… еще… Ну-ну-ну же, товарищ полковник! — до крылечка всего уже полметра, левее надо, левее…

Плюх!..

И такой был это поклон, какие мы редко видели. Когда полковник с помощью сержанта медленно встал, весь мундир, ордена, физиономия — были одной большой коричневой ляпой, будто, пардон, корова его обосрала.

У нас на крылечке царило полное онемение. Вынул полковник огромный белый платок, встряхнул за угол, приложил к лицу, отерся и — налево кругом — от крыльца к калитке. «Мотор-р-р!» — медведем взревел на шофера, медведем же ввалился в кабину, и сержантик рванул что есть мочи…

…Что ж это я плету и плету, да с такими подробностями? Ну хорошо, чтоб вкратце заключить, — дело было так.

Сыну полковник сказал: «Ребенка ей сделал, хочешь жениться — мне наплевать, женись. Но чтоб вашего духу здесь не было. Вон, в вонючем Черкизове и живите. Деньги давать буду. На внука. Ребенок не виноват…»

Родился-то не внук, а внучка, девчонка-цыганочка, глазастая, кудрявая, никогда не слышали, чтоб заревела: шлепнется об пол — и то смеется-заливается.

Ну, стал жить у нас Васька. Два ли — три года бегал в уборную через двор. Возил Розочку к деду. А бабка, полковничиха, добрая баба, тихая, сама приезжала, от полковника втайне. Розочку баловали, как могли, ни в чем она не нуждалась.

И вот скоро пошло: Васька раз у отца заночевал, другой… Все же, что ни говори: то в Черкизове одна комната — с Адкиными папой-мамой и с Фимкой — вечером свет погасят, так к жене и прижаться-то боишься, диван скрипит, кругом не спят, дышат, ворочаются; а то — квартира шикарная в центре, четыре комнаты, тут тебе и спальня, и письменный стол для занятий, а уж удобства, само собой, все есть.

Кажется, кто-то там у него появился, студенточка, что ли, с которой учился, Адка выследила и — бряк ему! — такой-сякой, изменяешь, да?! Ну и катись к своему папочке! Думаешь, за мной не ухаживают?

Дело было весной, у Васьки сессия, — ну и закатился к папаше на месяц. Адочка девка отчаянная, развернулась: домой два вечера подряд не пришла, Розочка на руках у бабушек — та, Васькина, ездит, охает, плачет, хочет, чтоб все хорошо было. Тут Адкина мать ногу сломала. Куда деваться? Обсудили всем домом, на Адку рукой махнули: ей не до дитяти, женщина бесится, ей мужик нужен. А Розочку полковничиха пусть возьмет, надо об ребенке заботиться, ему там, в городе, хорошо будет.

Приехал опель-адмирал, и со всеми игрушками, с кроваткой, с коляской увезли Розочку.

Скоро еще одна новость: этого медика, у которого Адка работала в институте, в лаборатории, арестовали. Это было еще года за два до дела врачей, но евреев уже начинали забирать кое-где. Вот Адкин профессор, как видно, из первых попался. Лабораторию закрыли, Адка без работы. Что делать? А здесь очередной малый на ее прелести клюнул, гражданский летчик. (Горазда Адка была на мужчин в форме.) Влюбился в нее без ума, разводись, говорит, беру тебя с ребенком, квартира есть, работать не будешь, у меня зарплата — десять твоих.

Адка к Василию: давай разведемся, все равно уже ничего не будет… Рассказывала, что Васька плакал, ну и она тоже поревела. И что же? Полковник Адку позвал в другую комнату и вдолбил ей, чтоб она поняла: «Розочку не отдадим. Просишь развода? Будет развод, но от дочки откажешься, ты ей не мать. И Васька тоже не отец. А мы — мне в отставку скоро, — мы со старухой усыновим ребенка и вырастим. Ясно? Твой-то хахаль новый кто такой, где служит?» Адка, дурочка, и скажи — и фамилию, и аэропорт назвала, и даже сказала, что партийный. Полковник ухмыльнулся, записал: «Ну вот, сама знаешь, в каких органах я работаю. Не согласишься — твоего мужика за моральное разложение быстренько отовсюду выкинут, поняла? Иди, расскажи ему, и подумайте вместе. Ничего, захочет — родишь еще».

Вот и все. Адка из нашего дома уехала, потом иногда появлялась, как там жила она с летчиком — не знаю. Да я же и не про нее начал рассказывать, — про наш черкизовский дом, а вот вспомнилось… Видишь ли, я вот о чем думаю: будь уборная в доме, а не во дворе, ушел бы Васька к отцу? Может быть, и не ушел бы, а ? Или такое: не упади полковник в эту лужу, не поклонись он русским поклоном, — может, взял бы молодых к себе, и жили бы они все вместе, одною семьей, и Розочка с ними? И от чего наша жизнь, как посмотришь, зависит? Где мы живем и как вырастаем! Травою на щебне, цветком на камнях, и приходит время разбрасывать камни — разбросают, да вот соберут ли? А если соберут, — что цветку?.. Вот он, вырван, валяется в стороне, распластался, измятый… цепляется корешками за землю… Но знаешь ли что? Может, уцепится? Встанет на ноги, и еще зацветет, и еще застучит в барабанчик победный — загремят семена о сухую коробочку? Может, выживет, — а?

V

— Дом был как дом. Восемь семей в четырех квартирах, у кого — по одной комнате, у кого — по две. У нас — одна, но, надо сказать, и не очень-то мы страдали: было нас четверо — отец, мать, бабка и я; а у других приходилось на комнату и по шесть, а то и по восемь прописанных.

Жили мы, значит… Копейку считали, но говорить, что мы были бедны… Нет, пожалуй. Мой отец был трикотажником, и от продажи левого товара ему немного перепадало — ровно столько, чтобы семья могла сводить концы с концами. Кто в торговле не жил с ворованного? Кто-то, может, и не жил, но среди нас, трикотажников, таких не было.

Что? Трикотажная фабрика? Какая тут фабрика, ее и в глаза-то никто не видал!

— Ой, моя мама, он же не знает, кто это трикотажники! Милый ты мой, я тебе расскажу, ты послушай, и вот, на-ка, подбавь мне… Хорош!.. Будь здоров.

Нет Черкизова без трикотажников. Это надо запомнить.

Взяться считать, — и сейчас по Москве наберется сотня-другая лавчонок с этими французскими вывесками «галантерея» и «трикотаж». Ютятся они по рынкам, около вокзалов, в рабочих районах, у заводских проходных, рядом с табачным ларьком и с пивною палаткою. Теперь для галантереи уж и особые магазины строят, а все равно, нет-нет — глядишь, попалась она, голубушка, на пути, палаточка галантерейная. Ну, а в свое-то время, лет пятнадцать назад, — наверно, и сам помнишь, они были на каждом шагу. Товар эти лавочки получали от артелей, которых тоже было великое множество. И эти всякие артели, кооперации, местная промышленность — темный лес, заповедники, Беловежская пуща. Зубры, волки, лисы и зайцы.

Мой отец не был зубром. Он был зайцем, и потому его посадили.

В длинной веренице людей, причастных к этому темному делу, отец был последним. С утра до вечера он сидел в своей лавочке и продавал. Продавал много всякой всячины — от бритвенных лезвий и бус до теплых дамских штанов. Они-то, дамские трико, и были дефицитны. Появлялись неизвестно откуда излишки сырья, и какие-то мелкие пошивочные артельки вместе с плановой продукцией шили налево. Видите ли, по пятилетнему плану развития народного хозяйства женщины, страдавшие от зимних холодов, должны были потратить свои трудовые деньги не на теплое белье, а на что-то иное, — например, на бусы, выпуск которых тоже ведь планируется; а теплые трико им следовало купить уже в следующем пятилетии, когда производство трикотажных изделий будет увеличено на три процента. И вот, поди ж ты, мой отец и множество людей, стоявших над ним, — в деле был замешан и замминистра торговли (его перевели в другое министерство) — все они были в том виноваты, что некоторые из женщин могли купить себе теплые штаны не в соответствии с пятилеткой, а в соответствии с погодой. Для государства это было невыносимо, как и то, что прибыль от продажи левых штанов шла не на сталинские стройки коммунизма, а в карман гешефтмахерам — мелким черкизовским, таким, как мой отец, и крупным, правительственным, как тот заместитель министра. Ну и как раз отец как-то заболел, не реализовал вовремя товар и, хотя его заранее предупредили, что будет ревизия, ничего сделать не успел. Ревизоры за то, чтобы скрыть обнаруженные излишки, запросили баснословные деньги. Отец кинулся туда-сюда, сколько-то собрал — мало. Составили акт. Кто-то выкрутился, кто-то откупился, самых крупных — зубробизонов из главка, из министерства и трогать не стали. А отца и еще человека три-четыре посадили.

Как уж мы после этого жили — ума не приложу. На первых порах немного денег было: когда отец понял, что попался и имущество конфискуют, он успел кое-что передать родственникам. Но этого хватило ненадолго. У нас оставили голые стены, продавать было нечего. Немного нам помогали. Но люди остаются людьми: пока у людей были жалость и сострадание — была помощь, а когда эти чувства притупились и к нашей беде все привыкли, то и помощь сама собой прекратилась…

Мать день и ночь кроила и шила, бабка что-то там вязала, носила продавать на Преображенский рынок. Я оканчивал десятилетку, и мать меня ни за что не пускала работать. «Чтоб ты неучем вырос? Как отец твой, в лавке сидеть? Пусть я надорвусь! Лучше умереть, чем дожить до такого! Арошенька, любимый мой, единственный, пожалей свою глупую маму — доучись до института, встань на ноги!.. Выучишься, будешь инженером — ножки твои целовать стану, — и живи тогда,как захочешь, и не слушай больше меня, старуху, Арошенька, радость моя, сыночек!..»

Мать нестарой еще была, а правда, старухой выглядела… Способностями я не блистал, но что-то такое в моих мозгах было. Ну, во-первых, память. Если хотел, я мог запомнить все что угодно. Другое дело — я был отпетый лентяй. Читал книжки, бегал в кино — без билета, конечно, соседка была контролером, — играл в расшибец, но не очень успешно: ловкость у меня — сам видишь, ну и деньги-то на игру откуда? — так, на медяки поигрывал, и если удавалось что-то взять, то только за счет длинных пальцев. Разобьешь кучку, монетки разлетятся, один пацан тянется — не достает, другой — тянется, ну а я вот эти грабли свои растопырю —хлоп! — алтын, и пятак, и еще пятак!..

Да, так, значит, — память… К концу школы я одумался наконец. Стоило мне взглянуть, каким способом делается задачка, как все ей подобные я мог решать без запинки. О формулах и говорить нечего: их я знал назубок. Ну, а предметы, где главное — болтовня из учебника, все эти истории, географии, литература, — тут я шпарил с пулеметной скоростью. Странная вещь: тогда, в юности, говорил я совсем неправильно, черкизовский наш жаргон, еврейские интонации лезли из меня то и дело, да и сейчас, ты, наверное, замечаешь, — моя речь не похожа на цицероновскую. А вот писал я грамотно всегда. Грязь у меня в тетрадях, почерк дикий, но ошибок не было. В общем, со школьными сочинениями я тоже справлялся. Короче говоря, год-другой поднатужился, гляжу — четверки, пятерки пошли, учителя пожимают плечами. И вот я как-то узнаю, что на педсовете директор сказал: «Финкельмайер идет на медаль…» Тут как будто мне шпоры в бок: есть медаль — считай, что в институт уже принят! Последнее полугодие занимаюсь, как зверь, экзамен за экзаменом сдаю — один письменный, второй, устные начинаю… «Молодец, Финкельмайер, по письменным предварительно выставим тебе пятерки…»

Сдал и устные, последний спихнул, — мать в коридоре плачет, целует меня при всех: «Спасибо, Арошенька, мальчик!..» Обнимает, на цыпочки привстает, дотянуться до этой шеи не может, а я подгибаюсь навстречу, коленками о ноги ее стучу и тоже реву. Шутка ли — золотую медаль заработал!

День прошел, я отсыпался, помню, лежал в кровати, —Фимка дверь потихоньку открывает, пальцем меня выманивает, чтобы мать не слыхала. Вышел на лестницу: «Какого ты?..» А Фимка: «Дурак, дуй скорей в школу!»

Я дунул. И что же? Районо мои пятерки по письменным не утвердило.

Оказалось на школу пять медалистов, из них нас, евреев, трое. Директора вызвали: «Что же это, Сидор Николаевич? Золотая медаль только у Громова, Безуглов еле-еле на серебряную тянет, а еще три золотых у Штерна, Певзнера и этого… как там?.. Финкельмайера?»

Надо сказать, что евреев у нас было чуть не полкласса. Но считай — не считай, факт налицо. «Мы столько пропустить не сможем, одного снимаем. Предлагайте, кого». Директор Сидор Николаевич развел руками, полистал наши работы — мои неаккуратные, грязные, почерк плохой. Подумал он, подумал, вспомнил, что пятерки у меня в четвертях не всегда бывали; что вообще-то я за ум взялся только-только; что отец у меня сидит, и в районо это знают; а Штерн и Певзнер — круглые отличники все десять лет, и они-то медали свои и умом, и горбом, и задницей — всем заслужили. «Снимайте Финкельмайера». Мне и влепили четверки — и по сочинению, и по математике письменной.

Не получил я ни золотой, ни серебряной. А что делать? Скандаль — не скандаль, толку не добиться, это было понятно. У матери обострилась гипертония. А мне — что? — мне, конечно, обидно, но скоро я плюнул и переживать не стал. У меня обычно так и бывает: если сам себе навредил, дурака свалял, то терзаюсь и мучаюсь, казню себя, ночами не сплю. Очень, знаешь ли, нравится мне читать по ночам монологи, обращенные к своему разуму, к здравому смыслу. Я повторяю, как заклинание, внушаю себе, что надо быть практичным, активно жить, строить свою судьбу, бороться с обстоятельствами — как это? — быть выше обстоятельств, во! Тут уж я Цицерон, и Цицерону, видишь ли, не подобает произносить речь в лежачем положении, и вот я среди ночи встаю с постели и начинаю ходить из угла в угол, что-то там бормочу, жестикулирую. Но когда навредит мне кто-то другой — я умываю руки. Зачем переживать зря? Разве я виноват, что кто-то оказался сволочью? Едва ли и сама сволочь виновата в том, что она сволочь, а не ангел с крылышками. Так при чем тут я? Я сам себе доставляю столько цоpec, что если переживать из-за тех цорес, которые сыплют на меня, другие, — то и свихнуться недолго. Нервы требуют отдыха: в конце-то концов, когда-то нужно и выспаться, нельзя же каждую ночь ворочаться под одеялом, вскакивать и бормотать монологи?

Так что же? Взял я свой аттестат с двумя четверками и понес его в МВТУ. В приемной комиссии на меня смотрели долго и выразительно. С сожалением смотрели, чтобы я сразу все понял и ушел. Но я не понял. Я и до сих пор не все понял, а ведь тогда мне было только восемнадцать. Я сказал: «Я хочу подать заявление. Дайте анкету». И мне дали анкету. Помнишь, какие были анкеты? Нынешний листок по учету кадров в сравнении с той анкетой — жалкий комикс рядом с «Войной и миром». Там было вопросов шестьдесят или восемьдесят, и многие из них еще делились на отдельные вопросики, подвопросики, клеточки и строчки. Нужно было перечислить, например, всю семью жены от первого брака, если ты был разведен, включая ее родителей, братьев и сестер, написать девичьи фамилии обеих своих бабушек, не говоря уж о девичьих фамилиях матери и ее сестер. Главная же беда заключалась в том, что ни на один вопрос ты не должен был отвечать «не знаю». В каждой графе из десятка, а то и из двух, относящихся к твоим женам и родственникам их, следовало писать «холост». С этим я кое-как справился. Когда же дошло до родственников, находившихся в оккупации, я окончательно стал в тупик. В Минске, в Бобруйске, в Каунасе погибло множество моих дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Это я знал. Но вот все ли погибли? А вдруг кто-то и спасся? В таком случае получалось, что немцы, не добившие моих родственников, создали мне тем самым препятствие на пути поступления в вуз. Ну, а те, что погибли? Ведь вопрос-то ставился так: «Находились ли вы или ваши родственники на оккупированной территории? Перечислите, кто именно, укажите степень родства». То есть следовало написать, что «В оккупации находились: Финкельмайер Л. Х. — дядя (то есть дядя Лазарь, которого я никогда в жизни не видел и которого убили в Бобруйске); Финкельмайер С. А. — тетя (то есть его жена, убитая вместе с ним)» — и так далее, человек двадцать… Так как не спрашивалось, погибли они или нет, а ничего лишнего писать не полагалось, выходило, что двадцать бесплотных теней, сбившись в кучу, бросали резкую черную тень на мою репутацию абитуриента…

Возникла проблема и с родственниками за границей. В восемнадцатом году кто-то куда-то бежал то ли от гайдамаков, то ли от белополяков: на восток, к большевикам, бежать было далеко и через линию фронта, а на запад — и близко и довольно просто. Так оказалось, что семья бабушкиного брата, — а кажется, и бабушкиной сестры тоже, — живет теперь где-то в Америке.

Короче говоря, веселенькая у меня получалась анкета. Я не хочу сказать, что кто-то очень умный сочинил ее вопросы с конкретным расчетом на меня и на таких, как я. Но, признаться, тогда у меня возникло чувство, что это именно так. Мне почудилось, что заполни я эту анкету, — и сразу окажусь голым перед теми холодноглазыми девицами, которые распоряжались делами приема, что на моем длинном костлявом теле станут видны нехорошие пятна, нарывы и волдыри каких-то скрытых мною болезней, и среди них —большая, огромная, кровоточащая язва — мой отец, осужденный за воровство.

Я взмок. «Можно дома заполнить?» — спросил я девицу. Она хмыкнула: «Можно. Какая разница?» — и равнодушно отвернулась. В этом равнодушии была и досада: дурак, ты не оценил той выразительности и того сожаления, с каким я смотрела на тебя, давая понять, что нечего лезть. Тем хуже, — сдавай экзамены, мучайся, проваливайся, трать силы… Мне-то что? — видишь, я отворачиваюсь равнодушно…

Дома, поразмыслив так и эдак, я решил: никаких родственников на оккупированной территории у меня не было. И за границей их тоже нет. Если кто захочет, пусть проверяет, а я знать ничего не знаю. Но об отце я написал правду. Не потому, что это и впрямь было легко проверить. Тут, сказал я себе, вранья быть не должно: в какую бы ловушку ни загоняла меня анкета, предавать отца я не стану. Для вас — тайная болезнь, а для меня — отец, я от него ничего иного, кроме добра,не имел…

Отнес я документы в приемную комиссию. До вступительных экзаменов оставалось больше месяца. За это время я хотел подзаработать немного деньжат — хоть на пару обуви и на брюки, а если удастся, то и на какой-нибудь дешевенький костюмчик: последние годы зимой и летом я ходил в одних и тех же стоптанных башмаках, была у меня и единственная пара брюк, которую мать уже не раз штопала в неких укромных местах — там, где раздваиваются штанины. Вместо пиджака я носил рыжую лыжную куртку на молнии, с огромными накладными карманами спереди. Говорили даже, что куртка мне идет: широкая, как балахон, она пузырилась по бокам и на спине, и поэтому я в ней вроде бы выглядел не чересчур худым…

Возможно, с окончанием школы во мне пробудилось что-то похожее на мужское самолюбие. Мне казалось, что в институте я должен стать другим. Хорошо бы, думал я, с самого начала взять независимый тон, никому не спускать, не давать над собой посмеиваться, как это бывало в школе. И смена костюма представлялась мне необходимейшим, первейшим шагом на пути к обретению нужной самоуверенности. Однако, вообще говоря, я понимал, что новая одежда — глупость, и мечтать о подобных вещах мелко и стыдно такому дурню, как я, да и мог ли я просить у матери денег на эту свою прихоть? Она и так еле тянула, выгадывая на куске мяса, чтобы только продержаться от одного заказа до другого и в обед накормить нас с бабушкой супом из сваренной колбасы… Вот я и сообразил: до испытаний чуть ли не полтора месяца, а заниматься-то я особо не собирался: программу я знал назубок, — можно вечером поглядывать в учебники, а днем — днем работать.

Стал читать объявления о найме. Но куда же я могу устроиться — без профессии? И кто меня возьмет на такой короткий срок? Вдруг — на тебе, повезло: требуются на временную работу, на летний период разносчики телеграмм.

Объявление висело у дверей почты. Я вошел.

Начальница почтового отделения рассматривала меня так, будто перед ней появился жираф или верблюд, сбежавший из зоопарка.

— На такую работу женщины полуграмотные устраиваются да девки, которые из деревни в Москву попадают. А тебе-то, после десяти классов, зачем?

— Понимаете, — говорю я и чувствую, что начну сейчас объясняться долго и путано. Вместо слов задираю ногу, и мой старый разбитый башмак показывается над столом, прямо перед тазами начальницы. — Вот. Денег бы заработать…

Она была доброй теткой. Взяла мой паспорт, переписала что-то из него на листочек и вернула.

— Завтра можешь выходить. Оклад — четыреста один рубль. Но работа у нас в три смены. Хочешь по полторы за раз? Будешь получать шестьсот один пятьдесят. Устраивает?

Обрадовался я до безумия. А когда поработал немного, то стал считать себя самым счастливым человеком на свете.

Работа оказалась не утомительной, даже приятной. Приходишь на почту, берешь пачку телеграмм и — ходули в руки, пошел по адресам, дом за домом, улица за улицей, потом обратно на почту за новой пачкой, снова марш разноси… Девки-напарницы ко мне присмотрелись, как-то мы разок-другой похихикали вместе, потрепались, — и они показали мне проходные дворы, научили, как лучше добираться до отдаленных мест. Обучили меня другим, весьма ценным хитростям. Например, носили мы телеграммы в одно очень строгое учреждение, где у входа стояла вохра с пистолетом и где по полчаса приходилось ждать, пока кто-нибудь к тебе спустится и вынесет пропуск. Так вот, оказалось, что всегда можно преспокойно проходить через котельную и из подвала по лестнице попадать прямо на третий этаж в канцелярию. Было множество и других хитростей. Все они преследовали одну цель: сэкономить время, урвать от работы часочка два-три, а то и побольше, на собственные нужды. Это я, дурак, ездил на работу через весь город, а все остальные жили рядом, чуть ли не на той же улице, где и почта, и потому забежать домой, взглянуть на ребенка, сготовить что-нибудь среди рабочего дня — это для женщин было обычным. Собственно, ради такой возможности и шли сюда, на почту, за четырестарублевый оклад. Ну, а что касается магазинов, то, конечно же, все покупки как раз и делались во время обходов. Вечером в магазине и очереди, и купить нечего, а тут — то колбаску чайную выбросили, то поросячью обрезь, то сало дешевое… Если же и хвост сотни в три народу выстроится, — намусолят себе на ладошке чернильный номер, — и ходи пока, носи свои телеграммы, вернешься —а тут тебе и очередь подходит. Едва ли не каждый день кто-нибудь в телеграфную прибегал: «Бабы, в „Субпродуктах“ ножки на стюдень дают. Я заняла!» Способов выкроить свободное время было много. Главный заключался вот в чем. Аппаратчицы давали нам телеграммы незаклеенными. И мы, прежде чем заклеить, просматривали каждую, чтобы узнать, долго ли можно ее продержать у себя. Пришла, например, рано утром такая: «Поздравляю днем рождения желаю счастья целую сестра Надя». Ясно, что ничего не случится, если ты сперва в магазин сходишь, а потом уж часа в три понесешь телеграмму адресату. Но бывает и иначе. «Мама скоропостижно скончалась срочно выезжай факт смерти Анастасии Ефимовны Березкиной подтверждаю главный врач Зареченской районной больницы». Запечатай телеграмму, отложи остальные и все свои хлопоты отложи, а поспешай-ка в дом к Березкиным, где вот сейчас, в семь вечера, сидит за столом семейство, пьет чай, хлеб с маслом ест, и папаша, ремонтник на автобазе, что-то такое рассказывает, как заставил все-таки мастера дать им новый станочек, и сколько за это пришлось грызть глотку. «Что ж поделаешь? Жизнь — она и жизнь, никуда не деться». А жизнь между тем уж шуршит протертой подошвой здесь, рядом, в лестничной клетке, и худая фигура стоит перед дверью, пальцем костлявым стучит… Смотрит хозяин из темноты коридора — да не смерть ли эта фигура?.. Смерть я, товарищ Березкин, смерть, вам телеграмма, вот здесь распишитесь и время проставьте, число, часы и минуты. «Маруся! — кричит. — Маруся! Мать-то моя!.. Бабушка наша-то! Ой!..»

Расписался? А я взял карандашик из его остановившейся руки и пошел и ссыпался с лестницы, с пятого этажа в тихий дворик, где липами пахнет и девчонки играют в классики. «Дядька, противный, не лезь, не мешайся!» А дядька — куда уж противней! — попрыгал, поскакал на одной ножке, встал на обе — и за ворота…

В телеграммах — даром, что короткие, — в них субстанция, экстракт бытия: рождение, смерть, болезни, праздники, преступления, встречи, любовь, безденежье, отчаяние и надежды. Телеграфная лента, ползущая из аппарата, — это, брат, голый провод под током, и ее любые десять сантиметров начинены такими страстями людскими, что бывает и страшно этой бумажки коснуться… Но, скажу тебе, и страсти можно рассортировать. И мы их сортировали: нам важно было составить свой маршрут по адресам так, чтобы получилось кольцо: от почты идешь все дальше и дальше по кругу, а, отдав последнюю телеграмму, — близко от почты же и оказываешься.

Работало нас, разносчиков, в одну смену по двое — по трое, и вот на каждый выход нужно было составить себе такой круг. Скоро я произвел в этом деле реформу: начертил карту района, из бумаги нарезал квадратиков и пронумеровал их. Квадратики соответствовали телеграммам, были они у меня цветные: красный — правительственная, синий — срочная, желтый — серьезная по содержанию, белый — обыкновенная, типа поздравительных. И вот перед выходом я, как полководец накануне сражения, оцениваю ситуацию, разбрасываю квадраты и командую: «Тебе идти сюда, сюда и сюда вот с этой пачкой; тебе — вот этот круг, бери свои; а мне — вот куда».

Мои напарницы меня чуть не обнимали: и ходить меньше, и времени полно стало. Рассказали начальнице — и что же ты думаешь? — перевела меня в старшие и к окладу прибавила пятьдесят рублей…

Через две недели — получка. Деньги спрятал: решил, сдам сперва экзамены, а тогда и прибарахлюсь. А мать ни о чем не догадывалась, я ей говорил, что езжу заниматься в библиотеку, а когда дежурил в ночную, то предупреждал, что останусь у товарища до утра.

Итак, получил я первые в своей жизни двести рубликов, но это было не все: к ним я доложил еще — ни больше ни меньше — семьдесят пять! Откуда? А вот откуда.

На второй день работы постучал я в чью-то дверь, мне открывают. «Телеграмма, — говорю. — Пожалуйста, распишитесь». — «Минуточку». Пожилая женщина вместо того, чтоб взять у меня карандаш, запускает руку в висящее здесь же, в передней, пальто и начинает рыться в кармане. Вынимает рубль. Я сую ей в пальцы карандаш, рубль падает, я поспешно наклоняюсь и пытаюсь вернуть его, женщина бормочет: «Это вам, вам!..» Мы оба смущены так, будто нас уличили в каком-то непотребстве. Бросил в конце концов рубль на тумбочку и сбежал.

Такие и им подобные ситуации повторялись изо дня в день по нескольку раз. Девчонки на почте как-то поинтересовались: много ли дают адресаты? Когда я ответил, что не беру, их изумлению не было предела: «Как не берешь?! Ты что? Тебе, что ли, деньги не нужны? Ты их нам тогда приноси!» — «Да неудобно же брать…» Хохот поднялся такой, что я почувствовал себя идиотом. «Ну, конечно, Арон у нас интеллигентный, в институте будет учиться!» Мое желание поступить в вуз расценивалось ими тоже как бессмысленная блажь. «Ну, а мы народ простой, нам лишь бы давали деньги, — что от государства получать, что от жильца — один хрен». Я и сам, конечно, понимал, как это глупо — не брать чаевых, когда все их берут. Тем более, что, упрямо отвергая деньги, я не только сам испытывал чувство неловкости, но ставил в неприятное положение и дающих, которые от этого раздражались, и нередко слова благодарности за услугу сменялись выражениями вроде «ишь, какой гордый», «много вы о себе, молодой человек, воображаете» и тому подобное…

Каждые три дня я носил телеграммы одному пожилому человеку, чья дочь со своим маленьким сынишкой уехала на отдых в Крым. Вероятно, между любящим дедом и мамашей существовала договоренность — сообщать два раза в неделю, все ли в порядке, здоров ли мальчик. Мальчик всегда оказывался здоров, и старик на радостях всякий раз пытался всучить мне — сколько ты думаешь? — целую десятку!

И вот однажды, он, впустив меня, попросил, чтобы я прошел в комнаты. Я последовал за ним и оказался в роскошной гостиной, стены которой были увешаны картинами в тяжелых золотых рамах. По углам, на подставках в виде невысоких колонн из черного мрамора, стояли великолепные фарфоровые вазы, застекленный шкаф был тоже заполнен коллекционным фарфором. Увидев, какими глазами я смотрю на этот музей, хозяин, довольный произведенным эффектом, усмехнулся.

«Я знал, что вам понравится здесь. Вы чувствуете красоту, это похвально. И вы отказываетесь брать чаевые. Это тоже похвально. Но послушайте меня. — Он подошел к одной из картин и стал в задумчивости ее рассматривать. —Когда-то у моего отца, путейского инженера, было интереснейшее собрание картин. От его собрания остался только вот этот фламандец. Остальные распилили, содрали, потому что и подрамники и рамы понадобились для растопки. Кстати, —об этом не все знают — и само записанное маслом полотно тоже хорошо горит, но, к сожалению, не дает тепла… Ну-с, хочу вам сказать, что до недавнего выхода на пенсию я в течение многих лет служил официантом ресторана „Националь“, хотя до того, — это было очень давно, в 1915 году, —прослушал полный курс факультета Московского университета — вы, конечно, знаете, — на той же Манежной, где находится и отель „Националь“ (он сказал на европейский манер — hotel). Вы, молодой человек, смею повторить, любите красоту. Как видите, я тоже ее люблю. Но разница между нами та, что я не отказывался брать чаевые. Я получал пятьсот рублей в месяц, но я вырастил дочь и обеспечил свою старость». — Он взял со стола исписанный листок бумаги и подал мне вместе с двадцатипятирублевкой. — «Я хочу просить вас об одолжении: когда вернетесь на почту, отправьте, пожалуйста, вот эту телеграмму. У меня разболелись ноги, я стараюсь не выходить. Не трудитесь возвращать сдачу и… Подумайте над тем, что я вам рассказал».

Я подумал — и с того дня от чаевых не отказывался.

Тот июль был страшно жарким, говорили о засухе на Кубани и Украине. Москва задыхалась, ждали дождя, и погромыхивал где-то за городом гром, но солнце как вставало утром в душном мареве, так и садилось среди пропыленных крыш — огромное, багровое, как раскаленная чугунная болванка. И вот числа двадцатого, уже к ночи, пошел ливень, да такой, что улицы сразу поплыли сплошными реками, и окна в почте завесило матовой пеленой. Я погасил свет, приплюснулся носом к стеклу, и, помнится, хорошо было так стоять, смотреть в темноту, в дождь, чувствовать, как духота отпускает… В полночь моя смена кончалась, я раздумывал, идти ли вымокать под ливень или же переждать. И тут из аппаратной — телеграфистка с лентой: «Смотри-ка, международная. — Понесешь? А то, если не хочешь, я пока не буду на бланк наклеивать, сменщице твоей отдам».

Э, ладно, думаю, пойду-ка под дождичком, одно удовольствие сейчас, после жары. «Давай, — говорю, — клей, мне все равно домой, по дороге занесу твою международную».

Взял — и почти бегом, через два квартала — близко, дом известный: звался он «посольский», наверно, еще с довоенных времен, когда его только отстроили для наркоминделовских работников. И уж если к нам приходили телеграммы со смешными, отбитыми латынью русскими словами, то, конечно, они адресовались именно в этот дом. Вообще-то, чтобы отнести международную, не обязательно было в двенадцать ночи лететь сломя голову: она могла подождать и до утра; но так уж было принято: мы к этим, отбитым латынью телеграммам относились как к срочным, будто побаивались, что если задержишь международную, что-нибудь произойдет, — война или что-то подобное!..

Когда влетел я на четвертый этаж, текло с меня, будто с дохлой вороны, которую за хвост подняли из лужи. Звоню один раз, другой, третий… Похоже, что в квартире спят, но не тащить же телеграмму снова на почту? Наконец еле слышен, доносится голосок:

— Кто там?

— Телеграмма! — кричу. — Международная!

— Иду! — отвечает мне, уже поближе, голосок женский, эдакий с зевотцей, уютный, тепленький прямо. — Господи, в такой-то дождь!.. — сочувственно говорит она и двери тем временем открывает.

И что же, друг ты мой, происходит? Двери-то распахиваются, и как рукой она, женщина-то, отводит в сторону дверную створку, так у нее халатик расходится больше и больше… А под халатиком!.. Она ведь лежала в постели или спала уже, и я когда позвонил, лишь этот халатик накинула, и вот в темноте белизною глаза мне мои осветило, и две тени — глубокие тени две женских груди очертили!.. Я, кажется, вскрикнул, и она тоже:

— Ах!.. — и глядит на меня, и так медленно, медленно-медленно одною рукой собрала обе полы, стянула их вместе.

— Я думала, — девушка… Девушки носят. — Это она про телеграммы, вроде оправдывается, что не ожидала увидеть парня. А сама улыбается, смотрит, и очень ей любо смотреть, как я стою истуканом и все никак не могу от ее красот в себя прийти…

— Господи, мокрый насквозь! Какая гроза на улице! Да зайди в коридор, дует как! — Она поежилась, повела плечиком под халатом, зябко запахнулась.

Не дуло нисколечко, но я вошел, и она прихлопнула дверь. Стало совсем темно, я боялся пошевелиться, и так продолжалось минуту или две. Потом оттуда, где она стояла, послышался тихий, воркующий смех.

— Как в жмурках… ничего не видно… Ты пока постой, тут в нише торшер, выключатель где-то внизу.

Я услышал, как она сдвинулась с места, потом дыханием ожгло мне ладонь, что-то мягкое скользнуло вдоль рукава, и сразу же раздался негромкий, похожий на кошачье мяуканье, визг:

— И-и-и!.. Холодный!.. Бр-р…

Вспыхнул свет, я на мгновенье ослеп, а затем увидел молоденькую женщину, которая, вскинув руки, прижав ладошки к щекам, стояла у стены и весело заливалась, глядя на меня…

— Телеграмма… международная… — беспомощно бормотал я и готов был растоптать самого себя, потому что, хотя и был ошеломлен, все же хорошо представлял, как выглядел со стороны.

Она хохотала и хохотала, смех находил на нее волнами, и, когда очередной приступ несколько спадал, она, я замечал, совсем не с пренебрежением, какое я мог бы вызвать, и даже не с иронией, а с явным вниманием, изучающе поглядывала на меня. Я же смотрел на нее во все глаза, то и дело облизывал сухие губы, голова кружилась, и я не слышал, когда прекратился ее смех, а услышал:

— Иди в ванную, отожми пока одежду…

Я не отдавал себе отчета в том, что делаю; пошел и разделся в сверкающей кафелем ванной, взял просунутый в щель шикарный махровый халат и накинул его на себя. Так и не знаю до сих пор, понимал ли я, что все это значило. Скорее всего, не понимал, и поэтому моя хозяйка, мне думается, испытала тогда особое, тайное удовольствие от своих деяний, когда окружала меня заботой и лаской и осторожно, стараясь не спугнуть, вела верзилу-мальчика к его первому сладостному соблазну.

Когда я, робко выставляя из-под халата голые коленки, вышел из ванной, она прокричала откуда-то с кухни:

— В комнату проходи, в ту, где открыто, и садись за столик. Сейчас будет кофе горячий!

И еще она добавила: «иначе простудишься», или «ты у меня еще заболеешь…» — что-то очень домашнее.

Вообще, она то и дело говорила какие-то непринужденные, простые слова, — чтобы я не успел ощутить неловкости. На это, как можно догадаться, были причины, и чем дальше, тем их становилось больше. Так, странным образом комната, где она собиралась поить меня горячим кофе, оказалась не столовой и не гостиной, а спальней, где стояла широкая, с деревянными, блестящими спинками кровать, каких я еще не видал, — разве что в заграничных кино.

На разобранной постели белье было примято, одеяло откинуто — да Боже ж ты мой, я представил, как она здесь лежала, когда я позвонил!..

А там, за кроватью, брошенное на стуле, пенилось розовое и белое — кисейное, кружевное, воздушное…

— Что же ты? — садись, вот сюда, ах, неприбрано, я уже почти засыпала… Что там в телеграмме?.. Пей же, пей, клади сахар, зефиру возьми. Любишь зефир? И я обожаю, только раньше он был получше… «еще два месяца задерживаюсь неотложным делам зарплата доверенности получи Смоленской». — О-ля-ля!.. Ты любишь получать зарплату? И я люблю, только ты получаешь свою, а я… Милый, какой ты у меня голодный!.. Глупости, мы ведь оба интеллигентные люди, так что давай наплюем на этикет… Неудобно? Знаешь что неудобно? Сидеть на еже и стоять во время дипломатического приема.

Она принесла хлеб, масло, сыр и какие-то благоухающие колбасы. Признаться, я стал уплетать за обе щеки бутерброды, а кофе пил,как чай — глоток за глотком, не отрываясь —и выпил две чашки подряд.

Скоро мне стало хорошо, как никогда. Посуди сам: где и когда прежде мог я сидеть вот так, черт побери, в махровом халате, среди богатого уюта, за прилично накрытым столом?! Уж не в своем разлюбезном Черкизове!

А рядом — молодая красивая женщина, которая, прищуривая сонные глаза (она была немного близорука), смотрит на тебя и смотрит, улыбается краешком пухлых губ. Да, —пухлые губки, и вся она пухленькая, чуть полноватая… Э-э, да ты, наверно, не хуже меня знаешь, какими бывают рыжеволосые, с белой не загорающей на солнце кожей невысокие женщины — тициановский тип, или я ошибаюсь?.. Такой вот была Эмма. Имя претенциозное, но оно ей вполне подходило, потому что многое у нее было с претензией — и туалеты, и мебель, и различные экстравагантности в поведении. Чего стоило хотя бы это ночное приглашение: впустить меня ни с того ни с сего в дом, усадить за стол, а потом… Она мне призналась, спустя много времени, что под грохот грозы лежала тогда в широченной двуспальной постели, испытывая жуткую тоску и необъяснимый, животный страх перед одиночеством, какой бывает у здоровых молодых женщин, надолго лишенных мужских объятий. Эмма лежала тогда, вцепившись зубами в подушку, чтобы не выть, и молила судьбу сделать так, чтобы жизнь ее изменилась. Она услышала уже первый мой звонок, но не поверила слуху, решила, что почудилось. А когда открыла мне, и я обмер, увидев ее обнаженную грудь, Эмма, оказывается, еле совладала с желанием тут же прижать меня — холодного, мокрого, нескладного мальчишку к своей заждавшейся ласки груди… Она сразу поняла, говорила мне Эмма, что я совсем юнец и не знаю женщины, и вот, поди ж ты, — ей, видите ли, стало меня жалко! Именно тем она и объясняла все происшедшее: такой мокрый, замерзший, худой — и даже еще никогда не спал с женщиной — ну как его не пожалеть, а? Но — сейчас я посмеиваюсь, а тогда… Это была любовь. И я бы каждому желторотому птенцу пожелал начинать с такой любви. Все это благопристойная чушь, — советовать, как это делал Лев Толстой, чистому, девственному юноше навеки соединяться душой и телом с юной девушкой. Ничего, кроме несчастья, в лучшем случае кроме совместной скуки, из этого союза не получится, если, конечно, он не разрушится быстро сам по себе или под ударами жизни. Любви нужен опыт. По крайней мере кто-то один из двоих должен им обладать. Чем же это плохо: восемнадцатилетний парень — и женщина двадцати пяти лет, у которой и мысли нет связать его браком, уловить его в свои сети?

В моем случае, у меня с Эммой, единственным, что омрачало любовную идиллию, было существование мужа-дипломата. Но если говорить обо мне, то он моему сознанию представлялся какой-то абстракцией, знаком, запятой в наших многословных разговорах… Для Эммы он был чем-то более существенным. Пожалуй, муж, живший где-то в другом мире — он работал в ООН и был постоянно то в Париже, то в Нью-Йорке, — мог казаться ей богом — эдаким языческим богом, которому поклоняются, которого побаиваются, но которого ничего не стоит ослушаться и обмануть. Как Бог дает живому возможность жить, так Эмме ее муж даровал все — пищу, одежду, жилье, а взамен… Иногда он приезжал ненадолго в Москву и тогда брал с собой Эмму куда-нибудь на прием или для неофициального визита; три-четыре раза и она побывала «за занавесом» — он вызывал ее к себе, следуя рекомендации начальства. Вот, собственно, все. Жена и была нужна ему только потому, что ее полагалось иметь. Этот закоренелый холостяк, умный и, видимо, неплохой человек, женился на Эмме, когда понял, что личная свобода становится нежелательной помехой в его карьере, что отсутствие семьи у мужчины сорока с лишним лет расценивается как нечто недопустимое. Тем более, сослуживцам и начальству стало известно о его связи, которой он дорожил, — с его же сотрудницей, и чтобы эту связь сохранить, ее следовало немедленно прикрыть законным браком. Как известно, брак — дело серьезное, особенно у дипломата, но он с этим справился как нельзя лучше: Эмма была единственной дочерью крупного партийного работника, который незадолго до того умер от инфаркта, то есть анкета его избранницы была так же чиста, как и сама невеста.

Скоро между супругами все стало ясно. Эмма не успела даже влюбиться в своего мужа. И она вовсе не считала, что он обманул ее ожидания, оскорбил невинность и тому подобное: «Я ему благодарна, — говорила она мне. — Я была дура-дурой и такой бы осталась. А так я быстро поумнела и теперь знаю, что мне нужно от жизни». Я не спрашивал, много ли мужчин перебывало у нее до меня. Но запас нежности у Эммы был неисчерпаем, и вот, подобно теплому дождю, что лился на Москву в тот июльский вечер и потом всю ночь напролет, — ее душа смогла, наконец, излиться в ласках и заботах, и я блаженствовал, забывая обо всем на свете… Но очень скоро мне пришлось вспомнить о вступительных экзаменах. В один из последних дней месяца я Эмме сказал:

— Завтра не жди, не приду: у меня первого августа экзамен. В институт поступаю.

— Ого! И молчал! В какой же?

— В Бауманский.

Эмма присвистнула, с сомнением покачала головой, потом села к телефону. Она долго разговаривала со своей знакомой, которая по службе имела отношение к высшим учебным заведениям. Эмма выяснила, какова ситуация в моем вузе, и я слышал, как она сказала: «Его зовут Арон Финкельмайер. Что ты об этом думаешь?»

— Так вот, милый, — положив трубку, сказала Эмма. — Забрал бы ты бумаги из Бауманского, а? Будет чудо, если ты туда поступишь. Давай что-нибудь другое? Например, институт землеустройства? Или тот, где я недоучилась, —транспортно-экономический? Не хочешь?

Я почему-то не хотел и надеялся на чудо. Ведь юность тщеславна. Другое дело, что, подобно всем иным качествам, в юности и тщеславие проявляется не так, как в более зрелом возрасте. Ну была ли разница для меня, какой вуз окончить — высшее техническое училище, автомобильный или промышленный институт, — если я не имел ни малейшего представления об инженерной работе? Так нет же! Сколько ни отговаривала меня Эмма, сколько ни доказывала, что в вуз попроще, хотя и с трудом, но при помощи ее знакомой можно будет устроиться, — я твердил свое: Бауманский —и ничего другого!

Первого августа я сдавал сочинение. Из нескольких тем я выбрал пушкинскую — «Образ Онегина» и писал с увлечением, размахнувшись страниц на пятнадцать, писал сразу набело, понимая, что с черновиком просто-напросто не успею.

Я был до такой степени уверен в благополучном результате, что, придя через несколько дней на письменную математику, даже не поглядел на доску с фамилиями допущенных ко второму экзамену. В аудиторию пропускали по списку, я долго ждал, пока доберутся до буквы "Ф", но вот вызвали уже и Юрьева, и Яковлева, Яковенко, а Финкельмайера так и не было… Тут только, впервые почуяв неладное, я бросился к доске: моя фамилия отсутствовала.

Еще надеясь, что это ошибка, что сейчас, за пять-десять минут, все выяснится, и я еще успею на математику — ничего, поднажму, задачи я решаю быстро, авось, догоню, уложусь в срок, и все будет в порядке, — я ринулся в приемную комиссию и с криком: «Почему меня нет?!» — влетел в ту комнату, где сидели уже знакомые мне девушки-секретарши.

Им не нужно было рыться в списках: они помнили и меня, и мою фамилию, что само по себе было нехорошим признаком.

— Вы Финкельмайер? Чего вы раскричались? У вас неудовлетворительная оценка за сочинение, надо было раньше поинтересоваться. Вот ваши документы, можете забирать.

И тут нервное напряжение, в котором я был, отчаяние, внезапно меня охватившее, острое чувство обиды и ясное ощущение того, что со мной творят вопиющую несправедливость, — все смешалось и выплеснулось в безобразной сцене. Я взбесился. Крича «неправда! неправда!» — кинулся к столам и начал разбрасывать какие-то бумаги, папки и скоросшиватели, как видно, надеясь отыскать ведомость с оценками и убедить всех, что плохой отметки у меня быть не может. Испуганные и возмущенные, девицы оттаскивали, оттирали меня от столов, старались помешать начавшемуся разгрому, но я ничего не соображал до тех пор, пока одна из секретарш не закричала: «Нашла, нашла вашу ведомость, читайте сами!»

Однако слово «неуд», написанное против моей фамилии, разъярило меня еще больше: теперь мне нужно было найти само сочинение и доказать, что ошибка — в ведомости, что я не мог и не должен был получить этот «неуд».

По стенам стояли шкафы, и мне пришло в голову, что моя работа там. «Где моя работа?!» — завопил я, и так как мой блуждающий взгляд упал на шкафы, стоявшие вдоль стен, я хотел было кинуться к ним, чтобы разбить их стеклянные дверцы и все сокрушить, лишь бы доискаться правды!.. Но девицы закричали: «Идите к проректору, к проректору! Он принимает, идите к нему!»

По этажам и коридорам, влетая в какие-то комнаты, ошибаясь и снова спрашивая дорогу, добрался я до проректора. Это был вежливый господин, настоятельно рекомендовавший мне успокоиться. Он даже наливал мне воду из графина, и я ее пил и говорил «спасибо»; я сидел в глубоком кожаном кресле и все пытался найти ответ на поставленные мне вопросы: "Почему я уверен, что я лично в своей работе не мог допустить ошибок, а мы, — то есть они, — одно из лучших в стране высших учебных заведений, в своей работе могли допустить ошибку? Почему я, молодой человек, обвиняю их и не хочу обвинять себя?" Я твердил одно: «Я пишу грамотно, школьную программу знаю, покажите мое сочинение». Наконец выяснилось, что он не имеет права показывать сочинение, на это должно быть специальное разрешение министерства. Но так и быть, он позвонит преподавателю, который выставлял мне оценку. Проректор набрал номер, поздоровался и сказал, что у него сидит возмущенный абитуриент — минуточку, как фамилия? — Финкельмайер, который… Проректор не успел объяснить, чем возмущен его посетитель: на том конце провода тут же вспомнили и меня, и мое сочинение, и оценку.

— Тогда я дам ему трубочку, — сказал проректор и через стол протянул ее мне.

— Вы беззастенчиво списывали, и вы это знаете сами, вот и вся причина, — услышал я чей-то резкий холодный голос.

— Как?! — заорал я. — Что же я списывал?! Откуда?

— Из Пушкина, Александра Сергеевича, — со смешком ответили мне. — Обильное цитирование, со всеми орфографическими отклонениями, свойственными автору «Онегина». Книга лежала у вас на коленях, молодой человек.

— Неправда! — кричал я в ответ. — Это неправда! Я помню Онегина наизусть! Вместе с отрывками из десятой!

— Не морочьте мне голову!

— Я буду читать! Какую главу?! Скажите любую строку, для меня не имеет роли, — сказал я, — не имеет роли, откуда начать!

— Сперва, Финкельмайер, научитесь правильно говорить по-русски, — со злорадством и ненавистью ответил мой милый собеседник, знаток пушкинской орфографии. — Надо говорить «не имеет значения» или «не играет роли», что-нибудь одно. Научитесь правильно говорить, а потом уже правильно писать. — И он бросил трубку.

Тогда я встал с кресла. Я стоял перед проректором, и он молча смотрел на меня — старый, седой, худощавый, бывший студент времен николаевских, а теперь — советский профессор, доктор технических наук, администратор.

— Я читаю «Онегина». Какую главу? — сказал я ему, и он недоуменно вскинул брови. — Вам все равно? Тогда первую я пропущу, ее знают многие, я начну со второй, и я не кончу, пока не дойду до последней десятой главы, до ее последней строчки, но вторую начну не с начала, а вот с чего:

Но дружбы нет и той меж нами:

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех — нулями,

А единицами — себя;

Мы все глядим в Наполеоны,

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно…

Через десять минут два суетливых аспиранта, локтями нажимая в мой живот, проталкивали меня в коридор, а я высовывался из-за их плеч, тыкал в проректора указующим перстом и все еще декламировал, захлебываясь, срываясь на истерические вопли и хохоча над неожиданной иронией слов, до которых добрался: "Родной земли спасая честь!.. — вопил я. — Я должен буду, без сомненья, письмо Татьяны перевесть!.. Она по-русски плохо знала!.. Журналов наших не читала!.. — Смех душил меня, и меня уже совсем вытурили из кабинета, но я ухватился за косяк и все-таки прокричал: — И выражалася с трудом на языке своем родном!.."

Пока я ходил жаловаться в центральную приемную комиссию и в министерство, время ушло, и было уже поздно подавать документы в какой-то другой институт. Самое ужасное, что я весь август ни о чем не говорил матери — ни о своей работе на почте, ни о проваленном экзамене, ни о том, что частенько ночую у Эммы. Потрясенный ложью, которая преградила мне путь в вуз, я сам лгал, и кому? —родной матери! И хотя тут я, по крайней мере, пытался оправдаться перед собой — я лгал во благо, боялся, что правда мою мать убьет, — то в другом, в том, что касалось моих отношений с Эммой, лгал без оглядки: я жил с чужой женой и, когда у нее оставался, ел хлеб не свой, даже не ее, а ее мужа — незнакомого мне человека… Я видел, что Эмма мое состояние понимала, она успокаивала меня как могла. Ночные наши ласки, которым я отдавался, будто Адам, впервые познающий свою Еву. — со сладостью, удивлением и опаской, — были лучшим противоядием от всего того, что мучило меня. Но, видимо, как лекарства так и яда я принял тогда в слишком больших дозах: внезапно я заболел. Ночью в постели у Эммы я проснулся от того, как мне показалось, что она внимательно на меня смотрит. Она действительно, приподнявшись на локте, пристально вглядывалась в мое лицо, и, знаешь ли, сейчас, через десяток с лишним лет, я вижу этот взгляд — полный муки и сострадания. Мало что я смыслил тогда в женском чувстве, оно и сейчас темно для меня, впрочем, свое тоже, но в ту ночь, в тот краткий миг между прерванным сном и бредовым беспамятством, в которое затем погрузился, я успел понять: Эмма любит меня сильно, преданно и, наверное, безумно, со страхом за свою любовь. «Милый, ты горишь, ты мечешься во сне, что с тобой? — шептала она и быстрыми, беспокойными движениями ощупывала мои щеки, лоб, шею и грудь. — Я дам тебе аспирину, что же это за беда!..»

Как потом выяснилось, дело мое было дрянь: каким-то образом среди лета я схватил двустороннее воспаление легких, причем оно протекало на фоне полнейшего нервного и физического истощения. Болезнь медленно двигалась к кризису, почти все время я бредил, выкрикивая обрывки каких-то математических формул, и этот бред, между прочим, долго мешал поставить верный диагноз: думали, что у меня инфекционный менингит. На второй же день после начала болезни Эмма доверила меня своей близкой подружке, взяла такси и помчалась сперва на почту, где узнала мой адрес и предупредила, что я заболел, а потом ко мне домой в Черкизово. Она вошла к маме в комнату и спросила: «Вы мама Арона?» — «Да, — ответила мать. — Боже, что с ним?» Эмма заплакала и, называя себя плохой, ужасной женщиной, сказала, что виновата перед ней, перед моей мамой, что обманывала ее, — она обманывала, а не я, — и вот теперь наказана, жестоко наказана моей болезнью. Она договорилась до того, что обещала покончить с собой, если я не выживу: «Вы его мать — клянусь, я не стану жить, если не спасу, не верну его вам!» После чего они плакали вместе.

В общем, пока я в горячке преобразовывал квадраты синусов и косинусов в бессмысленные, бредовые выражения, вокруг меня разыгрывалась мелодрама в духе романтических повестей начала прошлого столетия…

Эмма посадила мою мать в такси и привезла ее к себе, то есть к моей постели, и мама проводила со мной все время, лишь ненадолго уезжая в Черкизово, чтобы проведать бабушку, оставленную на попечение соседей. Моя возлюбленная устроила консилиум из врачей Кремлевской больницы (для них я был ее родственником, приехавшим в Москву из Белоруссии сдавать экзамены в вуз), и эти-то врачи совместными усилиями и установили у меня пневмонию. Эмма развила бурную деятельность, чтобы достать какой-то невероятно новый антибиотик, который якобы только и мог меня спасти, а когда его не оказалось даже в той же Кремлевской, дала «молнию» мужу в Париж, умоляя найти и выслать антибиотик, сколько бы это ни стоило. По специальному разрешению очень высоких, почти недоступных властей, он передал лекарство на самолет, летевший в Москву с диппочтой.

Наконец, миновал кризис. Глубокой осенью я впервые спустил ноги на пол. Перед глазами помутилось, в голове гудело. Было слышно, как мать и Эмма позвякивают на кухне посудой и негромко переговариваются. Согнувшись вдвое, хватаясь, чтобы не упасть, за мебель, я добрел до окна и свалился в кресло. Прикрылся пледом, в который любила кутаться Эмма, и взглянул в окно.

Оказалось, пока я болел, со мной произошло какое-то необъяснимое превращение. В моем воспаленном мозгу нарушился механизм, который управляет «ходом времени» — то есть тем, как мы воспринимаем течение жизни: мое восприятие вернулось вспять — к началу, к истокам, когда все вокруг предстает лишь разрозненными осколками простых ощущений. Мы не знаем себя в наши первые месяцы жизни. Обращаясь к памяти, мы застаем себя среди мира, уже сложившегося в сознании во что-то определенное, — пусть мы и не можем многое в этом мире понять и назвать. Но в свои два-три года, глядя на дерево, мы знаем, что это — дерево; мы знаем, что собака — это собака, солнышко — солнышко, а больно — это больно, и от этого кричишь… Я же тогда, после болезни, вернулся ко временам еще более ранним. Я увидел падающий лист, и это было огромным, потрясшим меня событием, которое не облеклось в моих мыслях словами. Оно стало чудом самим по себе, необъяснимым желтым волнением… трепещущей желтизной… колыханием круга… Столько падает желтых волнений, столько медленных плавных кругов!.. Облако над крышей — не облако, нет: расширение света, исчезновение белизны, синее заполняет… холодное, острое там растекается и плывет далеко и приближается и входит в грудь…

Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и — улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.

«Вот и проходит, — говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, — вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..

…Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, — слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга — метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…

VI

…На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.

Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу — к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами — ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.

Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон — в качестве «сувенирных предметов».

Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро — мы с Эммой еще валялись в кровати — приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.

Конечно, на душе было погано: я оставлял маму — одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь — теперь они были мне не нужны…

Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и — «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. — полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..

Я и вправду — что по виду, что по своему поведению — оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, — о чем я сейчас расскажу, — являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил — чем только не заслуживал! — то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник — остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.

Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо — и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.

Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:

— Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!

— Так точно, плохо, стало быть, товарищ…

— Почему, разъетак твою мать!?!

— Не успеваю обдумать.

— Обдумать?!! — вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. — Что тебе надо обдумать, засранец?!

— Которое плечо левое и которое правое.

Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…

— Я, — говорит, — честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?

Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой — стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело — руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, — сказал я взводному, — мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить — чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:

— Ты какой-то психический, — сказал он. — А с бабой — тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?

— Э, нет, с бабой не надо.

— И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. — И он даже плюнул в сердцах.

С той поры он мне давал иногда потачку.

Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник — командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних — каша полная. Я метнулся назад — «Отставить!» — прикрикнул подполковник. Я замер.

— На месте — стой! Разобраться по рядам! — скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.

Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем — напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.

— Вы что, стихи сочиняете? — донесся до меня голос подполковника.

Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:

— Так точно, товарищ подполковник.

Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…

— Что — «так точно»? Значит, сочиняете? — ехидно домогался подполковник.

И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:

— Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?

Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…

У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками — он был большой интеллигент, наш замполит, — и проговорил:

— Пусть прочтет… поэзию.

— Ну-ка?.. — не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.

Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое!..

Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.

— Ну-ка, ну-ка… — сказал подполковник и придвинулся ближе. — А дальше?

В мозгах сработало дальше, и я проорал:

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком!

Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:

— А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?

Я бодро ответил:

— Так точно, товарищ подполковник! Сам.

— Прямо сейчас?

— Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.

Тут он спохватился:

— В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. — И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: — Видишь, что получается? Колонну сбил.

— Виноват, товарищ подполковник!

Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» — лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»

Подполковник обернулся и махнул :

— А ну-ка! Живо!

Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.

— Ближе, ближе, вольно! — велел подполковник. — А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?

Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое,

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком.

Мы идем с тобой в строю…

— Славим родину свою? — неуверенно закончил я.

— А что? — радостно сказал замполит. — Удачно.

Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.

Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…

Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.

Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..

Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».

В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.

Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним. Очень рад за них обоих…

Стал, значит, я служить в редакции. Как понятно всякому, это не служба, а курорт. Трудно поверить, но у меня, солдата, была даже собственная отдельная комнатушка — уединение поэта, обитель муз, приют, так сказать, трудов и вдохновенья!.. В этой комнатушке я пек один за другим рифмованные лозунги и призывы, которые шапкой набирались огромными буквами через всю полосу нашей многотиражки; сочинял стихи любой длины — мне их так и заказывали: сделай на столбец, на четверть столбца — стихи об армейской жизни, стихи о борьбе за мир, где я вовсю обличал поджигателей новой войны, стихи о родине и о звездах Кремля… Были и такие специальные задания, как, например, целая поэма о колорадском жуке. Десанта заокеанских жуков мы одно время ждали как начала самых настоящих военных действий, и моя поэма должна была морально подготовить, настроить славных бойцов на войну с жуками — к борьбе не на живот, а на смерть…

Оказалось, я мог все… Рифмованные ямбы и хореи выстреливались из меня с пулеметной скоростью. Бывало, что меня вызывали в редакцию, усаживали за стол и говорили: «День артиллериста, двенадцать строчек. Давай, Ароша, номер в набор уходит». Я не капризничал. Я широким жестом отодвигал в сторону всякие редакционные бумажки, клал перед собой чистый лист, и начиналось представление. Представление, на которое собиралось по десятку-полтора зрителей. Кто-то кричал в коридоре: «Идите, Арон сочинять будет!» Из комнат сбегались, становились за моей спиной. Я писал строку… еще строку… Собравшиеся повторяли их полушепотом и ждали третьей и четвертой — рифмованных. Когда же после короткой паузы сочинялись и они, их появление встречали восхищенными возгласами.

Меня больше всего удивляло, почему именно рифмы вызывали такой восторг и изумление у публики: как раз рифма-то никогда не заставляла меня задумываться, я был способен к любому слову быстро откопать в своей памяти подходящую пару, да и по сей день для меня это вовсе не труд… Эти спектакли меня развлекали, я забавлялся, наблюдая, как живо реагируют на мое рифмоплетство коллеги по редакции — все, кстати, старше меня по возрасту и все офицеры. Для них я был находкой. Когда газете не о чем писать, всякая мура идет в дело, а тут появился сотрудник, готовый выдать любой материал, да еще в стихах! — и на местную тему, и на политическую, и в рубрику «Юмор».

Конечно, все это было без подписи. Лишь иногда, когда печаталось что-то уж очень солидное, снизу стояло: «А. Ефимов». Так подписываться посоветовал мне редактор. «Как тебя звать?» — спросил он при знакомстве, «Аарон-Хаим, —ответил я и пояснил: — Хаим — это то же, что Ефим». Редактор кисло улыбнулся и, понизив голос, сказал: «По-твоему, я не знаю? Я же Гольдберг, а свои статьи подписываю „Золотарев“. Давай уж бери себе псевдоним „А. Ефимов“, неплохо звучит». Звучало и в самом деле куда лучше, чем «Финкельмайер». Ну, действительно, на кой черт в армейской газете что ни день будет появляться фамилия, об которую язык сломаешь?

Песню мою пели; многотиражка полнилась моими виршами; аллеи и дорожки военного городка уставили щитами с моими агитационными двустишиями.

Из ходячего анекдота я превратился в ходячую легенду. Со мной здоровались высокие чины, мне прощали самоволки, — вернее, их просто не замечали, — прощались и дела посерьезней. Я сочинил и пустил по городку злой стишок —басенку о дородной чушке. В стишке легко узнавалась наша генеральша, которая терроризировала не только своего мужа, но и всю округу. Басенка попала к ней в руки, но у стервы хватило ума скандала не поднимать. Говорят, генерал сам хохотал над басней и вроде бы при этом сказал: «А еврейчик наш молодец!..» Хотя басня и была анонимной, в моем авторстве никто не сомневался.

Из Москвы я получал письма — от Эммы, реже — от матери. Отвечал пространными дурашливыми посланиями. В солдатском письме расскажешь разве о своей тоске, о тупом однообразном быте, который можно только пережить, но с которым никогда не смиришься? Вся почта просматривалась, и я обычно паясничал, в лубочном игриво-сказочном духе описывал свою армейскую жизнь. Да и то сказать, разве я воспринимал свою службу как реальное, естественное существование? Маршировка на плацу, стрельба, крики «стой!» — «марш!» — «коли!» — «бегом!» — тяжелый сон без сновидений, подъем по тревоге, словоблудные лекции на политзанятиях, а потом, когда меня взяли в редакцию, мое идиотское сочинительство по приказу — все это летело мимо меня так, будто с моей головой что-то случилось, и в больном, воспаленном мозгу возникают, сменяя друг друга, страшные картинки, цветные, почти не связанные с реальностью фантасмагории, и в центре этих безумных видений — я постоянно наблюдаю какое-то жалкое подобие самого себя…

Письма оставались единственным, что говорило о жизни — просто о жизни, которая теперь воплощалась для меня в понятиях «свобода», «любовь», «мать»… Но и сама любовь — мог ли я быть уверен, что для такой женщины, как Эмма, не существует никого, кроме меня? Какие у меня права на нее? Никаких. В письмах я ни о чем не спрашивал, да и она писала достаточно сдержанно. И вдруг — я прослужил уже больше года — приходит от Эммы письмо, в котором она нарочито безразличным тоном пишет, что скоро съедет со своей квартиры. Это могло означать лишь одно: она отправляется за границу… Я теряю мою Эмму! Мне стало так тяжко, что дальнейшее в письме я уже не воспринимал, и потому должен был дважды перечитать следующую фразу: «Кто бы и что бы тебе ни сообщил, не волнуйся: твоя мама будет здорова». А внизу, в конце письма, была приписка маминой рукой: «Арошенька, родной мой, здоровье мое хорошее. Не надо за твою маму Голду волноваться, прошу тебя, и поверь мне, пожалуйста».

Я ничего не понимал. У матери было плохое сердце, гипертония, больная печень, и, конечно, я всегда справлялся о ее здоровье. Но почему такие настойчивые призывы не волноваться? Именно в этом письме, где Эмма намекает на свой предстоящий отъезд? И что за словесный оборот с будущим временем: "твоя мама будет здорова, что бы тебе ни сообщили"?

Все прояснилось через несколько дней: на мое имя пришла телеграмма, в которой сообщалось о тяжелой болезни матери. Факт болезни был заверен врачом. Сперва я затрясся, но внезапно в голову стукнуло: да ведь это же липа! Настоящая липа — и болезнь, и подпись врача! Об этой-то телеграмме Эмма с матерью и предупреждали меня в письме: мама будет здорова и тогда, когда ты получишь сообщение о ее болезни!

Эмма, чертовка, подстроила это, чтобы мне дали отпуск и мы с ней смогли проститься!

Неожиданное потрясение сменилось радостью, а радость — невеселым раздумьем: значит, все-таки она уезжает…

В Москве я провел десять дней… Десять дней, а ночей — девять… Это было счастливое, грустное… невозможное время… Было горько и светло, ведь мы радовались свиданию на краю разлуки, я обладал возлюбленной, зная, что после меня ее будет ласкать другой, она гнала прочь все заботы, чтобы ничто не могло и мига украсть у нашей любви…

Наши тела уставали от объятий, но желание не покидало нас — на эти десять дней и девять ночей мы сплелись в одно ненасытное, жадное тело, питавшее себя же неизбывной страстью. Мы только в сумерки выбирались в город и по нескольку часов, до полуночи ходили — по набережным с берега на берег, по Бульварному кольцу, по сонным переулкам, и целовались — под деревьями, в подъездах, за воротами старых маленьких особнячков. Стоял тот же июль, и у нашей любви уже было долгое прошлое — два минувших года, из них — целый год ожидания вот этой последней встречи… Долгое прошлое, краткое, как отчаянный крик, настоящее — и ничего больше: ни будущего, ни даже надежд на него… Она уезжала на годы: ее муж становился послом в какой-то из мелких южноамериканских стран, в каких, как она объяснила, послов почти не меняют…

Меня мучила дикая ревность к этому счастливцу — невидимке, который только протянул незримую руку — и отнял у меня Эмму. Ревновал я и к другим неизвестным мне мужчинам, иногда мне казалось, что их было множество за тот год, пока я отсутствовал.

В один из последних дней, уже поздним вечером мы забрели в Нескучный сад, и неизбежная сила потянула нас в глушь, где тебя не достанут ни служители, ни милиция и где встретишь разве такую же парочку, как мы.

Мы начали целоваться, Эмма бросила на землю плащ, мы упали на него и, закрытые со всех сторон кустарниками, могли делать все, что хотели… Посреди самых бурных ласк, когда уже безмолвствует разум и с губ может сорваться только стон, Эмма зашептала:

— Спасибо!.. Спасибо, любимый, что не спрашивал… Не спрашивал, я сама отвечу… Ты один… никого не было… Никого не было… Не любила и не полюблю… Не полюблю уже до конца… Ты останешься!.. Я хочу тебя увезти!.. Хочу увезти!.. Ребеночка хочу!.. Пусть будет ребеночек! Пусть!..

А потом она уезжала. На аэродроме я к Эмме не захотел подойти: провожали ее министерские субчики, жены и две-три подруги, мне было не по себе… Она принужденно улыбалась, целовала кого-то в щечку, кивала и все ловила миг, чтобы взглянуть на меня: глаза больного щенка — вот что я видел… Объявили посадку — она мне в последний раз улыбнулась, по щекам потекли слезы — и все. Кончалась моя первая любовь. Улетела.

И что у людей за глупость, право, — присваивать любви порядковый номер! Если у тебя женщины были — пятая, восьмая, тридцатая — мне это понятно, считай их по одной или по три сразу, такое случается, разве я возражаю? — но любовь…

Да что я молол тебе раньше про опытную женщину, про юного девственника? Любовь, если хочет, то сокрушит, возвысит и сокрушит — она Господь Бог всемилостивый и все разящий, и нам не дано рассчитать, когда она призывает к себе!.. Альфа и омега, всегда она первая и последняя, пока ею жив…

VII

Знаешь, есть поговорка: «Солдат спит — служба идет»?

Служба шла, наступила осень, а я все не находил себе места. Стихи я складывал без прежней легкости, через силу, словно и в самом деле жил в полусне… Злость во мне появилась. Как-то раз редактор мой, Гольдберг-Золотарев, туповатый, трусливый тип, что-то очень уж пристал с материалом, и я огрызнулся.

— Рядовой Финкельмайер, как разговариваете?!

В комнате никого не было. Ах, думаю, крыса!

— По-русски, — говорю. — А если вас не устраивает… — и закатил ему на идиш такое, что в русском переводе составило бы не меньше трех этажей. В ответ он, конечно, стал кричать, но слабо, для собственного удовлетворения — не докладывать же начальству, что подчиненный обложил его по-еврейски? — и оставил меня в покое…

Зимой, по случаю Дня армии, приехали в нашу часть московские писатели, человек шесть. Одна-две знаменитости, остальные поплоше. Но писатель — это звучит гордо, и у нас всех их на руках носили. Выступили они перед солдатами, отчитали свои произведения в стихах и в прозе, в меру поострили и побалагурили — в общем, отработали свои командировочные честно.

Напоследок, в самый праздник, устроили концерт самодеятельности. Писателей усадили в первом ряду, открыли сцену, и, само собой, под звуки труб, под гром литавров наш доблестный сводный хор стал наяривать «Знамя…» Потом, пока сцену освобождали от стульев и оркестровых пультов, перед портянкой — перед занавесом из потертого бордового плюша — стоял белобрысый солдатик в парадном мундире и натужным тенорком декламировал «солдатские стихи поэта рядового Ефимова».

После концерта мой редактор, суетясь и подхихикивая, начал плести, что товарищи писатели, мол, устали, что творческие силы нужно физически, так сказать, поддерживать…

— Идем на упой? — перебил самый знаменитый и тоненько загыгыкал. — На упой, на упой, братие! — кликнул он остальных, и мы двинулись к офицерской столовке. Мы — это писатели, пара генералов, полковники, еще кое-кто из начальства и несколько человек от многотиражки. Меня с самого начала, едва эти писатели появились, представили им как поэта, почему я и сейчас оказался в числе избранных.

Сел я за стол рядом с одним из гостей, по возрасту с самым старшим из них и, как мне показалось, самым симпатичным. Печататься он начал еще до революции, кажется, одновременно с Маяковским или чуть позже, был среди конструктивистов, потом надолго умолк, и время от времени появлялись только его французские переводы; с началом войны вновь стал печататься, выпустил за последние годы несколько книжек. Сейчас он глубокий старик, мэтр, я, когда вижусь с ним, так и зову его — Мэтр, он окружен молодежью, знаменит и — несчастлив: постоянно зависит от капризов сестры, с которой живет в одной квартире, болен, слаб… Но все так же парадоксален в суждениях, остер на язык и иногда неплохо пишет.

Тогда же, сидя рядом с ним за столом, я ничего о Мэтре не знал, его имя и его стихи услышал впервые лишь накануне, с эстрады. Он читал — читал не так, как остальные, а читал просто, с достоинством, и чуть-чуть насмешливо, хотя стихи были серьезные. Может быть, я и подсел к нему, почувствовав, что Мэтр не сухарь и не такой самовлюбленный барин, как его спутники. На правах хозяина я за Мэтром ухаживал — подливал, подкладывал, советовал то селедочку, то грибочки. Он пожаловался на свою печень, я посочувствовал — знаю, мол, что это такое, у матери моей то же самое… После многих тостов, когда за столом все слилось уже в пьяный шум и офицерье давно расстегнуло кителя, Мэтр, тоже ставший весьма хорош, вдруг, блестя глазом, подозрительно на меня посмотрел и покачал жирной вилкой перед самым моим носом.

— А ведь говно! — сказал он.

— Что — говно?

— Твои стихи.

— А, — говорю. — Конечно, говно. Но ведь то, что вон этот сочиняет, — я кивнул на одного из поэтов, — разве не говно?

— Молодец, — говорит Мэтр. — Умеешь отличать говно от говна. Редкое достоинство, мальчик!

— Умею, — отвечаю ему. — Я даже умею отличать говно от чего-нибудь получше.

— О! Что же на твой вкус лучше говна?

— А вот хотя бы…

И я ему повторил его же стихи, да еще постарался скопировать его манеру чтения. Мэтр поразился, что я их запомнил, и, конечно, был польщен. Стал расспрашивать, кто я, откуда, как попал в многотиражку. Спросил, много ли я читаю. Выяснилось, что в знании поэзии я не пошел дальше школьной программы, то есть, кроме трех китов русской классики — Пушкина, Лермонтова и Некрасова, мне знаком великий поэт пролетарской эпохи В.В. Маяковский — и только.

«А Баратынский? А Фет? Полонский? Тютчев? Блок? Блока не знаешь?!»

— Эй, господа гусары! — избычившись, краснея от прилива крови, хрипло заорал он, стал подниматься, и его стул с грохотом опрокинулся. — Заткните ваши глотки! Я расскажу вам о горькой судьбе русской поэзии!

За столом стихло, все напряженно смотрели в нашу сторону. Только самый знаменитый делал вид, что ничего не замечает, и продолжал что-то пожирать, чавкая, как боров.

Мэтр ткнул пальцем в его сторону, покачнулся, чуть не упал и с ненавистью начал выкрикивать:

— Ты!.. Прекратить!.. Поджигатель! Смотрите все: поджигатель! Сидит и ест! Прекратить!

Знаменитый был настолько знаменитый, что пьяная выходка ничуть его не смутила, хотя, если ты помнишь, слово «поджигатель» звучало тогда очень оскорбительно. Жуя очередной кусок, боров укоризненно спросил:

— Дорогой, зачем же так? — У него был гладко смазанный, липкий тенорок. — Нехорошо. Разве я что-нибудь поджег? А?

На Руси считается последним делом куражиться над подвыпившим, раззадоривать его, словом, выставлять его на посмешище. Однако борову было наплевать на неписаные законы, ему хотелось малость потешиться над своим более талантливым, но неудачливым коллегой.

— Что же я поджег? Ну? — настойчиво интересовался он, разделываясь с курьей ножкой.

Все чувствовали неловкость, так как понимали, что он издевается, сводит какие-то счеты. Понял это и пьяный Мэтр.

— Поджег, — тихо сказал он. — Шахматово. Имение Александра Александровича. Всю его библиотеку… ты сжег!.. Дотла!.. пепел!.. Пеплом книг посыпаю главу свою… Горькой судьбой поэзии нашей!.. У меня… пока был на фронте… — Он опять закричал: — Ты и такие!.. Варвары!.. Истопили мои книги! Три тыщи томов! В Москве! Поджигатель!

— Позвольте!.. Он пьян! Вы не видите? — опомнился наконец знаменитый и задвигал толстой шеей, ища сочувствия, но на него старались не смотреть. Все разом заволновались, я вскочил, обнял Мэтра со спины, на помощь поспешил еще кто-то из газетных, мы повели поэта к выходу. На крыльце опалило сухим ночным морозом, я сказал своему редакционному сослуживцу, чтобы он вернулся и взял с вешалки пальто Мэтра. Когда сзади хлопнула дверь, Мэтр вдруг мелко-мелко засмеялся и уверенно высвободился из моих объятий. Он протрезвел мгновенно.

— К чертям пальто. Ты где живешь? Вас там много?

— Я один. Вот этот корпус, через улицу.

— Бежим. Не простудимся после водки.

И он как молоденький помчался с крыльца.

В моей комнате Мэтр окончательно пришел в себя. Только что происшедший инцидент в столовой его не очень огорчил.

— Эта жирная сволочь еще найдет случай мне отомстить, — сказал он. — Однако черт с ним. Он сам виноват: давным-давно мог меня посадить, но, видно, мы с ним еще поиграем в кошки-мышки.

— Как, — спрашиваю, — посадить?

Мэтр недоуменно на меня покосился:

— Точно так же, как сажали других. Скажет он где надо —и заберут однажды — лучше ночью, это производит необходимое впечатление и не вызывает лишнего любопытства, — заберут и отправят в Воркуту или на Колыму — кого куда.

— Что же это? — удивляюсь. — Писатели сажают писателей? Непонятно. Вот, — говорю, — моего отца свои же трикотажники посадили, чтобы на него все гешефты свалить, его утопить, а самим выплыть. А писатели? Вам-то зачем друг друга сажать, какие у вас могут быть гешефты?

Он захохотал сначала, потом умолк, стал задумчиво на меня смотреть. Мэтр лежал на моей неразобранной постели и только ноги прикрыл накинутым краем одеяла, а я сидел напротив, на стуле. И Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошел в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров — вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин — торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи еще не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провел там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно — быстро и решительно — расправился с деревенскими богатеями — кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город — в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.

Теперь вот он руководил московской культурой. А еще сочинял книгу — роман о классовой борьбе в деревне — на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.

Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввел в нее и свою интригу и своих героев. Так и появился еще один советский писатель — бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома. Потом написал он еще что-то — уже про строительство Уральского комбината. Редактировал эту книгу кто-то другой. В войну он писал патриотические очерки и рассказы и нынче стал очень большим человеком в Союзе писателей.

— Теперь понимаешь, — спросил меня Мэтр, — как ему хочется засадить меня, — чтобы даже имя мое исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчет, — я и сам не знаю…

— Не может быть! — кричу я. — Этот краснорожий боров?! Он и есть тот, о ком вы рассказали?

— О Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст.

…Той ночью вот так же, как мы с тобой, Леня, — я и Мэтр долго не ложились. С одной только разницей, что я сейчас говорю, — говорю и, честное слово, понятия не имею, когда остановлюсь — может быть, ты меня остановишь? Нет? — ну, как хочешь, спасибо, так уж, значит, сегодня выпало, что мне говорить — тебе слушать; а в тот раз, когда мы сидели с Мэтром, слушал я. А Мэтр говорил. Я бы мог пересказать точно — о чем говорил мне Мэтр, но это ни к чему, да и полночи у нас на это ушло бы, а, в общем-то, все сводилось вот к чему: печалился он об этой самой «горькой судьбе поэзии нашей». Я робко спросил, можно ли послушать его стихи, и он стал читать и свое самое раннее, и времен конструктивизма, и грустные поэмы тридцатых годов, — эти его вещи, кажется, и по сей день остались неопубликованными… Потом спохватился, что закормил меня своими стихами, «а ты говорил, что и классиков не знаешь, так слушай же… Начнем с Баратынского». Он читал два-три стихотворения, коротко объявлял новое имя. снова декламировал, и так он представил мне целую антологию русских поэтов. От него впервые услышал я имена Полонского, Аполлона Григорьева, Анненского, не говоря уж о Бальмонте, Белом, Цветаевой… Были стихи Пастернака, Ахматовой, Хлебникова, — я утонул в этом потоке прекрасных, возвышенных слов.

Хотя я никогда специально и не задумывался над этим, но, как я уже говорил, из школы я вынес представление, будто в русской поэзии после того же Некрасова и вплоть до Маяковского — «основоположника», «лучшего и достойнейшего», «великого советского поэта» и прочая, и прочая — простиралась зияющая бездна, подобная той, какая пролегла в культуре Европы между античностью и ренессансом. И вот эта бездна разом для меня осветилась, я увидел, что там — океан и прекрасные земли, и так они манят, влекут меня, завораживают!..

На следующий день, к вечеру, стоя у подножки автобуса, который вот-вот должен был увезти писателей, мы с Мэтром попрощались. Он диктовал мне свой московский адрес, велел писать письма и присылать стихи.

— Что вы говорите — стихи! — отмахнулся я. — Стыдно теперь дрянь-то такую сочинять. Я, наверно, попрошусь из газеты. Вон стройбат — дом строят, буду лучше кирпичи таскать.

Мэтр покачал выразительно головой, взялся за лацкан моей шинели, потянул к себе, так что мне пришлось нагнуться к нему, и сказал тихонько в самое ухо:

— Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, — пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность — живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный дар, это факт, а что уж там из тебя потом получится, — знать не могу. Попробуй писать по-настоящему, от души, без фиглярства. А написанное присылай, обязательно, я буду ждать.

После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого — я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.

Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским — объясняли его «Франческу да Римини» — да-да! — так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем — с чего это вдруг?! Другое дело — упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет — что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..

Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка — над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв — «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь — весна, которая наступила, цветет, соблазняет…

Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, — писал он. — Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты — поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать — или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И — выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».

И знаешь ли? — выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал — проступало…

Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?

— Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..

— Перекресток.

— Что ты сказал?

— Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?

— Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.

— Я мешаю, мне — выйти?

— Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, — как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…

— Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?

— Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.

— Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?

— Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.

— Данушка, не хочу никуда идти.

— В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.

— Скажи, у швейцара нельзя достать водки?

— Если не спит, — спрошу сейчас.

— Прошу прощенья у Дануты. — пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.

— Слышишь, Данушка, благородное предложение!

— Нехорошо стеснять.

— Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.

— Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.

— Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?

— Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.

— Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.

— Зеленый?

— Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого — синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? — На зеленом. А твой тоже? — Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий — это почтовый ящик сорок три, а зеленый — двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, — готов поспорить, — на двадцать восьмой.

— Верно.

— Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы — на зеленый, а из Новосибирска — на синий.

— Следовательно — и ты?..

— Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, — я рыбник.

— Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата — вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.

— Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.

— Простите, Данута, я действительно…

— Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.

— Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.

— Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…

— Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.

— Доброй ночи.

— Дана, я к тебе сам подойду.

— Хорошо, Арон.

— Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?

— И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!

— А у тебя — не…? Не за кого?..

— Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.

— Жена?

— Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.

— В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.

— Ого! Икра?

— Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, — по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?

— Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?

— Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.

— Главные безрельсовые пути.

— Грунтовые. Или проселки.

— Ну нет уж, брат, ты и я — нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.

— Широка страна моя родная.

— Нам открыты все пути.

— Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь — мерзлая земля, голая глина и трещины — старческие вены.

— Арон, вторую… И остановимся? Пить — благо, спать — благо.

Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.

Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.

Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.

Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики — это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска — Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.

VIII

Проснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.

Первым делом он выпил холодной воды, налил рюмку, опрокинул ее, а следом — с конца ножа и в рот — отправил горочку красной икры, подавил ее там о нёбо и почувствовал, что оживает. В соседней комнате не было никого. Аккуратная, без единой складочки прибранная постель выглядела так солидно и строго, что ее вполне можно было выставлять в качестве экспоната мемориальной квартиры писателя-классика или выдающегося революционного деятеля эпохи. Никольский принял душ, оделся, подсел к телефону, но ни один из нескольких нужных ему номеров не ответил. Тут только он вспомнил, что сибирское время обгоняет его часы, и здесь уже далеко не двенадцать, и люди, скорее всего, ушли на обед. Сейчас же и сам Никольский почувствовал, как в нем после принятой натощак рюмочки взыграл аппетит. Он бросил трубку, наскоро побрился и вышел из комнаты.

В маленьком холле кто-то поднялся с кресла, но Никольский направился к лестнице, — некому здесь его ждать, и, кроме Дануты и Финкельмайера, никто не знает, в каком номере он остановился. Однако на лестнице, свернув на второй, нижний марш, он увидел, как сверху сбегает, мелкомелко семеня, грузный человек, и Никольский с беспокойством подумал, не с намерением ли догнать его. Мелькнуло в голове, что чем-то эта фигура ему знакома. Никольский быстро прошел к ресторану, толкнув стеклянную дверь и, оглядев свободные столики, выбрал место поближе к окну. Подлетела девчушка в передничке и белой наколке, с наивным любопытством уставилась на Никольского и спросила:

— Вам по-вечернему или по-дежурному? А хотите, я могу оба меню принести?

— Вот что, красавица, я в вас чувствую квалификацию. Сообразите-ка сами: голодному, здоровому и, как видите, не очень старому мужчине (девчушка смущенно хихикнула) необходимо пообедать. А главное — кофе. Чашечки две, и покрепче.

— Принесу на второе жаркое по-домашнему — знаете, в горшочках? — Это у нас фирменное, шеф сегодня сам готовит, и у нас есть сухое грузинское? Красное.

— Замечательно. Я в вас не ошибся. Стаканчик — ну что-нибудь двести, двести пятьдесят, ведь вы разливаете?

— Разливаем, мы разливаем.

Она отошла — вся в розовой улыбке девственности, готовой отцвести июньским яблоневым цветом. Или не девушка? — подумал Никольский, присматриваясь к ее походке.

— Здрассьте, товарищ Никольский.

У столика, сияя лучезарным счастьем на блинообразном лице, стоял круглый человек и из-за объемистого своего живота протягивал для пожатия руку. «Сегодня я всем доставляю тихую радость», — философски отметил Никольский, пожимая пухлую ладонь. Он мучительно пытался вспомнить и этого человека, и это слышанное уже «товалисьникосски».

— А-а!.. Товарищ..?

— Товарищ Манакин. Данил Федотыч, — подсказал круглолицый, еще более счастливый от того, что выдался случай помочь Никольскому.

«Да-да, вчерашний вечер здесь же в ресторане, и он, этот тип, подсевший к Финкельмайеру. Арон почему-то сразу начал с ним грызться».

Манакин уже опускал свое тело к сидению, и стол от соприкосновения с его животом подрагивал, и обеденные приборы звенели.

— Поздно встали, — констатировал Манакин. — Не хотел беспокоить Леонида Павловича.

Он это произнес с особенным значением, своей интонацией сразу давая понять очень многое: и что он, Манакин, достаточно воспитанный человек, имеет представление о хорошем тоне; и что Никольский ему зачем-то нужен; и что он относится с большим уважением к Леониду Павловичу — во-первых, не беспокоил, а во-вторых, запомнил его имя-отчество; причем, относится с уважением, зная, что Леонид Павлович встали поздно из-за вчерашней попойки, которая продолжалась далеко за полночь в номере люкс.

— Это вы сидели в холле? — подавляя раздражение, поинтересовался Никольский.

— Я, Леонид Павлович. Не обратили внимания.

— Откуда вы знали, что я в люксе?

Вопрос этот имел единственный результат: Манакин невозмутимо стал смотреть, как приближается к их столику девушка-официантка. Он даже поднял согнутый крючком палец, чтобы привлечь к себе ее внимание.

— У товарища приняли? — спросил он ее. Такой самый заказ у меня будет. Какой товарищу.

«Ах, сукин кот, — догадался Никольский, — он вчера за нами следил?! Хорошо же, толстое брюхо, посмотрим, что тебе от меня понадобилось!»

— Так вы по культуре, — сказал он, припоминая, что сообщил о себе Манакин вчера. — Давно ли вы, так сказать, в этой области трудитесь?

— Сейчас назначили, — с готовностью отвечал Манакин, и в узких его глазках появилось что-то живое. — Был на сельском хозяйстве. В райкоме партии инструктор. Два года.

— Ого! — искренне удивился Никольский и оторвался на миг от салата, чтобы взглянуть на своего собеседника. —Такой ценный работник — и с сельского хозяйства на культуру? Я понимаю, конечно, вы с повышением. Завотделом это не инструктор. Но сельское хозяйство у нас — задача номер один: урожайность; корма; заготовки. Читали последнюю речь товарища Хрущева? Что там сказано? Все силы — на новый подъем! — Вилка Никольского острым концом указала, куда именно должно будет совершить сельское хозяйство свой новый подъем — куда-то в верхний угол ресторанного зала. — А культура… Культура, знаете, это… Надстройка!

Тирада Никольского, его государственное мышление произвели на Манакина сильнейшее впечатление. Если бы он не сидел, а стоял, то наверняка вытянулся бы и подобрал сколько можно живот.

— Читал я речь, я читал, культура — надстройка, очень правильно говорите, товарищ Никольский, — быстро, на одной высокой ноте заговорил он и поспешил снять с подплывшего подноса тарелку супа и поставить ее на стол перед своим серьезным собеседником. — А, извиняюсь, вы — по культуре? — спросил он и замер на мгновение, почему Никольский и сообразил, что Манакину узнать это жизненно необходимо.

— Курирую, — загадочным тоном ответил Никольский. — На уровне министерства.

И Никольский чуть не воочию увидел, как в черепной коробке Манакина что-то задвигалось — туго провернулось и остановилось уже в другом положении, и он с заметной радостью переспросил:

— Не по партийной?

— Министерство, — с достоинством подтвердил Никольский. Дурацкий разговор так его веселил, что он готов был в любой момент громко, на весь зал загоготать, а потом послать этого настырного типа подальше к матери. Но за разговором, Никольский хорошо понимал, стояло что-то связанное с Финкельмайером, что он, Никольский, и собирался вытянуть из Манакина, а тот, в свою очередь, тоже по-лисьи бродил вокруг да около и старался узнать свое, и хитрая их игра, без спору, стоила свеч. Черт с ним, он портит мне аппетит, рассуждал Никольский, но я из него всю печенку выну. Пока что мы владеем инициативой. По всему полю. На войне как на войне. Главное — предугадывать ходы. И первому атаковать. Итак, пошли дальше.

— Говорите, два года инструктором? Так-так… А до того? — как бы недоверчиво, голосом ушлого кадровика вопросил Никольский.

— Председатель пушной артели, Леонид Павлович. Передовая была. Да… Грамоты получал. Выдвигали. Да-а. С бригадиров — да-а. Вот, товарищ Никольский. Зверя стрелял, да-а, — вдруг обиженно, как ребенок, вставляя то и дело тягучее, певучее «да-а», заговорил Манакин, и, похоже, воспоминания о временах, когда он зверя стрелял, волновали его чем-то — утраченным чувством свободы, которой он некогда пользовался? Забытым ощущением реальности и простоты его нелегкого труда? Вот почему он так толст теперь — природа не простила таежному человеку райкомовского кресла, наказала животом и седалищем. Что же, кесарю — кесарево…

— Что сказали?

— Я говорю, каждому свое: заслужили — значит, заслужили.

— Заслужил, заслужил, — с готовностью закивал Манакин. — Правильно говорили — задачи сельского хозяйства: урожайность и заготовки. А у нас леса. Промыслы. Называется сельское, но у нас лесное.

— Товарищ Манакин, — укоризненно посмотрел на него Никольский. — И, понизив голос: — Пушнина — это ва-лю-та. Разве не понимаете?

Манакин вздохнул. Он понимал. Этот товарищ из центра думает, что у Манакина никакого партийного и государственного подхода нет. А ведь два года в райкоме даром не проходят, он, Манакин, все понимает. Но если бросили на культуру, да еще с повышением, это тоже не просто так. Только как ему объяснить, министерскому?

— Культурный фронт сейчас тоже важный, — с расстановкой заговорил Манакин. — Мы малая народность. Указание есть: национальное по форме развивать; к социалистит-тской культуре других многонациональных народов… как это? Присоединяться, однако.

— Приобщаться, — строго поправил Никольский.

Манакин медленно вытирал платком покрасневшее от напряжения лицо.

— Если есть указание сверху, тогда другое дело, — рассудительно прибавил Никольский, оценивая, не слишком ли он переигрывает. Наверняка Манакин хитрая бестия, надо с ним ухо держать востро. Его тактика больше слушать и отвечать, чем спрашивать самому, видно, тоже что-нибудь да значила. Хочет войти в доверие, а там и взять голыми руками? Пожалуй. Пока продолжим.

— А все-таки объясните, Данила Федотыч. Пусть и так, пусть культура, идеология, будем говорить, дело первостатейное. Почему же тогда именно вас, то есть человека с сельского хозяйства, с леса, перебрасывают на культурный фронт? Если вы к культуре не имели до сих пор никакого отношения?

Никольский рассчитал тонко. Он не хотел, чтобы Манакин вторично уже ушел от этого вопроса и, задавая его, воспользовался нарочно прибереженным оружием: в первый раз назвал своего собеседника Данилой Федотычем. Манакин расплылся в улыбке, покраснел еще больше, но тут же приосанился и, погасив улыбку, с достоинством возразил:

— Есть отношение. Занимался культурной работой. Состоял поэтом. Четыре года.

Нож у Никольского скользнул по тарелке и отвратительно взвизгнул. Боясь, что недожеванное мясо вывалится изо рта, Никольский выхватил из кармана платок, прижал его к губам и деланно закашлялся. Теперь можно запить вином; аккуратно сложить и убрать платок; еще немного покашлять, как если бы в горле немного свербило; пожевать и проглотить это мясо и снова запить.

— Интересно, — только и нашелся промямлить Никольский. Растерянность не делала Никольскому чести. Но и то хорошо, что он удержался и не заржал Манакину прямо в лицо. Дело принимало совсем веселый оборот. И все же, и все же…

— Я, между прочим, ведаю печатью, — небрежно сказал Никольский и, склоняясь к тарелке, увидел, что Манакин, как хороший охотничий пес, немедленно сделал стойку. — Значит, вы, так сказать, любитель. Как выразился наш великий Маяковский, землю попашет — попишет стихи. Выступаете в местной прессе?

— Зачем любитель?! никто не сказал любитель! зачем Маякосски?! — тоненько закричал рассерженный Манакин, и Никольский уставился на него во все глаза. — Член Союза писателей состою! Культурная работа! Четыре года состою однако! Зачем местной? Москва произведения берет!

Никольский стал само равнодушие.

— Не знаю, — он отрицательно покачал головой и устроил длинную паузу, чтобы раскурить сигарету. — Не знаю, — повторил он. — Поэтов читаю, слежу за прессой. И за центральной и на периферии. Ведаю по службе. Курирую, — я говорил. Не знаю поэта Манакина. Простите, Данил Федотыч, но как-то… — Никольский поднял плечи, показывая, что он сожалеет, но вынужден сказать Манакину об этом крайне неприятном для него факте.

Манакин между тем успокоился. Только теперь Никольский заметил, что тот почти ничего не ел. И вдруг отсутствующим голосом, глядя куда-то в сторону, Манакин спросил, давно ли Никольский знает Финкельмайера. Это было настолько неожиданно и прозвучало так непонятно, что Никольскому пришлось дважды переспрашивать, о чем идет речь.

— Аронамендельча долго знаете, — безжизненно сказал Манакин.

— Что-что?

— Аронамендельча.

— Не понял, простите. Что вы спросили?

— Арон. Мендельч. Финкельмайер, — пояснил наконец Манакин и докончил с едва заметной вопросительной интонацией: — Давно знакомые?

— Ах, этот!.. — Никольский снова входил в роль. — Я его фамилию плохо выговариваю. Как сказали? Финкель-майер? Да, да, Финкельмайер! Давно ли знакомы? А вот с самолета и знакомы. Соседние были места. — Никольский взглянул на часы. — Давайте считать: приблизительно сутки, как мы знакомы. А, извините, — при чем тут Финкельмайер? Да и кто он вам, этот Финкельмайер? Это вы с ним, помнится, знакомы, Данил Федотыч, а не я.

— Почему! — не знакомы — ужинали! — ночевали в люксе! — не знакомы Аронмендельчем? — взволнованно, на одной настойчивой ноте выпалил Манакин.

Никольский нахмурился.

— Позвольте? — строго сказал он. — Я не намерен с вами обсуждать, вы уж извините. Если человек, бывавший здесь не один раз, беседует со мной в пути, рассказывает про город, указывает мне дорогу в гостиницу, рекомендует поужинать в этом ресторане, я, по-вашему, не должен пригласить его к своему столу? И если ему предстоит ночевать в четырехместном номере, а у меня заказан люкс по брони, я, по-вашему, не должен предложить ему свободную койку? Нет, товарищ Манакин, я так не привык. Вы меня удивляете со своим Финкельмайером. И вообще… — Никольский еще раз отвернул рукав пиджака и внимательно вгляделся в часы. — Пора, знаете. Совещание.

— Значит, не вместе! Значит, не вместе приехали, одна минута, товалисникосски, очень надо! — возрадовался Манакин, и лицо его воссияло новым счастьем. — Очень надо, одна минута!

«Ага, пройдоха, вот оно что! Сперва ты просто-напросто меня боялся, думал, не с Ароном ли приехала эта шишка из люкса и не нагадит ли она тебе в каких-то там паскудных делах. Но теперь ты хочешь меня использовать. Валяй, толстобрюхий!»

— Нет, — решительно покачал головой Никольский и встал. — Люди ждут.

Подбежала девочка, и он стал щедро награждать ее чаевыми, говоря при этом, что, если бы не торопился, то написал бы в книгу такую на нее красивую благодарность, что все ее женихи бегали бы каждый день сюда, в ресторан, и читали вслух, какая хорошая девушка — как вас зовут? — Галя? — какая хорошая девушка Галочка. У Гали блестели глаза, улыбаясь, она смыкала губы, явно скрывая золотую коронку, которая для местных — шик, а для москвича — она знала — портит, и на щеках ее образовались ямочки.

— Правду говорил, — продолжал свое Манакин и грузно выворачивался из-за стола, боясь упустить Никольского. —Правду говорил, — в Союзе писателей состою, поэтическая работа! Московская печать берет, зачем же — Манакин? —севдоним есть, товарищ Никольский, севдоним такой — Айон Неприген называется!

— Как? — У Никольского застучало сердце. — Как вы сказали? Айон Неприген?

…Набегает ночь, темнеют облака, по тусклой тундре летит олень, и тьма настигает его, он сбивается с ровного шага, и человек в одежде из оленьих шкур поднимает ружье к плечу…

Никольский молча смотрел на Манакина.

— В журнале «Дружба»? Это ваши стихи? — тихо спросил наконец Никольский.

— Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. — Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.

«Увидеть Арона, — лихорадочно проносилось в голове у Никольского. — Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»

Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.

— Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, — Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность — тонгор, тонгоры?

— Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! — лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:

— Называем себя т'нгор — такая народность — т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, — все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.

— Ну что ж, очень рад, — повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? — Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, — до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?

— Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! — закивал Манакин.

— Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.

Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» — раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы — все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы — и так далее и тому подобное — столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.

Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей — ведь здесь, в этом городе, все знают всё — нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…

— Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.

— Я передам, — улыбалась Данута.

На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь — вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, — и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая — истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки — выбитая, будто плац, бесформенная площадь — некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения — где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных — детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше — они! прислониться щекою к родимым! — хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов — живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду — каждому по углу.

А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота — из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, — по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, — мы, извольте заметить, — почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай — не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, — каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане — все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся — не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости — не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете — ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.

Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это — электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто — ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…

И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе — до чего нехорошее слово! — по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.

Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»

Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то — это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей — «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что — может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель — сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й — секретный — отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука — служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.

Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, — кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену — когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, — это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того — не желаешь, но надо учиться, идти в институт — на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников — в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа — хорошо, деньги — лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства — это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.

И вот, в то самое время, когда Никольский пытался все эти три взаимосвязанных компонента сбалансировать возможно более оптимальным образом, он внезапно позарез понадобился государству и как раз на такую работу, где еще платили много денег и где еще было немного начальства, а то начальство, которое и было, старалось не соваться в новые для себя дела, в коих, естественно, ничего не смыслило. Никольский впервые ощутил тогда редкое, захватывающее чувство полного слияния личных и общественных интересов, чувство столь возвышенное и всеобъемлющее, что говорить о нем только как о результате материального стимулирования и создания нормальных условий для творческого труда было бы грубым упрощенчеством, вульгаризацией и злопыхательством.

Понадобился Никольский государству по той простой причине, что решило оно завести себе патентную службу. Почему-то вдруг обнаружилось, что муторное это, кляузное и, в целом-то, не наше, а ихнее заграничное и буржуазное дело так же надежно, выгодно и удобно, как всем известная сберкасса. Но как подступиться к этому делу, почти никто не знал. Никольский был одним из тех, кто знал. Различных западных патентных формул он изучил превеликое множество, знаком был с системами патентования основных промышленных стран, — словом, впору было поутру ехать к новому двору.

Так он и стал патентоведом, экспертом, консультантом и прочая и прочая — вплоть до научного редактора и переводчика всяких серьезных трудов в своей сфере. Работа устраивала его все по тем же причинам. Он мало от кого теперь зависел, свободно располагал своим временем и, приходя на службу, в любой момент имел возможность уединиться в небольшой отдельной комнатушке. Высшее руководство относилось к Никольскому с уважением, если не с почитанием, так как только и могло предлагать своему экстраординарному подчиненному работу и выслушивать, согласен ли он ее взять и на какой срок. Никто не зависел и от самого Никольского, а это счастье тоже не валяется. Что касается денег, то при своей известности и эрудиции он мог немало зарабатывать и на стороне, но за левой работой слишком не гнался: на хлеб со сливочным маслом хватало, а дети дома не плакали…

Работа случалась разная — и интересная и не слишком. Сюда, в городок, на этот зеленый почтовый ящик, забросило его в связи с довольно путаным делом, в котором долго разбирались до него, но толком не разобрались. Его попросили помочь, били челом, дескать, только на вас и надежда. Отказаться было неловко, тем более что речь шла о тяжбе с солидной американской фирмой, объявившей протест на наше изделие: то есть, что ни говори, дело, опять-таки, государственное… Сидя теперь перед грудой технических описаний и чертежей, Никольский уже представлял, что придется ему тут пробыть не день и не два, что потом и в Москве предстоит немало возни, так как этот зеленый почтовый — лишь один поставщик на изделие, а протест заявили по нескольким пунктам сразу.

День быстро клонился к концу. Работалось плохо, да он пока лишь прикидывал что к чему, не вникая особенно. Было у него то знакомое состояние, когда ему становилось безудержно жаль себя. Правда, он точно знал, что такое случалось с ним именно после пьянки. Но обычно Никольский боялся давать себе волю, старался поменьше раздумывать над жизненным горем-злосчастием во всех его вариантах. Сегодня же на него нашло, и, конечно, причина была не в одной только выпитой водке. Причина была в Финкельмайере. Это его ночной монолог замутил Никольскому душу, и он, черт возьми, отпустил тормоза. Или нажал на гашетку. Начал крутить боевик «Жизнь и падение Леонида Никольского». Патология, секс и ужасы из киноленты вырезаны в соответствии с моралью нашего проката, фильм годится даже детям… Все умещается в одной серии, полтора часа, на дневные сеансы билет только десять копеек, поскольку хроника, а не художественный фильм. У Финкельмайера — иначе. Поэтический кинематограф. Поэт он и есть поэт. Ему и карты в руки. Айон Неприген! Это надо же, что за нелепость!

Он подумал, что Финкельмайер, наверно, давно возвратился в гостиницу и ждет его там.

IX

Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер лежал на кушетке и безмятежно спал. Во сне он чему-то удивлялся: его брови были приподняты, губы стянуты к середине рта и круглились, как будто он вот-вот собирался произнести изумленное «О!» Рядом на столе стояла вчерашняя початая бутылка. Донышко ее прижимало лист писчей бумаги с размашистой корявой надписью: «И зачем я тебе понадобился? Если пить — разбуди».

Арон явно избег соблазна приложиться к бутылочке, не дожидаясь Никольского, и это было трогательно. Никольский, тормоша Финкельмайера, так и сказал — мол, тронут твоей беспримерной стойкостью, но если сейчас не проснешься, — пеняй на себя.

— Ну вот что, я сразу к делу, — провозгласил Никольский, когда они уже сели за стол и после первого «будь!» приступили к бутербродам. — Я все к тому же. Очень уж интересует меня поэт Айон Неприген.

Финкельмайер пристально поглядел на Никольского.

— Боже мой. Айон Неприген? Простите, — а что?

— Видите ли, я говорил: люблю стихи и танцы. Вы не танцуете? Я так и думал, вы выше этого. Поговорим о стихах. Среди ваших знакомых нет поэтов? Очень жаль. Очень забавные люди. Я, например, недавно познакомился с одним. Такой чудак! Я, говорит, сам еврей, стихи сочиняю по-таймырски, записываю по-русски, а звать меня Хосе — Арон-Мария-Хаим-Дон-Кихот-де-ла-Айон-Неприген. И только, знаете, он мне это сказал, подкатывается к нам эдакий толстячок, и поэт говорит: «Вот, Леня (меня Леней звать), знакомьтесь, это вот Санчо». А Санчо этот тоже смешной. Тоже поэт, только не еврей. Тоже не то по-таймырски, не то по-ямальски сочиняет. А звать его Диего-Сальваторе-Санчо-Панса-ибн — да опять же — Айон Неприген. Ну, скажите, правда интересно?

— Весело. Прямо катаюсь со смеху, — мрачно сказал Финкельмайер. — Я вижу, ты имел содержательный день в обществе Манакина. Что ему от тебя надо?

Никольский взял журнал и постучал по обложке пальцем:

— Чьи стихи?

В глазах Финкельмайера появилось такое бешенство, что Никольский поспешил отбросить журнал подальше на стол и сказать примирительно:

— Ладно, ладно, Арон, ты не злись! Я все понимаю. Я знаю — верю, в конце концов, внутреннему чувству — эти пять стихов писал ты. Но там написано — авторизованный перевод. Какое к ним имеет отношение Манакин?

Финкельмайер криво усмехнулся:

— Никакого. Но он по личному меж нами соглашению берет себе полгонорара.

— Час от часу… Арон, ты уж, будь добр, растолкуй, — терпеливо попросил Никольский. — Вижу, — тебе противно, но ты попробуй. У тебя какая-то свара с Манакиным, и я подозреваю, он хочет меня использовать.

— Тебя? Каким образом?

— Еще не знаю.

Финкельмайер не сразу решился заговорить.

— Ладно. Вся эта история чистейшей воды авантюра. Из тех, в которые посвящать не хочется. Правды не знает никто, за исключением одного человека. Это Мэтр. Он был если не отцом этой идеи, то во всяком случае сыграл роль повитухи, принял ее совсем голенькой, когда она только что родилась. Он же ее и обмывал — вместе со мной.

Ну, коль посвящать… Начать надо с того, что меня не любят печатать. Нет такого поэта в русской поэзии — Арон Финкельмайер. Тиснули его стихи однажды в молодежном альманахе, однажды в толстом журнале, но это было случайно. Когда Мэтр волновался и с придыханием говорил: «Ты поэт, мой мальчик!» — или, представляя меня какому-нибудь литератору, провозглашал: «Поэт Арон Финкельмайер!» — я всю эту выспренность слушал так же, как радиодиктора, сообщавшего, что тенор, который сейчас запоет любовное ариозо, будет петь его в качестве Лауреата Сталинской Премии и Народного Артиста Республики. Да и вообще я вовсе не был уверен, что мне надо петь публично, а главное, что я действительно красиво пою. Плохие стихи сочинять я умел — за моей душой оставалось армейское творчество А. Ефимова; а вот хороши ли мои остальные стихи, я не мог судить, да и не хотел. Я работал, я жил, как все —ну, а эта интимная подробность моей частной жизни — сочинительство, — так мало ли кто мучается изжогой или от тесного ботинка, — никто же не кричит об этом каждому встречному!

Мэтр много переводил. Иногда у него скапливалось столько заказов, что он не успевал и предлагал кое-что мне. Обычно это бывали кавказские или среднеазиатские стихи с уже готовым подстрочным текстом. Я легко сводил эти строчки в размер, легко обставлял их рифмами, но обычно получалось, что от себя я вносил в перевод слишком мало, и это не годилось. Надо было стихи — большей частью убогие — «возвышать». Я не умел возвышать чужое, а Мэтр умел хорошо. Он подправлял тут, там, и, действительно, стихотворение неожиданным образом изменялось, и авторы потом звонили Мэтру и даже, рассуждая в печати о проблемах перевода, с наивным восторгом признавались, что русский вариант стихов даже лучше, чем оригинал, что теперь стихи получили новую жизнь и обрели высокую честь влиться скромным горным ручейком в необъятный океан русской поэзии.

Как-то Мэтр не то плохо себя чувствовал, не то просто хандрил, — я взял переводы и занес их в редакцию. Сидела там дама — редакторша. «Да, да, говорит, он звонил. Он сказал, что вы ему помогаете, — вы тоже пишущий?» Ну, говорю, с кем не случается, но я работаю, хожу на службу, времени нет заниматься этим всерьез. Дама оказалась любопытная. «А где вы работаете?» Ну, я не стал ей подробно говорить о своих взаимоотношениях с крабами, креветками и мускулом морского гребешка. Я ей туманно стал плести про частые разъезды на Дальний Север и на Дальний Восток. «Вот и привезите к нам оттуда поэта. Хорошо, чтобы он оказался оленеводом, рыбаком — что-нибудь поэкзотичнее. И с экзотическим происхождением, — прямо из яранги. Удэгейца или эвенка». Я вежливо улыбнулся на весь этот юмор и, помнится, спросил, не стоит ли мне самому вернуться алеутом? Но она на мой юмор почему-то не прореагировала. Наоборот, она подтвердила, что говорит совершенно серьезно. «Представляете, сказала она, если вам удастся открыть нацпоэта!» Мэтр мой рассказ о визите к редакторше неожиданно тоже воспринял всерьез. «Куда ты едешь? К сибирскому побережью? Вот и найди там местного Гомера»:

Местный Гомер дожидался меня у лавки Сибохоткоопторга. Я страшно мерз и подошел к ней, чтобы подкупить себе пару носков. На дверях лавки висел замок. У крыльца стоял человек, глядел в землю, раскачивался и ударялся спиной о перила. Он был пьян и заунывно пел. Человек заметил меня не сразу, а заметив, перестал петь.

— Здравствуй, — сказал он. — Спирт?

В тех краях, как известно, сухой закон, но спиртом люди торгуют вовсю.

— Здравствуй. Не торгую, нет спирта.

— Сигарета?

Сигареты у меня были. Дал ему пачку, и она исчезла среди его меховых одежд.

— Пойдем в столовая. Не пришел продавец. Тепло в столовая.

Погреться я был не прочь, мы сели в углу у печки, и там мой новый знакомый совсем размяк.

— О чем ты пел? — спросил я его.

— Как можно такое сказать? — искренне удивился он моему вопросу. — Когда не стал петь, стал говорить. Нельзя сказать, что пел.

Это были прекрасные слова, и я умилился. В сущности, он прочитал мне одну из лучших лекций о поэзии, какую я когда-либо слышал. Я понял, что передо мной настоящий поэт.

— Ну, спой второй раз то, что ты пел, — попросил я его.

Он удивился еще больше и сказал наставительно, даже с некоторым укором:

— Нельзя второй раз. Песня уходит. Другая песня приходит.

Я готов был его обнять.

— Ты правду говоришь, — сказал я ему. — Так спой же мне ту песню, которая еще не приходила.

Он прикрыл свои узкие глаза, начал раскачиваться и запел. Хочешь послушать, как он пел?

…Финкельмайер опустил очи долу и, качнувшись на своем стуле, что-то затянул — затянул скрипуче, на однообразных высоких нотах, и Никольский вдруг явственно услышал голос Манакина.

— Ай'н пр'иге,

О-о-о'-а!

Ай'н пр'иге'.. —

выводил Финкельмайер, и от этих тоскливых звуков по коже скребся холодок и становилось неуютно.

Он очень удивился, — продолжал Финкельмайер, — когда я стал повторять звуки только что спетой им песни — если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» — это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Невьюжная погода. Здоровье. Что еще? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать — об этом пелось в песне, — что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь — хорошо, о-о! — «ай'н пр'иге». «Мех» — это мех, пушнина, мелкий зверек, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» — это крупный зверь, в том числе и олень, — «шкура с рогами».

Сложный — скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесет мне пользу? Я пожал плечами и не нашелся, что ответить. Но он не отставал. Ему казалось необъяснимым, что можно записывать на бумагу слова без всякой пользы, — точно так же, как и петь. Все это выглядело в его глазах подозрительно. А не хочет ли человек принести ему вред? — вдруг забеспокоился он.

— Ну что ты выдумал? — стал я его успокаивать. И только тут до меня дошло: да это же тот самый случай! тот самый национальный поэт, которого…

— Послушай, — сказал я ему. — Я эту бумажку постараюсь продать. Если ее у меня купят, я пришлю тебе половину денег.

— Ты хитрый человек, — ответил он мне, и в голосе его было уважение. — Не хотел сказать т'нгору, хотел все деньги забрать. Но т'нгор знает, т'нгор умеет думать хорошо. Русский человек — хитрый, т'нгор — хитрый. Напиши другую бумагу: "Манакин Данил Федотыч, бригадир, охотартель «Свободная т'нгория».

То есть попросил у меня как бы расписку, что я его не обману.

Я вернулся в Москву. Мэтр от стихотворения пришел в восторг, но сказал, что у вновь открытого поэта публикуют сразу несколько стихотворений, одного слишком мало.

— Но он спел только одну песню!

— Какое это имеет значение? Ты сумел передать дух, стиль, ритмику и даже аллитерации, почему бы тебе не написать еще несколько вещей a la Манакин? Писали же наши классики под Байрона и из Гейне, а ты попробуй имитировать этого охотника. Между прочим, скажу тебе: для того, чтобы передать свое мироощущение, поэту достаточно совершенно произвольно избрать некую форму и некий строй образов. Нужно только овладеть этой формальной и обратной системой, вжиться в нее. Двустишие, терцина, четырехстрочная строфа — все это наперед заданные самому себе формальные правила игры, как и более объемлющие — формы сонета или баллады. То же касается и образного строя. Солнце, утро — передают радость; ночь, луна — томление, тоску. И так далее. Поставь себя в условия таких же импровизаций, как эта песня, и постарайся оседлать этот стиль, пришпорить его, чтобы он сам унес тебя, чтобы ты почувствовал внутреннюю свободу. Если тебе это удастся, ты сможешь сделать что-то очень оригинальное.

Мэтр умел соблазнять. Вечером я долго ворочался, а когда уснул, мне снились необыкновенно удачные строки. Застрявшие в памяти их отрывки послужили основой еще нескольких стихов. Хотя я к тому времени написал уже немало сам, а поэзию вообще — и русскую и переводную —неплохо знал, на меня только тогда снизошло откровение: ей, поэзии, нужно очень немногое, чтобы стать тем, что она есть. Она — словно прекрасная женщина, которая, для того чтобы покорять собою, не нуждается ни в особенных одеждах, ни в косметике. Но, пожалуй, это сравнение не совсем передает то, что я тогда постиг. Скорее, мне открылось вот что: черное и белое — и мазок едва заметной голубизны или желтого, простота, которая уже почти ничто, — этого художнику вполне достаточно. Беспредельное всё смыкается с таким же беспредельным ничто, и там, где это происходит, — там место моей поэзии.

Мэтр издал радостный вопль, когда прочитал эти стихи.

— Но будь я проклят, — кричал он, — если и они не увидят света! Я не позволю их похоронить! И твой Манакин дает тебе блестящий шанс. Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, — они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! Мы развиваем культуры малых народностей, что должны демонстрировать изо всех сил. Итак — да здравствует поэт Данил Манакин!

— Нет уж, Мэтр, к чертовой матери! — вдруг заупрямился я. Действительно, какого рожна? Мне были дороги эти стихи. Я обозлился: — К чертовой матери Манакина! Или под моим именем, — или пусть не печатаются совсем, я не расстроюсь!

Мэтр закусил удила. Вроде бы, разорялся он, я хочу совершить преступление перед вечным, святым и прекрасным и хрен его знает каким искусством! Сволочи и неучи губят и душат, это на их совести, но мы, вроде бы, должны противостоять! Для меня такие рассуждения были все равно что дуть в пустую бутылку — тот же звук и то же удовольствие. Мэтр орал, я отмалчивался и иногда повторял свое «нет», и, наконец, он предложил мне согласиться на компромисс: напечатать стихи под псевдонимом с каким-нибудь экзотическим звучанием, но обязательно указав, что это перевод с тонгорского языка.

— Ладно, — сказал я, — выдумайте мне такой псевдоним.

— Ай, мерзавец! — оскорбился Мэтр. — Ай, он непризнанный гений! Я ему должен выдумывать!

— Подождите, подождите!.. — остановил я его брань. В том, что он сейчас произнес, мне почудились знакомые звуки. — «Ай, он непризнанный гений!» — повторил я. — Да смотрите же, Мэтр! «Ай'н пр'иге» — «удача» — так пел Манакин. Понимаете? «Айон неприген»! — От смеха я повалился на диване, где сидел, и задрыгал в воздухе ногами. — «Ай, он непризнанный гений!» — Айон Неприген! Слышите, Мэтр, какой удачный псевдоним для нас с Манакиным?!

Когда и до Мэтра дошел смысл этой тонгорско-русской лингвистической акробатики, он присоединился к моему смеху и заявил, что это будет мистификация, достойная Козьмы Пруткова.

Стихи были опубликованы без единой правки на первых полосах журнала. Редакция предпослала им краткую врезку, в которой читателям лишний раз напоминали об успехах национальной политики в области развития культуры малых народов, и публикуемые стихи являлись тому одним из примеров, — редакция надеялась — ярких. Каким-то образом они раскопали, что прежде тонгоры обходились без единого поэта. Теперь национальный поэт у них появился. И то, что редакция неосторожно сообщила об этом прискорбном факте, получило широкий общественный резонанс.

Началось с того, что краевая сибирская газета прислала в редакцию запрос, — кто такой Айон Неприген, как и где его разыскали. Газета жаждала перепечатать стихи тонгора и дать о нем более обширную информацию. Мне показали это письмо, и я объяснил, кто такой Манакин. Продемонстрировал квитанцию за отосланные ему деньги — полгонорара, как и обещал. Подумали-подумали и сообщили в сибирскую газету, что, пожалуйста, перепечатывайте, но вам бы там на месте следовало знать, что имя и фамилия автора по-тонгорски означает «удачу», то есть это псевдоним, а раскрывать настоящее имя поэта мы не уполномочены.

А я тем временем, как будто на золотую жилу набрел: с таким удовольствием, так легко пишу, и каждое новое стихотворение — все он, Айон Неприген, его манера.

Мэтр уговаривал плюнуть и опубликовать еще один цикл под тем же именем. Он открывает мне некоторые профессиональные тайны и говорит, что кое-кто из переводчиков, случалось, находил себе примерно таких же манакиных. Я не поддавался. Но неожиданно Айоном Непригеном заинтересовался Союз писателей. В Хабаровске, видите ли, собирались проводить какое-то мероприятие по дальнейшему развитию литературы Сибири. И организаторам первый тонгорский поэт вполне годился на роль свадебного генерала. Я был в ужасе, потому что опять меня тянут, и тут отвертеться уже не очень-то удавалось. После тоскливых размышлений я предложил такой выход из положения: беру на работе длительную командировку на Восток — с этим было легко, потому что среди рыбных инспекторов зимой обычно мало желающих подолгу торчать на краю света; а на время совещания в Хабаровске беру отдельную командировку от журнала для нас с Манакиным. Его я обещал разыскать и привезти в Хабаровск, запасшись для этого кучей бумаг ко всем властям — от крайкома до дирекции совхоза «Свободный тонгор».

С Манакиным я встретился вот здесь, в этом городе и на этом самом месте, где мы, Леня, с тобой сидим. Правда, самой гостиницы четыре года назад не было, а тут стоял дом для приезжих — уютная, между прочим, изба, набитая клопами, каждый величиной с вишню, только без косточек, и поэтому сок из них так и брызгал. Ну, ладно. У Манакина, когда он прилетел сюда из своей таежной берлоги, был вид человека, который только что проснулся от того, что над его ухом грохнули новогодней хлопушкой. Он был попросту невменяем. Как потом выяснилось, Манакина после двух-трех звонков сверху кинулись разыскивать с такой ретивостью, словно он первостатейный преступник. Собственно, кто там разбирался, — за что тянут Манакина? Раз тянут — значит преступник и есть. Говорил мне Манакин, — наверняка бы он убежал, скрылся в тайге, свои люди хотели предупредить, что его разыскивают, но, как назло, пьян он был тогда, валялся дома, ничего не соображал. Справедливости ради надо сказать, что он в те времена и вел такую жизнь: или охотился в тайге или был пьян. Хороший т'нгор был когда-то Манакин. Короче говоря, взяли его, бедолагу, сунули в самолет, только там он отрезвел и тогда понял, что в чем-то очень виноват он перед властями. Приставленный к нему райкомовский служащий ничего не объяснял —сам не знал, в чем дело, но поглядывал на Манакина с опаской и подозрением. Сдали мне его на аэродроме тепленького, и он тут же, как только вспомнил меня, стал клятвенно уверять, что деньги, которые я ему послал, он давно пропил с приятелями, и у него денег вообще нету никаких, но если я согласен, то откупится мехом, чтобы я мог дорого его потом продать и на этом заработать много больше, чем глупый тонгор у меня попросил.

— Слушай меня, Манакин, внимательно, — сказал я ему. —Посмотри на этот журнал. Ты умеешь читать по-русски?

— Плохо умею.

— Попробуй прочитать, что здесь написано, вот здесь.

Он не без труда, но все же прочитал вслух о малой народности, которая прежде была вовсе без письменности, а теперь дожила до появления собственного поэта.

— Так вот, Манакин, это про тебя.

Он смотрел с полнейшим непониманием. Битый час пришлось ему объяснять, что Айон Неприген — отныне его второе имя, что я перевел на русский язык ту песню, которую он распевал в столовой. Манакин постепенно приходил в себя. Наконец сказал:

— Два имя хорошо. Долго жить буду.

С этой минуты он начал немного соображать. Правда, в какой-то момент его глазки снова беспокойно забегали, — это когда я сказал, что ему придется ехать со мной на важное собрание и там выступать. Он опять решил, что его там будут ругать за какую-то провинность. С трудом мне удалось растолковать Манакину, какая это высокая честь — участвовать в собрании писателей и поэтов.

— Большие люди будут? — спросил он.

— Да, да, Манакин, большие! Понимаешь? И ты теперь тоже большой человек.

Он понял. Он поверил мне. И я увидел, как быстро Манакин становится большим человеком. Он напыжился, подобрался, голова его приобрела странную неподвижность, будто намертво влилась в плечи, он даже попытался нахмурить свой гладкий, блестящий лоб.

— Манакин согласен, — величественно изрек он и начальническим перстом указал на стихи: — Говори, что ты здесь написал.

По-видимому, он брал меня своим ученым секретарем.

— Смотри, первое стихотворение, — это то, которое ты тогда пел. А остальные я присочинил, прибавил, чтобы получилось больше. Но они похожи на первое, я сейчас их тебе прочту.

— Хорошо сделал, — снисходительно похвалил меня начальник. — Я буду слушать.

И когда я прочитал ему все, что было напечатано в журнале, он ошеломил меня:

— Много старался, — холодно произнес он. — Манакин это лучше пел.

— Что ты врешь? — возмутился я. — Ты мне пел только то, что вначале. Я же тебе сказал, — остальное мне пришлось выдумывать самому.

Манакин посмотрел на меня с презрением.

— Я все пел. Давно пел, всегда пел. Зверь пел, ружье пел, огонь пел, снег пел, ночь пел, солнце пел, дорога пел, дети пел, дерево пел, жена пел. Ты не слышал. Больше тебя пел. Я все пел.

Для него не имела никакого значения форма, способ, собравший все эти понятия в строки, то есть то, что осмысленному тексту дает право называться стихами, поэзией. Условно говоря, в его понимании творчество (он никогда не был знаком, конечно, с таким сложным понятием) заключалось в распевании слов, означающих ряд явлений, событий, действий в том мире, где он жил. И если те или иные слова встречались в его песнях, значит, он «все это пел», то есть сочинял те самые стихи, которые сочинял и я тоже. При этом он вовсе не имел в виду свой приоритет и совершенно не думал оспаривать какое-то тонгорское первородство этих моих стихов. Просто он умел петь о том же, и то, как он умел это петь, ему нравилось больше, чем прочитанное мною. В общем, у нас начинался спор о том, что же является сущностью искусства, а как это, собственно, всегда и бывает, такой спор к самому искусству не имел никакого отношения. Я не стал Манакину возражать.

— Скажи, что я буду говорить с большими людьми? —спросил он.

— Говори о своем народе, — посоветовал я, так как примерно представлял себе, что захотят от него услышать на совещании. — Расскажи про тайгу, про охоту, про свой совхоз.

Манакин как воплотился однажды в большого человека, так уже никогда не выходил из этой роли. Собрание сибирских писателей стало его первым триумфом. Кто-то, не разобравшись, даже обозвал его народным поэтом и основоположником литературы на языке тонгор. Простой охотник благодаря мудрой национальной политике стал теперь известным поэтом — этот тезис в различных вариантах повторялся многими из выступавших. Манакин молча слушал, аплодировал вместе со всеми и выглядел очень мудро.

Слово предоставляется тонгорскому поэту Айону Непригену, — провозгласил председатель.

Манакин с достоинством прошествовал к трибуне.

— Кругом тайга. В тайге — т'нгор, люди, — сказал Манакин. Он умолк, не находя, что говорить еще, но продолжал при этом мудро, задумчиво смотреть в зал. Литераторы переглядывались, покачивали головами, цокали языком: вот уж начал так начал, без всяких надоевших дежурных фраз! Словом — народный поэт, сразу видно.

Внезапно Манакин вскинулся всем корпусом, руки его взлетели, он крикнул: «Ш-шь-ух!» И зал вздрогнул, — настолько точна была эта имитация ружейного выстрела.

— Мех добыл, — как ни в чем не бывало, объяснил Манакин. — Т'нгор хорошо теперь будет. Деньги есть. Спирт есть.

Литераторы Сибири недоумевали только одно мгновенье. А потом рассмеялись и восторженно зааплодировали. Так непринужденно шутить! Такое себе позволяет только великий Шолохов! Да-а, будь ты хоть семи пядей во лбу, а коли не живешь с народом, в гуще его, самой его жизнью, то, брат!.. Манакин невозмутимо пережидал. Всеобщее ликование он принял как должное.

— Много меха т'нгор. Ай'н пр'иге значит, большая охота была, — продолжал Манакин. — Теперь дорога идет. Песня приходит.

Он закрыл глаза, послышался глухой топот его ног, скрытых трибуной и, как можно было понять, переступавших там, будто тяжелой походкой шел человек с охоты. Переступая, покачиваясь, тряся головой, Манакин запел.

Потом он не раз и не два повторял этот эффектный номер и отработал его с мастерством, достойным любого артиста Малого театра. Но тогда это была живая картина, Манакин увлекся и отдался ей целиком и в течение нескольких минут пребывал в состоянии экстаза. Кончил он неожиданно: один из резких высоких звуков внезапно прервался, певец перестал раскачиваться, открыл глаза и сообщил:

— Т'нгор дом пришел.

С этого дня началось феерическое возвышение Манакина. Он перестал идти по той дороге, которая служит метафорическим символом жизни: символом жизни Манакина отныне стала лестница, и он за четыре года успел высоко забраться. В свой совхоз он вернулся членом союза писателей. Манакин сразу же вступил в партию и некоторое время провел в центре округа на каких-то курсах. После курсов — он уже заместитель директора совхоза, а еще чуть позже его забрали в райком на партийную работу. Не знаю, умеет ли он еще стрелять зверя. Пить, я думаю, не разучился, но делает это теперь с большой осторожностью, свою репутацию большого человека старается не ронять. Что же касается литературы, то он по обоюдному молчаливому согласию принимал условия, с которых у нас начиналось: я публиковал под именем Айона Непригена все, что считал нужным, а он получал гонорары и мне на сберкассу переводил половину. Иногда мы виделись — в Москве, когда его присылали на писательский съезд, на совещание или пленум; встречались и здесь, вот как в этот раз, — обсудить кое-что, поговорить, как ты понимаешь, о красотах поэзии и ее высокой роли… Но все! Больше я его не увижу.

Никольский налил в пустые рюмки.

— Что же у вас происходит, Арон? Очень миленький брак, Финкельмайер — Манакин. И чудесный ребеночек — Айон Данилович или Аронович, — кто вас там разберет. Но что же ваша семейка — разваливается? Почему?

— Мой дружок заартачился в самый неподходящий момент. Ты же слыхал, он теперь завотделом культуры. Он хитрая бестия и не такой уж дурак, каким кажется.

— Я это заметил, — вставил Никольский.

— Вот-вот. Он стал осторожничать и, конечно, не зря.

Манакин чувствует, что чересчур вознесся, а чем ступенечка повыше, тем сильней грызня, ему недолго и сорваться. Он боится теперь всего на свете и в том числе всех этих наших с ним поэтических дел. Ведь сам-то он не написал ни строчки по-тонгорски, и в любой момент кто-нибудь, если захочет его спихнуть, может этим Манакина стукнуть. А его песнопения — они хороши для простого охотника, завотделом культуры не выйдет теперь на трибуну изображать, как стреляет охотник. Да он и забыл, наверно, когда в последний раз устраивал такой спектакль… Так что Манакин здорово трусит, а мне самому эта история противна с самого начала. Конечно, я увлекся тем, что называю «непригенским стилем», мне нравилось при тех скупых средствах, какими я с самого начала себя ограничил, добиваться предельной непринужденности, простоты, ясности. Несколько десятков непригенских стихов — единственное, что мне дорого из написанного, — пока. Это всегда так: сперва дорого, потом ни на грош не ценишь. Но, по крайней мере, Непригена я печатал — мне это благодаря Манакину удавалось, и мне этого хотелось, — впервые в жизни хотелось, чтобы мои стихи читали. Тут, видишь ли, смешалось многое: Манакин злил меня и раздражал как ничего не стоящая личность; с другой стороны, он был мне необходим, поскольку служил доказательством существования Айона Непригена; и вдобавок, — признаюсь, Леня, он вызывает у меня такую дикую ревность, как если бы я знал, что этот мужик спит с моей дочерью. Понятно из всего этого одно: давно пора кончать. Но вдруг я узнаю: Манакину предложили печатать книгу. Предложили прямо ему, издательство почтой послало ему сообщение, что чуть ли не в этом году хотят выпустить сборник стихов Непригена. А этот кретин ничего не ответил. Время идет; наконец, через Мэтра они разыскали меня. Я обрадовался: будет книга! Все непригенские стихи в нее помещу, ведь, в конце-то концов, они и писались как нечто единое, как цепь вариаций, как замкнутый в себе цикл, — и, если идти от стиха к стиху, то там будет ход Солнца, Луны и Светил над Землей, ход живого — рождение, рост, увядание, смерть, — непрерывность и вечная смена времен. Пусть будет книга, пусть ляжет на стол — и покончено с этим. Но Манакин наотрез отказывается от книги. И никакие уговоры не помогают!.. Единственное, что удалось, — заставить его приехать сюда. Я пригрозил ему, что буду жаловаться в Москве, и он согласился встретиться. Но дальше этого не пошло. Не хочет связываться с книгой, хоть ты его убей. Лишний шум ему ни к чему. Он и так уже на высокой должности. Айон Неприген для него мертв, как мертв и тот Данил Манакин, который, надравшись чистого спирта, заунывно тянул бесконечную песню. Большой человек стал Манакин.

Ходил я сегодня на почту. Дозвонился Мэтру, сказал, что так ничего и не добился, пусть сообщает в издательство, чтобы убрали книгу из плана…

— И что же Мэтр? — спросил Никольский.

— Обзывал меня, как мог. Сказал, что плохой из меня дипломат. Что не надо было орать на Манакина, а надо было вежливенько его попугать и потом обмануть.

— Пугать и обманывать буду я! — провозгласил Никольский. Финкельмайер пожал плечами.

— Манакин придет ко мне завтра с утра, потом я должен идти на зеленый, — стал прикидывать Никольский. — К вечеру ты приходишь ко мне… Но это уже поздновато, рабочий день в Москве пойдет к концу. Как ты думаешь, Мэтр им сообщил?

— Мэтр?

— Ну да, он уже позвонил в издательство?

— Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?

— Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, — тут же передумал Никольский, — дай мне телефон издательства.

— Леонид, пошел-ка ты…

— Дай телефон. Какое издательство?

— Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?

— Меня? Никто. — Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. — Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как — чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и — спокойного дежурства!

— Ну и ну, — сказал скучным голосом Финкельмайер. — Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали — нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?

X

В люкс Манакин вошел подобравшимся, с нарочито скованными движениями и с улыбкой не слишком сияющей —в меру светившей. Сиял зато Никольский. Он пошел Манакину навстречу, протянув руки тем загадочным жестом, каким добродушно настроенные руководители ставят в тупик подчиненных: не то собирается тепло, двумя своими пожимать твою руку, не то по-отечески хочет обнять за плечи и вместе, вот так, бок о бок прошествовать по кабинету и вместе же опуститься в кресла и еще с минуту-две поулыбаться друг другу, чтобы в этой обстановке ласки, мира и любви услыхать наконец от родного начальника: «Ну, рассказывай, слушаю, слушаю!..» И начнет горемыка рассказывать, и начальничек станет мрачнеть, и как вынет курить, чирканет зажигалкой настольной из уральского камня агата, как сверкнет он огнем аж в глаза, пустит дымом в лицо, а тебе закурить не предложит — ох, чего же, чего ж ты меня, супостат, до докладу-отчету мово приласкал, разбередил сердечко, надежду вселил, что авось пронесет, — нет бы просто, — входи, мол, садись и докладывай коротко. Ох, опасный народ руководство, то ковры пред тобой расстилает, то рулоном же ентим, ковровой дорожкой, закутанной в штуку, и шмяк! по загривку, и шмяк! и по третьему разу, как в сказке волшебной, — и шмяк! только пыль во все стороны клубом — от ковра ль, от твоей ли головушки буйной…

Вот таким-то великим и грозным начальником и предстал перед Манакиным из министерства культуры товарищ Никольский.

— Слушаю вас, товарищ.

— Очень важное дело мое, товарищ Никольский. Как рассказать не могу, — заметно волнуясь, начал Манакин. — Под… по… как это? по… По-со-дей-ствуйте! — вспомнил он райкомовское, верно, слово и нелегко вздохнул. — Говорил уже, отделом культуры буду заведуюссим, да-а. Большая работа, да-а. Много время. Тут надо много, да-а, — показал он на голову. То есть думать много придется на новой работе.

— Справитесь, Данил Федотыч! — по-генеральски твердо отчеканил Никольский. А для пущей значительности, смягчив голос до интонации уже проникновенной, сказал: — Вам партийное руководство доверяет. Как можно — не справиться!

У Никольского к горлу даже комок подступил: так это хорошо прозвучало, а ведь говорили ж ему, говорили когда-то, чтобы пытался в актеры, все данные были!.. И Никольский опять, в который раз за эти дни, горько себя пожалел.

— Хорошо понимаете, хорошо! — воодушевился Манакин. — Справиться надо. Большая должность. Другая должность можно освободиться однако?

Последние слова прозвучали как-то смазанно, и смысл их до Никольского не дошел.

— Не понял? Должность — что?…

— Другая должность. Освободиться хочу просить. Справиться надо. Руководство партийное назначило, правильно говорите — справиться

— Позвольте, какая другая должность? Разве от должности инструктора вас не освободили?

— Освободили инструктора, освободили! Другой должность работал, другой линии, культуры линии работал, говорил, товалисникосски, четыре года. Большая должность —заведуюссий, да-а. По-со-действуйте, товарищ Никольский. Очень благодарить хочу.

«Добрались!» — облегченно подумал Никольский, и, словно почувствовав, что в зрачках его зажегся хищный блеск, он опустил глаза.

«Вот это номер!» — наскоро соображал он. Первый народный тонгорский акын слагает с себя бремя славы. Так, значит, не в книге одной только дело! Старина прилично наложил в штаны. Или видит далеко впереди своей биографии.

— Что-то я вас не очень понимаю, Данил Федотыч, — огорченно сказал Никольский. — Тут нам с вами надо разобраться. О чем же — конкретно — вы меня просите?

— Заявление есть. Очень вас беспокоить надо. На место попасть заявление надо, союз писателей надо. Попросить как хороший начальник министерство культуры, товарищ Никольский. Посодействуйте.

— Ах, вот оно что! Вы хотите, чтобы я взял ваше заявление, передал его куда следует и, как говорится, замолвил за вас словечко? посодействовал, чтобы правильно было все решено? Так я вас понимаю?

— Так понимаете, так! Хорошо понимаете!

— Какое же заявление?

Манакин с несвойственной ему быстротой выхватил из внутреннего кармана обширного пиджака бумагу, бережно развернул ее и протянул Никольскому. Тот прочитал отпечатанный на машинке текст, кое-где выправленный от руки:

Заявление

от Манакина Данила Федотовича, псевдоним Айон Неприген, поэт.

Прошу освободить меня от состава поэтов Союза Писателей по собственному желанию. В настоящее время веду важную Партийную работу, которая не позволяет работать как поэт из-за отсутствие время и по состоянию здоровья.

Манакин.

— Ну, Данил Федотыч, знаете ли! — искренне удивился Никольский. — И как вам такое в голову могло прийти? Кто ж это вас освободит?

— Очень вас беспокоить. Поэтому, — настойчиво повторил Манакин. Он, видимо, знал из каких-то источников, что заявление не из числа обычных. — Надо освободить. Большая работа. Культурный фронт важный.

— Я понимаю, но чем же мешает вам членство в союзе? — продолжал свое Никольский.

— Мешает, правильно говорите, мешает. Первый поэт т'нгор, один только поэт, всегда зовут. Делегат надо; послать надо; доклад надо. Представитель малая народность — поэт. Время нет, по состоянию здоровья — так написал. Другое написать надо?

Вопрос Манакина остался без ответа, потому что Никольский глубоко раздумывал, вперив свой взор в заявление. Так и заговорил он, не отрываясь от бумаги, которую держал перед собой.

— Что скажу вам, товарищ Манакин, — начал Никольский, и голос его смодулировал в басовый регистр, отчего приобрел не только государственное, но, можно сказать, историческое звучание. — Что вам скажу. Не дело. Так не годится, товарищ. У нас такое не принято. В нашей стране писатель, поэт — человек уважаемый. Люди искусства! — они в нашей стране окружены почетом, заботой.

— Хорошо говорите, хорошо! — решил было подкинуть Манакин, но Никольский с холодной вежливостью оборвал:

— Повремените, Данил Федотыч. Повремените. Если я для вас авторитет. — И Манакин каменно обистуканел.

Никольский выдержал паузу.

— И мы, и там, еще выше, — он многозначительно указал пальцем на потолок, — делаем все, чтобы создать соответствующие условия. Народу нужна культура, народу нужно искусство, и оно ему принадлежит, как указывалось, — вы знаете. А тем более малая народность. Гордиться надо, товарищ Манакин. Вам оказана честь. На всю вашу народность только один член союза писателей — и вы хотите от этого отказаться? А что подумает народ? А там, — Никольский крутнул головой куда-то вбок, но движение это имело тот же смысл, что и указующий в потолок палец, — там что подумают? А если подумают, что товарищ Манакин вот так же и с партийным билетом? А?

Последовала еще одна драматическая пауза, такая гнетущая, что Никольский и сам испугался. Пора было малость стравить через клапан.

— А я-то наоборот считал. Хотел кое-что устроить для вас, товарищ Манакин. Теперь даже и не знаю, — огорченно сказал Никольский и отметил, что Манакин шевельнулся, но не решился ни о чем спросить. — Я ведь тут по вашему поводу в Москву звонил. Очень вы вчера на меня хорошее впечатление произвели. А после такого заявления… — Никольский со вздохом оттолкнулся от спинки кресла, устало подался вперед и небрежно, словно метнул игральную карту, бросил заявление на стол.

Никольский печально посмотрел на Манакина, тот понял, что обстановка немного разрядилась и хрипло спросил:

— Что хотели, товалисникосски? Москва звонили?

— Хотел как раз обратного, вот что я хотел. Укрепить ваше положение думал. Ведь я же знаю, слежу, — я же вам говорил, — по печати курирую. Так вот я и помню, что Айона Непригена в союз писателей приняли, так сказать, авансом. Так сказать, в счет будущих успехов. Правильно?

— Почему с авансом, не знаю, что такое, товалисникосски? — заволновался Манакин.

— Вступить в союз, в такую почетную организацию, не так-то просто. А вас как первого тонгорского поэта приняли сразу? Было опубликовано только несколько стихотворений, так? Вот видите. Я в курсе. И вот я подумал вчера, после нашей беседы: надо посодействовать, подсказать в Москве, чтобы там издали книгу произведений Айона Непригена!

Никольский смотрел на Манакина с великим самодовольством. Тот бегал глазами, губы его шевелились, и эта растерянность выглядела так, будто он ошалел от неожиданного счастья.

— Зачем… книга однако? — прохрипел наконец Манакин.

И тут Никольский перешел на тон вовсе доверительный. Он мгновенно стал другом Манакина — искушенным, многоопытным другом наивного человека, которого следует просветить, научить уму-разуму:

— Да поймите, Данил Федотыч. Я устрою вам книгу, выйдет она из печати, и живите себе спокойно. Никто вам слова не скажет, что вот, мол, поэт, а не пишет, не занят творческой работой. А вы на это в любой момент: что от меня хотите, товарищи? Пожалуйста, вот она — книга. Труд большой, Москва напечатала. Вот оно мое творчество перед всем народом, все на виду. Оправдал честь, оправдал доверие. Теперь по партийной линии работаю. Кто знает, может быть, когда-нибудь еще одну книгу напишу. А пока — некогда. Другим важным делом занят. Как Вилис Лацис — слыхали? Председатель Совмина Латвии, не кто-нибудь! А ведь тоже писатель одновременно.

Никольский взглянул на часы,

— Вот что, товарищ Манакин. Сейчас мне позвонят из Москвы. Возьмите у меня трубочку. Обо мне — ни слова. Ни-ни. Вслух о таких вещах говорить не надо — мол, товарищ Никольский посодействовал. Ни к чему это. Кто надо —тот знает. Возьмете трубочку, представитесь. Будете говорить с заведующим редакции. И скажете: я, Манакин Данил Федотыч, так и так, согласен на предложение издать сборник стихов. Принимаю предложение с благодарностью.

Именно в этот момент и раздался звонок, и Никольский с улыбкой преуспевающего гастролера-факира снял трубку.

— Девушка? Здравствуйте, милая. Да-да-да, спасибо. Завредакцией? Прекрасно, соединяйте.

И он протянул трубку Манакину.

— Алле, — сказал Манакин. — Алле. Манакин. Да. Манакин. Здравствуйте. Здравствуйте. Да. Есть мое согласие, да. Можно, да. Набор, да. Согласен. Спасибо, товарищ. Спасибо. Да. Хорошо, договор. Соглашение Финкельмайером понимаю. Личное, да. Подписать вдвоем. Сегодня, понимаю. Хорошо.

Платок он вынуть не успел, лившийся по его лицу пот размазывал рукой, и казалось, что это слезы.

Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены — сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…

XI

На следующий день Финкельмайер пропал, — жил, по-видимому, у Дануты, которая была свободна от дежурства. Во всяком случае, в гостинице Никольский ее не встречал. А как-то рано утром Арон постучал к Леониду, и они наскоро попрощались: Финкельмайер улетал по своим рыболовным делам куда-то дальше — к морю, на Восток. Еще раньше исчез Манакин — в тот же самый день, когда после заклинаний Никольского приказавший долго жить Айон Неприген воскрес из мертвых.

С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.

Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.

— Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, — сказал Леонид. — Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.

— Вы удивительно догадливы, эксперт! — обрадованно воскликнул Арон.

Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:

— Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, — цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. — Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.

— Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.

— Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!

— О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!

Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья. Никольский в одних трусах и майке бросился к дверям.

Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку — только что не хлопнул ею оземь и, кивнув — поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:

— Народ! Москвичи! — так начал он. — Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? — И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:

— Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? — И он принялся уговаривать: — Вы не думайте — некоторые канючат — маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели — взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?

— Баба сеяла горох, прыг-скок! — сказал Никольский, зевнул и стал надевать рубашку. Данута поняла так, что он сказал что-то неприличное и очень мило порозовела.

Часом позже трухлявый «Ил» с урчанием влачился по черному небу и подслеповато помаргивал бортовыми огнями. Двум пассажирам не спалось. Никольский возился с содержимым портфеля — приводя в порядок вещи, которые наспех в него побросал перед выходом из гостиницы.

По соседству Финкельмайер занимался тем, что перебирал отпечатанные на машинке листы. Он без конца тасовал их и складывал стопкой у себя на коленях. Но подобранная пачка норовила сползти на пол, листы, судя по всему, запутывались все более, и Никольский расхохотался, наблюдая, с какой тоскливой миной мучается Арон.

— Давай, помогу, — великодушно предложил Никольский. — Сколько экземпляров?

— Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…

Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…

— Так это что, извини, Арон — твое? — осторожно спросил он. — Я вижу — проза?..

— Да по твоей же милости пришлось, — сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?

—То есть — что?..

— Ты сам меня раз… как? — разговорил — или лучше — я раскололся! — стал рассказывать. — От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь — ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать — и тогда уже не мешает.

— Вон что… — протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. — Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…

— Да отчего же — читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал — помнишь? —

— Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…

— и вот в голове продолжение и застряло — и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, — оказалось, если не рассказал — это то же самое, что не записал — ужасно мешает!

Все это Арон выговаривал с усилием, — как человек, смущенный необходимостью говорить о своей постыдной слабости, о неприятной болезни или о тайном проступке.

— Арон, если ты позволяешь… Ну и спасибо. Это, я вижу, начало, — давай мне всю пачку, я разберусь, разберусь, не беспокойся!

С явным облегчением освободился Финкельмайер от бумаг и, успокоенный, вскоре заснул. А Никольский медленно переворачивал страницу за страницей, читал, складывал их, поправлял аккуратные стопки и снова углублялся в чтение, и среди шума моторов то и дело чудилось ему, что звучит рядом голос Финкельмайера. Тогда Никольский вскидывал голову и взглядывал на соседа. Тот спал с завидной безмятежностью…

XII

В армии (продолжение).

Редакция нашей армейской газеты помещалась в том же корпусе, где и клуб. Там же была и библиотека. Ведала ею Ольга Андреевна — так, по имени-отчеству, библиотекаршу звали все, несмотря на то, что была она совсем молоденькой девушкой. Она держалась совершенно замкнуто, редко позволяла себе проронить какие-то слова, кроме необходимых при работе на абонементе. Она и жила не просто одиноко, а изолированно от окружающих: заперев библиотеку, Ольга Андреевна отправлялась домой, и никогда не случалось, чтобы кто-то увидел ее на киносеансе или хотя бы в продуктовом магазине. О том, почему она добровольно избрала себе отшельническую жизнь, гадать не приходилось: библиотекарша была кривобока, фигура ее выглядела перекрученной так, словно чьи-то гигантские чугунные пальцы схватили с жуткой силой, сжали девушку в кулаке, а потом отпустили ее…

Летом, поверх свободного платья или рабочего халатика, а зимой даже и поверх шубы она носила длинную, с бахромой до самой земли, старомодную шаль — укрывала от людских глаз свое уродство. Ходила она, резко заваливаясь при каждом шаге назад и в сторону, и всегда казалось, что она вот-вот упадет. А лицо у нее, даже погасшее, с привычным, нарочитым бе различием на нем было хорошим, правильным, и его холодное выражение даже привлекало — как привлекает высеченное из камня лицо какой-нибудь египетской царицы. Но эта привлекательность вместо естественного интереса к молодой девушке рождала лишь жалость — еще большую, чем если бы лицо Ольги Андреевны было безобразно, или если бы она казалась глупенькой. Однако она обладала умом настолько трезвым, а чувством настолько острым, что даже не подымая глаз знала, что именно так — с жалостью и тоскливым страданием — смотрят на нее мужчины — приходившие в ее библиотеку военные.

Библиотекаршей она была добросовестной. Ольга Андреевна внимательно следила за появлением книжных новинок и старалась заполучить для библиотеки все лучшее из того, что выходило из печати. Однако страна испытывала тогда двойной голод: не хватало хлеба, мяса, молока и не хватало книг. Конечно, хороших книг, потому что дряни было полно и тогда. А хуже всего обстояло дело с изданием стихов —не тех, что писали присяжные поэты-борзописцы во славу Великих Сталинских строек коммунизма и опять же Сталинского плана преобразования природы, — а с изданием настоящей поэзии, той, с которой познакомил меня Мэтр.

Единственное, что смогла мне дать Ольга Андреевна, —это однотомник Блока. Странным образом оказалась в библиотеке и маленькая книжечка Пастернака — может быть, потому оказалась, что в этом сборничке 1945 года были и военные стихи. Я добросовестно перечитал и всю поэтическую классику, какая только нашлась в библиотеке, принялся за восьмитомник Шекспира: я резонно рассудил, что и Шекспир поэт.

Однажды, когда я менял книги, Ольга Андреевна молча протянула мне многотиражку с только что напечатанным очередным стихотворным опусом рядового А. Ефимова.

— Я слышала, что это вы? — низким, красивым, но безразличным голосом вдруг не то сообщила, не то спросила меня библиотекарша.

— Да, — говорю. — А что?

И взглянул на нее. В этот миг она подняла глаза, черные, полные бездонного мрака — я видел ее глаза впервые, — и внезапно они сверкнули таким презрением, что я обомлел.

— Блока читаете… — чуть не по слогам, с издевательской интонацией процедила она и, ничего к этому не добавив, протянула очередной том Шекспира.

Я почувствовал, что пылаю. Из библиотеки вылетел, охваченный ненавистью к этому жалкому существу. Стыд сжигал меня, я не мог найти покоя, пока не схватил папку, в которую складывал перепечатанные на машинке свои «настоящие» стихи — их было тогда уже штук тридцать — и помчался обратно в библиотеку.

— Вот, почитайте, если вы такой тонкий знаток! — со злостью швырнул я ей папку. — Только эти стихи не какого-то Ефимова, а Финкельмайера, там под каждым стихом моя подпись!

Не удостоив меня ни взглядом, ни словом, она, поразмыслив минуту, выдвинула ящик стола, небрежно сбросила в него папку и принялась копаться в абонементных карточках.

Я перестал ходить в библиотеку. Не было охоты. Но спустя месяц мне в редакции вручили открытку со стандартным посланием: «Товарищ Финкельмайер A. M.! За вами числится задолженность в библиотеке. Просьба явиться немедленно. В случае вашей неявки будет подано соответствующее отношение по команде».

Делать нечего, явился. Ольга Андреевна, увидев меня, торжествующе ухмыльнулась, но тут же стала серьезной, и я услышал этот ее меланхолический низкий голос:

— Вы не заберете свою папку.

Слова ее прозвучали так, что я не мог уразуметь, сказано это утвердительно, или она спрашивает меня. Я промолчал. Пауза была долгой и неловкой. Потом она сказала тихо:

— Вам нужно читать поэтов. — Опять я не понял, вопрос это или утверждение, — видно, такая уж у нее была манера.

— Скажите мне, чьи книги вы хотите прочесть.

Я пожал плечами, назвал десятка полтора поэтов.

— Но что толку перечислять, ведь всего этого не достать.

Вместо ответа она протянула мне карточку, чтобы я расписался за обмененного Шекспира. Я ушел. Папку мою она так и не вернула. Я снова стал часто бывать в библиотеке, но Ольга Андреевна ни к каким разговорам не возвращалась, тем более, что обычно в одно время со мной у нее оказывался еще кто-нибудь из читателей. Но однажды — как раз в библиотеке было пусто — она сказала:

— Завтра воскресенье, вам дадут увольнительную. Вы можете мне помочь.

Я уже немного научился ее понимать, и до меня дошло, что в последней фразе заключен вопрос. Но я очень удивился, не сразу ответил и увидел, что лицо ее искажено гримасой мучительного страдания: она вынуждена была просить о помощи!

— Ну да, — как можно беспечней ответил я. — Что прикажете сделать? Я полностью к вашим услугам. — И уж совсем паясничая, я выпучил глаза, согнулся и замер в поклоне.

Боже мой! Она засмеялась. Наверно, я и в самом деле был очень смешон, если она засмеялась.

— Да разогнитесь же, хватит, сломаетесь! — велела она.

Я выпрямился и успел увидеть, как быстро лицо ее замыкалось, становилось неподвижной, окаменевшей маской. И я понял, почему произошла эта резкая перемена: ее смех, ее слова «разогнитесь, сломаетесь», обращенные ко мне, рикошетом ударили ее саму — согнутую, изломанную калеку, которая никогда не сможет разогнуться…

На следующий день в маленьком клубном автобусике по безумной апрельской дороге мы с ней куда-то поехали — нет, поплыли, забрызганные по самые автобусные стекла коричневой грязью. Однако шофер свое дело знал, и часа через два добрались мы до полустанка железной дороги. К нам вышел дежурный дед, дал Ольге Андреевне расписаться в засаленной амбарной книге, мы с шофером взяли три тяжеленных огромных ящика и с трудом втащили их в автобус. Тронулись обратно, завязая в грязи пуще прежнего, разочек несильно засели, вылезли и уже к вечеру прибыли в наш военгородок. Шофер остановился было у клуба, но Ольга Андреевна приказала подъехать к ее дому. Внесли ящики в небольшую квартирку, но когда мы собрались ретироваться, она сказала, обратившись к шоферу:

— Вы свободны. Спасибо. А вы (я то есть) — можете еще поработать.

— Можем, — говорю.

Солдатик-шофер вышел, протарахтел за окном мотором, Ольга Андреевна скрылась в комнате, возится там, раздевается, наверно… Я стою в темноте прихожей, привалившись к этим ящикам, — мы их взгромоздили друг на друга, иначе бы по коридорчику не пройти, — было тихо, из-за двери пробивался слабый свет… мне вдруг стало покойно: жильем — человеческим жильем повеяло, уютным, женским, может быть, или просто — обыкновенным бытом, а не казарменной казенщиной, где все пропахло густою смесью пота с карболкой… Я стоял в темноте и в самом деле — смешно признаться! — принюхивался к жилью, пробовал его, — ну вот так, как, смакуя, пробуют незнакомое вкусное блюдо. Свежим бельем пахло, флакончиками какими-то — пудрами и духами; чем-то кожаным — дамской сумочкой? Пахли с холода и сосновые ящики у меня под боком — я аж глаза прикрыл, только дышал себе и дышал…

Она, я думаю, дверь прикрыла и, загородив собой свет, уже давно, наверно, смотрела на меня, дурака, как я стою и принюхиваюсь к ее квартире своим длинным носом — я встрепенулся, только когда она сказала негромко: «Входите, Арон, входите, пожалуйста…»

Я потоптался:

— Сапоги, смотрите, — на них по полпуда грязи…

— Так снимайте!

Опять мнусь.

— Портянки, — говорю.

— Придется в портянках, мои шлепанцы вам и на пальцы не налезут.

О черт, все ей объяснять надо!

— Портянки-то, — говорю, — мало того, что не эстетичны, еще и разматываются, если ходить в них без сапог.

— Понятно, — отвечает Ольга Андреевна, опять скрывается, слышно, что-то там выдвигает, чем-то звякает и снова появляется передо мной, держа в руках… два кусочка резинки — этой самой бельевой резинки, на которой и у нас, мужиков, и у них, у баб, трусы держатся. Весьма интимное изделие галантерейной промышленности. Но хозяйку это нисколько не смущало, она даже с явным интересом наблюдала, как я стаскиваю сапоги. Портянки мои по случаю вчерашней субботней бани не слишком благоухали, я взял у Ольги Андреевны резиночки, подвязал — в результате мы обменялись вежливыми репликами, из коих следовало, что оба очень счастливы тем, как это оказалось удобно — укрепить портянки резинкой… Затем выяснилось, что мне нужно снять и шинель и «пока» идти в комнату, «а я пока», говорила она, «пойду на кухню, вы пока осваивайтесь». Я осваиваться побоялся и торчал в коридоре, опять же, пока она не вышла из-за ящиков со свертками в руках, — как можно было сообразить, со снедью.

— Стесняетесь, — усмехнулась Ольга Андреевна.

— Девичья обитель, знаете ли… — ответил я и почувствовал сразу, что сморозил глупость: очень уж пошло это прозвучало, не к месту, не нужны были эти игривые слова ни мне, ни ей. Она бросила на меня быстрый взгляд, распахнула широко дверь и прошла вперед. Прошел и я в ее комнату. Обставлена она была необычным образом. Точнее, была обставлена лишь половина комнаты, ее дальняя часть, та, что примыкала к окну, расположенному напротив дверей. А ближайшая к двери половина оставалась совершенно пустой. Поперек, почти посреди комнаты, стояла кушетка, которая, собственно, и делила помещение на две части. Уже это выглядело достаточно странным. Но если учесть, что комната была небольшой, метров четырнадцать, то становилось и вовсе непонятным, зачем понадобилось всю мебель размещать на искусственно стесненном пространстве? Только потом я сообразил, какой в этой затее был смысл. В центре заставленной мебелью половины помещалось кресло, в которое Ольга Андреевна и села, едва мы в комнату вошли. У кресла отсутствовала одна из ручек, что, как я понял, было удобно владелице: она садилась в него, заходя сбоку, и так же вбок перемещала ноги, готовясь подняться, вернее, соскользнуть с кресла. Подобным образом, как мне вспомнилось, она опускалась на стул и вставала с него, когда работала на абонементе: бочком, будто на мгновение присаживалась, чтобы тут же встать…

Около кресла помещались низкий столик с зеленым сукном — из тех, что называют ломберными, да он, похоже, и был ломберным, но с укороченными ножками; книжная вертящаяся этажерка, тоже старинная, частью забитая книгами, частью всякими женскими принадлежностями — шкатулочками, баночками, пузырьками, стояло на одной из полок и зеркальце; маленький комодик, из которого Ольга Андреевна, не встав с места, вынула скатерку, пару тарелок, нож, вилки и стала все это устраивать на столике. Мне указано было сесть напротив, на кушетку, — больше сидеть было и негде, так как на гостей тут явно не рассчитывали. И вот увидев, как быстро Ольга Андреевна справляется с хозяйственными делами, оставаясь почти неподвижной, — двигались только ее проворные, красивые руки, — я и понял, до какой степени удачно устроила она свое жилье. А позже я убедился, что любимое кресло было для Ольги Андреевны больше чем просто удобным, уютным местечком, которое лишний раз не хочется покидать. Оно обрело для нее значение некоей скорлупки, панциря, улиточного домика, и, залезая в него, она чувствовала себя спокойной, уверенной, держалась проще, естественней, чем когда находилась вне его. Тогда ее панцирем становились холодная маска на лице, резкость и немногословие…

Ну ладно, что это я взялся расписывать ее кресло? Хотя, что же, — она такой и запомнилась мне, глубоко в нем сидящей, и вот еще в чем дело: оно, это кресло, скрывало ее уродство, это самое главное. Ну и добавлю, что внизу, под оборками, — сидение было обшито оборками — как потом оказалось, имелись колесики, и Ольга Андреевна могла, оттолкнувшись ногами, подкатить в своем кресле к окну или к одному из двух низких шкафов, стоящих по стенам, — к книжному или платяному.

На полу у ее ног, на круглой электрической плитке уже посапывал чайник, на тарелках один за другим появлялись отлично сделанные бутерброды, — предстояла совместная трапеза, что вызывало у обоих тщательно скрываемую неловкость. Ольга Андреевна поинтересовалась, до скольких часов я свободен.

— Хоть всю ночь, — ляпнул я ей в ответ. Опять, произнеся это, я понял, что сказал глупость и смешался. — То есть нет…

— Я вас надолго не задержу, — сухим, нарочито скрипучим голосом остановила она меня, и лицо ее замкнулось.

— Нет, нет! — с жаром бросился я оправдываться. — Я не то!.. Я вот что — у меня вольный режим, комната своя, вот я о чем, а не то, что обязательно на всю ночь!.. Я не хотел сказать, я хотел…

Тьфу! Городил я, путался, тошно было, каким кретином я выглядел… Однако что любопытно: чем больше чуши я плел, тем более менялось выражение лица Ольги Андреевны: каменная гримаса исчезала, появлялась чуть заметная улыбка — ироничная и одновременно самодовольная… Она торжествовала! Да, да! — ей становилось легче от того, что для кого-то стала причиной — она стала причиной! — смущения, кто-то рядом с ней испытывал боязнь непонимания, невозможность найти контакт с другим человеком — и потому отвращение к себе, желание провалиться сквозь землю, — такие знакомые ей чувства!..

И вдруг я сделал открытие: мы с ней будем дружить.

— А знаете, Ольга Андреевна, чай и бутерброды — это очень здорово, — отбросив прочь все, весело сказал я. — Я жутко голодный!

На мгновенье ее руки, занятые хлебом с маслом, замерли. По тому, как запрыгал блик на лезвии ножа, я увидел, что пальцы у нее вздрагивают. Потом я поднял взгляд — она улыбалась мне жалобно, в глазах стояли слезы.

— И я… тоже… жутко голодна… — произнесла она тихо и тихо же рассмеялась. — Вот и поедим.

— Поедим! — согласился я и предложил уже совсем смело: — Давайте, наливать буду я. А заварочка где? Вот она где, заварочка…

Спустя полчаса на плитке посвистывал уже второй чайник. Я сидел с расстегнутым воротничком, Ольга Андреевна спустила и уложила на коленях шаль, и теперь, глядя на нее, никто бы и не мог подумать, что у этой юной девушки есть какой-то физический недостаток: у нее был гибкий торс, красивая линия шеи и плеч, небольшая грудь — милое сочетание девичьего с мальчишеским. Болтали мы не переставая. Не помню как, почти с самого начала разговор скатился на школьные воспоминания — какие у кого были учителя, как над ними издевались у нас, в мужской школе, и у них, в женской. Я искренне удивлялся тому, что девочки в рассказанных ею историях оказывались не менее злы и жестоки, чем моя черкизовская шпана.

— Девочки вообще дуры и дрянь, — презрительно сказала она. — Я только с ребятами и водилась. А вы, небось, девчатником были?

— Я — девчатником?

Я расхохотался, потому что ничего более дикого нельзя было придумать.

— А что? — критически, очень по-женски, поглядела на меня Ольга Андреевна. — Вы девчонкам должны были нравиться.

— Ага, вы же сказали, что все они дуры.

— Ладно, будет меня на слове ловить. И довольно чаевничать. Займитесь-ка лучше ящиками. Надо их разгрузить.

С первым ящиком я долго не мог справиться: нечем было его открыть. Как выяснилось, ни топора, ни молотка, ни завалящей, хотя бы, стамески или отвертки в доме не водилось, нож, который я подсовывал под крепко сбитую из великолепных досок крышку, отчаянно гнулся и вот-вот грозил сломаться. Изодравшись в кровь, насажав себе с десяток заноз, я отправился на кухню и в поисках подходящего предмета обратил внимание на мусорный совок. Вогнал его под доску, пошатал вверх и вниз, — гвозди заскрежетали, и доска поддалась. Вышла из комнаты Ольга Андреевна.

— Первое, что вытащите, — подарю вам, — заявила она.

Похоже, я догадывался о содержимом ящиков и не ошибся; не ошиблась и моя рука, нащупавшая под слоем фланели пухлый, небольшого формата томик. Я не успел и рассмотреть его, как Ольга Андреевна уже сказала:

— Гейне. Полный академический. Черт вас возьми, вы везучий! Жалко отдавать.

Я замахал руками:

— Да не собираюсь я опять вас ловить на слове! — говорю. — И потом… Разве это все — ваше?

Она только усмехнулась.

И начал я разгружать ящик — вытаскиваю одну книгу за другой, открываю титул, заглядываю в первую страницу, в середину, листаю назад и читаю, читаю, читаю, вдруг чувствую, что все тело мое затекло, — оказывается, долго уже стою, замерев в неестественной позе. В коридорчике темновато, так я то и дело застреваю в дверях, обращая страницы к свету потолочной комнатной лампы. Где-то поодаль и Ольга Андреевна утыкалась в тот или в этот томик — все они были ей знакомы, она быстро узнавала их и бросалась, вероятно, к любимым, искала свои, ей известные строчки. Иногда я ловил на себе ее взгляд, сперва испытующий — с ревностью, настороженно посматривала она, как я держу, как их листаю, как вчитываюсь в ее книги — ее не по принадлежности, а ее по тому пережитому ею, что ложилось когда-то на эти страницы, когда она их читала и перечитывала, и что оставляло под переплетом печать куда как более значимую, чем факсимиле собственника — печать незабытого настроения, печать воспоминаний, печать отошедшего прошлого… но потом она стала смотреть с улыбкой грустной и снисходительной: я пришел в возбуждение, набрасывался на книги алчно, не положив просмотренной, брал и еще и еще, раз до меня донеслись какие-то невнятные звуки — не то хрипение, не то стон — оказалось, я же эти звуки издаю в восторге и муке блаженства, сравнимого лишь с любовным, — если поэт изливается в высшем экстазе — только поэту же и дано вместе с ним перечувствовать!..

Эти три ящика заключали такого тщательного подбора и такой полноты поэтическую библиотеку, какой мне никогда не доводилось больше встречать. Русская поэзия, начиная с Хераскова, с роскошно изданных столетие назад Державинских од и Жуковского была затем представлена, я думаю, всеми сколько-нибудь известными поэтами XIX века. Я уж не говорю о Мее или Фофанове, о существовании которых и не подозревал, — был там, например, барон Розенгейм в толщенном красном сафьяне… Плеяда поэтов рубежа нашего века, начиная с Анненского, потом символисты, Блок. Тонкие книжицы и брошюры, аккуратно, по несколько сборников одного поэта были вставлены в картонные крышечки — папки, обтянутые мягкой пепельно-серой материей. Футуристы и ранний Маяковский, — а собрание Хлебникова начала тридцатых годов? — позже мне встречались только отдельные томики. Ну и, конечно, довоенные «малая» и «большая» серии… Было там все: были греки и римские поэты в нескольких антологиях; были французы в переводах и в подлинниках — Мюссе и Гюго, Ла-Мартин, Прюдом, Бодлер, Верлен и многие, многие — французов не перечислить, и я их слишком люблю (со школы я малость знал французский, так я потом подзанялся, чтобы научиться их чуть-чуть понимать); немцы — Гете, и Шиллер, и Гейне, англичане — Шелли, огромный том Байрона, американец Уитмен в переводах Чуковского!..

Когда Ольга Андреевна сказала, что я был прав, что мы действительно досиделись до полуночи, я все не мог взять в толк, чего ей от меня нужно. Взглянул на часы, ахнул и, руководствуясь указаниями хозяйки, стопками уложил книги на полу — в передней, свободной части комнаты.

— Хорошо, Арон, спасибо, я уже совсем засыпаю, так что давайте-ка вы отправляйтесь восвояси, — стала выпроваживать меня Ольга Андреевна, явно стараясь показать, что мы с ней друзья, хвои люди, и непринужденно-бесцеремонный тон в обращении друг к другу теперь вполне допустим. —Что хотите взять с собой? Берите.

— Одну?

— Сколько угодно. Прочитаете — приходите за другими.

Я взял с полдесятка книг, завернул их в газету, наскоро простился, побежал к себе. Повесил на крючок шинель, стал снимать сапоги — оказалось, они чисто вымыты и протерты жирным… Кинулся на кровать не раздеваясь — и читал, не остывая от лихорадки, начавшейся там, на квартире Ольги Андреевны, когда я разбирал содержимое первого ящика…

С этого дня я к ней зачастил. Сперва она сердилась тому, как быстро я глотаю книги, хотя нельзя было не заметить, что каждый мой приход ее радует.

— Арон, да разве можно с такой скоростью читать стихи? — начинала она журить меня. — Это не приключенческие повести, вы же ничего не успеваете прочувствовать.

Я доказывал ей, что успеваю, но все слабые попытки убедить ее в моих способностях легко воспринимать печатное или звучащее слово не достигали цели. Мне никак не хотелось прибегать к наглядной демонстрации феноменальных свойств своей памяти — признаться, я, вообще-то, скорее стесняюсь этой ненормальности, чем горжусь ею, — но однажды, когда все-таки надоело выглядеть в глазах Ольги Андреевны слишком поверхностным читателем, я уселся на кушетку и сказал:

— Довольно меня воспитывать! Вот четыре уже прочитанных стопки. Берите любую книжку, открывайте любое стихотворение — только из лучших, слабые не надо, я неинтересные не запоминаю, — читайте первую строку, а я буду продолжать.

Сближаешься с человеком только когда окончательно перестаешь контролировать свое отношение к нему. Так, я до той минуты никогда не позволял себе забывать, что Ольга Андреевна калека, и чуть что бросался ей помочь, опередить ее, если нужно было что-нибудь принести или подать, — я не хотел, чтобы она делала какие-то движения, если сделать их мог я. Но тут меня малость заело, Ольга Андреевна в этот миг была для меня лишь соперником в споре, в котором я собирался ее победить, и, вероятно, что-то похожее почувствовала и она, потому что с неожиданной поспешностью, не заботясь, как будет выглядеть ее вывернутое бедро и как двинутся ее непослушные ноги, Ольга Андреевна слезла с кресла, проковыляла к книгам и склонилась над ними, — а я, предвкушая близкий триумф, с самодовольной улыбкой смотрел на нее и вдруг с удивлением подумал: ведь смотрю-то спокойно, и нет во мне этого нервозного желания спешить на помощь. Пусть, пусть пороется, выберет что-нибудь невозможное…

— На, продолжай, — говорит Ольга Андреевна, и краем сознания отмечаю, что она обращается ко мне на «ты». —Мое любимое. Только попробуй сказать, будто это стихотворение неинтересное:

Не рассуждай, не хлопочи,

Безумство ищет, глупость судит…

— Тютчев! — ору я, торжествуя, и читаю, почти кричу:

…Дневные раны сном лечи,

А завтра быть чему, то будет!

Живя, умей все пережить, —

Тоску и радость, и тревогу —

Чего желать? Куда спешить?

День пережит — и слава Богу!

— Что, съела? — Я чуть не высунул ей язык. — Тоже мне! Оставишь теперь свои нотации?

— Ах ты, Арошка! Как же мне покаяться? — смеется она, стоя рядом, прямо передо мной, у кушетки, на которой я сижу.

— Ах ты, Олешка! — передразнивая ее тон, отвечаю ей. — А вот поцелуй меня в щечку!..

— И черт с тобой, поцелую!

И, вытянув шейку, она меня звонко чмокает.

Последние подпорки, поддерживавшие ту тонкую стенку, какая еще разгораживала нас, казалось, рухнули тогда. Перейдя с ней на «ты», я уж больше не возвращался к строгому «Ольга Андреевна», она стала просто Ольга, Оля, когда же мы оба бывали в веселом настроении и чувствовали особенную легкость, в ход пускались «Арошка» и «Олешка». Другое дело, Ольга веселилась не всегда, хотя при мне взгляд ее, обращенный обычно глубоко внутрь себя, неизменно теплел, мрак, что часто обволакивал ее подобно той шали, в которую она постоянно куталась, ничем нельзя было рассеять. Интуитивно я чувствовал с первого же мига, едва входил, как именно нужно держаться с нею. Но однажды вечером — мы долго сидели за чаем и обсуждали, чем же привлекателен свободный стих, — мне показалось, что она несколько отошла, я с облегчением сбросил трудно дававшуюся мне настороженность и обратился к ней: «Дай-ка еще чайку, Олешка».

Она стала мне наливать и вдруг этим жестким своим голосом, глядя мимо чашки, произнесла:

— Олененок-олешка… Переехала тележка…

Эти слова так меня хлестанули, что я отшатнулся, она же, увидев на моем лице страх, жалобно улыбнулась:

— Что-то мне сегодня слишком паршиво, — заговорила она, — ты уж прости. Отвратительный май. Там расцветает. Когда ты пришел, я пообещала себе, что буду держаться, но, видишь, — сорвалась. Открой окно. Хочешь знать, как это случилось?

Тогда ей исполнилось восемнадцать, она заканчивала первый курс филфака университета в Ленинграде и любила одного моряка, штурмана дальнего плавания, который больше чем на десять лет был старше ее. Олиного отца, профессора Карева, читавшего лекции на кафедре общественных наук там же, в университете, роман дочери страшно удручал. С одной стороны, ему, марксисту, старому партийцу, личному другу наркома Луначарского не следовало мешать светлому чувству дочки, которая полюбила достойного человека, бывшего фронтовика и морского волка; с другой — отец, терзался тем, что дочь в скором времени окажется для него потерянной, и он останется в полном одиночестве: мать Ольги давно умерла, вторично он не женился, других детей не было, а Оленьку отец любил безумно. И еще он понимал, что если дочь станет женой моряка, да еще в какие-то девятнадцать-двадцать лет, то вряд ли будет счастлива: муж по полгода в плавании, к этому с трудом можно привыкнуть, ну ладно, пока она студентка, а кончит учебу, ей исполнится двадцать два, и что у нее начнется за жизнь — у юной женщины, вынужденной месяцами ждать возвращения мужа?..

Штурман был не мальчишка, для которого естественное развитие любовных событий может длиться и долго; нет, тридцатилетнему моряку и неделя может показаться слишком большим сроком, если ты привык тосковать по женской любви, если вот-вот снова уходить в долгое плавание, а главное, чувствуешь, что в самом деле любишь, и она, это прелестное создание, готова довериться тебе и давно уже полна отчаянной решимости.

Был май, она сдавала зачеты, видеться приходилось урывками, и вдруг он, живший в экипаже в Гатчине, встречает ее у дома. «Что случилось?» — «Завтра снимаемся…»

Она не раздумывала. «Подожди, сейчас вернусь», — и на миг появилась перед отцом сообщить, что берет книги и бежит к подруге, у которой и заночует. Вышла из подъезда, сказала возлюбленному: «Все прекрасно. Вези меня. Сегодня буду твоя». Штурман, не помня себя от счастья, бросился звонить другу, с которым рядом прошел всю войну и с которым теперь тоже служил вместе, — тот на корабле был старпомом. У дружка имелся опель-кадет, и штурман решил воспользоваться его машиной… Старпом воспротивился: у штурмана водительских прав не было. «Я везу Олю. Понял? — убеждал его жених. — У нас только несколько часов. Утром приедем обратно». Старпом был хорошим другом и сказал, что, черт с тобой, повезу вас сам. «Не валяй дурака, у вас с женой тоже одна ночь осталась». — «Ладно, мы уже пятый год женаты». — «Нет, так не пойдет, не хочу стать твоей супруге врагом. Глядишь, наши бабы еще подружатся». Когда приехали к товарищу, тот снова стал сопротивляться, но, наконец, сдался, обнял их и пожелал счастья.

Штурман гнал опель как мог, и уже на подъезде к Гатчине в них сбоку врезался грузовик.

Ольга не могла помнить, как это случилось, все произошло мгновенно, моряк, надо думать, и не успел увидеть машину, пересекающую их путь. Оля помнит только, что они смеялись, ей говорили, что ее возлюбленного так и нашли — со смеющимся, оскаленным ртом. В раздавленной машине ее бедра были зажаты между искореженной дверцей и телом моряка, принявшего на себя основную силу удара. Собственно, это и спасло ей жизнь, но не только это. В момент катастрофы у девушки была перебита какая-то крупная артерия, и Ольга должна была неминуемо погибнуть от потери крови еще до того, как подоспели бы врачи. Но оказалось, что все те сорок минут, пока бегали звонить по телефону и пока по шоссе из Гатчины неслась скорая помощь, рука мертвого жениха, вдавившись в ее тело, пережимала порванную артерию несколько выше зияющей раны. Когда их обоих стали освобождать от сомкнувшихся железных челюстей кузова, артерия забила фонтаном крови. Врач, к счастью, сумел ее остановить.

К счастью? По Олиным словам выходило, что вина погибшего штурмана в том и была, что он, мертвый, не дал ей умереть вместе с ним…

Старпома собирались привлечь к ответственности за передачу машины лицу, не имеющему права на ее вождение. Судно, лишившееся сразу и первого штурмана и старшего помощника, два дня не выпускали в рейс. Когда Ольга после первой операции пришла в сознание и узнала о случившемся, она, в противоположность показаниям старпома, заявила, что машина была взята без разрешения владельца —они ее вроде бы угнали. Версия эта следователя вполне устраивала, старпом прорвался к Ольге в больницу, поцеловал ей руки и сказал, что память о друге никогда не позволит ему забыть происшедшее и Ольга теперь для него дороже сестры родной. Он отправился на свое судно и снова появился в Ленинграде через пять месяцев. Ольга только начинала двигаться, волочить себя на костылях. В ужасном состоянии был и профессор Карев, без конца, как маньяк, твердивший, что не уберег дочь, не защитил ее, не вмешался вовремя и не прекратил любовную историю, которая, ясно было с самого начала, ни к чему хорошему не вела. Ольгу эти бесконечные стенания, старческие слезы и ставшая совершенно безумной любовь отца доводили до исступления. Глядя вперед, она видела, что обречена на тягостное, возможно многолетнее, существование рядом с человеком, к которому никаких чувств, кроме раздражения, не испытывала. Но они нуждались друг в друге, и Ольга не могла отделаться от жуткой мысли, что отец, не признаваясь в этом, возможно, и себе, в глубине души чувствует удовлетворение, а если не осознает его еще, то постепенно придет к умиротворенному спокойствию и даже к радости от того, что любимая дочь теперь не уйдет от него никуда, будет принадлежать ему одному до самой его смерти, что он не должен бояться того мига, когда придется жертвовать своей отцовской любовью ради кого-то еще… Ольга то и дело замечала, каким не только что нежным, но еще и самодовольным взглядом смотрел на нее отец, поднося ей лекарство или еду, выполняя ее малейшую прихоть, просьбу…

Для него отдать себя в рабы дочери было на старости лет лучшей судьбой — она же понимала, что собственная ее и без того страшная судьба тем самым тоже становится рабской…

Итак, сомнений не было: она навсегда останется инвалидом, и чем бы ни пришлось ей заняться, какой бы образ жизни она ни повела, ее всегда будут преследовать жалость и неловкость, которые она, калека, неизбежно вызывает у окружающих. Продолжать учебу? Вернуться в мир своих сверстников? Они здоровы и глупы — они не прошли ее школу страданий, они бегают по кино, потеют на спортплощадках, трясутся от волнения перед экзаменом, а после него отдаются друг другу, чтобы избавиться, наконец, от невинности, которая так давно им мешает!.. Все это не для нее. Ей приносили лекции — она из вежливости держала их два дня и возвращала нечитанными; девушка-комсорг, похожая на мопассановскую Пышку, с круглыми голубыми глазами, не умевшими прятать беспокойства, которое возникало в них при взгляде на Ольгины ноги, напоминала то о подвиге Николая Островского, то об Алексее Маресьеве. Однажды она сказала ненароком, что отказ принять помощь товарищей по университету срывает ей мероприятие, и группа не сможет выполнить взятое на себя комсомольское обязательство помогать больной. Ольга запустила в свою бывшую однокурсницу костылем и больше никого к себе не пускала. Единственным человеком, кто знал и в какой-то мере понимал, что творится у Оли на душе, был старпом. Его-то она и попросила помочь в осуществлении своего плана: уехать куда-нибудь в глушь, где никто ее не знает, где мало народу, где нет интеллигенции и отсутствует то, что зовется у нас «интересной жизнью». Поразмыслив, они пришли к выводу, что какой-нибудь небольшой военный поселок будет подходящим местом. Где-то в сухопутных войсках служил генерал, которого старпом и покойный штурман спасли во время эвакуации Севастополя в 1942 году, старпом его разыскал, написал письмо. Генерал вскоре ответил, что сделает все. Он и действительно, когда дело дошло до переезда, даже выслал в Ленинград своего ординарца с приказом сопровождать Ольгу и как о дитяти заботиться о ней в дороге. Отцу о своем отъезде она сообщила незадолго до отхода поезда. Старый марксист упал перед дочерью на колени, умоляя пощадить его, затем у него начался сердечный приступ. Он успокоился немного после того, как ему сказали, что за Ольгой сохранится ленинградская прописка и она в любой момент может вернуться домой. «Ты вернешься, Оленька, да? Конечно, ты вернешься, ты не сможешь там жить…» — бормотал старик, дрожащими руками подавая ей вещи, которые та укладывала в чемоданы… «Вернусь, папа, вернусь», — терпеливо отвечала она, зная, что не вернется к отцу ни за что на свете…

— Я здесь уже третий год, и в каждом письме отец спрашивает, что я думаю о будущем, — усмехнулась Ольга. —Но именно о будущем я и не думаю. И о прошлом тоже. Прошлого не было, будущее не успело еще начаться, и его никогда не будет. Ничего не было, ничего не будет.

— Неправда, была любовь. Я знаю, что это такое, когда любовь вот так, разом, обрывается. Ты ее не сможешь забыть, — ответил я ей запальчиво.

Ольгины глаза блеснули таким гневом, что я испугался.

— Врешь, все врешь, врешь! — срываясь с голоса, крикнула она. — Ты любил? Да? Ты наслаждался? Был с ней вдвоем, ночью? Был, отвечай?

— Был…

— А я не была! Не успела! Тебе понятно? Все случилось вечером, а не утром! Если бы нас сбило утром!.. — она закусила губу, чтоб не разрыдаться. — Можешь ты это понять? Не было ничего, все забыла, не было и не будет! Живу, чтобы превращаться в старую деву с дурным характером, кривобокая — пугало, злая карга!

— Да сколько тебе лет, что ты болтаешь? — искренне возмутился я, но она не позволила возражать:

— Замолчи, я не дура. И обо всем давно передумала!.. Не поступить ли мне в заочный вуз, как ты думаешь?

— Конечно! Я только-только хотел тебе это сказать! —радостно ухватился я за ее слова. Она захохотала издевательским, убийственным смехом и смеясь все смотрела на меня так, будто видела перед собой какое-то невероятно уморительное насекомое. Я понял, что попался на ее удочку: задав вопрос о заочном вузе, она спровоцировала меня. Уж наверно, такого рода советов — учиться, трудиться, приносить пользу людям и обществу и тому подобное — она наслушалась довольно… Я счел за благо тоже рассмеяться и тем признать свое поражение.

— Пошла-ка ты, знаешь куда?.. — сказал я. — Лучше ответь, книги, эти три ящика, от отца?

— От отца, откуда еще? Написала, он тут же и выслал. У него большая библиотека: старые издания, дореволюционные еще от деда остались, многое отец приобретал, когда был студентом, потом покупал, живя в эмиграции, — большинство на разных европейских языках по философии, экономике и истории. А после революции Луначарский назначил отца чем-то вроде главного цензора по Ленинграду. Отец получал обязательный экземпляр каждой новой книги, вот и набралось несколько тысяч томов. Представляю, каково ему было, когда после моего письма ему пришлось разорять свои полки: он дрожит над каждой книжкой. Но надо мной еще больше.

Ольга повела плечами под своей шалью, оглянулась на окно. Я поднялся, чтобы прикрыть его. За окном было уже совсем темно, в комнату тянуло холодком, и от кустарника, который рос у самой стены, шел сладковатый, клейкий запах только что народившихся листьев. Я тронул раму, звякнул шпингалетом, но замер, услышав, как Ольга за моей спиной заговорила — глухо, словно забыла о моем существовании и говорила сама с собой:

— …расцветает, чтобы умереть. Каждый год весна. Сегодня этот день моей… неудавшейся смерти… Все равно мертва… Три года мертва.

Я подошел к Ольге, встал чуть сбоку за спинкой кресла. Свет, который падал от низко стоявшей на столике перед нею неяркой лампы, позволял мне видеть лишь силуэт склоненной головы, несколько прядей поблескивающих волос —и складки, складки и длинную витую бахрому этой шали, савана, в котором она заживо хоронила себя… Мне захотелось положить на ее голову ладонь. Несколько мгновений Ольга не двигалась, потом осторожно выпростала из-под шали руку, взяла мою ладонь и медленно провела ею по своей щеке. Я понял, как нуждается она сейчас в ласке, но мне казалось, что прикосновение такого грубого предмета, как моя ладонь, не способно принести женщине утешение, я наклонился и сколько мог нежно поцеловал ее куда-то в висок, в волосы…

— Вот и спасибо, — сказала она. — Теперь иди, я, кажется, смогу спокойно уснуть.

Когда я пришел в следующий раз, она сама шутливо и кокетливо подставила щеку для поцелуя, и эта маленькая невинная ласка стала у нас милой традицией.

Я не раздумывал, почему нам обоим стали так желанны наши чуть ли не ежедневные встречи. И о чем тут раздумывать, если каждый чувствует, как быстро в присутствии другого освобождается от идиотизма постоянной скованности, в которой держит тебя служебная жизнь.

Но ее, Ольгу, с некоторых пор влекло ко мне не только желание дружеского и духовного общения. Совсем иное проявилось, когда однажды перед прощанием — я уже собирался подняться с кушетки — Ольга подошла ко мне и, спросив: «А мне можно?», — сама поцеловала меня в угол рта, почти в губы. Я ощутил округлость ее небольшой груди, на миг прижавшейся к моему плечу, глаза наши встретились. Ее лицо было таким взволнованным, что я растерялся и, скрывая смущение, стал принужденно улыбаться… Что означало это волнение, гадать не приходилось. В ней что-то проснулось, ее потянуло ко мне. Но невозможно было допустить и мысли о нашей физической близости. Маленькой калеке, трезвой в отношении к себе до жестокости, зов природы, вдруг прорвавшийся сквозь глухие каменные стены, куда она заточила себя, мог принести только тягостное, темное страдание, в котором естественное чувство взращивается само по себе, опадает и снова растет, не находя выхода, как помещенное в закрытую опару дрожжевое тесто…

Самым лучшим было бы перестать видеться, во всяком случае, наедине. И поначалу мы, не сговариваясь, так и поступили. Несколько недель я видел ее только в библиотеке. Однако обоим было ясно, сколь многое мы сразу же потеряли: без наших вечерних бесед стало вовсе уж безрадостно. Однажды, когда в абонементе не было никого, кроме нас двоих, она, заполняя мой формуляр, вздохнула:

— Эх, Арошка, Арошка!..

— Что, Олешка, дураки мы с тобой? — спросил я.

— Ну да, — подтвердила она, не поднимая головы.

— «Не рассуждай, не хлопочи», — процитировал я строчку стихотворения, которое сдружило нас.

— Вот именно, — усмехнулась она. — Испугались собственной тени.

— Так я вечерком зайду?

— И обойдемся без нежностей.

Мы опять стали проводить вместе вечера напролет. Когда говорила она, все было хорошо. Ольга увлекалась, начинала произносить длинный монолог по поводу, например, какого-нибудь немца: она, как оказалось, читала немецких поэтов в подлиннике и их изучением серьезно занималась под руководством отца, еще учась в школе. Понятно, что я слушал ее раскрыв рот. Потом специально для меня она стала подготавливать что-то вроде рефератов, кратких обзоров по периодам европейской литературы. Она была прилежным и, как мне понятно теперь, весьма талантливым педагогом, а я, конечно же, благодарным учеником. Иногда я начинал засыпать ее вопросами, она терпеливо отвечала, и я, сам того не желая, втягивал Ольгу в длительные споры. В спорах этих полученное ею от отца и из умных книг понимание литературы только как «продукта» социальных отношений той или иной эпохи, как зеркала общественной жизни, окружавшей поэта, сталкивалось с моим интуитивным восприятием всякого творчества как явления малообъяснимого и уж, конечно, сугубо личного, индивидуального происхождения. Мне было не интересно вникать в расстановку классовых сил в Германии в момент появления гейневского «Путешествия по Гарцу». Я кричал Ольге, что мне важнее, худ был Генрих или толст, умел ли напиваться допьяну, спал ли с девками, или, напротив, пил только парное молоко и оставался всю жизнь по-монашески воздержан. Она смеялась, я злился, мы начинали дразнить друг друга, и всякий раз каждый оставался при своем мнении. Кончалось же тем, что Ольга просила меня почитать что-нибудь новое. Новое находилось почти всегда: стихотворения появлялись чуть ли не ежедневно, а то и по два, по три в день. Я начинал с новых стихов, потом переходил к написанным раньше, и обычно мое чтение длилось час-полтора, сколько нас хватало: ее — слушать, меня — читать. Этот-то час и оказывался самым опасным. Я читал и читал, и по мере того, как ритмичные строки звучали в тишине и полумраке ее комнаты, на лице моей слушательницы все отчетливее проступало то самое волнение, значение которого было понятно и ей и мне… Она меняла позу, куталась в шаль и, опуская лицо на подставленную руку так, чтобы я не видел его, начинала нервно покусывать губы. Заставляя себя не обращать на нее внимания, я читал уже с напряжением, сбивался и безуспешно делал вид, что все идет как ни в чем не бывало… Возвращаясь к себе, я раздумывал, что же на нее так действует? Почему она теряла спокойствие только когда я начинал читать? Это какая-то чертовщина, говорил я себе, но, похоже, ее влечение ко мне прямо связано со стихами, и неужели, не сочиняй я стихов, она оставалась бы ко мне равнодушна? Нет, нет, тут же возражал я на это предположение, просто я — единственный мужчина, с которым у нее какой-то контакт. И потом… Из рассказа о пережитой ею трагедии и из того, как нарочито вольно касалась она отношений мужчин и женщин, я сделал вывод, что, может быть, больше, чем искалеченным телом, тяготилась она своей девственностью. Видимо, рано успев почувствовать себя женщиной, внутренне готовая стать ею, она теперь примирилась со всем, кроме одного: невозможности переступить черту, за которую ее не пустила тогда катастрофа. «Если б нас сбило утром!..» Конечно же, душа ее не могла успокоиться именно по этой причине… Разбираясь в том, что происходит с Ольгой, я старался не заглядывать в свое собственное нутро. Там шевелилось неясное, спутанное в клубок. Увидев, как Ольга опускает глаза и кусает губы, я одновременно с неловкостью испытывал что-то похожее на тщеславие. Вдруг я замечал, что ее лицо становится удивительно милым, когда оно розовеет от внезапного волнения, теряет обычную холодность, и его четкие линии приобретают нежные, мягкие очертания… В эти минуты мой смятенный разум отказывался следовать за реальностью, и я был готов признаться себе, что она могла бы мне понравиться… может понравиться… она мне нравится, но…

Это быстро проходило, и я бывал в ужасе, вспоминая о своем недолгом помрачении. Но спустя два-три дня все повторялось с той разницей, что теперь это двойственное «нравится, но…» ощущалось определеннее, и мое смятение росло и росло. Вскоре оказалось, что я с нею прелюбодействовал в душе своей. Я хорошо помнил вычитанные у Толстого слова из Евангелия по Матфею. Эту фразу я с горечью повторил, проснувшись наутро после тяжкого сновидения…

Мы сделали попытку не видеться совсем. Каждый из нас расценил это как открытое предательство того хорошего, что крепко связывало нас теперь, но каждый молчаливо решил, что так надо. Она лишь сказала: «Вот что, Арон: хватит». А я кивнул и ушел.

О моих частых визитах к библиотекарше, как можно догадаться, в городке было известно всем. Здесь вообще все всегда и обо всех было известно, даже то, чего в действительности и не существовало. Однако, судя по всему, наши с Олей отношения оставались вне грязных сплетен. Против них, как мне думалось, мы оба — порознь и вместе — обладали иммунитетом: она — из-за своего убожества, я — из-за репутации малость стукнутого Арони-Швейка, который только и умеет кропать стишки, а что до баб — их, кстати, в городке хватало на любой вкус, — то на этот счет он был вовсе не способный. Как-то, когда мне прозрачно намекнули, что пухленькая буфетчица готова со мной переспать, а я равнодушно отмахнулся, один из редакционных весельчаков спросил: «Слушай, Ароня, тебя, говорят, обрезали — так. может, что-нибудь повредили?» Я огрызнулся: «Совсем отрезали. Показать?» Жеребцы заржали, и мое интимное признание распространили достаточно широко, о чем я мог заключить из того, как поварихи и та же буфетчица начинали прыскать, краснеть и хихикать при каждом моем появлении в столовке.

Ольгу Андреевну жалели и бабы и, еще больше, мужчины, которые, как мне казалось, должны были ее жалеть оттого, что вот, мол, какая хорошая девка пропала. Каждый из мужчин при упоминании Ольги Андреевны ощущал какое-то смутное беспокойство, что-то вроде чувства вины перед нею за то, что все они оставляют ее без внимания. Поэтому мужчинам как бы стало легче, когда я повадился навещать ее. Случалось, что по спешному газетному делу я нужен был в редакции, но кто-нибудь говорил: «Он у Ольги Андреевны», — и меня старались подменить. Бывало, я сам, сбегая с вечернего дежурства, предупреждал, что иду к библиотекарше, и просил в случае необходимости послать за мной к ней на квартиру.

И вдруг все увидели, что наши встречи прекратились. Некоторое время на меня посматривали с удивлением; наконец общественность в лице комсорга не выдержала.

— Арон, ты что с Ольгой Андреевной? Поругались, что ли?

— Поругались.

Что еще можно этой общественности ответить?

— Зря, зря ты. — Комсорг серьезно насупился, хотя его безбровая морда к такому выражению была совершенно неприспособлена. — У нее, конечно, характер… Но ты, как человек, войди в ее положение. Мы тут вот подумали, — тебе надо с ней это… опять наладить. Давай схожу к ней, поговорю, скажу, что ты хочешь прийти? Нам, понимаешь, генерал когда еще наказывал, чтоб, значит, Ольгу Андреевну беречь и к ней… это… внимательность проявлять. Да не получалось. А ты, в аккурат, в самый раз к ней, с книгами там, со стихами. Она, вроде, дочка его друга, с фронта еще… Как, Арон? А?

Мне вдруг отчетливо представился знакомый подвал карцера, потому что кулак мой готовился сбить комсорга с ног, — я бы это сделал без большого труда, и уже со сладким замиранием глядел в узкий проход между редакционными столами, где комсорг стоял и где он должен был с грохотом долго лететь к противоположной стенке. Но меня вовремя остановила мысль: «Ольга!» Сплетня родится мгновенно, еще до того, как комсорг поднимется с пола, и липкая, обмусоленная в десятках ухмыляющихся ртов, прилепится к Олешке, и во взгляде каждого мужика, который будет глядеть на нее из-за библиотечного барьера, она увидит подленький, маленький интерес к себе!..

Я сколько мог спокойно ответил:

— Ладно. Если это общественное поручение, придется попробовать.

Комсомольский вождь подбадривающе закивал.

Так, значит, генерал приказал! Не только жалость, оказывается, и не только неловкость, которую здоровый испытывает при виде калеки, были причиной всеобщего чувства вины перед Ольгой Андреевной! Генерал приказал проявлять к ней внимательность, а у них не получалось!..

Внезапно мое раздраженное, озлобленное сознание пронзилось отвратительной догадкой: «И она?!.. проводить со мной время!.. И еще… ее возбуждение… преступить черту!.. Я нужен был для?!..» С ужасом оттолкнул я то, что помимо воли полезло в голову, сам испугавшись, будто страшного кошмара, этих измышлений. Я запретил себе так думать об Ольге, но укрытые где-то глубоко, спрятанные от логики, даже от определенности слов, копошились грязные подозрения и отравляли, казалось, сам воздух вокруг меня.

К Ольге я не пошел: не хотел пойти — и хотел, стыдился — и уговаривал себя, тянул, нервничал — и не пошел.

С некоторых пор у меня продолжалась какая-то длинная стихотворная вещь: поэма не поэма, пьеса не пьеса — диалог, вернее, ряд монологов, где было два героя — Он и Она. Я не очень-то понимал, что именно у меня получается, поэма сочинялась большими кусками, разом, будто в горячке, и многое там было, как мне казалось, вовсе бессвязным. Но я ничего не трогал, не поправлял, к написанному не возвращался и копившуюся груду черновиков даже не перечитывал. Теперь все вдруг остановилось, за две или три недели я не написал ни строчки.

Лето — мглистое, душное и дождливое — кончалось, вдруг похолодало, и это была уже осень — в тех же дождях, но с ветрами, от которых в тот год, не успев пожелтеть, все быстро пожухло и обезлиствело.

Как-то под утро усталый и безразличный больше, чем обычно, я вернулся с ночного дежурства в редакции. Вошел в комнату, не зажигая света, как был в мокром опустился на краешек койки, прислонился к железным прутьям спинки, и сон тут же стал одолевать меня…

За мгновенье до того, как окончательно провалиться в пустоту, совершенно отчетливо, будто это было прочитано мною или кем-то сказано вслух, мое сознание зафиксировало ясную мысль, что я сейчас же должен идти к Ольге. Она — я знал это — стоит у себя в коридоре у наружных дверей, ждет, чтоб открыть мне еще до того, как я позвоню…

От беспокойного сна, точнее, как мне думается, от беспамятства, я очнулся, ощутив, что на меня надвинулось несчастье, и надо бежать — от него?.. навстречу ему?.. Я вскочил с места, бросился к двери, рванул ее на себя, она не открылась.

Мало что соображая, забыв, что сам же ее запер, я стал дергать за ручку еще и еще, наконец торопливо схватился за ключ, но пальцы не слушались, ключ застревал в скважине. Каким-то образом дверь все же распахнулась — на пороге стояли двое и настороженно смотрели на меня. Видимо, я не владел собой, потому что крикнул «пустите!», — хотя они еще не держали меня. Но едва я крикнул и захотел увернуться, протиснуться боком, невидимкой, и скрыться от них, меня схватили и, с настойчивой ласковой легкостью держа за шинель, повели. Лейтенант, по одну сторону от меня, волновался, он семенил и повторял «с нами… с нами… ничего, ничего», а по другую — пожилой старшина вздыхал и, мотая головой, тихо матерился.

Вплотную к ступенькам крыльца был подогнан штабной газик, меня несильно в него подтолкнули, и машина помчалась по городку. Я мог только слышать, как одна за другой проскакиваются лужи, мгновенно распоротые, будто куски старой, непрочной ткани. Резко свернули раз и другой, сбавили ход, в ветровое стекло я увидел ворота какого-то пакгауза. Они раскрылись, и газик въехал под них, гулко оглашая работающим мотором огромное пустое помещение. Дохнуло затхлым, застоявшимся холодом, наружный свет померк, и шофер включил фары. В их мертвом свете стала приближаться противоположная стена, каждый кирпич на которой очерчивался неестественно четким прямоугольником. Эта картина — стена, освещенная с безумной яркостью и воспринятая мной как что-то бесконечно длящееся вверх, вниз и в оба края, — была последним, что я видел. Свет выключился, и ослепленный, потерявший всякое представление о реальности, я двинулся с теми, кто повел меня. Тяжелым железом поблизости проскрежетала, повернулась на петлях дверь, меня за нее впустили, снова раздался скрежет, мне было торопливо сказано: «Пока что будь…» — и я услышал, как запирают.

Почти сразу же где-то над дверью зажглась тусклая лампочка, но я не успел даже осмотреться. Потому что теперь, после апатии и отрешенности на меня напал приступ бешенства. Стуча сапогами и кулаком, наваливаясь на дверь всем телом, я принялся сотрясать ее с каким-то сладострастным чувством от того, что я могу греметь, орать, буйствовать, сколько мне угодно. Конечно, мне не отвечали, и, соображай я в тот момент хоть немного, я бы сразу понял, что упекли-то меня в этот двойной кирпичный мешок для того именно, чтобы обо мне не было ни слуху ни духу, чтобы, сидя здесь, я как бы не существовал.

Устал я или успокоился немного, но стучать мне надоело, я увидел у стены деревянную лавку, повалился на нее и как убитый уснул.

Сколько проспал, не знаю. Думаю, что долго, так как, проснувшись, обнаружил, во-первых, что у меня незаведенные часы, а во-вторых, на табуретке, появившейся у дверей, скопилось три порции холодной, обветрившейся каши, и было немало хлеба. Я поел, потом снова уснул, а дальше началась бессонница — жуткая, затяжная, измотавшая меня едва ли не до полного помешательства. Во всяком случае, когда входил солдат, носивший мне еду, я ничего не мог спросить у него — только мычал. Но и спрашивать не стоило. «А, проснулся, — сказал он, когда я увидел его в первый раз, — вот и хорошо. Только, брат, слышишь? — не приставай ко мне зря-то: я и правда не знаю, за что они тебя, да и отвечать тебе не велели. Ну их всех к матери!» К тому же, солдат меня побаивался, как психа.

Потом я узнал, что пробыл в пакгаузе пять суток. За мной приехал тот же лейтенант. Мы прошли несколько шагов по направлению к выходу, когда он сказал как бы про себя что-то вроде: «история кончилась…»

Дар речи ко мне возвращался с трудом.

— Что?..

— Как — что?

Лейтенант даже приостановился. Взглянув на меня, он присвистнул, покачал головой, но больше ничего говорить не стал.

Он привез меня в медсанчасть, и врачи как-то слишком уж быстро занялись мною, то поочередно, то разом облепляя меня, как белая мошкара. Лечить меня они, похоже, не собирались, но им явно хотелось доказать, что я очень болен. Это так противоречило всему известному о нашей медсанчасти, где и полуживого, если у него не было температуры, признавали здоровым и отправляли обратно в казарму, что я сразу же заподозрил неладное и решил держать ухо востро. Когда я сказал, что да, воспалением легких болел, врачи заметно оживились. Кто-то из них вполголоса стал формулировать заключение: «Астения, — слышалось мне, — дисфункция… общий вегетоневроз… эмфизема…»

— Позвольте, какая эмфизема? — вдруг громко возмутился один из них — пожилой нервный врач еврейского вида. — Я ничего не…

Ему чуть ли не заткнули рот. «Генерал сказал определенно — в округ!..» — разобрал я, но старый еврей продолжал кипятиться:

— Я двадцать лет военврач! — зачем-то сообщил он коллегам. Он не умел говорить шепотом и, надо думать, по этой причине все еще ходил в капитанах.

Мне было велено одеваться. А спустя еще полчаса мой проводник-лейтенант лихо щелкал каблуками и орал: «Товарищ генерал, ваше приказание выполнено, рядовой Фин… Финк!..»

— Хорошо, хорошо, вы свободны, — спас его генерал и махнул, чтобы тот вышел. — Идите сюда, Финкельмайер, садитесь.

Когда я сел пред его генеральские очи, он с откровенным любопытством стал меня рассматривать. Я, зная, что рядом с таким высоким начальством нужно быть круглым дурачком, решил тоже покамест вылупиться на него, поесть генерала глазами. Надо отдать ему должное, он не смутился. Он пережил всякое, до войны, говорят, сидел, когда воевал, был не в одной переделке, имел три ранения, над правым глазом у него зияла глубокая впадина. Генерал особой человечностью не отличался, комсостав под ним дрожал, но на солдатах он отыгрываться не давал, а те его уважали, боялись, что, собственно, для нашего солдата и означало — любить командира.

— Хватит играть в гляделки, — начал он. — Давай не крути, выкладывай сразу, чтоб я разобрался.

Разыгрывать дурачка — одно, а чувствовать себя им на самом деле — совсем другое.

— Товарищ генерал, вы о чем?

Тот грохнул ладонью об стол так, что не знаю, почему я остался жив.

— Не крутить, етит-твою мать! — заорал он. — Встать!

Я вскочил. И вдруг он бросил — бросил и взорвал мне голову:

— Почему отравилась?! Ну?!

За голову я и схватился — удержать, чтоб не распались осколки, но они вонзались в мозг, и от боли я стал раскачиваться из стороны в сторону — так было легче. Я сидел — я уже сидел — на стуле и мычал: мне нужно было что-то спросить у генерала, но я знал только одно слово: «кончилась». Не «кончилось», сказал мне лейтенант, а «кончилась».

— Да нет, жива, жива, отходили.

Генерал поил меня из графина, потом спросил, не дать ли коньяку, я кивнул, и он мне сквозь трясущиеся зубы влил рюмку. Стало легче. Генерал налил еще одну, налил и себе, я снова выпил, и он тоже. Меня трясло — меня трясло еще долго, все время пока был у генерала, но я понемногу успокоился, смог говорить. Генерал, однако, убедившись по одному моему виду, что я ничего не знал, говорил больше сам. Задолго до того, как все случилось, Ольга приходила к генералу. Она спросила, захочет ли он выполнить одну ее просьбу. Генерал сказал, что, как ей известно, он считает своим долгом сделать для нее все. Она стала просить за меня: «Финкельмайер — большой талант, — говорила она, — ему надо учиться. Устройте, чтобы его демобилизовали раньше срока. Сейчас лето, он успеет подать заявление в вуз». Генерал на это пойти не мог. Ольга ушла.

— Странно она улыбалась, — рассказывал генерал. — «Я, — говорит, — письмо вам пришлю». А мне ни к чему, что там баба затеяла. Стороной поинтересовался, ну мне доложили: к библиотекарше поэт из редакции ходил, книжки брал, стихи там они читали, то да се… А сейчас, мол, перестал… Насчет всяких шуры-муры… кто же на нее подумает? И вдруг — на тебе!..

Спасли ее потому, что у девушки-медсестры из соседней квартиры утром не оказалось спичек. Она хотела постучать к Ольге в дверь, но прежде решила заглянуть в замочную скважину, чтобы убедиться, горит ли у соседки свет, не разбудит ли она ее. Свет горел, но из скважины сильно потянуло знакомым ей запахом морфия. Девушка попробовала достучаться, потом побежала в соседний подъезд к врачу. Когда генералу доложили о происшествии, он первым делом распорядился меня убрать с глаз долой, приказав тем, кто меня прятал, держать язык за зубами, а в редакцию сообщить, что меня срочно командировали в округ.

— Если бы умерла, началось бы расследование, и тебя все равно пришлось бы сажать. А так — поменьше трепу будет. — Генерал как будто оправдывался передо мной. — А теперь скажи: травилась из-за тебя? Честно только, я за нее переживаю, и ты, вижу, тоже.

Я чувствовал, что темнить с ним нельзя.

— Наверно, из-за меня. Ведь ей одиноко, товарищ генерал.

— Это я без тебя знаю. — Он помолчал. — Значит, так. Прямо сейчас, от меня, отправишься в округ. Лекаря там тебе понаписали всякого… Позвоню главврачу, может, отчислят до срока. А нет — в другую часть. И здесь чтоб тебя не видели. С ней не видься и не пытайся — кожу сдеру. Будь здоров.

В дверях он остановил меня.

— Вот что… Насчет этого… стихов. Дам бумагу, велю в редакции сочинить характеристику на тебя как на военного поэта. Пригодится. Ну, это я пришлю, иди.

Через месяц я был отчислен из армии по состоянию здоровья. Поздно вечером, по первому снегу, стараясь никому не попадаться на глаза, пробирался я через осточертевший мне и еще более чужой теперь военгородок. Прошел клуб, редакцию, свернул, огляделся и, нырнув в подъезд, постучал.

— Кто?

— Я.

Она долго молчала. Потом я услышал:

— Нет.

Боясь, что она отойдет, я торопливо заговорил:

— Послушай, я идиот, но я приехал, я демобилизовался, я знаю, это сделала ты, но мне надо прочитать тебе. Обязательно прочитать.

— Прочитать?

— Да, прочитать поэму, я не знаю, что это такое, но я писал тогда, а сейчас смог закончить, и я не могу так… Ты должна услышать, мне надо тебе прочитать…

Я продолжал бормотать, но она уже открывала.

Все было очень похоже на то, как бывало прежде, в самом начале: она — в кресле, я — на кушетке напротив. Я читал ей поэму, которую назвал «На берегу», потому что ее первая строка — «Двое сидели на берегу» — повторяется рефреном и звучит как заставка перед началом каждого эпизода.

Двое сидят на берегу, перед ними только море, только вода, уходящая к горизонту, а поверх — небеса. И он рассказывает ей о том, как прекрасно плыть и плыть вдвоем по волнам, уплывать дальше и дальше, чтобы были долго-долго и всегда только они вдвоем, волны, небо и солнце. И потом она рассказывает ему о том же, но свой рассказ вдруг заканчивает вопросом: «Но если я стану тонуть?» Двое сидели на берегу, и он отвечает ей, что он будет спасать ее, и рассказывает, как подставит ей свое плечо, и подставит всю спину, и она обопрется, и он подымет ее на себе над водою, чтобы ей легче было дышать, и к ней возвратятся силы, она поплывет дальше и дальше, и будут они долго и долго плыть — «но если я стану тонуть?» — спрашивает вдруг он. Двое сидели на берегу, и она, обнимая его, говорит, что она знает, как будет его спасать, вот так, как сейчас, обнимая его, увлечет его тело дальше и дальше, чтобы оно не ушло в глубину, чтобы он мог долго и долго видеть небо и солнце, и ему станет легче дышать, и они смогут снова плыть вместе… Двое сидели на берегу — но если мы станем тонуть? Станем мы вместе тонуть?.. И потом у меня только море, только небо, шум прибоя и пустынный берег. Никого нет…

Это большая поэма, я читал ее долго, а еще дольше мы говорили потом.

— Поздно, — сказала она. — Опять, как всегда, досиделись до полуночи.

Я сказал: «Хоть всю ночь», — и мы оба этому посмеялись.

Был чай и снова бесконечный разговор. «Я вылечилась», — мимоходом сказала она о себе, и я с облегчением понял, что это означало.

До утра мне некуда было деваться. Когда Ольга легла, я некоторое время сидел в ее кресле и,хотя спать страшно хотелось, уснуть не мог: устраивался так и эдак, откидывался к спинке, вытягивал и снова сгибал ноги.

— Так мы не уснем, — сказала Ольга. — Ложись-ка рядом. Уместимся.

И я лег около нее. У нее было такое маленькое тонкое тело, что мы, конечно же, вдвоем уместились. Она взяла мою руку и подоткнула вместе со своей ладошкой куда-то себе под щеку.

— Двое сидели на берегу, — тихонько прошептала она. И мы заснули.

XIII

В Москве.

После армии вернулся я в Москву — вернулся, чтобы увидеть, как умирает бабка. Мать мне, конечно, не написала ни разу, что старуха совсем плоха. А последние месяцы, видно, были бесконечным мучением: бабка уже перестала что-либо понимать, ходила под себя и ночами непрерывно выла.

Ухаживала за ней моя мама и себя не щадила. Я видел, как она задыхается при каждом движении, и сказал, что немедленно везу ее к врачу. «Арошенька, мальчик мой, ты вернулся, я и здорова, дождалась тебя. Вот только бабушку похороним, а уж я в тягость не останусь». Кричал на нее, на маму, и вот все слово-то какое кричал — «паникершей» ее обзывал, — при чем тут это дурное слово? — мол, я тебя заставлю вылечиться, будешь еще на моей свадьбе танцевать!.. А сам чуть не реву. «Вот и хорошо, мой Арошенька, женись, только поторопился бы, плохо тебе будет без мамы Голды». — «Паникерша! — кричу. — Ну-ка, сейчас к доктору!» Усадил ее в такси, к какому-то профессору отвез, и он мне в коридоре сказал — так и сказал: «Протянет недолго. Совсем недолго». А я и сам знал. Сказал профессор, что инфаркт, по-видимому, был и, как он думает, не один. Так потом и оказалось. В больницу бы мать, да куда там!

Удавалось заставить ее лежать, когда бабушка чуть успокаивалась. Но это случалось все реже. Наконец умерла бабушка. Набежали какие-то старые женщины, с воплями вырвали у меня из рук последние деньги, в белый саван укутали мертвую, повезли на еврейское кладбище — хоронить по обычаю. Что ж — и тут, как положено: держат за полы моей шинели, кричат, угрожают, требуют — попрошайки, плакальщики и могильщики, жуткая пляска безумных лиц, серые бороды, лихорадочные глаза, на уме у всех деньги, а на языке — имя Бога, и оно — как проклятье, а кругом грязный снег и могильные камни… «Ох, меня-то сюда не вези, Арошенька, — мать говорит, — сколько тебе мучений! Меня — где сжигают, и на Преображенском, от дому недалеко…»

Схоронили. Матери стало спокойнее, больше стала лежать, но о больнице и слышать не хотела: могла ли она оставить сыночка? А сыночек бежал с утра в магазин, возвращался с тощей авоськой и на весь день куда-то исчезал.

Сперва я разыскал Леопольда. С ним за это время произошла разительная перемена.

Когда я пришел по знакомому адресу и позвонил в его квартиру, дверь открыла, вернее, приоткрыла женщина —молодящаяся, с холодным лицом дама. Не сбрасывая цепочки, она молча глядела на меня, а как только услышала, что мне нужен Леопольд Михайлович, с силой хлопнула замком. Обозлившись, я настойчиво зазвонил снова, — хотя бы для того только, чтобы облаять эту стерву. За дверью сразу же раздалось топотанье чьих-то быстрых шажков, кто-то уже тронул замок, но из глубины квартиры визгливо крикнули: «Не смей! Слышишь?!» — и за дверью стихло. Я спустился вниз, вышел из подъезда и, кажется, стоял в раздумье, куда мне теперь направиться, как вдруг из той же парадной вылетел пацаненок лет восьми или девяти и весьма растерзанного вида, потому что пальто, кашне, ушанка — все на нем было надето кое-как, наспех, и кинулся ко мне:

— Дяденька, вы к нам звонили? Вам дедушку?

— Да, — говорю, — мне Леопольда Михайловича.

— Дедушку, — кивнул мальчишка и, страшно раскрыв глаза, шепотом, хотя никого рядом не было, доверительно сообщил: — Он с нами не живет — он сам теперь живет! Он мне, знаете, что велел говорить? — он сказал: «Пусть меня спрашивают в цыдри».

— Где-где?

— Дяденька! — укоризненно говорит мне маленький внук Леопольда, — цыдри — это: Центральный. Дом. Рабочих. И… искусства!

Вечером отправился я в неизвестный мне до этого ЦДРИ, и когда стал у какого-то должностного человека спрашивать о Леопольде, оказалось, что он сейчас здесь, но занят: читает лекцию. Удивляться было некогда, я попросил разрешения пройти, но, глядя на меня, на мою долгополую шинель, на мою сомнительную физиономию, должностной человек до тех пор отказывался пропустить, пока я не назвался племянником Леопольда и не наврал, что проездом здесь, с поезда на поезд — кончил службу и еду в Сибирь. «После лекции — пожалуйста, повидаетесь», — резонно возразили мне в последний раз, но я слюнявым дрожащим голосом умолил: «Дядюшку-то послушать, такой случай, а?»

Заседала секция любителей живописи. В большой темной гостиной был мрак, и только на потолке и подвесках огромной хрустальной люстры лежали пятна и блестки случайного света, вырывавшегося из щели проектора, а главный, широкий луч его бросал на белое полотно экрана изображение молодого Наполеона, который, надменно восседая на божественном скакуне, лихо преодолевал Сен-Бернарский перевал. Справа от Наполеона двигалась взад и вперед тень Леопольда, он говорил — этим своим иронично-скрипучим голосом, всегда заставляющим меня задумываться над тем, какой необыкновенный издевательский оттенок приобретали в его устах названия дорогих вин, закусок, первых и вторых блюд, когда он в бытность свою официантом должен был зачитывать клиентам ресторанное меню. Эту свою лекцию он и читал так, будто говорил о кулинарных изделиях — которые, конечно же, стоят того, чтобы их съесть, они вполне годятся вам на потребу, а он сам, Леопольд, давно все перепробовал и хорошо знает, из чего их готовят там, на кухне.

— Не правда ли, он вам нравится? — говорил Леопольд, постукивая указкой по Наполеону. — Одна эта диагональ — всадник, скачущий слева и вверх, — уже заставляет вас безоговорочно следовать за полководцем. А его лицо, обращенное назад, это противодвижение его взгляда, распространяет на вас гипнотическую власть. Сие полотно полезно было бы изучить каждому, кто избрал своей жизненной целью миссию вождя.

В гостиной зашевелились, и это означало, что реплика Леопольда оценена по достоинству.

— Картина эта принадлежит к числу шедевров Давида. На мой взгляд, она примечательна и еще по нескольким причинам, не имеющим прямого отношения к живописи. Любопытно вглядываться в это помпезное полотно и думать о самом художнике, о бывшем ниспровергателе бывшей Академии, о бывшем друге бывшего Робеспьера, о бывшем трибуне бывшего Конвента — он лично вотировал смерть короля; о бывшем заключенном термидорианцев, — все бывшее, бывшее, бывшее; а теперь он приемлет новую власть, приемлет от будущего императора звание первого художника, равно как от Реставрации получит позже изгнание и клеймо «террориста» и примет наконец долгую старость и угасание таланта. Несколько раньше оборвется жизнь вот этой его модели, — указка Леопольда опять небрежно постучала по наполеоновской ноге, — и останутся только Сен-Бернар и картина живописца в Лувре… — Леопольд на мгновение умолк, а потом стал говорить что-то уж совсем непонятное:

— Артур Шопенгауэр в трактате «Мир как воля и представление» высказывает те взгляды, что история есть несвязный поток событий, не имеющих единого смысла. Только отдельная личность, направленность ее действий, в которых проявляется воля человека, имеют реальный характер и какое-то внутреннее, касающееся хотя бы только этой личности, значение. Что же до проблемы счастья, то всем проявлениям жизни присуще не оно, а страдание; но вы, конечно, не чувствуете этого, глядя на столь великолепное полотно…

Сделав столь неожиданный пассаж, Леопольд при недоуменном молчании публики прошел куда-то в угол и там повернул выключатель. Люстра вспыхнула, и в те несколько секунд, пока люди приходили в себя от его слов и резкой смены света, Леопольд сказал:

— Позволю себе закончить, тем более, что картина «Бонапарт на Сен-Бернаре» написана на рубеже столетий, в 1800-м году. Девятнадцатый век начнется со следующей лекции. Вопросов нет?.. Благодарю, благодарю.

Какие-то энергичные девицы, разбивая о стулья свои коленки, бросились обступать Леопольда, но он уже увидел меня.

— Простите, — сказал он девицам и пошел через гостиную, улыбаясь так хорошо, что мои губы сами собой стали расползаться в стороны, и мне пришлось неприлично захлюпать носом…

…У дочери Леопольда, которая давно была разведена со своим первым мужем, появился новый, и вдвоем они стали изводить пожилого «нахлебника» — так Леопольда называли из-за мизерной пенсии. Сам он прекрасно понимал, что дело совсем не в этой несчастной пенсии. Милая дочка, обзаведясь мужем, твердо теперь стояла на ногах и решила жить широко. Возможности для этого были: отцовская коллекция живописи, фарфора и бронзы представляла огромную ценность, лежавшую мертвым пластом, и помешать реализации этого богатства мог только он — Леопольд. Леопольд же еще до официальной регистрации брака дочери и предложил какую-то несложную комбинацию с жильем, по которой он выселялся в небольшую комнатенку, обмененную на комнату жениха, а новобрачным оставлял квартиру со всем имуществом.

— И картины, и все остальное? Почему же вы не забрали коллекцию? — естественно, изумился я.

— Это было бы наивно, — отвечал Леопольд. — Легко доказать, что я приобретал на так называемые нетрудовые доходы. Сакраментальный вопрос: «Откуда у бывшего официанта ресторана такие доходы?» — и имущество конфисковывается, а я оказываюсь за решеткой. Шантажировать меня было легко, и, если бы я эту парочку не опередил, так бы и случилось.

— Что вы говорите! — родная дочь!?

— Вероятно, родная, — с неуместной двусмысленностью ответил он. — Но внук — тот родной. Тяжко ему с ними будет. Но будет хуже всего, если семь лет, что он провел со мной, из него удастся вытравить — тем или этим.

— Кому — тем?

— Тем, — повторил Леопольд. — Всем, кто вокруг нас, и под нами, и над… — и рука в шерстяной перчатке неопределенно очертила в пространстве что-то напоминающее большую расплывчатую восьмерку.

Мы шли по бульварам, прошли Страстной, пересекли Пушкинскую площадь и медленно брели в полутьме блестевших снегом аллей все дальше, и, пожалуй, это был первый день, первый московский вечер, когда я почувствовал, что начинаю жить, и прошедшие несколько лет, и все их месяца, и сутки, и часы, и минуты отделяются от меня, сходят, слезают, будто катышками омертвевшей кожи с давно не мытого, но теперь уже чистого и еще влажного тела.

Рассказал мне также Леопольд, что кто-то из его друзей, взяв у него царских времен диплом истфака, сумел устроить в ЦДРИ эти лекции по живописи. Появилась к пенсии небольшая прибавка.

— Ну и кое-что из полотен и вещиц — об их существовании доченька не знает — хранится у надежных людей. На всякий случай.

— Как же вы вот так — взяли и со всем распростились? — не унимался я.

Леопольд промолчал. Старый, с седеющей шкурой лось — что должен был он отвечать шагавшему рядом с ним молоденькому жирафчику?

Он вел меня за Никитские, за Арбатскую площадь, и где-то уже на Кропоткинской, свернув в переулок направо, пришли туда, где он теперь обитал, — к дому, облитому белым мерцающим кафелем и изразцами в оконных простенках.

— Первый этаж. Вот мое окно, — ткнул Леопольд тростью. — Если есть свет, — стукни и сразу проходи сюда, в подъезд. Я же тебе и отворю.

Я к нему зачастил и бессчетное множество раз дневал и ночевал в его «пенале» — так Леопольд обзывал свою невозможно узкую, длинную комнатуху.

Я узнал, что старость, если человек живет независимо — и здоровье так жить позволяет, — старость лучше в одиночестве, чем старость близких, но давно раздражающих друг друга людей, или рядом с молодыми — напыщенными гордецами, которые смотрят на стариков просто как на неудачников, словно они, молодежь, и есть человечество, а те — нечто с окраины жизни, кому со своей старостью не повезло так же, как уроду с его горбом или глухонемому с неумением членораздельно говорить. Слова о том, что жизни присуще страдание, а не счастье, я был бы готов повторить за Леопольдом без всяких оговорок, если б не понял в скором времени, что его старость — именно счастье по сравнению с существованием, которое вел, например, Мэтр — человек несколько более старый по возрасту, но по всем внешним признакам и сейчас обладавший, казалось бы, полнейшим благополучием.

Он жил в роскошной квартире писательского дома, был знаменит — не только своей литературной молодостью, но и стихами, которые появились совсем недавно и принесли ему новую славу, — как я думаю, еще более сладостную и терпкую, чем первый успех, — славу старого поэта, чье мастерство, темперамент и творческая способность легко затмевают целый сонм поэтических юношей. Но Мэтр вел удручающе рабскую жизнь рядом со страшным существом — вместе со своей сестрой, которая, мучая его неустанно, говорила, что принесла себя в жертву брату. Она тоже когда-то издала тоненькую книжечку стихов под псевдонимом — ужасающая кисло-сладкая дамская тянучка десятых годов —и этот печальный факт русской поэзии давал ей право в течение многих десятилетий повторять, что если бы не отвратительный быт — вы понимаете, как было тяжело интеллигентной, интересной молодой женщине — я была очень интересна, за мной ухаживал Вячеслав Иванов — смириться со всей этой стиркой, кухней, очередями? — и все ради брата, только чтобы он мог работать, ах, вы знаете, я сама виновата, приучила его к беспорядочному образу жизни, он всегда был абсолютно беспомощным, решительно не умел себя обеспечивать самым необходимым — когда я не успеваю проследить, он идет на люди невыбрит, а парикмахера я приглашаю на дом, — и всегда у него люди, и каждого надо принять, угостить, — вы пейте, пейте, берите сахар, у меня принят только кусковой, колотый, но, пожалуйста, я вас очень прошу, брату слишком поздно нельзя и вредно говорить много, — вы, надеюсь, не курите? — у него наследственная астма и аллергическая реакция организма…

Что правда — то правда, Мэтр без нее не мог жить, и точно так, как когда-то в день нашего знакомства он раздетый бегал по февральскому морозу, мог оказаться вне дома без шапки или теплого шарфа на холоде, если кто-нибудь не проследит за ним.

К Мэтру было хорошо приходить по утрам, когда сестра отправлялась за покупками или возилась на кухне. Но Мэтр в такие ранние часы бывал обыкновенно мрачен и зол. Он производил тогда впечатление безнадежного ипохондрика и мизантропа, но имелось средство, способное вывести его из этого состояния мгновенно. Прочитанное новое стихотворение, если оно ему нравилось, преображало Мэтра. Мутные глаза, едва мерцавшие в глубоких болезненно-фиолетовых впадинах, загорались сиянием, желтая кожа на щеках розовела, неподвижное тело оживало, Мэтр легко вскакивал с кушетки, на которой только что валялся, как неизвестно зачем внесенное сюда безжизненное пугало, и начинал возбужденно жестикулировать, объясняя мне достоинства моего же стиха. Лучшей похвалой в его устах было нежно, нараспев произнесенное слово, которое он говорил, с любовью глядя мне прямо в глаза:

— Мальчик!..

При всей своей беспомощности в обыденной жизни, Мэтр был, оказывается, удивительно практичен в издательских делах. Не раз я следовал его советам, и не было случая, чтобы он оказался неправ и дело сорвалось. Он жадно набросился на мои папки со стихами, сам же отдал своей машинистке в перепечатку и два экземпляра оставил: «Один буду читать я, другой стану давать знакомым». Но затем он как будто потерял к ним интерес, а велел дать ему все, что я печатал под именем «А. Ефимов». Рассортировав по каким-то только ему известным признакам всю груду моей служебной писанины, Мэтр заявил:

— Итак, у нас готова книга для Военного издательства.

— Да разве можно принимать все это всерьез?! — завопил я.

— Нельзя, — как ни в чем не бывало согласился Мэтр. — Никто никогда к такого рода стихам не относился всерьез. Но не забудьте, что их печатала ваша армейская газета.

— Воениздат уж наверно чем-нибудь отличается от той моей газеты!

— Тем же, чем болван генерал от болвана лейтенанта. Мальчик, почему вы со мной спорите? Боитесь, что не сумеете потратить гонорар? Я вас научу, это делается легко. И вот что: какие-то поощрения, награды или грамоты у вас на службе были? Все это может существенно ускорить дело.

— Вы шутите, Мэтр! Какие у меня поощрения?

— И даже нет хороших характеристик? Мол, примерный комсомолец, вел общественную работу, взносы платил аккуратно? Ничего такого нет?

— Я же не комсомолец. — И вдруг я вспомнил: — Подождите! Генерал прислал мне бумажку — но это, знаете, анекдот, чтобы мой дедушка так веселился! — понаписал там, что я военный поэт, идейно-политически и художественно выдержан, и мои стихи успешно выполняли важнейшую задачу по боевому и политическому воспитанию солдат и офицеров… Может, пойдет?

— Кретин! Младенец! — накинулся на меня Мэтр. — Где бумажка? Дома? Тащи немедленно! Ты теперь своему генералу!.. Ставят евреи кому-нибудь свечки?

— Не знаю… Зажигают. По субботам. Но это, кажется, только Богу.

— Ладно, твоему генералу я сам поставлю — тут, поблизости, у «Всех скорбящих».

В Военном издательстве книга произвела фурор. Но еще больший фурор вызвало в редакции мое появление. Мэтр предупредил, что «А. Ефимов» — псевдоним, но его трогательная забота о здоровье сотрудников издательства ничуть не уменьшила силу удара, который испытали редактора, увидев самого автора. Мэтр стоял рядом со мной и от души наслаждался всеобщей растерянностью. Они еще не знали, что я именно «Финкельмайер», так что самое худшее их ждало впереди, но, глядя на мою тупо улыбающуюся рожу, редактора уже догадывались о чем-то подобном. Они согласились бы, чтобы у автора оказалась любая невозможнейшая внешность — хоть одноглазого пирата с кинжалом за поясом, хоть бармалея или старца в чалме; но такого длинноносого верзилу — еврея… Пусть бы за псевдонимом «А. Ефимов» стоял тысяча первый Иванов; пусть какой-нибудь неблагозвучный Говнюков; пусть бывший граф Толстой или пусть советским военным поэтом стал последний из князей Болдыревых; но военный поэт — Шапиро? Эпштейн?! Рубинштейн?!

— А вы… авторский лист заполняли? — решился наконец кто-то. — Там, знаете, кроме псевдонима, необходимо и… Как у вас настоящая-то фамилия будет?

Поскольку со мной говорил обладатель погона с большой звездочкой, я откричал:

— Рядовой Финкельмайер, товарищ майор!

Наступившая тишина была столь длительной, что девочка-секретарша, соскучившись, начала редко-редко стукать по клавишам машинки.

— Что ж, заполняйте карточку, — стараясь казаться безразличным, сказал майор, протянул мне листок, и мы с Мэтром вышли.

— Все они здесь бляди, — сообщил Мэтр за дверьми. — Это значит, что ты их устроишь независимо от того, какой вид имеет твой приборчик за ширинкой. Главное, чтобы стихи идейно-политически воспитывали, а на обложке книги стояла приличная фамилия. Но фотографию на шмуцтитул не поставят.

— А может быть, это я — блядь? Я — проститутка?.. — подумал я вслух.

— Ты отправился на панель по бедности, это не позор. Тем более, что совратил тебя я. Кстати, когда продажные девушки расстаются со своей профессией и выходят замуж за порядочных мужчин, — они становятся отличными женами, а в постели им нет равных! Пиши, пиши анкетку, а я пойду пока поговорю с главным, мы с ним неплохо знакомы. И считай, что гонорар у тебя в кармане.

Мэтр все устроил великолепно: со мной заключили договор, с рукописью начали что-то делать — выбрасывать, подрезать, кроить, сшивать, переделывать, — к удовольствию редакции, я этой возней не интересовался, я ходил со звоном в голове от той суммы, которую должен был получить за книжку, старался поверить, что такое со мной на самом деле скоро произойдет, но поверить не мог…

В конце весны произошло. Купил огромный букет роз, большой оренбургский платок (мать от сердечной недостаточности мерзла), привез домой — мама заплакала. Поехал к Мэтру — и мы много пили, и когда его сестра в очередной раз сказала: «вы ведь не поздно, брату вредно говорить слишком…» — я игриво помахал своим самым длинным, то бишь средним пальцем у нее перед носом, отчего она сделалась похожей на раздувшуюся жабу, а Мэтр смущенно хихикнул; но ушел я и вправду не поздно, потому что от Мэтра поехал и каким-то образом приехал к Леопольду, и я нетвердо стукнул в его оконце, и он отворил, и я пил уже с ним, и он, бедняга, все не мог допытаться, что же у меня случилось, — я стеснялся сказать ему, за что получил свои деньги, и только объяснял, что это — не что иное, как к армейскому дерьму приправа:

— То, что около дерьма. Там, в сортирах, все и лежит. Это с успехом шло у солдат на подтирку, но, видите ли, были у нас еще отдельные отсталые, кто не имели такой привычки — подтираться и, следовательно, не все ушли из армии с высоким политическим уровнем — из-за того только, что отсутствие гигиенических навыков мешало некоторым выполнять одну из заповедей, которые с моей легкой руки переписывали на стены всех близлежащих уборных:

"Солдат! Пока не кончил срать,

Прочти армейскую печать!"

Леопольд в свою очередь вспоминал солдатский фольклор времен Первой мировой. Тогда в армии все были совсем еще темные и ограничивались удручающе безыдейными надписями типа: «Кто орлом залезет на сиденье, тому наряд на воскресенье».

Утром, придя в себя, я обнаружил, что нахожусь все еще у Леопольда, и с ужасом представил, что же за прошедшую ночь передумала несчастная мать, но славный мой хозяин меня успокоил: Леопольд, оказалось, где-то в час ночи уложил меня спать, разыскал в моем кармане паспорт, прочитал адрес, взял такси и поехал в Черкизово сказать моей матери, чтобы не волновалась за сына. «Ароша не заболел?» — только и спросила моя мама. И когда Леопольд ее разуверил, сказала: «Вы знаете, когда он однажды заболел, так приехала ко мне одна девушка, которую мой Ароша очень любил, и она его тоже очень любила, дай Бог ей много здоровья. Он чудесный сын, взгляните, пожалуйста, на эти розы, я никогда таких не имела, даже на своей свадьбе. Но грех жаловаться, у всех свои цорес — это „беды“ по-нашему — вы тоже так считаете?» Леопольд согласился. Мамино утверждение, как он пояснил мне, вполне соответствовало его жизненному опыту. Мама это, видимо, почувствовала и сказала Леопольду комплимент: «Вы порядочный человек, я так думаю — научный работник, да? Нет? Но, знаете, это неважно, а главное, чтобы здесь и здесь, — она показала на свой лоб и на сердце, — вы тоже так считаете?..» Леопольд действительно считал именно так. Они расстались довольные друг другом, и ожидавшее Леопольда такси благополучно привезло его снова туда, где спал легкомысленный мот и горький пьяница — сын этой доброй, наивной женщины…

Вскоре появилась Фрида.

Прихожу я домой — у маминой постели сидит кто-то, не очень-то разглядишь от дверей, но видно, что молоденькая девчонка. Она только оглянулась, сказал я «здрасьте», снова оглянулась и кивнула машинально, потому что не могла прервать очень важную беседу с мамой. Разговор у них был, судя по всему, долгим, и я услышал уже его последнюю стадию.

— Так Басихес, ты говоришь, напротив? — спрашивала мама.

— Йо, йо!

— Как же Басихес напротив, если на углу Гиршель Заскин, у которого утонула корова, а рядом с ним толстая Дора, значит, получается, напротив Басихес — Зальдманы? Так ты — Фрида Зальдман?

— Нейн,нейн!

— Нейн? Разве Бог лишил меня памяти? Дрей мир нит кейн коп! Напротив Басихес Рубинчик — Зальдманы!

— Как же Рубинчик? Напротив нас была Басихес Майзелис!

— Майзелис? Та Басихес, у которой муж на улице пел?

— Йо,йо!

— Ох, ну конечно, помню! Он работал в сапожной артели!

— Нейн, нейн! В сапожной артели — это Лейзер Майзелис, их немцы не у нас убили, а в Минске; а у нее муж — его брат Шолом. Их Нонка был со мной в детском саду, и вот нас-то и успели вывезти. А дядю Шолома и тетю Басихес тоже убили.

— Ну, конечно! Шолом Майзелис, йо!

— Йо, йо!

— Так он твой дядя?

— Нейн, нейн! Они соседи. Мой дядя Мойше Кантор, я же вам говорила!

— А наэр найс! Как вам это понравится? Ты слышишь, Ароша? Ее дядя — Мойше Кантор! Что же ты мне так долго времени голову морочишь? Если Мойше Кантор твой дядя, то твоя тетя — Рохка?..

— Йо, йо!

— …а ее сестра Циля познакомилась на нашей свадьбе с Яшкой, с двоюродным братом родненького моего Менделя, я уж его никогда не увижу — ох, Боже мой! — так они женились через два месяца после нас, и, значит, Яшка твой дядя, и ты мне племянница! Арошенька, сыночек, познакомься со своей сестричкой Фридочкой, она приехала учиться в институте!

Удивительно, что ей удалось найти нас — людей, которых она никогда не видела. Фрида и тот самый Нонка Майзелис — бывший сосед по улице и однокашник в детдоме — в течение всех десяти лет чуть ли не каждый день повторяли вслух, чтобы не забыть, имена родственников и односельчан, записывали все, что осталось в памяти от довоенного детства. Они даже старались сохранить свою еврейскую речь, чтобы, как они думали, родных было легче найти, но язык забывался все больше и больше, и только иногда, втайне от других, употребляли они в разговорах друг с другом некоторые из запавших в память еврейских выражений.

По фамилиям, записанным с их слов, детский дом безуспешно пытался кого-нибудь разыскать. Однажды Фрида сама написала на свою родину, и из несуществующего уже местечка под Минском кто-то ответил, что все здешние евреи погибли, а он, этот человек — не еврей, он белорус; но многих из местечка знал, и вот помнится ему такая история, что дочь раввина вышла замуж против воли отца, и хотя времена были уже советские — лет за десять перед войной, молодые решили из местечка уехать. Говорили, что уехали они в Москву. Дочку раввина звали Голда, он эту семью хорошо знал. А у жениха один из родственников носил фамилию Финкельмайер — запомнилась она потому, что этот Финкельмайер, когда пришли немцы, был председателем сельсовета и его расстреляли в первый же день. Так вот, писал белорус, может быть, и жених тоже был Финкельмайер? Если эти люди в Москве живы, то они, наверно, знают больше него.

Фрида окончила десятилетку с отличием, получила золотую медаль, в детдоме ее снарядили, дали на дорогу денег. Учителя в один голос прочили свою воспитанницу в МГУ. Вот Фрида и явилась в Москву со спортивным чемоданчиком в руке — в нем были книжки — и рюкзачком за спиной. Всего час пришлось ждать ответа справочной: из окошка протянули квитанцию, на обороте которой были написаны наш адрес и номера трамваев, идущих в сторону Черкизова…

— А Нонка, дурачок, не верил, что я вас найду, — плакала она вечером и сквозь слезы улыбалась, — можно я ему напишу, чтобы приехал?

Этот Нонка, я думаю, рассудил трезво и в Москву не поехал. Он уже успел подать документы в какой-то Политехнический, кажется, в Томске, и потом сообщил, что благополучно принят.

В том углу, где была раньше бабушка, еще стояла ее кровать. Повесили наискосок занавеску, захватив и немного оконного света, и стала Фрида с нами жить. «До осени, как поступлю», — все повторяла она.

Первые вечера я то и дело замечал, как, едва скрывалась Фрида за свою занавеску, все там у нее — и кровать, и сама занавеска — начинало мелко-мелко дрожать. Я спрашивал: «Опять ревешь?» Она признавалась: «Реву, Ароша, прости, пожалуйста». Признавалась легко, потому что и слезы легкими были: плакала она от радости, от покоя и тишины, от обретенной свободы и еще от чего-то, что заставляет плакать полных здоровья семнадцатилетних девушек.

В университет она опоздала: прием медалистов давно закончился. Какой-то умник предложил ей оставить бумаги, чтобы потом сдавать экзамены на общих основаниях. Вместо того, чтобы, не теряя больше времени, пойти в другой вуз — в конце концов, говорил я ей, она вовсе не обязана точно следовать рекомендациям детдомовских учителей, — Фрида послушалась нелепого совета и все-таки подала в МГУ. Прельщало ее, видите ли, и высотное здание, от которого у нее дух захватывало, кружилась голова и приятно взыгрывало самолюбие…

Но за книги она ни разу не села. Ее крепкие, умелые руки, едва они коснулись наших запущенных хозяйственных дел, развили такую неудержимую деятельность, что чудилось, не две у нее руки, а шесть или восемь. В противоположность Шиве, который, насколько мне известно, только и мог своими руками красиво пошевеливать в танце, Фрида работала без устали — прибирала, готовила, штопала, стирала и вязала, и все-то ей удавалось, все-то она могла и все делала с заметным удовольствием. По дому бегала босиком, на улицу надевала какие-то несуразные стоптанные тапочки и неслась в магазины, в аптеку, в поликлинику. Купил ей паршивые босоножки — она на полдня онемела, поставила их на тумбочку у своей кровати и все забегала за занавесочку любоваться на них, а назавтра снова носилась по городу в тех же кошмарных тапочках. Соседи быстро признали ее за свою, женщины то и дело заходили к нам и, оглядывая удивительные перемены в нашей комнате, говорили: «Голда, эта Фрида — счастье тебе за все твои страдания!» Мать в ответ только тихо спрашивала: "Разве мне нужно счастье?" Женщины многозначительно кивали головами и так же многозначительно смотрели на меня, когда я сталкивался с ними на лестнице или во дворе.

Мать угасала, и забота Фриды облегчила, скрасила ее последние дни. И все мне думалось, какая горькая это и злая насмешка жизни: подвести совсем еще не старую женщину к краю могилы и тогда только подарить ей совсем немного счастья от тех благ, которые она, эта владычица-жизнь, неразборчиво швыряет пригоршнями кому попало. И стало-то в доме всего лишь свободней с деньгами; чуть больше уюта; и можно уже не вставать через силу; и голос живой щебечет над ухом что-то вовсе не важное, но так по-женски понятное: о том, какое сегодня видела платье, и сколько народу стояло за мясом, и что если вам надоела картошка, сделаю клецки по-вашему, как вы, тетя, научили, — только забыла я, сколько муки… И о будущем сына можно подумать без прежней тревоги: может быть, и не станет ему тяжелей, когда я умру, будет ухожен, накормлен, обстиран — но вот сам-то он как?.. И всякий раз, когда мне случалось говорить с Фридой, ловил я на себе внимательный печальный мамин взгляд…

Душной августовской ночью Фрида, плача навзрыд, разбудила меня. Мама ушла как ушла тишина в тишину… Не нужно было ничего делать, но Фрида пошла за врачами, и врачи неотложки приехали, чтобы наспех взглянуть, потрогать и что-то свое записать, а я все сидел перед мамой на стуле и рассказывал ей — рассказывал, может быть, то же, о чем пишу я сейчас, а может быть, и о чем-то другом, что пересказывать не умею, и видел себя лежащим будто бы рядом с мамой, и было не страшно, и не одиноко, и еще — чему я удивлялся — не холодно…

Потом Фрида придвинула стул, села рядом и принялась беспрерывно рыдать, и это так меня бесило, что я ее чуть не ударил.

В крематорий приехал весь дом. Простуженный орган и слабенький оркестр, без задержки сработавший лифт, сухое внизу потрескивание, и эта щеточка о железный противень: я по коробу скребен, по сусеку метен…

Хоронить на Преображенском не давали: то ли не было мест совсем, то ли впредь до распоряжения. Но странным образом повезло. К моим мольбам и уговорам в кладбищенской конторе прислушивался какой-то пожилой мужчина. Он подозвал меня и повел в глубь кладбища. По дороге спрашивал, кто моя умершая была, кем доводилась. У меня еще не отошло, и мужчина одобрительно заметил: «С душой ты — страдаешь… Это, парень, хорошо».

Подошли мы с ним к уже не новой, чистой и, как и бывает на русских погостах, уютной, покойной могилке с большим деревянным крестом. И спутник мой, глядя на могилу, торопливо перекрестился, смущенно хмыкнул и сказал:

— Неверующий я, а тут вот всегда как-то…

Он долго молчал, думал. Посматривал изучающе на меня, трогал тут и там крепкую оградку, наконец произнес:

— Урночка у тебя, товарищ?

И когда я ответил, что да, урночка, спросил:

— Нравится место, а ? То-то… Ладное место. И самому бы тут лежать. Да, знать, не придется. Сколько матери-то было?

— Пятьдесят всего, с небольшим.

— Ну и моей, почитай, столько же было. Жена у меня здесь, Царствие ей Небесное, — вдруг всхлипнул старик, опять торопясь перекрестился, махнул рукой и продолжительно высморкался в платок. — Вот что, парень. Уезжаю я к сыну, зовет он меня. Один я здесь, что мне? Один, как перст, и могилку оставить не на кого. Что ж, думаю, контору просить, чтоб ухаживали, дать кому денег? Так они ж, грабители…

Он грязно выругался, и меня покоробило, не по-кладбищенски это было…

— Годков еще десять, а то и пять, — и перекопают, это я точно знаю. Так хочешь ежели — перепишу на тебя? Упокоишь ты здеся маму свою, чай для урны-то много пространства не надо, — вот они пусть две бабы и вместе лежат. Как смотришь, сынок?

И до того мне щемило и нравилось так это место, и было настолько безудержно жаль старика, что обнял его я за плечи и сказал: «Спасибо, папаша, спасибо!».

Тот обрадованно засуетился, стал давать множество указаний, как, что и когда надо на могиле делать, потом сказал, что все мне в особой бумажке запишет, а пока надо б нам все оформить в конторе, а потом и выпить: «Уж я тебе поставлю», — пообещал он, но я заспорил, почему это ставить мне, а не ему, и договорились, в конце концов, что и выпивку и закуску берем пополам.

И когда уже было пошли от могилки, я вспомнил внезапно:

— Отец, а послушай-ка: жена-то твоя верила в Бога?

— Как же — не верила? Верила. Это я уж такой…

— Ну, а мать-то моя — еврейка.

В недоумении он стал, растерянно обернулся к могиле, словно бы обращаясь за помощью к покойной ли жене или к кресту. Но не было оттуда никакого ответа — знамения. Вздохнув, старик развел руками:

— Да ведь кто же знает, по закону-то церковному, может, и верно — не дело. А по моему разумению так: Бог-то — или его нет; или — один он у всех. Как смотришь?

Я смотрел так же… На том и порешили. И похоронил я мою маму Голду под православным крестом вместе с рабой Божьей Анастасией. И вместе они две бабы лежат. Им хорошо вдвоем, мирно лежат…

С Фридой вышло у нас будто случайно, будто неожиданно для обоих, но, конечно, иначе и быть не могло. Я допоздна засиделся у Леопольда и, когда вернулся, тихо вошел в темную комнату, уверенный, что Фрида уже давно спит. Только я лег, в коридоре стукнула соседская дверь, послышался голос Фриды — она желала соседке спокойной ночи, и наша дверь шумно открылась. Изголовье моей кровати упиралось в заднюю стенку платяного шкафа, и тень от него скрывала меня. Фрида прошла мимо, я слышал, как стала раздеваться она там, в своем уголке. И вдруг она появилась уже без одежды около обеденного стола, совсем близко от меня, сняла и аккуратно сложила салфетку, которой была прикрыта оставленная мне еда. Решила, что я, вернувшись, могу и не заметить приготовленного ею ужина!

Шепотом я позвал ее. Она тихонько вскрикнула и, сжавшись, замерла. Я протянул руку, привлек Фриду к себе, дрожащая, нырнула она под одеяло и прижалась к моей груди.

Некоторое время ради любопытных соседских глаз еще висела в углу занавеска. Управдом остановил меня во дворе и на малопонятном наречии лиц, облеченных властью, официально предупредил о нарушении паспортного режима, проживании без прописки в черте города Москвы, об излишках жилплощади, и вообще, «не известно на каком основании вы с ней живете и на какие средства». Но очень скоро основания появились: Фрида радостно сообщила, что она беременна. Женщина, которая регистрировала наш брак, — кажется, она жила через улицу, — благословила нас укоризненно: «Ну и вот, давно пора!..»

На жизнь пока хватало: деньги, те, что еще оставались, я вручил Фриде, которая тратила их с расчетливостью поразительной. Где-то впереди маячила и вторая часть гонорара. О будущем думать я не умел: можно ли думать о будущем, если пишешь стихи? Однако Мэтру мое грядущее виделось вполне определенно: как только я получил гранки сборника А. Ефимова, мне было велено, не дожидаясь выхода самой книги, послать ее прямо в гранках на конкурс Литературного института. Спустя месяц я получил ответ, что А. Ефимов творческий конкурс выдержал и допущен к сдаче приемных экзаменов. Я отправился в институт, в канцелярии вынули мое дело, секретарша раскрыла папку и, прочитав лежащую сверху бумажку, протянула ее мне:

— Мы, правда, не должны сообщать, кто рецензировал ваши, но тут, видите, Александр Эммануилович сам просит, чтобы вы ему позвонили.

«Сообщите А. Ефимову, — прочитал я, — чтобы он обязательно связался со мной по телефону для переговоров о его участии в сборнике молодых поэтов». Подпись подавляла четкими буквами «д.ф.н.», а затем следовал веселый рядок ровно посаженных тоненьких палочек, у которых, как у молодых побегов отростки, кое-где кудрявились росчерки и завитки.

Секретарша сказала мне номер, и я тотчас же позвонил из автомата на бульваре.

— Кто-кто? — с напористой быстротой, не дожидаясь, пока я назову себя, спросили в трубке.

— Это по поводу стихов.

— Дорогой мой, все по поводу стихов! — Кто именно, кто? Кто вас направил?

— Никто не направил. Финкельмайер.

— Кто-кто направил?

Я плюнул. Зло сказал:

— А. Ефимов. Книга «Знамя полковое». Вы же сами и велели!

— Ефимов? А, тот Ефимов? Голубчик, так я же вас просил, приносите стихи, куда вы пропали?

— Вы меня не просили, вы написали, что…

— Это все не имеет значения! Несите сегодня же, сегодня. Но — вы понимаете — только неопубликованные! Только. Вам ясно?

И так как я молчал, он беспокойно повторил:

— Вам что-нибудь не ясно?

С тоской я спросил:

— А куда нести?

В трубке закудахтало и заклокотало:

— Дорогой мой, голубчик, мне нести, мне, как же так?

— Я не знаю вашего адреса.

— Ах, но в справочнике Союза он есть! У вас его нет? Пишите, быстренько, быстренько! — у вас есть чем писать?

Я поехал домой, взял стихи и явился к нему. Это был гривастый, неопределенных лет огрузневший мужчина, который, даже молча сидя в кресле у письменного стола, умудрялся непрерывно производить разного рода шумы. Я бы сказал, что постоянный шум был для него способом существования, будто только под это сопение, хмыканье, шуршание и почесывание клетки его организма и могут успешно делиться…

— Так, так, голубчик, гм… так… Ох, зачем же столько вы принесли, все не прочту, — взяв растрепанный ворох моих стихов, проговорил он и озабоченно поерзал пухлым задом по коже кресла.

Он окинул единым взглядом первое стихотворение, сунул нос во второе, вопросительно уставился на меня, потом опять пробежался глазами по листку, который держал в руках, затем взял его двумя пальчиками снизу и двумя сверху и повернул ко мне лицом, словно показывал издали чей-то портрет:

— Это — ваше? — тихо спросил он и даже перестал на мгновение сопеть.

— Мое, — сказал я, чувствуя себя младшим школьником, пойманным своим директором с любовной запиской.

— Не понимаю, голубчик. Вы — Ефимов?

— Я на самом деле не Ефимов, но «Знамя полковое», которое вы читали…

Где-то внутри него давно уже что-то взрывалось, как пузыри под крышкой кастрюли с густой манной кашей, но теперь, похоже, сорвало и крышку:

— Подождите, позвольте, позвольте, — ччтт— то же это значит?! — вот-вот, потрудитесь все объяснить!

Я начал объяснять — про армию и псевдоним, но он понял все с полуслова, и, хотя я продолжал еще говорить, доказывая, что те стихи в книге — это не стихи, а стихи — вот эти, которые я ему принес, мой собеседник не слушал меня. Он зарылся своей широкой физиономией в груду листков, и я видел только, как подрагивают его серые патлы, и слышал пыхтенье, покряхтывание и урчание.

Сидел я перед ним долго. Боюсь, что прочитал он все. Он поднял голову, отвернул лицо к окну и стал думать мучительную думу, сопровождающуюся бурным внутренним диалогом с самим собой.

После междометий «гм, крр!..», «эхм», «д-да…», «н-ну и? — тэк!..», — произнесенных, как можно понять, вслух, он поинтересовался моей фамилией. Второй его диалог с самим собой был много короче первого, после чего он обратился ко мне с монологом. Суть его сводилась к тому, что он, старый литератор, критик, ученый-филолог, и сам, между прочим, писавший в прошлом стихи, не представляет, как это современный молодой человек, воспитанник советской школы и прошедший вторую, не менее важную, школу жизни в Советской Армии (оба слова с большой буквы), может вести такую двойную духовную жизнь. В такое время, как наше, когда каждый молодой человек, получает все (все! —с восклицательным знаком) для правильного, всестороннего, гармонического развития своей личности, вы, молодой человек, пошли по пути, чреватому большими идеологическими заблуждениями. Читая гранки вашей книги, я — то есть он — был уверен, что за этими боевыми, полными задора юности, патриотическими строчками стоит адекватный полнокровный, живой образ самого автора (тут я физически ощутил, какой я отвратительно худой и как из-за этого все мои кости едва ли не постукивают друг о друга), на самом же деле вы напитали себя ядом упадничества, декадентщины и пессимизма — да, да, все эти заимствованные вами известные атрибуты предоктябрьской буржуазной поэзии («поэзии» — в кавычках) в ваших стихах («стихах» — тоже в кавычках), конечно же, на виду, и я не берусь предрешать, полезного ли работника идеологического фронта получим мы через пять лет.

— Что вы хотите сказать? — спросил я. Многочисленные доказательства моей духовной порочности так меня обескуражили, что заключительный вывод оказался уже совершенно недоступен моему пониманию.

— Я вынужден буду пересмотреть рецензию на вашу книгу и дать отрицательное заключение, — ответил он мне очень по-деловому и внезапно заклохтал, задергался в кресле, отрывая руки от подлокотников: — Как же так, голубчик? Как же так можно? И вам захотелось напечатать эти стихи? Позвольте, позвольте, но это же абсурдно, зачем вы их мне принесли?

При всем при том и в результате, он производил впечатление человека беспомощного, хлипкого — какого-то неупругого, что ли, как мяч, который со временем малость приспустил, и было большое желание вынуть откуда-нибудь из него затычку и посмотреть, как он и вовсе опадет в своем необъятном кресле. Нечто в этом роде я и проделал. Когда я собрал стихи и отошел уже к самым дверям, то обернулся и увидел, что он вновь с выражением мудрой печали глядит за окно. И тут я сказал ему:

— Гнида. Серая гнида.

Он вздрогнул, и, честное слово, эта кудлатая плохо надутая камера разом заметно осела.

Я отправился к Мэтру. Услышав, какая встреча произошла у меня всего лишь час тому назад, он схватился за голову.

— Александр Эммануилович? Да ты знаешь, кто это такой?! Это же Штейнман, критик Штейнман, трусливая сволочь, паскуда, продажная тварь! — Мэтр с его склонностью к сильным выражениям старался на этот раз превзойти себя. — Всю свою жизнь угодничал и лизал жопы! — разорялся он. — Демагог, словоблуд! Думаешь, верит он в то, о чем говорит? Думаешь, он не понял, какие ты пишешь стихи? Прекрасно понял, не хуже меня! — да ведь этот подлый вонючий тюфяк — он хитрый, он умный иудей! А уж если такой еврей продается — ну, мальчик мой, берегись! И этот гнусный доктор наук не гнушается брать рецензии в Литинституте! А-а, я понимаю! Я понимаю, зачем это нужно: не дай Бог, не того пропустят, кого надо! А ты, кретин, — что же меня не спросился? Поманили его — мол, стихи напечатаю, так и сопли развесил? Вот тебе эти твои стихи напечатают, вот, на-ко, выкуси!

И он, даже подпрыгнув от ярости, сунул мне пару кукишей. Успокоившись, Мэтр решил первым делом позвонить в Воениздат, чтобы на всякий случай Штейнмана нейтрализовать: вдруг захочет мне гадить. Беседуя с главредом, Мэтр выяснил сначала, что книга вот-вот выйдет из печати, а затем, как бы между прочим, сказал: «Тут вот Штейнману эта рукопись на глаза попалась. Что говорил?.. Да мы же с вами его знаем как облупленного. Ему талантливое — что красное для быка. Совершенно верно, он такой и есть».

— Одно хорошо: его не любят, — облегченно сказал Мэтр, кладя трубку. — Добро хоть с книгой закончится благополучно. А с Литинститутом, пожалуй, хана. Э-эх, молодо-зелено!

Сокрушался он куда больше меня, и я чувствовал себя виноватым.

Книга А. Ефимова «Знамя полковое» (название, кстати, все того же первого моего стихотворного опуса, из которого были убраны строки про Сталина-отца) вскоре была издана крупным тиражом. Как я думаю, весь этот тираж, кроме небольшого числа экземпляров, полежав положенный срок на складах и на полках книжных распределителей, пошел под макулатурный нож и в виде новой бумаги уже послужил такого же рода книгам не раз и не два, но и их, наверное, успели уничтожить — чем не подобие процесса переселения душ?..

Тем же летом родилась Анна. Погибшую Фридину маму звали Хана, но Фрида сама же сказала, что с нас хватит наших «национальных», как она выразилась, имен, пусть дочка будет просто Анна.

Надо было работать: гонорарные денежки быстро утекали даже при бережливости жены. С работой помог Леопольд: через своих ресторанных знакомых он устроил меня —смешно тогда было подумать — а вот доработался и по сей день — в министерство рыбного хозяйства, экономистом. Взяли меня в заочный рыбный институт, на экономическое отделение, — Фрида грызла меня и не отцепилась, пока не поступил: ей, видите ли, надо было отыгрываться на мне за свою бесполезную золотую медаль, за МГУ и его грандиозное здание со звездою на шпиле.

И повлачил я жизнь — простую, как прост каждый день, вдох и выдох, утро и вечер, еда и питье, два раза в месяц зарплата, два раза в неделю знакомые прелести милой жены, от которых, как только Анне исполнилось два, появилась и Нонка — Фрида хотела так назвать — Нонкой, по имени Нонки Майзелиса, который был ей дороже родного брата. С чего бы я стал возражать?..

Да, да, жить просто! «Жизнь — так это даже очень просто, если про нее рассказать кому-нибудь чужому!» — говорила моя бабушка…

Загрузка...