Повести

Мать

Способность жить — это умение терпеть.

Ибо каждый миг может повернуть нашу жизнь в иное русло и чрезмерная уверенность в своих силах означает или страх, или неспособность прямо взглянуть в глаза жизни, чьи выражения меняются так часто, что мысли смешиваются, натыкаясь одна на другую.

И как бы ни было велико наше знание о природе, и как бы ни слепил нас блеск фальшивого золота самоуверенности, оставаясь один на один со своей бедой или со своим одиночеством, человек уныло всматривается в зеркальное отражение, пытаясь уловить в чертах двойника привычное лицо, и не находит его.

Счастлив тот, кто видит счастье свое в приобретении машины, — сможет приобрести ее; счастлив желающий женщину — будет настойчивым и после осады займет крепость; счастлив, кто желает разбогатеть ради богатства: деньги валяются на воде и на земле — и со временем откроются глаза на них; счастлив желающий большую квартиру — получит ее, хотя давно имеет, ибо живет в космосе; счастлив желающий путешествий — опьянит глаза свои новыми картинами и развеселит сердце видом новых людей; счастлив желающий власти — он достигнет своего, ибо люди желают, чтобы властвовали над ними.

Истинно же счастлив лишь тот, кто счастлив от куска хлеба, и глотка воды, и добра, сделанного чужому человеку: взгляни на дерево — никогда не возьмут корни лишнего у земли, взгляни на свет — он идет и идет всегда: зачем же человеку более, чем необходимо душе его?

И сколько ни жили люди, нет ответа на вопрос: зачем живет человек и почему умирает он.

И что бы ни придумывали умы лукавые, нет ни одного слова или мысли, с которыми согласились бы все. И сколько бы люди ни искали такого слова или мысли, одно им было ответом — прах.

И только одно истинно и никто не может спорить с этим, и истина эта — жизнь.

Вынашивает мать плод свой в муках бездонных, точно хочет искупить его будущую вину или за свою платит. И появляется дитя и становится светом.

А свет есть все.

И свет этот в матери.

И да горит он вечно.

И нет преступления большего, чем обидеть мать — словом ли, делом ли, в мыслях ли; ибо что такое слово, как не порождение духа, и что такое дело, как не действие духа, и что такое поступок, как не продолжение сердца?

Мать — вершина мира и вершина природы, и никогда не будет счастья человеку, обидевшему мать, и будет он тьмой.

Посмотри на четыре стороны света, посмотри на небо, и долу опусти взгляд свой, и обрати в себя глаза свои, и спроси душу свою — что есть мать? — и ответит душа: мать есть все.

И нет человека, у которого при слове мать не дрогнет сердце, даже если оно из камня. А если и отыщется такой человек, то — если и ест, и пьет, и властвует, и прелюбодействует — знай: он уже прах.

Каждый человек должен видеть дома живую мать. Она невидимою пуповиной связывает человека с жизнью — пока жива мать, кажется, что будешь жить вечно, а исчезнет она — чувствуешь на горле пальцы ледяного ветра.

Нет выше света, чем свет материнской любви, и нельзя отнять у человека большего, чем отнять родную мать, и нельзя отнять у матери большего, чем отнять сына, ибо что земля без воды?

Миллионы людей убивали на войне миллионы других людей миллионами пуль и снарядов, объясняя свои действия тем, что защищают своих матерей. Миллионы матерей в разных концах планеты ложились спать с мыслями, чтобы не убили их сыновей, забывая о миллионах сыновей других матерей.

Война — как и всякое убийство — следствие бездушной мысли, что жизнь не свята и ее можно уничтожить прежде, чем она исчерпает себя, что один человек выше другого, что один народ лучше другого. Эта мысль лежит в основе войны — самой неизученной болезни человечества.

О великая наша земля! Откуда берешь ты силы рожать по весне? О матери! — откуда в вас вечное стремление продлить жизнь?

Нелюди, пришедшие в немецких мундирах на советскую землю, изнасиловали ее, но не поработили, и земля распрямилась против ненавистных, и дыхание ненависти шло из ее легких, доверчивый народ становился самым сильным и лютым, ибо у него не осталось ничего другого, чтобы сохранить своих матерей, детей и жен, чтобы дышать и жить так, как хочется ему самому. Ибо в конце концов итог войны зависит не от полководцев и гениальных политических деятелей, а от хребта простого человека, от того, насколько простой человек любит свою землю и способен ли пожертвовать за нее дыханием жизни. Жертвенность простого человека и есть основной вопрос всякой войны.

Но основная сила вселенной — доброта, потому что никогда не смогут на долгий срок победить люди, в венах которых течет не кровь, а ненависть.

И когда настал час, ушел в беспощаднейшую войну и сын Настасьи Ивановны.

И пал сын безвестно на одной из безвестных высоток, и вылилась из него струя жизни, молекулы бытия.

И так же пали миллионы других сыновей и дочерей нашей Советской родины.

И родина, за которую сын Настасьи Ивановны сражался и умирал, склонялась над ним и припадала материнскими губами ко лбу, покрытому ржавчиной застывшей крови.

Но никогда не поверит сердце матери в смерть сына до конца, что бы ни говорили официальные бумаги, и всегда и везде будет она всею собой ждать единственного своего сына, и нет ничего святее такого ожидания.

И ждет Настасья Ивановна своего сына, и сколько таких матерей — кто возьмется сосчитать? — проще сосчитать звезды на небе — уже ушли с земли тихо и незаметно.

Память им на многие лета…

* * *

Когда идешь ночью по улице, мелькнет вдруг за оконной бедной занавеской старушечий силуэт, вздрогнешь, остановишься и будешь стоять, пока не растает ком в горле.

И нет на земле сильнее силы, чем сила материнской любви, нет на земле глаз глубже, чем глаза матери, тоскующей о сыне, и нет на земле души, светлее души материнской, верящей, что ее сын жив, что бы с ним ни случилось, что объявится он вот-вот, сейчас или завтра, живой-живехонький, плоть от плоти ее, кровь от крови ее, душа от души ее.

И утром не солнце всходит над нами, а материнское сердце вселенной, и да будет оно всегда, и да будет всегда жизнь на нашей планете, и не может быть иначе, ибо зачем тогда все в сущем мире.

* * *

Похоронку на сына мать давным-давно сожгла.

Вначале она берегла этот клочок бумаги так, словно он сохранял тепло сыновьей руки, но чем дальше она жила, тем медленней текло время, и в его течении остывало это чувство и истаяло наконец вовсе, и стало ей казаться, что вот-вот придет к ней сын, в теплые ее ладони опустит свою головушку, уже, должно быть, совсем седую. Она представляла под пальцами жесткость его волос, тепло родного затылка и неровность макушки, которую все еще помнили не только пальцы, но и губы ее: оскудевшие, сухие, дрожавшие время от времени так, что со стороны могло показаться, будто она силится что-то сказать, да не может по слабости сил, или жалуется кому-то на свою жизнь, или просит сына вернуться поскорее.

Она хорошо помнила все извивы огня от той проклятой похоронки. Как, торжествуя в своей правоте, вспыхнул огонь, словно бумага пыталась доказать правоту того, что написано в ней, и как быстро завял на треснувшей тарелке красный цветок, словно поняв, что невозможно что-либо доказать материнскому сердцу.

И такая важная бумага, враз изменившая в войну всю мать и весь мир вокруг нее, перестала торжествовать над смертью сына, превратилась в ничто, и с ней вместе исчезла как бы и смерть сына.

И мысль, что сын жив, хлынула в мать, оплела каждую ее клеточку, диктовала каждый поступок. Плоть ее перестала существовать, переросла в дух.

Давно это случилось.

* * *

В этот одинокий вечер мать уныло разбирала постель сына — медленно свертывала синее одеяло, изнуренное долгой жизнью, с поблекшим рисунком гигантских фантастических цветов, упрямо подминала кулачками толстую подушку внимательно проверяя, все ли ее углы плотно входят в углы наволочки, и долго выпрямляла морщины на чистой простыне, и накрывала ее тяжелым жарким одеялом. Ее некрасивые руки — с далеко выступающими из-под туго обтягивающей их сероватой кожи венами, — утолщенные в суставах, где скопилась накопленная годами усталость, двигались медленно.

Где бы ни был сын, он всегда находится от матери на расстоянии ее сердца. И руки матери, каждый отросток ее чувства принадлежали заботам о сыне, какая бы жизненная вьюга ни унесла его.

Мать сменила белье на постели сына, и, пока она его меняла, ей казалось, что вот-вот отворится дверь, впуская сына из ванны, и она скажет ему: «С легким паром», и Ваня ответит устало «спасибо», и распахнутая свежая простыня примет в себя его чистое раскаленное тело.

Внимательно оглядев работу — все ли в порядке? — и выровняв последнюю волну на одеяле, мать выключила свет и села на скрипливый стул рядом с постелью сына и так погладила подушку, словно на ней покоилась голова единственного ребенка. Она хорошо представляла в темноте его широкое лицо и слышала в равнодушной тишине, как обмирает ее остывшее сердце, чьи сосуды становились все уже и уже от боли возраста и материнского одиночества. Она долго сидела, задумавшись, и грубый резец горьких размышлений углублял бесчисленные овраги и овражки морщин. Впалые щеки делали ее лицо особенно уставшим и одиноким.

Она общалась с сыном силой любви и могуществом самовнушения, отстранившись от громкого пульса окружающей жизни. Как и всякий день, продолжало говорить радио, которого мать сейчас не слышала. Чуть легче жилось ей одной, когда время от времени она вслушивалась в посторонние голоса, населявшие треснувший ящичек радио. Мать никогда не могла уложить своих горестных мыслей в слова и была уверена, что они доходят до сына дорогой материнского ожидания.

Мысли глубинной боли постепенно покинули ее — их заменили обыденные, те, что легко становились словами: мать рассказывала, обращаясь к далекому сыну, чем она занималась весь этот нудный бессыновний день. Она говорила медленно и внятно, и слова наполняли комнату живым теплом, и ей казалось, что все вещи в комнате слышат ее и понимают ее. Все ее дни походили один на другой, но наконечник рассвета казался всегда началом нового необычайного дня — ведь каждое утро приближало ее встречу с сыном на целые сутки. Ее тоску мало кто мог понять. Она и без помощи света видела со своего места фотографию сына и, время от времени, поворачивалась к ней, оторвав глаза от подушки.

Тяжесть сердца, напоенного горем, давила на мать изнутри, мешая мыслям просачиваться сквозь эту боль, и она слышала, как в безжалостно сжимавшихся венах трудно проталкивалась ее густая кровь. Она рассказывала сыну, как спала, где болело у нее с утра, что она ела и кто как посмотрел на нее, что слышала по радио и видела за окном, до рези в глазах наглядевшись за день на чистый снег, разлегшийся во дворе. Она кожей чувствовала посторонний взгляд и была уверена, что его обладатель думает о ней с плохо запрятанной жалостью, и от грубо вторгающихся в ее сокровенную глубь чужих глаз она ощущала колючесть этих любопытных взглядов, и, даже после того как человек проходил мимо, страх долго всасывался в нее.

Мать рассказывала снимку сына, как остановились сегодня под окном младшие школьники и долго катались с ледяной горки — и ей явственно представлялось, что один из них — ее Ванюша, тот, прежний, маленький, протянувший ей родную доверчивую ладошку. Она даже вздрогнула, когда острый голосок соседского малыша пробился сквозь стену, влившись капелькой света в ее раздумья. Она сидела прямо, и ее руки одиноко лежали на острых коленях. Потом Настасья Ивановна вспомнила первое сентября — день школы. Сама она была неграмотна и мечтала выучить сына. Когда сын впервые пошел в школу, для нее началась новая жизнь, и она видела сейчас перед собой тот день наяву, точно сама шла учиться. Причиной ее жизни был сын, и тишина ее души означала прежде, что сын счастлив, но теперь тишину эту она забыла. Счастье сына она понимала так, как представляли счастье ее предки-крестьяне, отдававшие земле свои веками накопленные знания и свой опыт, а взамен получавшие кусок хлеба, — жениться сыну надо на девушке из своего круга, чтобы жена не командовала сыном, а подчинялась ему и была верной и доброй, чтобы у нее родились дети, которых бы бабушка всеми силами помогала растить, и чтобы в доме было согласие, а что такое согласие, ей было ясно раз и навсегда: жена должна подчиняться мужу не задумываясь, как не задумывается человек, для чего он видит, ходит и дышит, эта ее уверенность была словно врожденной — как слух и зрение. Настасья Ивановна была твердо убеждена, что и другие люди думают так же, и подсознательно выбирала из окружающей жизни те события и слова, которые подтверждали ее мысли и взгляды, остальное же отсеивала, словно не замечая. Она считала, что человек должен работать и жить для семьи, и эти духовно здоровые крестьянские мысли, которым она всегда следовала, делали ее совесть неуязвимой. Явления жизни представлялись ей четко очерченными, и она всегда одинаково реагировала на них, и это было единственно честным отношением к жизни, ибо в основе его лежали ясные для всех мысли: не обманывай, не бери чужого, не делай подлости… — все то, что можно назвать велением совести, которой все должны следовать, но от которой часто отказываются ради личной выгоды: чтобы вкуснее есть, жить в более просторном и чистом доме — и это считают в порядке вещей и не удивляются себе, что переступают веление совести, и не возмущаются этим в себе. Но постоянно возмущаются этому в других людях, забывая, что поступают так же отвратительно, и делая вид, что сами всегда поступают по совести. Так обманывая друг друга и не находя ответа, почему же так делают они, и редко размышляя над этим вопросом, легко оправдывают себя тем, что именно так поступают многие. Придумывают разные хитрые мысли, облекая их в изящные слова, а на самом деле убивая себя, — ибо что значит наша жизнь без души? — и полагая, что вот, нам трудно, а детям будет легче, они будут честнее, забывая, что не родит гнилая яблоня здоровых яблок и дети их тоже будут жить со слепой душой.

Старая мать не могла долго сидеть на одном месте — ноги затекли и тело уставало как после работы. Она встала и прошаркала к окну. В прежние счастливые времена, когда сын был рядом и долго не возвращался, она ждала его до поздней ночи, случалось — и до утра, смотря в окно взглядом умного ребенка. Она часто ошибалась, заметив в постороннем молодом мужчине или сыновью косолапость, или широкий полет рук, или родную посадку головы. В том безжалостно далеком времени она, услышав чрезмерно громкий разговор или брань, не раз выбегала на улицу, боясь, как бы в ночи сына не встретили хулиганы.

Мать ни разу не легла на постель сына, хотя та была много удобнее, чем ее железная кровать, со стонущими от старости пружинами, — точно в любую минуту уставший сын мог вступить в родную комнату, где все вещи и стены помнили его, и ждали его, и жили для него.

Мать думала: как часто, возвращаясь под родной кров, человек чувствует, что вещи словно узнают его — удобно умещаются в руке, и даже колченогий стул по-своему рад вернувшемуся, и улыбается шкаф, и только стены, состарившись, приближаются друг к другу. И как быстро выветривается из человека суетливыми встречами и пустыми разговорами это ребяческое чувство свежего веселья, переполняющего глаза. И так сладко забываться во сне, на постели, от которой отвыкла, и думать сквозь сон, что нет угла уютнее твоего собственного, каким бы бедным он ни был.

* * *

В нищем свете фонарей шел медленный, как ее теперешняя жизнь, снег. Раньше надо было и на работу успеть, и сына накормить, и из школы ждать его с горячим обедом, и обстирать, и убраться в комнате — заботы о сыне были осью, вокруг которой вращалась ее простая и такая счастливая жизнь. Постояв у затушеванного чернотой холодного окна, — ватой закладывать оконные щели было для нее дорого, и она заклеила их газетными лентами, которые плохо сдерживали наступление холода, — мать прилегла в одежде на свою постель, с удовольствием вытянула сухие ноги. Она и спала теперь в одежде, совершенно не думая о себе, ибо у нее не было будущего, лишь только растянутое в завтра и послезавтра прошлое. Ночь грозила морозом, и мать ощутила не гревшие даже в шерстяных носках ноги и решила, что когда встанет, то приготовит на ночь грелку.

Бывало, что боль мучила ее по нескольку дней кряду, свив свое гнездо в уставшем от тягот, но все еще тянущемся к жизни теле. И только когда мать сосредоточенно думала о сыне, собственная боль переставала обгладывать ее плоть. Сердце в такие минуты жило неравномерно, непривычно медленны были его удары — точно оно принадлежало другому человеку, — и увлажнялись глаза в жгучей черноте зимнего вечера.

* * *

«Мой сыночек, мой Ванюша», — повторяла мать как молитву со страстью, и темнота молчала, внимательно слушая.

Настасья Ивановна время от времени посылала письма в военкоматы, в Министерство обороны и даже в Музей вооруженных сил. Но в последние годы отправляла их все реже и реже, стесняясь отрывать людей от их важных дел, и опуская письмо-запрос, она всегда представляла одного и того же важного занятого человека, который распечатает ее письмо. К ней приходили официальные ответы, она медленно прочитывала их жадными глазами. Ответы были одинаковыми: «пропал без вести». Эти полынные слова врезались в память и жгли ее. Но на последний запрос ответа не было.

Письма свои в различные учреждения она долго сочиняла про себя, и ей казалось, что они выходили длинными, неповоротливыми, и ей было стыдно самой себя.

В жизни ее было много страданий, но никогда она не жаловалась, понимая осиротевшим сердцем, как непонятна и чужда человеку чужая боль. Выслушав тысячи рассказов о горе с состраданием и покорностью, она пришла к выводу, что люди больше всего любят говорить о своих бедах. «Так уж устроен человек, — думала она, — что не может жить без несчастий, и стоит ему избавиться от одного, как прибывает другое, сколько бы раз ни выливался с неба дождь, каким бы сильным он ни был — всякий знает, что он пойдет вновь, сколько ни черпай из колодца — вода прибудет в него». Она так устала за свою долгую жизнь от горьких историй и так ясно поняла, как мало они значат для человека, что счастье или горе неподвластно им: слова как трава, — ее выкашивает забвенье, а она вырастает вновь. И каждый человек виделся ей деревом — все растут в одном лесу, близко друг от друга, а подойти друг к другу не в силах.

На кухне обсуждали хоккейный матч, новую кофточку, право мыться по субботам вечером.

Но пробивался, как светлая травиночка сквозь грубую корку взрослой жизни, и детский голосок.

А как чисто, бывало, звенел голос ее Ванюши.

Сегодня был необычный день — день рождения ее Ванюши. И ей подумалось, что в такой день должно было произойти чудо. Вдруг мать вспомнила — уже прошел по подъездам почтальон… Экономя, выключила свет — эта чрезмерная бережливость давно вошла в ее плоть. Прислушавшись к происходящему за дверью, выбрала момент, выскользнула в коридор и, осторожно открыв входную дверь с тремя замками, тихонько затворила ее и закрыла на свой ключ, боясь побеспокоить квартиру щелчком захлопываемой двери.

Сквозняк обвил ее ноги. Старые тапочки громко терлись о ступени. Равнодушные руки стали вдруг счастливыми от ожидания. Мать быстро достала из глубокого кармана ключ от почтового ящика, привязанный к длинному истершемуся шнурку. Таких ключей у нее было пять, и все в разных карманах — только один был на самом видном месте комнаты — под зеркалом, — обилие ключей объяснялось тем, что мать не надеялась на память, а остаться на одно даже утро или вечер без ключа было для нее слишком большой пыткой. Необходимость заглядывать по нескольку раз в день в неодушевленную пустоту ящика для писем стала для нее более важной, чем принимать пищу.

И сегодня чуда не случилось — письма не было.

Лежала только вечерняя городская газета. Мать развернула ее привычным жестом, в надежде, что там спрятался белый долгожданный квадратик бумаги. Газета недовольно прошуршала — радость матери не пряталась в ее глубоких складках. Несколько секунд мать удивленно смотрела на газету, как смотрит ребенок на фокусника, который не в силах выполнить его просьбу, тяжело свернула ее и нехотя положила на место. Она ненавидела сейчас этот со свежим запахом типографской краски квадрат безжизненной бумаги — точно он был одушевлен и сознательно принес ей зло. Молчание ее сердца длилось несколько мгновений, но ей они почудились длинными часами. Сердце очнулось в ней неожиданно, и она услышала звон слева — настырный, зовущий куда-то. Ей не хотелось возвращаться в комнату, ей казалось, что стены будут давить на нее. Было желание выбежать на улицу и что-то делать. Пустота комнаты словно ждала ее, и иногда она казалась себе рыбой, плавающей в аквариуме комнаты и не имеющей сил доплыть до противоположной стены.

И ступени лестницы словно стали выше — нарочно, чтоб ей было трудней идти, подметки ее на обратном пути еще громче шмыгали о них. Она так же осторожно отворила дверь, и вошла в рукав коридора, заставленного старыми вещами, и шла к своей комнате механически, будто ее вел кто-то. Хорошо, что никто не встретился и не вонзил в нее равнодушных слов.

Быстро захлопнув за собой дверь, словно за ней гнались, она приросла к ней спиной, чувствуя лопатками ее холод. От быстрого путешествия сердце застучало громче громкого — словно хотело вырваться наружу из своего заточения, и мать сильно прижала к нему ладони, удерживая в себе стук жизни. Ей стало казаться, что вся она — огромное сердце. Черная тишина стала безжалостно наваливаться на нее, вжимая в дверь, расплющивая сердце. «Мама», — услышала она голос соседского мальчонки. Вспомнила, как хотелось ей взять сына под руку, но знала, что он стесняется этого жеста ее любви, когда шли к зданию, что называлось коротко, резко, ясно — военкомат. Сейчас бы повторить этот путь! — уж она бы прижалась к Ване всеми старческими своими косточками.

Той проклятою дорогой никогда в жизни она больше не ходила.

А как весело шли, как парадно играла музыка, как уверена была она, что совсем скоро сын торжественно вернется с победой, где оно, то время-времечко, куда укатилось?..

Ночь наступила так: свет, видя страдания матери, исчез — и наступила тьма.

В комнату упорно постучали, но мать уже не чувствовала разницы между собой и дверью — они были одно целое, — стучали ей в спину. Вздох, зажатый в горле, ожил и вырвался наружу, по рукам пробежала зыбь, и они с запозданием потянулись к горлу, влекомые энергией самосохранения, словно желая разорвать его и вырвать вздох, помочь легким справиться с отмирающим телом.

Постучали снова, и настырный звук опять проколол ее. Мать уже чувствовала себя отдельно от двери, она словно вернулась в свое тело, как возвращаются в одежду. Ноги последними стали слушаться ее. Тело ожило, забыв металлическое бесчувствие. Отвечая на стук, мать прошептала испуганно, удивляясь, что голос еще слушался ее, а потом повторила тяжелым словом громко и внятно: «Войдите».

Она совсем забыла, что стояла опираясь на дверь, и еле удержалась за спинку кровати, когда дверь подалась внутрь комнаты.

Входной проем заслонил собой широкостволый сосед — плотник:

— Что ж без света сидите, Настасья Ивановна? — сказал он, блуждая глазами в темноте.

— Прилегла я, — оправдывалась хозяйка и оживила комнату светом.

В свои шестьдесят лет сосед женился на сорокалетней вдове из села, куда он ездил помогать брату ставить дом. Он на секунду закрыл глаза от света, бодро огляделся и насытил комнату звучным голосом:

— С вас, Настасья Ивановна, пятьдесят четыре копейки за свет в местах общего пользования. — Он говорил с торжественной интонацией, будто сообщал важное известие. С его рук струились обильные волосы, такие длинные, словно их поливали специальным раствором для роста волос. Из широких ноздрей тоже тянулись к свету рыжие водоросли. Видя, что Настасья Ивановна плохо слышит его, он повторил: — Пятьдесят четыре копейки с вас за места общего пользования.

— Сейчас, сейчас, — засуетилась хозяйка. — Я сейчас.

Она подошла к вешалке, и достала из кармана тяжелого и грубого зимнего пальто кошелек, и погрузила медленные пальцы в медно-серебряный звон.

Вошедший сел без разрешения на стул, брезгливо глядя на копающуюся Настасью Ивановну, и стал изучать хозяйским взглядом комнату, прикидывая что-то про себя.

— Если денег нет, не беда, — сказал он, чтоб не молчать, — мы с женой уплатим за вас. — От него густо пахло чесноком и жареным мясом.

Он сел поудобнее, стул всхлипнул под ним, но пощады не получил.

— Совсем вас не вижу последнее время. Может, вы захворали, сердце там или печень, — он вежливо взглянул на Настасью Ивановну, — в старости боль ко всем забегает.

— Живется как можется, — выронила в ответ Настасья Ивановна, и звон в кошельке усилился. Ей хотелось вывалить мелочь на стол, но не решилась, а рубль давать не хотела: у гостя наверняка не было сдачи и ждать, пока он принесет ее, — самой давать чужому человеку возможность вмешаться в ее одиночество.

— Филимоновы на вас обижаются, — продолжал гость. — Плохо за собой ванну во вторник вымыли. Грязь была на стенках.

— Я хорошо вымыла, Иван Сергеевич, — давясь словами, защищалась старуха, — даже со стиральным порошком. — И вспомнила, с каким напряжением терла стенки ванны.

— Стиральный порошок это хорошо, — Иван Сергеевич погладил свое колено. — Только и губкой можно было обойтись. Не миллионеры, выживут, — выкатились из гостя слова. — Я за вас глотку вырву, — подарил он ей кряжистые фразы, как всякий знающий себе цену. И пояснил причину наговора на Настасью Ивановну: — Митька, говорят, погуливает на сторону, вот Филимониха и ищет, на ком зло сорвать, муж-то ее живо утихомирит. Тебе бы ее особачить как следует. А ты человек безответный, — перешел он на «ты» и вздохнул.

И замолчал.

Ему нравилось, что он выступает защитником одинокой старухи, и — как все поверхностно, для собственного удовольствия, жалеющие других — хотел видеть тут же ответную благодарность. Чтоб без задержки: защитил — отблагодарили.

Интуитивно Настасья Ивановна разгадала движение чувства нежданного гостя и сказала робко и тепло — ведь былинка, растущая в темноте, рада любому лучу солнца:

— Спасибо вам, что от обид меня бережете.

— Да за что! — сразу отмахнулся от ее благодарности довольный Иван Сергеевич. — Живем один раз под небом, нужно помогать друг другу. Без душевности не проживешь в наш век. Все за вещами бегают люди-мухи, а чем вещей больше, тем души меньше. Кругом одно вранье да разврат. Когда дети родителей не уважают — это ж последнее дело. Вот я в деревню ездил — раньше разве в селе русском от ребенка мат услышишь? А сейчас — пожалуйста. И пристыдить страшно: намылят рожу или пырнут ножом — и не вступится никто. Э! — он махнул рукой. И продолжал: — Безотцовщина как была, так и есть. После войны, оно понятно, а теперь-то… Вон, возьми въехавшую Верку, наплачется с пацаном. А то, ишь ты, взяли моду без мужей рожать. Тьфу.

Могла бы Настасья Ивановна сказать, что и Ванюша ее отца не знал, да не каждому сердце откроешь. И, уводя разговор от этой темы, спросила:

— Как ваше здоровье, Иван Сергеевич?

Отвлеченный от своей мысли, он потер двумя пальцами нос:

— Здоровье пока есть. — И поймал в подсознании уходящее на дно памяти еще одно житейское правило: — Главное жить в душевном достоинстве.

— Это правильно, — сказала Настасья Ивановна, боясь обидеть его молчанием.

— Я к чему говорю, — помедлив, пояснил гость, чье лицо выражало, что он прав во всем, — здоровье у вас слабое. Если надо в магазин сходить или еще куда — скажите. Мы с женой всегда вам помочь рады. Что вам старые кости по зиме таскать?

— Спасибо за заботу, я уж как-нибудь сама, — она не любила одалживаться.

— Да не стесняйтесь вы, — не понимая ее, пожал плечами Иван Сергеевич.

— Какое стеснение между соседями? — ответила мать.

Гость принадлежал к числу людей, неспособных подумать, что они могут быть не правы: все вокруг ясно, четко, понятно; силу привычки он считал силой правды:

— И заходить к нам не стесняйтесь. С деньгами у вас наверняка туго — пенсийка всего пятьдесят рублей, хоть и работали всю жизнь. На такие деньги и воробья не прокормишь, — он улыбнулся своей шутке.

— Мне хватает, — привыкнув к таким вопросам, без обиды ответила Настасья Ивановна.

— И комната вам велика для одной, — беспокоился Иван Сергеевич, наполняя свои мысли заботами о соседке. Сделал паузу, запасаясь осторожностью, вынимая мысль из чащобы слов: — Велика. К чему одной пенсионерке двадцать четыре метра? — он как бы разговаривал с собою вслух.

— Я не одна, — медленно возразила мать и хотела пояснить что-то, но оборвала фразу.

— Э… — махнул рукой Иван Сергеевич с оттенком язвительности, поняв ее молчание, и чуть не обжег ее словами, но, однажды решив быть осторожным, поостерегся. — Зачем вам деньги переводить на такие хоромы, — он обвел правой рукой комнату, точно хотел обхватить ее и взять с собой. — Метраж, он как пылесос, деньги сосет.

— Я эту комнату всю жизнь зарабатывала, — ответила Настасья Ивановна так тихо, будто голос у нее исчезал с каждым словом, и ее мизерная фигурка стала еще меньше.

— И хорошо, что заработали, и хорошо, — успокаивающе похвалил ее Иван Сергеевич. Он положил ладонь на стол и стал выплескивать слова быстро-быстро, точно был переполнен ими: — Но одиноко вам в такой пустоте, это ж не комната, а цельный физкультурный зал. Вы перебирайтесь, Настасья Ивановна, лучше к нам, — и на лице его отразилась радость, что наконец-то он высказал то, ради чего пришел. — У нас всего четырнадцать метров на двоих, — и он поджал губы, точно Настасья Ивановна была в этом виновата. — А мы вам доплатим — не обидим. И по справедливости будет, и деньги на ветер выбрасывать не надо. Ну а если телевизор захотите посмотреть или разговором душу отвести — пожалуйста к нам. Всегда вам рады будем.

Тяжесть сказанного облегчила его, и он сел прямо, тесно прижавшись к спинке стула, и от этого в его крепко собранной фигуре появилась надменная строгость.

Настасья Ивановна отсчитала деньги и ждала момента отдать их.

— Спасибо, но я уж лучше здесь, — трудная жизнь научила ее быть вежливой с людьми: так спокойней. — Стены здесь родные, — оправдывалась она, как и все стеснительные по природе люди, извиняющиеся за то, что не могут согласиться со свинством.

— Что стены, — встрепенулся горячими словами Иван Сергеевич, — оклеим вам стены такими же обоями желтенькими, вот и наши стены вам родными станут. — Он посмотрел на лабиринты трещин в потолке — Ремонт вам давно нужно делать. Комнаты у нас служебные, и надо нам их беречь, помогать государству по мере сил. Сами знаете — строим много, а жилья пока на всех не хватает, — и он укоризненно покачал головой.

— Я на пенсии, у меня уже не служебная площадь, — ответила Настасья Ивановна распятым голосом и подавленно протянула деньги, а гость все высиживал ее согласие.

— Как не служебная? — недовольно спросил он, морщиня лицо. — Тут в квартире все комнаты служебные, значит, и ваша служебная, иначе и быть не может. — И добавил неприязненно, нехотя принимая протянутые монеты: — Подумайте, Настасья Ивановна, деньги в наше время никому не помешают, а вам тем более.

Настасья Ивановна промолчала в ответ, спрятавшись в свои думы. Присутствие этого человека, переполненного жизненной энергией, несмотря на свои немолодые годы, и долгий разговор, выжали из нее остатки сил и вызвали прилив боли к затылку — и та тянула голову назад.

Сосед мрачно вышел, и после него комната стала меньше.

Когтистая тишина боли схватила за горло Настасью Ивановну, и она несколько минут не в силах была сдвинуться с места.

«Черт Иваныч», — подумала она про соседа, когда боль отпустила ее.

Лежать она не могла, нужно было чем-то отвлечься — неосознанно понимала она и села штопать кофту. Это была самая любимая вещь Настасьи Ивановны: чуть уходило лето — и мать пряталась в ее родное тепло. Мучаясь, она вдела нитку в лилипутское ушко иголки и вскоре с сожалением отложила работу в сторону — глаза сдались, да и непослушным пальцам трудно было удерживать иглу в повиновении.

Она достала старую папку, развязала ее. Туда собирала она прежде, когда глаза еще видели хорошо, заметки из газет, где сообщалось, что спустя много лет после войны находились те, кто погиб или считался без вести пропавшим. Этих сообщений у нее было шесть, и она помнила их наизусть. Мать их потрогала осторожно, словно боясь, что от грубого прикосновения могут исчезнуть эти желтые вырезки.

Она повернула выключатель, и свет мгновенно исчез, словно был живой и хотел отдохнуть. Глаза благодарно смотрели во влажную темноту.

И ей приснился летний лес с веселыми полянами и веселым солнечным светом. Она шла с сыном по высоченной траве, и крепкие головки ромашек стучали в их колени. Словно тысячи будильников звенели вокруг кузнечики. Потоки ветра нежно ласкали волосы Вани. Неожиданно ребенок увидел яркую бабочку с широкими крыльями и погнался за ней, вытянув свою прохладную ладошку из материнской руки. Бабочка села на свечу иван-чая, дожидаясь его, и сын осторожно и счастливо снял ее тонкими пальцами и помчался обратно.

— Мама, мама, смотри, какую я волшебную бабочку поймал, — задыхаясь от бега и волненья, кричал он.

— Ты молодец, только давай ее отпустим, она же поддалась тебе, — мать погладила его вспотевший лоб.

— Давай отпустим, — сразу согласился сын и развел пальцы.

Проснувшись, мать не могла вспомнить, был ли в жизни такой случай. Как часто память оказывается спасательным кругом, удерживающим нас на волнах жизни.

Она лежала не шевелясь — боялась спугнуть остатки сна. И долго думала, к чему этот сон, и решила, что к письму.

Она тихо встала, но пружины скрипнули, и звук этот был сродни зубной боли. Мысль ее бродила по развалинам сна, надеясь отыскать новые воспоминания. Мать задержалась у окна, тупо смотрящего в ночь, и упорно глядела в черноту, словно от ее желания мог пробудиться рассвет. Она долго сидела, уговаривая боль в ногах перестать ее мучить. Но та жила по своим безжалостным правилам. Мать не заметила, как заснула, сидя на диване, и очнулась, почувствовав, как углубилась и сгустилась вокруг тишина.

Спала улица, уставшая за день от миллионов шагов. Склонив головы в знак согласия с какими-то своими мыслями, стояли фонари. Мимо них крадучись, спотыкаясь о тени, входил в комнату слабый лунный свет. Такая тишина стала ей родной, и мать свыклась с ней за долгие часы ночного бдения. Полнозвучным был височный пульс, она слышала, как стучит поток крови. Вдруг комнату заполнил грубый удар уставшего сердца, и она первое мгновение не поверила, что этот мощный звук принадлежит ее отживающему сердцу. Это сила ее ожидания посылала кровь до самых глубин плоти. Удары росли и росли из недр ее впалой грудной клетки, упорно не подчиняясь давящему влиянию времени, и мать радовалась, чуя эти весомые, верные ей звуки. Они опадали, и навстречу им спешили новые — и эти новые в таинственной глуши плоти подгоняли очередные, и родник звуков укреплял мать. И она лежа слушала сердце, как чувствовала когда-то в дальней дали времени первые святые движения сына в мягком чреве. И новая жизнь, поднимавшаяся тогда из сокровенной сердцевины тела, очищала ее мысли и кровь, когда она возвращалась из своего огромного материнского мира в тот, который принято считать единственно реальным из бесконечного числа существующих вокруг миров.

Ей хотелось думать, что есть в мире живое существо, не похожее на человека, которое знает, что творится с ней, и понимает ее, и искренне сочувствует ее горю, и незаметно вливает в нее здоровье, поддерживая отказывающиеся от работы, съеживающиеся, высыхающие клетки. Она как бы различала чуткими глазами ветви вен и артерий и уставшую кровь, растекающуюся по телу. Она хотела увидеть свое дитя живым и невредимым, и прижать к себе, и передать оставшуюся энергию упрямого в своей правоте сердца.

Зрение ее сроднилось с угрюмой ночью, и она уже различала смутные очертания вещей — те приобрели свое особое ночное выражение: словно в них появились подобия чувств. Детская боязнь полонила ее, затянула в свою воронку, мать пошевелилась и — будто боясь разбудить вещи — осторожно села, освобождаясь от пут сна. Глаза ее по извечной привычке потянулись к постели сына — ей привиделось, что сын спит на своей кровати и его теплое дыхание наполняет комнату.

Вдруг слух ее словно открылся — и она почувствовала, как громко стучат ходики. В первый момент ей даже показалось, что это топор где-то стучит. Удары врывались в нее, давили на барабанную перепонку.

Особенно громки часы зимней темнотою. Они — как сердце комнатной темноты — подтверждают, что она живая и бесформенное ее тело устало лежит вокруг, она словно отдыхает, а к утру утечет и унесет с собой ночные часы. Там, за окном, караулил мороз ее здоровье — только открой форточку, дай возможность просочиться меж рамами, уж тогда он схватит косточки, пощелкает ими, погложет. Настасья Ивановна хорошо слышала, как тихо притаился он за стеной, сговорившись с заоконной тьмой. Напротив стоял высокий дом — «башня», — но еще никто не въехал в него, только два равных пунктира света горели, обозначая подъезды, и Настасье Ивановне казалось, что свету тому холодно, и хотелось согреть его. И, глядя в ночные деревья, говорила она им: «Уж ничего, до весны потерпите, там и подарите мне листики свои, и я, глядя на них, посвежею, глядишь — и одолеем еще годок».

Настасья Ивановна внимательно смотрела за окно, словно там что-то происходило.

Может, сын сейчас из тьмы этой шагнет? — она бы не испугалась, ни одна жилочка бы не дрогнула в ней, сразу бы пошла за ним куда ни позовет, позвал бы только. Чей там голос? Не его! И не голос вовсе — ветер черный ночной с разбега ушибся о дерево, ну да ладно, он привычный, до света рана его заживет.

Время для нее делилось на две части — до света и после света, и сама она как бы шла по острой грани между светом и тьмою. Когда глаза уставали смотреть, она сильно зажмуривала их, после этого зрение становилось свежее, предметы за окном — резче. Дальние шорохи одиноких машин были приятны ее слуху, хоть и любила она одиночество, а надо было знать, что и вдали — люди.

Огромный ветер бился об окно, точно все свои силы скопил на то, чтобы ворваться в комнату и вытрясти тепло из всех ее углов, и матери почудилось, будто и все ее жизненные горести, понукаемые несправедливой судьбой, собрались вместе для последнего удара. Ночь была так черна, что казалось, никогда не растворит ее белый свет.

С затопляющей все вокруг радостью мать чувствовала родное Ванино дыхание, рождавшееся в ее стершейся каменной памяти. От напряжения она повела шеей. Нежность текла из ее глаз, рук — каждого измученного островка ее огрубевшего в одиночестве тела. Ей думалось, что она проспала приход сына, и стало стыдно, будто так и было на самом деле. В ней было горькое и острое наслаждение обманом себя. Она не звала сына по имени, половиной своего существа сознавая, что ответом ей будет тишина. Она бережно отошла от кровати, боясь потерять ощущение сыновьего дыхания.

Месяц уже вдоволь нагулялся по небу. Мать знобко зашевелилась и почувствовала щемящую тревогу. И сквозь хмурую ночь за окном донесся тихий стон. Он был долгим, уставшим, страшнее его Настасья Ивановна не чувствовала ничего. Ей стало жарко от этого стона. Она прислушалась — не показалось ли? Стон пронизывал дом насквозь. Неназванная сила все тянула и тянула ее прислушиваться к этому переполненному страданием стону. Она во второй раз за эту ночь встала, приблизилась к окну. Ночь смотрела на нее узкими звездами. Дом напротив стоял с закрытыми глазами окон, словно тоже внимательно прислушивался: откуда же шел этот стон? Перед домом текла дорога, и она тоже будто прислушивалась. Настасья Ивановна сидела без движения, и только слабое дыхание выдавало, что уголек жизни еще тлел в ней. Ожидание чего-то незнаемого прежде отягощало ее сердце. Она до красноты сцепила пальцы и слушала не отрываясь, сосредоточиваясь все больше и больше. Сейчас словно думала не она, а какой-то другой человек, но мысли этого другого человека безошибочно переходили в нее. И страдала будто бы не она, а тот, другой, человек. Крепкая ночь стояла за окном и в ее сердце, но и сквозь эту ночь достигал ее чей-то материнский стон, именно материнский. То одна, то другая звезда всматривалась в нее внимательно сквозь неширокие просветы ветвей, словно предупреждая о чем-то. Небо было недосягаемым для взгляда и мысли.

И вдруг сердце ее улыбнулось, устав от одиночества и ночи. Она почувствовала, как стучит в висках кровь.

И ее пронзила ледяная мысль.

Это стон самой Земли, поняла мать. Земли, уставшей носить в себе воинственное смертельное железо миновавшей войны, железа, унесшего ее сыночка, ее саму и миллионы других матерей и сыновей. Тяжко планете нести груз, ей бы рожать, а не принимать в свое лоно урожай, обильно снятый войной. Стон Земли ширился и ширился, и Настасье Ивановне казалось, что сейчас он станет огромным, проснутся все живые люди и все мертвые, внимая стону, и все обнимутся, и никогда больше не будет слез войны, и она напрягла свое тельце, желая самой первой услышать этот понятый ею звук, но стон не разрастался более, он как бы сжимался теперь, возвращался обратно к лону, его породившему, словно Земле стыдно было за свою слабость и она должна была молча терпеть свои страдания.

* * *

Темнота казалась ей родной, а свет делал ее одиночество более резким. И внезапно ей представлялось, что она осталась на земле совсем одна, и в такие минуты она не чувствовала ни тоски, ни своего больного тела. В ней исчезло чувство времени, а вместе с ним и чувство боли, она как бы жила в ином воздухе, в другой квартире и совсем не помнила себя прежнюю. И когда она снова возвратилась в свое теперешнее время, оно представлялось ей сном, и в голове появлялась неизвестно откуда взявшаяся мысль: а вдруг и вправду все ее теперешнее существование это сон и она вот-вот проснется и очутится в жизни новой, счастливой, в мире, где все насквозь пропитано светом радости, не исчезающим никогда. После этой мысли настоящее было особенно тяжелым. И верилось, что в той, ощутимой ясно, но неназываемой жизни сын будет рядом всегда, ибо она представляла счастье как жизнь рядом с сыном. И твердая уверенность души в том, что новая жизнь непременно будет, придавала силы, вливала оптимизм, а удары сердца, точно секунды, приближали ее к сыну.

Может быть, человек связан с другими людьми гораздо крепче, чем мы ощущаем даже в минуты кромешного одиночества, которое спускается на каждого хоть раз в жизни.

Черное небо наклонилось над землей, сгущалось, точно хотело раздавить землю, кажущуюся твердой и вечной, а на самом деле хрупкой.

Электрический свет в доме напротив горел слабо, словно бы не решаясь выползти из подъезда. И вся ее жизнь представлялась матери таким же вялым светом, вот-вот обещающим погаснуть.

Была в этой ночи какая-то вечная мудрость, которую она хорошо чувствовала, но не могла отгадать. Ей думалось, что она нашла слова разгадки, но проходил час-другой — и она видела, что слова эти вовсе не те, а нужные слова просочились из ее сердца и навсегда ушли в холодный воздух, и теперь ветер рубил их на буквы и разносил по всему миру, и уже никогда и никто не соберет их воедино, и горечь становилась от этого еще безжалостней.

Почему нет у человека золотого запаса слов, которые употреблял бы он лишь в великой радости и в великом горе, а во все другие моменты употребление их каралось бы смертью, дабы слова усиливали радость и облегчали горе. Что развеет горе человеческое, как не слово, кто даст жизнь душе человеческой, как не слово. Но растворены они в суете, как золото в морской воде, кем и когда — бог весть… Мать была уверена, что такие слова есть и были всегда и, может, на них-то и держится земля, они-то и есть сердцевина планеты. И, может, весь смысл существования теперешних людей в том, чтобы найти это слово для будущего. Что слова? Где слово? Между мыслями и словами разница как между нежным зеленым листком на майской ветке и его желто-ржавым октябрьским двойником под ногой — жалким, хрустящим.

Постепенно свет в переулках затухал, точно обессилев спорить с могуществом темноты, и погаснувшие окна смотрели на улицу как-то голодно. И казалось, что от снега поднималась тьма, — такая чернота стояла везде, и особенно в тех окнах, где недавно горел свет. А ветры все буянили, и подрагивало стекло, поскрипывало в пазах рам, точно просило пощады. Иногда мать вздрагивала от особо сильного удара ветра, сердце опадало и вновь, нехотя, возвращалось на место. Порою в слух ее врывались звуки из соседних квартир, точно это ходит по квартирам людей мебель, уставшая днем стоять на одном месте, а мебель в ее комнате не решается сдвинуться с места, пока она бодрствует, и только стулья тихо перескрипываются за спиной. Мать села на стул и не заметила, как приблизился сон и сомкнул ее напряженные от долгого труда веки, и погрузилась в дремоту. Через несколько минут она очнулась, сообразила, где она, и перешла на свою кровать и сразу забылась. А тьма продолжала весомо главенствовать над миром.

Полубодрствуя, дождалась зыбкого зимнего утреннего света, не забывшего и ее окна. Она опять приняла его равнодушно, удивляясь, что прожила еще одну тягучую ночь. Тело ее не избавилось от накопленной за вчерашний день усталости, и она возвращалась в осознанный мир с мышечным напряжением в плечах. И лишь когда спокойно лежала, прислушиваясь к оживающему коридору, усталость ненадолго покинула ее, чтобы скоро вернуться на свое место. Мать бездумно глядела на жидкий свет, нехотя заполняющий пространство окна и не желающий проходить дальше в комнату. И в ее сознании вдруг оживали давно забытые картины минувшей жизни: то она ехала на сенокос и лошадь грустно тянула телегу, а кузнечики громко стучали, как бы прогоняя ее, то видела себя уже в зимнем лесу, завороженною видом длинной стаи волков, трусивших один за другим параллельно обезумевшим от страха лошадям обоза. Мать вспоминала как бы не о себе, а о другом человеке, с которым плохо была знакома и который был ей мало интересен.

Соседи видели Настасью Ивановну редко, а слышали еще реже. Они долго и шумно готовили завтрак, разговаривали, кашляли, умывались, брились, курили, и чахоточный дым проникал в комнату, громко ходили по коридору, и каждый звук отдавался в ее голове, точно она была пустая.

Она старалась никак не касаться их жизни, это означало бы для нее как бы отход от своей мечты о сыне, ибо в их мире они привыкли к той логике практицизма, которой она пользоваться не хотела, которой боялась. От всех своих недугов она лечила себя мечтами о сыне, разговорами с ним. Изредка ей удавалось разбудить в своей памяти его голос, несколько его фраз, и после этого у нее было чувство, словно она виделась с ним. Внутренняя жизнь матери была недоступна жизни соседей, отягощенной разными мелкими делами.

Настасья Ивановна слышала, как уводила сына в детский сад новая соседка Вера.

— Мама, я не выспался, — доносился к ней детский голосок, и хотелось слышать его как можно дольше.

— Мы опаздываем, — раздраженно отвечала Вера.

— А ты мне вчера обещала елку купить и не купила, — обиженно твердил ребенок.

— Ну не успела я. На работу ведь из-за тебя опоздаю.

— А елку? — канючил мальчик.

Ванечку в садик повели, тепло подумала Настасья Ивановна.

Так уж получалось, что каждому мальчишке давала Настасья Ивановна имя сына.

Когда в квартире стихло, она подошла к окну и опустила взгляд в розовый утренний снег. Грубый ветер приставал к прохожим, тупо бился о стекла окон. Упрямо и густо падали снежинки, точно хотели спрятать от далекой-далекой весны всю землю. Холод равнодушно обливал стволы остекленевших деревьев. У каждой преграды жирные сугробы накапливали вес. Чьи-то измороженные пододеяльники колыхались между столбами, точно туши. Обвязанная вокруг тополя тряпка хлестала ствол за то, что он не отпускал ее.

Насмотревшись до рези в глазах за окно, мать прошла в пустую кухню, вскипятила воду. Выпила два стакана крепко заваренного горячего чая — согревалась. От чая дыхание участилось и кровь торопливо побежала к сердцу. Она хотела снять платок, но раздумала — вспотела и сквозняк мог принести ей простуду.

Люди жили в своем мире, а Настасья Ивановна в своем, и миры эти изредка имели точки соприкосновения. Она чувствовала, как почти отмерла часть ее души, не связанная с сыном. Дни ее становились все длиннее, а ночи все короче. И куда ни пойди — везде люди, у всех счастливые семейные заботы: кто в гости с сыном или дочерью торопится, кто за покупками, у родителей — дети рядом, у бабушек — внуки.

В утренней пустоте долго понуро бродила она по квартире, прислушиваясь к разным звукам.

Одиночество заставляло ее память работать много времени, и иногда память — оказываясь милостивой — открывала ей новые, хотя и бедные залежи воспоминаний. Счастливо расширялось ее съежившееся сердце. То она следила за тем, как маленькая фигурка сына косолапит в школу, то видела его читающим у стола, то играющим в футбол на школьном дворе. Столь далеко прячутся воспоминания в старости, что лишь власть материнской тоски может зачерпнуть их из глубокого колодца лет.

Самой крепкой связью с миром было 22-е число — в этот день приносили пенсию. Это был единственный день в месяце, когда Настасья Ивановна не ложилась после побудки — боялась проспать приход почтальона. Двадцать второго заводила будильник — вдруг все-таки стомит сон и не услышит дверного звонка: мысль эта холодила спину. Мать слушала радио, пропуская сквозь себя множество сведений, дожидаясь, пока объявят, сколько времени, и, осторожно поправив стрелки, завела будильник, маленькая кнопка на макушке часов приподнялась как сигнал, что часы поняли ее.

Мать успокоилась, но ужалила новая мысль: ну как заснет неожиданно и не проснется от трезвона будильника? И она уже с опаской поглядывала на пузатое время, и ей казалось, что часы тикают насмешливо громко. Прислушиваясь к ним, точно врач к больному сердцу, она признала, что секунды стучат равномерно, и погладила пальцем бок будильника — там, где сошла краска. Она сняла будильник с этажерки и поставила его на стол — как бы воздавая должное его сегодняшнему хозяйскому положению в доме. Мать смотрела на будильник как на человека, с которым много связано в жизни. Слушая дыхание часов, она представляла себе дверцу, которая каждый удар то открывается, то закрывается, и там, за ней, исчезает мгновение ее жизни. Из секунд складывались часы, из часов дни, из дней — месяцы.

На Новый год она ложилась рано — чтобы быстрее перебраться в январь: на год ближе к сыну. Самым любимым месяцем был для нее февраль — самый короткий. А там можно дожить и до весны.

Пенсию приносили после одиннадцати, и — лишь время к девяти, хорошо пусто в квартире — Настасья Ивановна растворяла дверь своей комнаты, дабы не пропустить долгожданную трель звонка, то и дело выходила на каждый шорох в подъезде; она ветром спешила в переднюю, распахивала дверь и натыкалась на тишину, а после ошибки долго не возвращалась в свою комнату, бродя по коридору и кухне, сожалея, что окна ее комнаты и кухни выходят в сторону, противоположную подъезду.

Она всегда угощала почтальоншу чаем, и сейчас на плите дожидался своего часа кипяток.

Остановившись, Настасья Ивановна сомневалась: а двадцать второе ли сегодня число, не обманулась ли? Но скоро успокоилась: двадцать второе. Устав караулить звонок, снова и снова выходила на лестничную площадку: не послышатся ли знакомые шаги.

Хоть и ждала звонка, а он все равно прозвенел как неожиданная радость. Несколько медленных вздохов спустя Настасья Ивановна отворила. И в уши ворвался знакомый торопливый голос:

— Здравствуй, баба Настя, я тебе пенсию принесла.

— Заходите, Татьяна Петровна, чайку со мной выпейте, — привычно, но искренне пригласила Настасья Ивановна.

Почтальонша быстро вытерла ноги об опрятный половичок перед дверью. Она жалела старуху и никогда не отказывалась от ее бедного чая.

— Только ненадолго, — предупредила она.

— А мы быстро, — успокоила ее Настасья Ивановна, — десяток минут, и все.

Войдя в комнату, Татьяна Петровна кивнула на календарь:

— Новогодье скоро.

— Скорей бы уж на другой годок перешагнуть.

— Перешагнем, — обнадежила почтальонша.

Легче стало от ее слов в груди Настасьи Ивановны, словно дышала она не застойным комнатным воздухом, — боясь простудиться, не открывала форточку, — а майским, полевым. Больше всего нашу веру в себя укрепляет мнение окружающих людей.

— Вам покрепче? — поинтересовалась Настасья Ивановна.

— Кофе нет? — спросила почтальонша.

— Кофе-то я отродясь не пила, — доверительно сказала мать, — от него, говорят, сердцу плохо.

— Тогда чайку покрепче.

Татьяна Петровна расположила свое массивное тело на шатком стуле, приметив по предыдущим приходам, что Настасья Ивановна поставила ей самый устойчивый.

Настасья Ивановна подвинула гостье конфеты и, зная, что у той трое детей, поинтересовалась:

— Как дочки?

— Старшая хорошо живет, — отвечала Татьяна Петровна, громко втягивая в себя горячий чай. — Муж покладистый, степенный, хоть и тридцати нет. Выпивает только в зарплату и по праздникам, ну и в воскресенье пива. Довольна я им. Совсем бы не пил — идеал мужчины, — сказала она, как бы споря с собой, — по лотерейному билету машину легче выиграть, чем идеал в мужья получить.

Настасья Ивановна согласно покачивала головой, а почтальонша продолжала:

— Младшая совсем девушкой стала — фигуристая, тугая, высокая — праздник для кого-то растет. Хочется ей, конечно, покрасивей одеться, пофорсить, а на что? Кручусь на двух работах, деньги невеселые, а еле хватает. Пойдешь ведь в магазин — меньше десятки не оставишь.

— Помогают дочери?

— Помогают ложкой. — Она сделала несколько больших глотков, зажмурилась. — У старшей своя семья. Средняя стесняется: «Я, говорит, по дому все буду делать, а уж помогать по работе тебе не смогу — уроков много». Знаю я ее уроки, в кино бы только летать да приходить попозже. Пусть, думаю, отдохнет пока — жизнь, она еще схватит, — с какой-то утробной горечью сказала она. — Младшая помогает вечерами почту разносить, а и то уж по сторонам зыркает — как бы кто из одноклассников навстречу не попался, — стесняется.

— А муж?

— Какие сейчас мужики! — тяжело сказала Татьяна Петровна, махнула на сильную половину человечества красной твердой рукой и, допив вторую чашку, поднялась: — Отогрелась. Надо опять на марафонскую дистанцию выходить. — И она стала застегивать распухшее от нескольких поддетых кофточек демисезонное пальто.

Настасья Ивановна слушала ее с удовольствием и интересом, сожалела после, что быстро забывала ее рассказ, а гостья и подавно не помнила своих слов, затянутая водоворотом повседневности, и потому одна каждый раз с тихим интересом слушала почти всегда одно и то же, а другая рассказывала, как в первый раз.

Настасья Ивановна представила, что сейчас Татьяна Петровна уйдет и она останется одна, и сказала с той еле уловимой интонацией просительности, которая присуща старому возрасту, но не сердцу:

— Да еще стаканчик выпейте. Путь у вас снежный, холодный, запаситесь теплом.

Татьяна Петровна вспомнила о снежной дороге, и ей захотелось подольше побыть в теплой комнате Настасьи Ивановны.

Почтальонше не слишком сильно желалось тратить время на беседу с неинтересной старухой. То ли дело у Елены Ивановны из третьего подъезда! Хоть и той под восемьдесят лет, а не дашь, ой не дашь! И то дело — муж профессор был, старичок, уж так ее любил, — покачала головой почтальонша:

— Бывало, идут по улице, а он ее за руку держит, как молоденький, да все в глаза заглядывает, а она в брюках модных, в косыночке, идет себе как утица. А дома у нее календарь на стене — большущий, иностранный, с картинками, и на стенах такие обои — я больше ни у кого не видела. А обезьянок вокруг — видимо-невидимо, разного цвета, размера, — и плюшевые, и деревянные, и из слоновой кости, и из мрамора, и изо всего прямо — муж из командировок со всех концов мира привозил.

И почтальонша снова вздохнула, — конечно, лучше сидеть у Елены Ивановны, кофеек попивать да про совсем другую жизнь слушать, но там приглашали редко к столу.

Настасья Ивановна, заинтересованная рассказом, слегка покачивала головой время от времени — то ли одобрительно, то ли удивленно. От горячего чаю она разомлела.

— Выросли бы мои дочки без войны, — продолжала почтальонша. — Война-то нас совсем детьми захватила, какая уж тут школа, выжить бы только! И выжили! Кору ведь ели! — Она замолчала, и Настасья Ивановна не мешала ее молчанию, все понимая. — Мать, бывало, пышку испечет — лебеда и чуток муки, уже праздник. Она печет, а мы, детишки, стоим рядом, смотрим на нее. Она отойдет от печи, заплачет. В поле картошка неубранная, весной, как только снег сойдет, в сырой земле картошку мороженую подбираем, отмоешь ее и сушишь на солнце. Потом в ступе ее толкли, через сито просеивали, — вот тебе и мука картофельная. А сейчас хлеб не хлеб, на землю, в помойку бросают. Да скажи тогда людям, что хлеб в помойку будут бросать… покажи такого человека… «Люди сложнее стали»… Мать черных блинов из картофельной муки испечет, мы едим, а она рядом сидит, не ест, нам чтоб больше осталось. В поле перед войной горох посеяли, его убрали подчистую — война. Соберется нас человек пятнадцать детей и в поле. А поле это за семь верст. Пятилетние и те ходили. Горох-то убрали, а стручок — он осыпается, растачивается. Вот его и собирали. Руки как сито, перебираешь землю… По горошине собирали. Кто в подол, кто в карман. Как издали объездчика увидишь, врассыпную, в болото, там кусты. Кого-нибудь догонит — хорошая у него лошадь была. Все карманы вытряхнет. Из земли горох-то брали, уже никто и не собирал бы его. А работа такая, вот он и гонял нас. Меня раз поймал. Я маленькая, лошадь прет на меня, испугалась, в слезы. Прости, дяденька, есть нечего. Куда там… Нас девять ртов было, двое померли, как живы остались — не знаю. Много всего было. Не расскажешь. А бомбы фашистские. Меня мать молиться научила. Он, гад, бомбы сыпет, а я на земле как червь лежу.

Помолчали…

— Ну, теперь уж точно пора, — поднялась почтальонша Татьяна Петровна.

— Конфет девочкам возьмите, — и Настасья Ивановна опорожнила треснувшую конфетницу двумя горстями. — Девочки сладкое любят.

— Балуете вы их, Настасья Ивановна.

У двери Настасья Ивановна вложила в жаркую ладонь гостьи еще с утра приготовленный рубль и услышала знакомое:

— Да что вы, зачем?

— Бери, бери, — властно говорила Настасья Ивановна, переходя на «ты».

— Спасибо. Наследила я вам.

— Ничего, вытру я.

Когда за гостьей захлопнулась дверь, Настасья Ивановна внимательно прошлась тряпкой по коридору.

Пенсия странным образом укрепила ее веру в себя. Бумажки похрустывали в довольных руках — почтальонша всегда приберегала ей те, что поновей, стараясь по-своему отблагодарить за гостеприимство. Настасья Ивановна просила почтальоншу давать ей рублями или трешками, чтобы денег было больше числом: ведь так приятно чувствовать их нежный вес, видеть в них быстротечную застенную жизнь, точно каждый, у кого побывали эти листья с дерева жизни, оставил им свое здоровье и сомненья. Мать играла ими, как дети фантиками, — раскладывала на столе, — то делая из них квадрат, то треугольник, даже пыталась изобразить из них круг, но этого у нее не выходило. Из фигур ей особенно нравилась елочка из бумажных денег — в ствол она клала те, что покрупней, а из рублей делала ветви. Однажды ей принесли пенсию одними рублями, и Настасья Ивановна исхитрилась сделать из них фигурку квадратного человека, и так ей этот человечек понравился, что она вместо глаз положила ему две монетки, и он долго красовался на столе, весело глядя на свою сотворительницу.

Ей было удивительно, что на эти лоскутки бумаги можно купить и хлеб, и масло, и чай, и крупу, и песок — множество необходимостей. И воздух был праздничным для нее в этот день.

Сахар давно уже вышел, но Настасья Ивановна не ходила за ним, боясь простудиться. Гриппу ведь все равно, кого мучить — здорового или измученного хворью. Купить предстояло многое, и Настасья Ивановна даже не хотела об этом думать — слишком обременяли подобные мысли и могли испортить сегодняшний день. Об одной только покупке думала мать долго — тетради! Белые, чистые, нежные, они словно уже лежали у нее на ладошке. Ах, эти тетради — тетрадочки: бумага была глянцевая, скользкая как лед, она будто подталкивала авторучку к концу предложения. Время от времени мать поверяла бумаге свои мысли, выражая в неповоротливых словах усталую душу.

От думы про тетради лицо ее осветило подобие улыбки.

Собираясь в магазин, она проверила пальцем, а не глазами — им уже не доверяла — горлышки старых молочных бутылок и ужаснулась: одно горлышко было сколото. Маленькая щербинка отозвалась в матери страданием — точно кто-то острой ниткой обвязал сердце. А горлышки бутылок она проверяла всегда.

— Так и знала, — удрученно вздохнула она, — надо было в пакетах молоко покупать.

Но пакетное молоко она не любила — у него был не тот вкус.

Прислушавшись, она включила радио погромче — началась передача «В рабочий полдень». Она ждала свою любимую песню «Поговори со мною, мама».

Еще она любила песню «На Мамаевом кургане тишина». То была песня прямо про нее. И хотелось порой поехать на этот самый Мамаев курган, да боялась сильно заболеть в дороге — и не без оснований. Горе заливало ее, когда она слушала эту песню, но ей хотелось слушать еще и еще.

Радио говорило в ее комнате не переставая, чуть растворяя своим тихим голосом ее твердое одиночество. Громко Настасья Ивановна радио не включала, боясь потревожить соседей. Но когда по радио звучала необходимая ей песня, она давала голосу певицы полную волю.

Любимой песни не прозвучало. Дикторша весело объявила, что передача окончилась, и пригласила писать письма по известному адресу.

Пустота воцарилась в эфире и в материнском сердце. И тут же Настасья Ивановна забыла, что у нее есть радио.

Она начала собираться.

На голове у нее и днем и ночью был штапельный платок — на него она накинула другой и поверх — зажившуюся, с островками штопки черную шаль, верой и правдой служившую не один десяток лет. На ноги — валенки, их уже и подшивать никто не брался. Она и дома ходила часто в них, оберегаясь холода, — недаром старики говорят, что смерть через ноги приходит. Только уж совсем древними они стали: выйди в них на улицу без калош — порвутся вмиг. От долгого напряжения руки стали дрожать, и Настасья Ивановна села у батареи перевести дух, прислушиваясь к звону в ушах. Гармонь батареи была длинной и широкой и, главное, очень жаркой. Тепло ласкало старую женщину, точно ждало, кому бы себя передать. Мать любила отдыхать на маленькой скамеечке, продев между горячими столбами батареи жадные до тепла стариковские ладони. Так она просидела с полчаса во всей одежде — копила в себе заряд энергии и воли. Она очень боялась простудиться — ходить за ней дома бескорыстно было некому. А сыра земля поджидала ее. Но мать старалась не думать о ненасытной.

Особенно трудно было, надев пальто, застегнуть воротник на крючок, оберегая выморщенную шею. Настасья Ивановна со страхом заметила, что пальто стало ей великовато, — сжималось, хоть и сопротивляясь, тело под беспощадным давлением времени. Скрюченные пальцы долго не могли поймать скользкую петлю, и Настасья Ивановна чуть не плакала от бессилья. Наконец крючок сжалился — не выскользнул из петли.

Подождав, пока сердце уляжется от трудной работы, Настасья Ивановна вышла на улицу.

Словно пожалев старого человека, ветер улетел с улицы. Падали редкие снежинки, одна из них попала на веко Настасьи Ивановны, и она, освободив от двух надетых друг на друга варежек левую руку, провела по глазу пальцем, избавляясь от снежной слезинки. На улице было много режущего глаза света, сугробы сияли, точно обсыпанные мелким-мелким стеклом. Деревья не казались мертвыми, как вчера, — в ветвях затаилось выражение какой-то непонятной мысли. Однообразный скрип снега под калошами навевал покой. Радовало, что ноги не скользили по исчезнувшему под ночным снегом предательскому льду и идти можно было безбоязненно и не содрогаться внутренне при каждом мало-мальски неосторожном шаге. И дома в этот солнечный зимний день будто бы улыбались.

Настасья Ивановна шла, втянув голову в плечи, как бы стараясь занять еще меньшее пространство, чтобы не мешать своей усталостью и бедой чистой и светлой от снега жизни.

Вдруг вспомнила, что еще не кормила голубей.

Мать всегда кормила голубей — крохи хлебные не выбрасывала. Выбрасывать хлеб было для нее таким же преступлением, как не вернуть долг или убить живое. — Если она видела кусок хлеба на улице, то непременно поднимала его, где бы он ни валялся, не стесняясь насмешливых порой взглядов прохожих, и поднятый хлеб был радостен ей, она понимала, что спасала этим чей-то труд, как бы воздавая людям, взрастившим хлеб этот, за добро — добром.

Хлебушек…

Настасья Ивановна крошила голубям хлебные корки и приговаривала:

— Налетались, и хорошо, и ко мне вернулись. А я вас всегда покормлю, а вы меня не забывайте. — И радовалась, что может помочь живым существам.

И голуби ходили так, словно понимали ее, и произносили свои голубиные мысли вслух. А мать продолжала:

— В небо меня с собой зовете, а я с вами не полечу.

И голуби замолкали, соглашаясь с ней. Слушали ее и задумчивое пространство двора, и надвинутое на крыши съежившихся от холода домов небо.

Насытив голубей, она шла дальше.

Особенно черны были в этот белый морозный день зимы вороны. Они летали словно слепые, с тяжелым хозяйским карканьем, откормленные тела сильно тянуло к земле.

Глаза ее почти безжизненно лежали в углубившихся глазницах, тускло отражая живую небесную голубизну. Настасья Ивановна взглянула на солнце, точно хотела убедиться — на месте ли оно, но солнце больно резануло по глазам.

Взгляд ее упал на придорожные тополя, она вспомнила их летними, зелеными, и ей захотелось увидеть листья на них, хоть один разок еще… Сейчас корни тополей были прикрыты снегом, а летом заметно было, как они выходили из земли, словно хотели посмотреть на белый свет. Кое-где на тополях давно погибшие от холода тяжелые листья шевелились как живые.

Дорога осторожно вела Настасью Ивановну сквозь сонные деревья.

Дети радостными улыбками провожали пирамиды елок, уютно устроившихся на плечах отцов. Елки выглядели не ощетинившимися, как в лесу, а податливыми и добрыми.

Женщины шли в красивых шубах, и жизнь показалась Настасье Ивановне такой же разноцветной, как эти шубы.

Перед землей снег шел медленнее, чем в небе, точно раздумывал: не вернуться ли ему назад.

До магазина от дома Настасьи Ивановны идти десять минут для молодого человека, но ей понадобилось на это морозное расстояние почти сорок, а ей казалось, что она шла быстро. Сердце не давало о себе знать, и это состояние было для Настасьи Ивановны покоем.

В гастроном она не зашла, а уверенно минула его и, осторожно перейдя узкую улицу, где почти не было движения, направилась к газетному киоску.

Издали киоскера не было видно — продал газеты и ушел, простучало ей сердце. Но тут появилась голова обладателя стеклянной избушки, а за ней — и он сам.

«Нагибался за чем-то», — обрадовалась Настасья Ивановна.

Он работал!

Тетради были!

Тетради были!

Старичок киоскер, у которого с раннего утра до вечера гремел переносной приемник, сразу узнал ее. Они молча и одновременно поздоровались. Старичок потянулся к тетрадкам, вложив в губы обкусанный мундштук.

— Опять к нам, — приветил он знакомое лицо, то ли спрашивая, то ли констатируя факт.

Настасья Ивановна его слов не услышала из-за поющих разудалых молодцов.

— Мне дайте, пожалуйста, три тетрадочки тонких с глянцевой бумагой, — Настасья Ивановна просунула голову в узкое окошко, стараясь перекричать транзистор.

В знак, что ее поняли, киоскер согласно покачал головой.

Настасья Ивановна проверила тетради — не надорваны ли? не помяты ли? — и только после этого спрятала их от мохнатых любопытных снежинок в целлофановый пакет. Бумажная покупка была осторожно положена на самое дно сумки.

Полдела было сделано.

У магазина Настасья Ивановна подождала, пока кто-нибудь отворит изнутри тяжеленную дверь, и, как только это случилось, она юркнула в магазин, обдавший ее своим загустевшим колбасным теплом. Здесь было очень уютно. Очень светло и довольно тихо. И вкусно пахло свежими булочками.

Настасье Ивановне захотелось погреться у батареи — захолодела по дороге, обманутая ярким солнцем, зыбкая уставшая кровь. Но подойти к батареям стеснялась и с удовольствием вдыхала поддерживающий ее точно за плечи плотный ароматный воздух.

У касс и прилавков не было нервных вечерних очередей, и Настасья Ивановна скоро купила все, что надумала купить.

Но решила себя еще и конфетами побаловать. Долго выбирала из тех, что подешевле, наивно рассматривая разноцветные обертки.

Она медленно пересчитала сдачу. Потому и пристрастилась ходить в магазин днем, когда можно было быть медленней, — это было ее естественным состоянием, никто не задевал ее злыми и твердыми, как кирпичи, локтями. Сдача за конфеты составила четырнадцать копеек, и Настасья Ивановна долго убеждалась в этом, шевеля нитями губ.

Монеты выпали у нее из рук и со звоном раскатились по полу.

Оказавшийся рядом военный помог ей собрать мелочь.

Молоденькая продавщица, наблюдавшая за ними, сказала ему улыбаясь, когда он с чеком приблизился к прилавку:

— Знакомая ваша? Однажды кошелек у нее выпал — полчаса мелочь собирала. Народу полно, я ей и говорю: «Я рубль тебе дам, отойди только, не мельтеши перед глазами». Не отошла! А она вам кто? — поинтересовалась улыбчиво.

Миловидной продавщице цыганка нагадала, что семейное счастье ей выпадет с военным, и с тех пор каждый офицер казался ей возможным мужем.

— Рубль она у вас взяла? — сквозь зубы проговорил лейтенант.

— Нет, не услышала, наверное. Чего бы ей от рубля отказываться.

Лейтенант пожал плечами, недобро оглядев продавщицу.

«Врут цыганки», — не в первый уже раз огорченно подумала продавщица.

* * *

У елочного базара толпились дети. Они улыбались. Казалось, что их улыбки передавались зеленым зимним деревьям. Елки и дети были словно сделаны из одной радости, из одного сияния. Елка и дети томились в ожидании нового года.

Настасья Ивановна прошла один раз, другой по периметру базара, выбирая лучшую из елочек, пытаясь понять, какая бы понравилась больше других ее Ванечке. У каждого дерева было свое лицо, своя фигура и, быть может, свои мысли.

Одно дерево особенно привлекло ее внимание. Оно словно бы говорило ей: хочу чтобы ты меня купила, хочу уйти с тобой. Настасья Ивановна внимательно оглядела ее. Нельзя было сказать, что эта елка красивее других. Но расположение веток и статность дарили дереву какую-то особую нежность, проникающую в сердце старой матери.

Подошла молодая супружеская пара. Жена сказала мужу, показывая на елку, которую облюбовала Настасья Ивановна:

— Ну-ка, поверни ее.

Муж лихо схватил деревце и покрутил его, как девушку в танце. Елочка укоризненно смотрела на Настасью Ивановну, из-под густой зеленой челки.

— Нет, — сказала жена, — высоковата. Разве что обрубить низ. И иголок с нее столько нападает, что неделю потом не соберешь. Лучше вон ту, пониже. — Супруг покорно последовал за ней.

Настасья Ивановна облегченно вздохнула и осторожно приблизилась к елочке. Ничего-то вы не понимаете, — сказала она вслед удалившейся паре. Она непохожа на других, и Ванечка бы ее выбрал, — Настасья Ивановна осторожно притронулась к дереву. Елка обрадованно и доверчиво прижалась к старой женщине.

«Будет у мальчонки праздник», — счастливо подумала Настасья Ивановна. Она тут же представила, как соседский малыш обряжает деревце в разноцветные игрушки, хотя и без них была она одно загляденье. Настасья Ивановна даже подумала грешным делом — не срезать ли и себе веточку с дерева, но тут же устыдилась этой мысли: природа сотворила елку, пусть и останется такая, какая родилась, какая есть.

Я тебя в обиду не дам, про себя сказала Настасья Ивановна. Я ведь о тебе все утро думала.

— Настасья Ивановна, — послышался рядом незнакомый голос.

Она вздрогнула и обернулась не сразу, сомневаясь, ее ли зовут.

Перед ней стоял немолодой мужчина. Что-то знакомое проскользнуло в его лице, но что — этого нельзя было определить в первую минуту. И пытаясь рассмотреть мужчину непослушными глазами, старая женщина подняла воробьиную головку и долго вглядывалась в него, и не сразу признала она школьного товарища своего Вани — Алексея Самсонова. С одного двора провожали их на войну.

Она даже глаза прикрыла — как от резкого света: Увидев, что его узнали, Самсонов сказал, нагибаясь:

— Здравствуйте, тетя Настя.

— Здравствуй, Леша, — отвечала она давно забытым ею самой голосом.

— Как здоровье ваше? — трудно преодолевая замешательство, спросил Алексей.

— Жива, — с горькой усмешкой откликнулась старуха. Самсонов огорчился, услышав ее равнодушный, протертый годами голос. Он разом увидел и ее безразлично заштопанное пальто, и валенки с изношенными галошами.

— Давно у вас не бывал, — грустно и растерянно молвил Алексей.

— Давно, — она стояла не двигаясь, как замерзшее дерево, согреваясь от этой внезапной встречи. — Сам-то ты как, Алеша?

— Да все по больницам. — Нехотя откликнулся он, и Настасья Ивановна увидела, как он резко постарел за то время, что его не было. — Вот еле уговорил врачей выписать меня к Новому году, — невесело усмехнулся Самсонов.

Лицо его выражало усталость и нежелание жаловаться на свою судьбу матери погибшего друга.

Он улыбнулся:

— Полгорода объездил, и сюда по старой памяти — тут всегда елочный базар хороший. Я к вам загляну, тетя Настя. Обязательно загляну.

— Заходи, Леша, я тебе всегда рада. Про внуков своих расскажешь.

— С Новым годом.

— И тебя с Новым годом. И твоих всех. Дай бог им здоровья. Выздоравливай скорей, сынок, — Настасья Ивановна прикрыла горькие глаза в предчувствии слезы.

Она несла елочку осторожно, стараясь, чтобы ни одна иголка не упала.

Останавливалась, чтобы передохнуть и снова несла свою счастливую ношу.

Когда было тепло, она часто сидела во дворе вместе со старыми женщинами, а сейчас на улицу почти никто не выходил. Она коротала часы жизни наедине с привычными мыслями. Думы о сыне не были тяжелы ей, они поддерживали ее существование, ибо в каждой жизни есть нравственная идея, которая является ключом бытия, убери ее — и человек станет чахнуть. Незримое присутствие сына рядом с ней не дано было понять окружающим, занятым своими делами. Они готовы были впустить одинокую женщину в свою жизнь и не раз распахивали перед ней ворота своего существования, но там жило веселье, которое мать с корнем вырвала из души своей.

У дома Настасья Ивановна увидела на сугробе большую еловую ветку. Кому-то новогоднее древо показалось большим. Ветка так и просилась в руки, не желала проводить приближающийся праздник на улице, в одиночестве. Мать подняла ветку, как поскользнувшегося ребенка.

— Ну вот, а тебя я дома поставлю, — сказала Настасья Ивановна одинокой веточке.

Подъезд встретил ее настырным запахом слежавшейся тесноты. Она положила ветку на пол, поставила рядом сумку и с удовольствием почувствовала руку, не обремененную тяжестью. Вспомнила, что сегодня еще предстоит много работы, и тяжело вздохнула, покорившись судьбе.

Во второй раз за сегодняшний день Настасья Ивановна подошла к почтовому ящику. Она долго не открывала ящик, чувствуя ветерок надежды и не желая с ним расставаться.

Только поднимаясь по высоким ступенькам лестницы, поняла, как огромно устала за день. Тяжелое дыхание вырывалось из нее.

Настасья Ивановна сразу поняла, как соскучилась по своей комнате. Сняла валенки и, не зажигая света, села на диван в пальто. Как хорошо было сидеть на диване, опутанной тишиной, и слушать, как отдыхает от тяжкой работы тело. Вставать, раздеваться, вновь возвращаться на диван — казалось ей невыполнимой работой, и она легла как была — во всей одежде.

Отдохнув, поставила ветку в ту молочную бутылку с отколотым горлышком. Жительница зимнего леса оживила комнату своим ласковым запахом, и мать заметила, что она глубже и легче вдыхала напоенный веткой воздух.

Она думала о наступающем Новом годе — уже у многих за окнами висели веселые елочки, ожидая праздничного дня. И мать стала светло вспоминать, как в детстве сын задолго перед Новым годом уже подступал к ней с ожиданием: «Мама, а какая у нас будет елка — как в прошлом году или выше? А почему елка пахнет, ведь на ней цветов нет?» И она припомнила, как откладывала от зарплаты на новую рубашку сыну, на елку, да мало ли на что… А первая Ванина получка: маленькая, но гордая! Сын положил тогда на стол сверточек, в котором таился платок, и как ясно поняла она в тот щемящий миг, что сын стал совсем взрослым и теперь еще глубже погрузится в свои личные заботы, отдаляясь и отдаляясь. А как весенне верилось, что ее оставшаяся жизнь будет согреваться от присутствия сына, от забот о нем и его семье, и так хотелось видеть рядом с ним вежливую жену. И как обманулась она в своих материнских надеждах. Сколько у жизни нежданных поворотов, несмотря на кажущуюся ее медлительность и поверхностное спокойствие. И в матери наступила тишина. Убила война ее надежды.

Предстояло еще убрать места общего пользования. Не так уж долго оставалось до прихода соседей.

Она убирала только когда никого не было, стесняясь своей немощи, — не хотела, чтобы унижали ее сочувствием и жалостью. Она внутренне оттаяла, когда, осторожно прислушавшись, убедилась, что в квартире никого нет — все на работе. И тишина квартиры из враждебной превратилась в дружественную.

Мать мыла полы с трудом, отдавая последнюю силу уставших мышц. Руки механически делали трудную нудную работу, оживляя боль в потерявших гибкость суставах. Спина, как чужая, гнулась к чужому полу, испачканному ногами чужих людей. Одна боль в матери сменяла другую. Мать стирала пыль с пола, давно забывшего запах леса, точно хотела вдохнуть в него ушедшую лесную жизнь.

Наконец она кончила работу, но это не принесло ей удовольствия, и она долго стояла с тряпкой в руке, прислушиваясь к выпрямленной, точно насильно, спине. Мышцы, как кладовые усталости, были переполнены работой. Тускло билось сердце, будто хотело остановиться. Но мать чувствовала, что оно не остановится, ведь не все дела переделала она сегодня и в жизни. Долго отдыхала, накапливая силы, — сидела сгорбившись от памяти недавнего труда.

Время невидимым потоком текло через ее тело. Вещество жизни уже медленно покидало ее. Тело умоляло о покое и требовало его, как требует жажда глотка воды. Настасья Ивановна ни о чем не думала, и ей было хорошо. Покой убаюкивал натрудившиеся руки. Голова ее чуть клонилась. Она долго слушала, как трубы парового отопления пели на разные голоса, а потом стали переругиваться между собой.

Отдышавшись, она проверила, чисто ли убралась.

Тишина успокаивала, лечила напряженное громкое сердце, душа словно оставила мать.

В ванне долго мыла руки, а придя домой взглянула на поселившуюся в ее комнате елку. Сегодня ей очень хотелось, чтобы вечер наступил скорее. Квартира заполнится людскими голосами, и среди них будет летать голос мальчика.

Не сразу решилась Настасья Ивановна пойти к соседке — вдруг уговорит взять деньги за елку, ведь не станешь же объяснять, что это как бы подарок на день рождения ее Ване? Вдруг елку уже купили? Мысли эти мучили ее, а время шло. Она с неприязнью глянула на часовую стрелку, словно та была виновата в ее опасливых мыслях. Запах купленной елочки звал ее к действию. «Мальчик уснул, так что я не помешаю ему, а завтра елочка разбудит его», — решила она и, выйдя в коридор, осторожно постучала в комнату.

— Войдите!

Настасья Ивановна увидела перед собой лицо молодой женщины — простое и уставшее. Оно говорило и об одинокой бабьей жизни, и о нехватке денег, и о недостатке времени, и о необходимости затрачивать его на мелкие домашние дела, без которых не может существовать даже самая маленькая семья.

— Спит уже? — Настасья Ивановна нерешительно остановилась возле кроватки. От детского тела шло парное дыханье.

— Уснул, — улыбнулась молодая мать и взглянула на Настасью Ивановну, как бы приглашая полюбоваться ребенком.

Настасья Ивановна вглядывалась в черты мальчика, находя в нем сходство со своим сыном. В чем выражалось это сходство она не могла понять, но неназываемая доверчивость двух детских лиц была одинаковой.

— Я случайно услышала утром, что вы еще елку не купили, — голос ее был тихим и робким. — Я хочу ее подарить вашему сыну. — Видя удивленные глаза, Настасья Ивановна собралась было рассказать о дне рождении своего Ванечки, но не стала этого делать.

— Ой, я бы и сама купила, — смущенно ответила Вера и сразу повернулась к сыну: не проснулся ли? — дней-то еще много.

— Разве много? — проговорила Настасья Ивановна, опечаленная, что могут не принять ее подарок. — Мальчик будет десять дней радоваться, — виновато улыбнулась она и при этом вспомнила своего сына, — да и когда вам купить, — к вечеру все уже разбирают, а в субботу народу видимо-невидимо.

Они перенесли елку. Настасье Ивановне казалось, что та с радостью переселяется в комнату ребенка.

— Проснется завтра, а его елочка ждет, — освобожденно проговорила она.

— Я расплачусь с вами, — неуверенно сказала Вера.

— Бог с тобой, дочка, — замахала руками Настасья Ивановна.

— Спасибо вам тогда еще раз.

Настасья Ивановна улыбнулась:

— Не за что. Если понадобится моя помощь — покличьте, я приду. У нее чуть не вырвалось: «Посижу с Ванечкой».

— А меня на Новый год звали в гости, я отказалась, — призналась Вера, подбодренная этим обещанием.

— Вот и иди, доченька, я все сделаю как надо, — мягко откликнулась Настасья Ивановна.

Она сама удивлялась, как забыто легко дышалось ей сейчас.

Сменила клеенчатую, с исчезнувшим рисунком скатерть на белую, свежую и любовно оправила ее края. Подошла к этажерке и достала несколько книг. Выбрала одну, которую Ваня читал чаще всего и, открыв наугад, долго вглядываясь в буквы, стала читать, водя пальцем по строкам, но глаза скоро перестали слушаться. Если б ее глаза были птицами, она бы давно отпустила их на свободу, а вдруг дано им то, что не дано человеку?

В одной из книг она снова нашла — как в первый раз — записку, оставленную ею для сына. По желтому листу бумаги расползлись буквы: «Ванечка, приди хоть сиводня рано. Я ждала, глаза об улицу изтерла, а тибя все нету и нету».

Пересмотрев книги, она не вернула их полке, а отложила на дальний край стола, оставив перед собой лишь одну. И долго сидела перед ней, положив отработавшиеся ладони на книгу, будто брусок бумаги был теплым и мать грелась о него.

Дошла очередь и до школьных тетрадей сына. Их уцелело всего лишь две — по русскому языку и по арифметике. Тетради мать берегла пуще самой себя. Она предпочла бы отдать половину оставшегося здоровья, чем лишиться их — необходимых, как кровь. И она думала, глядя на эти тетради, что когда человек постоянно рядом — нет и мысли, что он может пропасть, и вдруг — нет человека — и с удивлением понимаешь, как мало осталось от него.

Мать не замечала корявости сыновьего почерка, хотя внимательно всматривалась в него, словно надеясь увидеть сквозь веточки цифр и букв черты Ваниного лица. Небрежно написанные формулы виделись ей живыми.

Буквы были дружнее цифр, они держались в каждом слове за руки. Некоторые расплывались. Мать долго смотрела на них, поднесла страницу к лицу и поцеловала буквы, написанные сыном.

Потом достала купленные тетради, осторожно расправила скрепку, другую, и конец второй больно вошел под ноготь. Вынув листок и поводив шариковой ручкой по газете, мать стала писать сыну.

Если бы из мирового пространства кто-нибудь, наделенный неизмеримой силой, бросил бы сейчас взгляд на землю, и увидел бы кровь, войны, страдания, глупость и ложь людскую, опутавшие планету, и ужаснулся бы, то он и тогда простил бы всю землю и всех людей, увидев своим всевидящим оком одинокую мать, и если бы его сердце не испытывало прежде боли, то испытало бы ее.

Написав, внимательно перечитала письмо:

«Здравствуй, сыночек мой милый. Пишу вечером. Устала сильно. Мне без тебя мочи нету жить. Прасковья, что из пятого подъезда, ездила в церковь, я ей денег дала, чтобы Николаю Угоднику свечу поставила. Сама, бог даст, к весне выберусь, если доживу».

И подумав, приписала: «Твоя единственная мама Настасья Ивановна».

Когда совсем стемнело, мать включила свет и взяла толстую книгу, стоявшую на полке, в стороне от других. Она достала из книги несколько фронтовых треугольников и стала их гладить стертыми от бесконечной работы пальцами. В это время она улыбнулась. Фронтовые письма сына она знала наизусть и хорошо представляла, как он писал их, намаявшись от жестокой работы войны.

А от мысли, что она не рассматривала еще фотографии сына, мать на минуту стала совсем счастливой и произнесла вслух:

— Сыночек мой, без тебя бы умерла с тоски.

* * *

Почему мы живем так, словно наша жизнь — наказание за какую-то другую?

Необходимей сердца

Вожатые Матвей и Катя, стоя в коридоре, внимательно прислушивались. В дальней палате — у девочек — осторожно разговаривали, и они не могли понять: кто? Одинокий комар носился над ухом, Матвей отмахнулся от него, и надоедливый комариный стон растворился в густом, настоянном на запахе елей и ночных фиалок воздухе.

Разговор в палате девочек еле шелестел.

— Это Таня Звягинцева, — сказала Катя.

— Да, — прислушавшись, согласился Матвей.

— Иди, постой у палат мальчишек, а я с девочками разберусь.

Матвей на цыпочках прошел по палатам ребят, поправил одеяло у Коли Петяева. Тот повернулся на правый бок, зарываясь в тепло.

Матвей подошел к распахнутому окну. Свежий воздух медленно вплывал в палату, и он вздохнул глубже, словно хотел навсегда оставить в себе этот здоровый лесной воздух. Огромные звезды бродили по небу, и подумалось, что это звезды, посеянные каким-то невероятно талантливым пахарем в почву космоса, и одно такое зерно — Земля — дало росток жизни, еще слабый, но всеми силами цепляющийся за вечность.

Вожатые встретились снова и, не говоря друг другу ни слова, как люди, привыкшие друг к другу, прислушались опять. Теперь было тихо. Казалось, что две одинаковые лампы в коридоре стали еще более тусклыми, словно и они засыпали, как дети.

Потом они так же молча вошли в вожатскую комнату, еще раз осмотрели газету, приготовленную для завтрашнего конкурса. Краски высохли, и было приятно смотреть на работу детей.

За окном послышались громкие голоса. Катя выглянула в окно первой: соседи — воспитательницы из детского сада — отправлялись на еженедельный костер.

— Сколько времени? — спросил Матвей.

— Одиннадцать.

— Вот преимущество нашего седьмого отряда: старшие отряды еще не спят, да и попробуй заставь их, если привыкли они дома в двенадцать ложиться, а наши пионеры видят уже нас во сне.

Катя улыбнулась:

— Иди отдыхай.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Матвей жил с Юрой, вожатым пятого отряда, на первом этаже. Юра проснулся, спросил:

— Тихо у меня?

— Тихо.

— Они-то спят… — зевнул Юра.

— Спи и ты.

— Не хочется.

— А что ж ты хочешь?

— Хочу читать «Марсианские хроники».

— В который раз?

— В шестой.

В комнату без стука вошел Костин. Он всегда ходил уверенно и громко, словно все вокруг — и воздух, и полы, и деревья — принадлежало ему и существовало, чтобы ему, Костину, было хорошо.

— Спят уже, — хмыкнул Костин. — Так всю жизнь проспите, — говоря, он никогда не смотрел на человека, точно разговаривал с вещами.

— Тише, детей разбудишь.

— Дети не поднимутся, даже если им пообещать к столу арбуз. Я предлагаю пойти в лес. Там баб из детского сада полно, а мужчин господь бог им не послал.

— И ты полагаешь исправить эту ошибку? — улыбнулся Матвей.

— Полагаю, — Костин мелко засмеялся. — Самое интересное случается ночью.

— Ты имеешь в виду свое появление на свет? — поинтересовался Матвей, пойдя по скользкой дорожке юмора.

— Хватит разговаривать, ребята, двигаться пора. Меня пригласили и попросили прийти не одного…

— И ты посетил нас, — закончил Юра.

В присутствии женщин Матвей чувствовал себя неуютно, и, подшучивая над Юрой, он делал вид, что знаком с премудростями жизни.

«Может, сходить? — подумалось Матвею. — Все равно не усну. К тому же новые люди — это всегда интересно».

От волнения у него вспотели руки, и он положил их на холодную железную спинку кровати, делая вид, что тянется. И проговорил:

— Пожалуй, пойдем.

Юра в недоумении посмотрел на него:

— Вот уж не считал тебя любителем подобных прогулок.

— Расту.

Юра взялся за книгу:

— В таком случае «спокойной ночи» мне пожелает Рей Брэдбери.

Матвей и Костин вышли на улицу.

* * *

Необыкновенно большая луна густым светом покрывала землю, и фонари горели, не прибавляя света. Луна стояла над головой острая, как бы просвечивающая, туманы покрывали ее голубизну. Казалось, что сейчас можно услышать дыхание спящей земли. Отсвечивали верхние плотные листья сирени, впитывала в себя целебный свет и трава, приподнимаясь во сне. Хотелось Матвею остановиться и слушать, лесная тишина отнимала слова, и думалось: крикни, скажи даже слово — появится невиданная сила и сожмет горло — слова не вымолвишь. Апельсиновым светом горела дорога, расслабляющая теплынь лежала на всем. Вдруг хлынул звук поезда вдали и приблизился за мгновенье — железная дорога шла будто бы рядом, а на самом деле в пяти километрах. Звук быстро исчез, выпал из темноты, стало еще тише.

Не разговаривая, быстрым шагом прошли они лагерь и, растревожив заскрипевшую от неудовольствия калитку, вникли в лесную немоту. Нежданно навстречу им рванулась песня. Ее Матвей слышал не раз, но сейчас это была другая песня. Полный счастливого ожидания голос парил над спящими деревьями: «Мы на лодочке катались, золотисто-золотой, не гребли, а целовались, не качай, брат, головой. В саду, говорят, в бору, говорят, растет, говорят, сосеночка, понравился мне, девице, молоденький мальчоночка».

На песню пошли быстрее. Матвей чувствовал медленные, жесткие удары сердца. Впереди возникла живая, мятущаяся точка, она расплывалась, увеличивалась, меняя свою форму каждый миг. Свет словно шел навстречу, за ветками маячили руки костра.

На поляне сидели женщины, тени деревьев плавали по ним, делая их таинственными и бесплотными, как сама темнота.

Им обрадовались.

Матвей испытал чувство собственной никчемности, ему казалось, что он не сможет сказать ничего умного и интересного, и он злился на себя. Костина знали хорошо, он звал всех по именам, и Матвей, не понимая почему, завидовал ему. Матвей стеснялся смотреть на женщин, и взгляд его летал по деревьям, упорно выступающим из ночи.

Перед костром стояла скамейка, и несколько женщин плотно сидели на ней. Все женщины казались Матвею красивыми.

Костин спросил, обращаясь к скамье:

— Скамейку у нас в лагере взяли? Она же тяжелая, попросили бы, мы бы вам помогли.

— В следующий раз попросим.

— Всегда пожалуйста. — Костин трудно втиснулся между сидящими на скамейке, обратился к девушке с короткими волосами: — Как дела, Тося?

Матвей обрадовался, что о нем забыли. Он смотрел на высокую стройную девушку со светлыми волосами, которую несколько раз встречал на поляне, где гулял с детьми, но подойти к ней и заговорить ни разу не решился. Что отличало ее от других? Матвей не мог бы сказать. Сложив руки на груди, девушка слушала разговор Тоси и Костина с внимательной веселостью. Что-то неназываемо нежное, воздушное, ласковое исходило от нее.

Перед костром стоял ящик, на нем постелена газета, ожидающе стояли две бутылки вина, лежали несколько помидоров и уцелевшие от ужина котлеты и хлеб.

— Угощать-то будете? — спросил Костин. — Мы ведь проголодались по дороге.

Женщины засмеялись его простой шутке.

Костин говорил от имени обоих, и Матвею стало неудобно:

«Подумают, что выпить пришли».

«А зачем в самом деле пришли?» — вдруг спросил он себя и тут же забыл о вопросе.

Тося налила стакан вина и поднесла его Костину. Тот выпил, поморщился и пропел, не дожевав котлету: «Легко на сердце от старки веселой, она скучать не дает никогда, и любят старку деревни и села, и любят старку большие города». После этого сказал, кивнув на Матвея:

— Лей и ему, не стесняйся, он свой в доску.

От его слов Матвею стало легче в этой незнакомой компании.

Тося налила Матвею и со словами «за знакомство!» поднесла ему стакан.

— Закуски вот, правда, мало осталось. В следующий раз не будете так поздно приходить.

— Да что вы, хватит, — застеснялся Матвей, улыбнулся и сразу снял морщины улыбки с лица и подумал: «Улыбаюсь, как дурак».

Теперь все смотрели на него, он выпил стакан большими глотками, желая показать, что дело это для него привычное.

Вино обожгло. Не спеша Матвей взял хлеб, помидорину и, набив рот, долго жевал, прислушиваясь к себе.

— Ну вот и познакомились, — с запозданием ответил он на слова Тоси.

Матвей пил из стакана, которым пользовался Костин, и чувствовал себя несколько мгновений неприятно, точно неожиданно прикоснулся к губам Костина — большим, выступающим вперед. После выпитого Матвею стало интересней все вокруг: и слова Костина, и смех молодых женщин.

— А костер-то потухает, — медленно и с сожалением сказал Костин.

— Айда, девчонки, сучья собирать! — крикнула Тося и поглядела на Матвея: — Вы нам поможете?

— Конечно, — с готовностью согласился он.

Ему казалось, что он делает сейчас все для Ольги — так звали ту девушку со светлыми волосами, которая понравилась ему. Он был уверен, что она понимает, почему он уходил сейчас за Тосей и ее подругами: костер будет гореть дольше и дольше, а он будет смотреть на Ольгу.

— Далеко не уходите, а то кавалера потеряете, — весело закричали им вслед, как только они отошли.

— Я присмотрю за ним, — почти над его ухом ответила Тося. И продолжала, только тихо: — Слышал, я над тобой шефство взяла, придется под ручку водить. — Прикосновение горячей кожи и губы, губы — совсем рядом.

«А как же Ольга?» — и он отстранился с оттенком минутного сожаления.

Хрустнула рядом ветка.

— Нашли что-нибудь?

— Очень мало, — шутливо ответила Тося. И Матвей обрадовался, что не обидел ее. — Пора возвращаться, девчонки. Мне только пень один попался, подходите сюда, у кого больше.

Дров принесли немного. Лицо Тосино стало суше. Первый удар выпитого проходил, и Матвею думалось, что все происходит не с ним, а с кем-то хорошо знакомым.

А от новых дров костер вырос и горел высоко. Костин рассказывал анекдоты, стоя за скамейкой и обнимая то одну девушку, то другую за плечи — шутя. Матвей встал за скамейку, там, где сидела Ольга. Он постоял, немного разговаривая, отвечая на пустые слова, и неожиданно для себя положил руки на плечо Ольги.

— Пойдем, Мил, — в тот же миг Ольга поднялась со скамьи.

Подруги отошли к костру, встали друг против друга. Под песню «С голубого ручейка начинается река» они, как дети, двигались вокруг костра, плохо подчиняясь ритму песни. Ноги не слушались их, выходило смешно — как у детей.

Матвей боялся, что после Ольга не сядет на прежнее место. Она села. Он снова положил руку ей на плечо. Матвею представлялось, что все видят его жест и осуждают его. Ему хотелось погладить плечо Ольги, он смотрел на ее лунные волосы и мысленно перебирал их, гладил.

— Матвей, — мягко сказала Тося, в темноте блеснула оправа ее очков, — разломал бы ты ящик, ты ведь все-таки мужчина. Добавь костру съестного.

Подзадоренный ее словами, он отошел от скамьи. Ящик — сухой и старый. Матвей быстро разломал его и видел себя сильным, значительным, будто сделал трудной дело, с которым никто без него бы не справился. Костер вспыхнул, собрав последние силы. И все-таки темноты было больше. Костер сопротивлялся из последних сил, но темнота стояла на своем, ей хотелось занять весь лес. Скоро огонь стал уменьшаться, языки хотели подняться вверх, но тьма давила на пламя все сильнее, и костер затих. Лес сразу как-то опустел.

— Пора, девочки, баиньки, — Тося встала и лукаво поглядела на скамью: оставайтесь, мол, оставайтесь, каждому свое.

Матвей испугался: а вдруг и Ольга встанет сейчас и уйдет? Он обнял ее, словно хотел удержать. Она не ушла… И Мила, ее подруга, уходя, оглядывалась, звала ее глазами. Быстро исчезли голоса говоривших, будто ночь несколько минут разговаривала сама с собой голосами людей.

Матвей сел на скамью рядом с Ольгой. Была самая густая тишина, какая выпадает ночью. Ветер спал, и не скоро утро начнет леденить, бросать на ветки и траву капли света. Матвей наклонился к Ольге и увидел ее удивленные, широко раскрытые навстречу его взгляду глаза.

— Спасибо, что ты не ушла. — Она улыбнулась. — Я очень рад, что ты осталась со мной, — честно говорил Матвей. — А днем на поляне я очень хотел к тебе подойти…

— Я это заметила.

— Правда? — удивился он, и волна счастья пробежала по нему. Он засмеялся — ему стало легко, после того как он признался ей, что давно заметил ее лицо.

Он наклонился к ней, погладил щеку, еле касаясь кожи указательным пальцем, и она с особенной доверчивостью прижалась к нему. Он гладил ее волосы, руки его утопали в них, он взял прядь и поцеловал. Волосы были мягкие и очень тонкие. Близость и темнота перекинули между ними мост понимания, и мысли переходили по нему без помощи слов, которые, быть может, только мешают людям. Он слышал, как под мягкой нежностью ее кофты колыхалось сердце. Мечталось, что он знает Ольгу давно.

Он говорил о лагере, о кинофильме, который показывали здесь в последний раз. Прошло много хорошего времени.

— Холодно, — по-детски просто сказала она и повела затекшей шеей.

Он сильно прижался к ней, мысленно выворачивая для нее тепло из каждой своей клеточки.

— Ой, ой, ой, дай вздохнуть, — лес осветила ее улыбка. Она поежилась, потерла ладонью о ладонь.

— Сейчас тебе будет тепло. — Он стянул с себя свитер. Свитер проглотил ее.

— Ты похожа на медвежонка.

Что такое счастье? Оно всегда неожиданно. Оно очень редко приходит с той стороны, откуда его ждешь. Счастье — когда не хочешь променять идущую минуту ни на какую другую ни в прошлом, ни в будущем, каким бы прекрасным оно ни казалось. Счастье — когда о счастье не думаешь.

Ночь исчезла незаметно, выпала роса — словно невидимо прошел дождь. Спали птицы в высоких, многоэтажных деревьях. Матвею показалось, что разреженный, как бы стесняющийся появиться, свет раннего утра разбудил деревья, небо, траву и даже скамью.

— Пора, — выдохнула Ольга.

— Не уходи.

— Уже утро. Сколько времени?

— Я не хочу знать, сколько времени.

— Наверное, около трех.

— Может быть.

— Надо идти, Матвеюшка. Нужно немного поспать.

— Мне совсем не хочется спать.

— У тебя слипаются глаза. — Она прижала кончик пальца к его носу.

Днем, утром — время ощутимей, чем ночью. Была скованность в словах, вспомнилось, что они знакомы лишь несколько часов. Ночь сглаживала неровности слов, утро обнажало их.

— Я, наверное, растрепа? — она провела рукой по волосам. — Растрепа, да?

— Ты самая красивая растрепа.

Она рассмеялась и потянулась, и смех ее разбудил самую чуткую птицу, и та осторожно попробовала голос.

Стога тумана лежали в поле. Туман казался очень плотным, и хотелось потрогать его рукой.

Калитка была так близко от скамьи!

* * *

В этот день и небо не было равнодушным. Только дети легли после обеда в постель, пошел замечательный дождь. О, давно не видел Матвей такого дождя! Огромные капли разбивались о землю, медленно разливаясь, проталкиваясь сквозь поры в глубь земли. Капли страшно стучали о подоконник, привораживая взгляд мгновенной жизнью прозрачных маленьких тел, казавшихся живыми.

Можно всю жизнь смотреть на дождь, думалось Матвею. Во всех хаотических на первый слух звуках симфонии дождя гармоническая связь проступала незаметно, тянула к себе сердце неназываемой силой.

Дождь давал уверенность, что во всем вокруг есть порядок: и ромашка за окном растет только так, как должна расти, и на своем именно месте, и угольно темневшая готическая ель именно такой должна быть, какая она есть, до последней иглы, до мельчайшего изгиба веточки, и даже камешки жалкие тоже лежат на дороге не зря, а подчиняются строгому закону, не известному человеку. И чем больше у человека сухих, отрывочных знаний о природе, чем больше уверен он, что все глубже познает ее, но чем меньше влияют законы науки на нравственность, на совесть, тем все дальше от человека уходит тайна этого закона, и кажется, глядя на дождь, что закон этот никогда не выразят формулы!

Не смог Матвей расшифровать ни одного звука дождя, не смог понять, о чем говорят друг с другом листья и что думает трава. Быстро кончился дождь. Словно наигрался и стих. Недавние звук, свет, жизнь, полет капель стали покоем. И вновь недоступные прошли по небу облака, и лужа вздрогнула не от ветра, нет, а от ощущенья родства с облаками, и наморщилась ее поверхность, словно лоб. Уж не небо ли вспомнила она?

* * *

Матвей и Ольга, расставшись, не договорились о встрече. Матвей видел ее на поляне, где гулял с детьми, но подойти не решался — столько глаз! Подойти — значило предать огласке тайные чувства.

Через несколько дней Юра предложил Матвею пройтись после отбоя. Ночь лилась с неба. Разве можно привыкнуть к ночи? Каждая ночь неповторима. Они миновали лагерь и пошли территорией детского сада, разглядывая все вокруг. Маленькие домики прятались под деревьями. Путь их лежал мимо общежития, где жила Ольга. Напомнило о себе сердце, быстрыми ударами обрывая мысли.

Тося стояла у дверей и улыбалась, точно ждала их.

— В гости? — в голосе ее слышалось мстительное ехидство.

— Просто гуляем, — ответил Матвей.

— «Просто гулять» можно где угодно.

— Здесь красивей, — Матвей обвел рукой вокруг.

— Да, как в музее.

Они улыбнулись одновременно.

— Ольгу позвать? — угадала она тайные мысли Матвея. — Или не надо?

— Ну, я, пожалуй, пойду спать, — понял ситуацию Юра.

Вышла Ольга. Матвей не мог скрыть на лице удивления. Видя это, Тося пояснила:

— У нас тут все слышно. Сейчас человек пять слушают, о чем мы говорим. — И крикнула: — Товарищи, вам все слышно?

— Не все, — ответил чей-то голос с первого этажа. Все рассмеялись.

— Счастливо. — Тося ушла.

А у Матвея разлетелись слова. Он, конечно, выбрал этот маршрут в надежде увидеть Ольгу, и сейчас она с улыбкой — прежней! утренней! — смотрела на него.

— Ушла, — выдавил из себя Матвей, боясь, что если будет молчать, то и Ольга уйдет.

— Меня девочки ждут, — неприветливо бросила Ольга и последовала примеру Тоси.

А как хотелось быть с ней, слушать неторопливые слова, смотреть в глаза, держать ее руку в своей, вдыхать нежный запах волос и говорить, говорить…

Матвей смотрел ей вслед, обиженный и удивленный. Что-то мешало ему уйти.

Вышла Мила.

— Пошли в гости, — просто сказала она.

— Куда?

— К нам.

Матвей понял, что у Ольги нет от нее секретов. Он шагнул за ней в одушевленную пустоту коридора: слышалась музыка, смех, переплетенье слов. Мила шла впереди, и он двигался на расстоянии — стеснялся натолкнуться на нее.

Они вошли в маленькую комнату, обильно освещенную одинокой лампой, выглядывающей из-под высоко забравшегося под потолок абажура. Стул в комнате был один, на нем висели выглаженные платья. Две кровати, между ними — столик-карлик, в углу, у двери, старый буфет с выбитым стеклом, вместо него — фотография Аллы Пугачевой, напротив, тоже в углу, — стол. Ходить и не ушибиться можно было с трудом, но чувствовалось, что хозяйки овладели этим искусством.

— Садись, — Мила сделала разрешающий жест в сторону Ольги, которая сидела на кровати.

Матвей осторожно сел. Пружины вздрогнули и прогнулись, принимая его тяжесть. Он был снова рядом с Ольгой! Мог ли он подумать об этом пять минут назад?

Мила опустилась на свою кровать, положив ногу на ногу.

— Ты не куришь? — спросила она, взяв со стола длинным движением руки пачку «Явы».

Было что-то искусственное в ее ненужных в лагере платформах, в том, как медленно она отводила руку с сигаретой от губ. Дым медленно, словно не желая этого, растворялся, уплывая в окно.

— Огляделся? — она заметила, что он не смотрел уже на стены, а следил за дымом.

— Огляделся, — улыбнулся он.

— Вот так и поживаем, — и слышалось за этими словами, что в городе живет она куда лучше и богаче. — Ты первый раз в лагере?

Ее «ты» давало ему право обратиться к ней так же, но он старался избегать обращения и на «ты», и на «вы». Ольга молчала. Ему так хотелось услышать хоть слово ее.

— В первый.

— Ну и как?

— А тебе? — пересилил он себя, обратившись на «ты». Она никак не отреагировала на это, по-видимому, это было ей безразлично.

— Нравится.

— И мне.

— Дети уснули уже?

— Когда ушел, засыпали. Они с Катей остались.

— Это такая симпатичная девица, которая всегда смеется? — продолжила Мила.

Его покоробило, что она назвала Катю «девицей», был в этом какой-то второй, грубоватый смысл.

— Смеется она не чаще нас.

— Ты сам напросился в лагерь?

— Предложили — поехал.

— А смешное у вас там бывает? — подала голос Ольга.

— Каждый день. Сегодня подходит ко мне Сенин, спрашивает: «Матвей, сколько стоит килограмм стола?» Они вопросы для КВН придумывали.

— И что ты ответил? — Он снова услышал Ольгу.

— Сказал, что килограмм стола стоит столько же, сколько два килограмма стульев.

Ольга улыбнулась.

Темнота за окном холодела, и прохлада входила в окно.

Ольга встала, посмотрела на Матвея как-то по-особенному внимательно.

«Не догадался уйти раньше», — разозлился на себя Матвей.

— Сколько времени, Мил? — поинтересовалась Ольга.

— Половина двенадцатого.

Ольга набросила на свитер еще один, повязала на груди рукава. Матвей встал, и они вышли в ночную тишину.

Когда отошли подальше от общежития, Ольга взяла Матвея под руку. Дома, где спали малыши, стояли со слепыми окнами. У ближнего домика застыл красавец корабль из песка.

— Красиво? — нарушила Ольга тишину.

— Очень. Ты делала?

— Нет, Мила.

Он удивился.

— Это она в словах бывает грубовата, иногда любит похвастать — ее муж хорошо зарабатывает, и она может позволить себе то, что другие купить не могут. У каждого свои минусы.

— И у тебя?

— Куда больше, чем ты думаешь, — ее губы поплыли в улыбке.

— Тайны женщин заключаются в их недостатках.

— В таком случае тайн слишком много.

Они прошли несколько шагов молча.

— Эта крепость из песка — моя.

Высились стены крепости. Тянулись к небу башни на них. Внутренние переходы виднелись между бойницами.

— Здорово!

— Тише, — она приложила палец к губам. — Ночная нянечка услышит и завтра расшипится: «И Ольга гуляет, и Ольга гуляет». Пойдем отсюда.

Когда немного отошли, она продолжала:

— Знал бы ты, как дети любят играть солдатиками на этой крепости. Но она построена для комиссии.

— Комиссии ведь не каждый день.

— Чаще, чем ты думаешь.

— Ну и как, находят огрехи?

— Мелкие. У нас ведь обо всех комиссиях знают заранее.

— У нас тоже. На то они и комиссии, чтобы к ним подготовиться.

Они говорили легко и свободно, но главное было в их взглядах.

Все в любви неприкасаемо для слов.

— Я шел увидеть тебя.

— Я знаю.

— А когда ты ушла, я испугался. Как обидно, что мы не договорились о встрече той ночью.

— Тем утром, — поправила она его.

— Тем утром, — поправился он.

— Но ведь ты не сказал мне тем утром, что хочешь меня еще увидеть.

— Разве ты не поняла?

— Но ведь не могла же я тебе сказать: «Матвей, приходи, пожалуйста, туда-то и во столько-то». Это должен говорить мужчина.

— А как же насчет равноправия?

— Женщине всегда бывает приятно, когда за ней ухаживают.

— И часто за тобой ухаживают? — Голос был чужим.

— Не лови, пожалуйста, на слове. Ты знаешь, я ведь долго думала, почему ты не назначил свидание. Может, ты плохо обо мне думаешь?

— По той причине, что ни разу тебя не поцеловал?

Она улыбнулась.

— А что ты думал обо мне?

— Думал. Вот и все.

Они шли медленно, и молчание их было радостным. И хотелось так идти Матвею всю ночь и весь день — лишь бы не расставаться.

— Лови, — выдохнула Ольга и побежала.

Она почти исчезла в темноте, и только шорох ног выдавал ее. Матвею пришлось сделать усилие, чтобы догнать ее. Он не решился обнять ее, только дотронулся до нее правой рукой. Она приняла игру, но поймать его было нелегко. Выбежали на поляну.

— Поддаться? — спросил он, обманчиво остановившись, но как только она сделала попытку рывком добежать до него, он отпрыгнул, и ее рука пролетела мимо.

— Нет уж, поддаваться не надо, — сказала она, задыхаясь, и рванулась, и опять не догнала его. Они бегали вокруг единственного на поляне дерева — высокой сосны.

Все-таки Матвей незаметно поддался ей, и она была довольна, что догнала его.

— Ой, туфлю потеряла.

— Где?

— Здесь где-то.

Матвей нашел, поднял.

— Отдай.

— Не могу.

— Почему?

— Выкуп надобен.

— Какой же?

— Самый скромный.

— И все-таки?

— Поцелуй.

— Это можно — во второй раз?

— Не знаю… наверное, нет… — и он приблизил свое лицо к ее глазам — они ждали.

Ее добрые губы раскрылись ему навстречу с нежностью, которой он не ожидал, ее глубокое, немного тяжелое от недавнего бега дыхание смешалось с его дыханием и стало родным — как свое. А когда он открыл удивленные, новые свои глаза, ее светлое дыхание все еще жило в нем.

Они долго стояли, и он чувствовал под слоем толстого свитера пирамидки лопаток, столбик позвонков. Он впервые поцеловал ее, и этот поцелуй жил в биении участившегося сердца, в глубине легких, в самой серединке души. Его молчание было глубже и понятней любых придуманных людьми слов.

Наверное, в далеком будущем, если люди не найдут более совершенного способа передачи чувств, чем словами, новые, ни разу не употребляемые слова будут рождаться впервые, неожиданные, наполненные соком искреннего чувства, и нельзя будет обманывать словами: у неискренних просто не будет слов. Может быть, любовь научит людей летать без помощи крыльев, ведь в человеке бесконечно много энергии, и любовь, развиваясь в главное для всех чувство, сумеет раскрепостить ее. А пока человек интуитивно чувствует в себе наличие бездонного колодца энергии, но вытаскивает ее по ведерку. Природа куда умнее нас и не скоро доверится нам.

Но и странная, раньше не испытанная грусть ранила Матвея. Он любил сильно, а чем больше любовь, тем многогранней соприкосновение с душой другого человека, тем весомее, многозначительней каждое слово и каждый жест, недаром же любящий понимает, что любимому плохо, и без слов, даже мельком взглянув на него или находясь в далеком далеке. И он знал сейчас, что Ольгу мучит тайная мысль, как бы уменьшая высоту ее радости.

Ольга прислонилась спиной к сосне и этим движением сняла его руки с плеч. И разрезала тишину отстраненным от недавнего поцелуя тоном:

— Ты хоть знаешь, сколько мне лет?

— Разве это имеет значение?

Она улыбнулась и вздохнула:

— Милый Матвей, мне целых двадцать пять лет. Двадцать пять, — она словно наслаждалась, что была старше его, и как бы мучила себя этим. И затаив дыхание: — А тебе лишь двадцать.

— А вот и нет.

— Как нет?

— Мне, Оля, гораздо больше. Мне уже двадцать один год.

— Мне очень грустно.

— Почему?

— Мы живем в обществе, а у него свои законы.

Он испугался, что она уйдет. Вот сейчас. Навсегда. И он не знал, чем остановить ее. Чтобы любить, оказывается, мало одной любви, нужно еще что-то, ну, например, чтобы мужчина был старше.

— Ты не права. Я в этом уверен. Ну и пусть мы будем белыми воронами.

— Белых ворон заклевывают. Поверь. Я знаю. — И глубоко вздохнула.

Ее глаза не смотрели на него. Он взял ее руку и стал гладить ее пальцы. Подушечки были гладкими, словно от частой стирки. Она не уходила, и он предчувствовал, что увидит ее не раз.


Был тихий час, и Матвей смотрел в окно палаты мальчиков. Дети успокоились быстро — на улице было тридцать градусов, и после купания в бассейне с каким удовольствием ложились они в постель. Сон сразу, точно вода, обнимал худенькие тела.

Послышались шаги в коридоре, вошел Семин:

— Твои спят?

— Спят.

— И Гущина спит?

— Гущина не спит. Приходил ее отец и забрал ее. Ему начальник разрешил.

— Папаша и тебя надул, как меня. Мне тоже сказал, что начальник разрешил ему с дочерью побыть. А начальник не разрешал. Сейчас пришел ко мне и говорит: «Почему койка пустая?» Я ему объясняю. А он мне: «Сыскать!» Любой другой ребенок скажет: «Ему можно, а почему мне нельзя». Что отвечать?

Пошли к футбольному полю.

— Давай покричим.

— Давай.

Сложили руки рупором.

— Три, четыре…

— Гу-щи-ны! — треснула тишина. Голос цеплялся за ветки, не желал исчезать, и после него быстро склеивалась тишина.

Крича, прошли по лесу. Никто не откликался.

— Идем, — сказал Семин. — Никуда они не денутся, и нечего гоняться за ними.

— Начальник нас на вертел педсовета наденет.

— Ты в первый раз в лагере, потому и боишься. Мы ни в чем не виноваты.

В лагере встретили начальника.

— Придет Гущин — сразу ко мне, — повелел он. — Матвей поднялся на второй этаж. Постель Гущиной пуста. Катя вышла из второй палаты девочек:

— Не нашли?

— Нет.

— Что ты так переживаешь? Никуда они не денутся.

Шаги в коридоре. Гущина. В руке — гостинцы. Матвей сделал вид, что ничего не случилось.

— Наташа, ты с папой?

— Да, он внизу.

— Иди спи.

На скамейке перед подъездом сидел отец Гущиной, — невысокий, сухой, в очках.

— С вами Владимир Иванович хочет поговорить.

— Пошли, — с угрозой откликнулся тот.

Шагали быстро, нервно. Отец Гущиной заговорил на ходу:

— Дочь моя недовольна. Говорит, что вожатые ругаются, дерутся, едят гостинцы детей. Нужно навести здесь порядок. Начальником и старшей пионервожатой она очень довольна, а тобой и Катей — нет.

Таня Гущина — тихая девочка. Возьмешь ее играть, через десять минут она опять одна, опять в стороне с куклой. Позовешь второй раз — и опять она отойдет от ребят.

— Это неправда! — Вся беспочвенность обвинений обескуражила Матвея.

Подошли к начальнику. Отец Тани стал говорить ему все то, что высказал Матвею.

Начальник объяснил, что нельзя брать детей в тихий час, что после встреч с родителями у детей часто болит желудок, поскольку родители перекармливают детей, привозят им торты, пирожные, а крем успевает испортиться, да еще в такую жару. А для отца Гущиной сделано исключение, поскольку его жена лежит в больнице и ей предстоит сложная операция.

Они сдвигали слова, как тяжелую мебель. Отец пригрозил написать куда следует.

— Владимир Иванович, — вмешался Матвей в их разговор. Он не мог молчать. — Пойдемте к детям! Если хоть один скажет, что я или Катя кого-то тронули пальцем, — гоните, наказывайте, как хотите.

— Не волнуйтесь, — сухо ответил начальник. — Произошло какое-то недоразумение.

Глаза отца спокойны, как лужи в безветрие. Матвей отвернулся, чтобы не видеть Гущина. Взгляд его уперся в ствол, еле заметные ползли в его лабиринтах муравьи.

— Иди в отряд, — приказал начальник Матвею.

Вечером, когда улеглись спать, Матвей услышал плач. Он вошел в палату. Гущина плакала. Отец рассказал ей об операции, которая предстоит матери. Ай да папа! В минуту душевного горя, в слабости многие подсознательно перекладывают часть своего горя на других. Здесь «другими» оказалась собственная дочь.

— Таня, не плачь, пожалуйста, — Матвей присел к ней на кровать. Сквозь одеяло чувствовалось, как сильно дрожит ее тельце.

— Папа сказал, — слова еле пробирались сквозь слезы, — что на операции мамочка может умереть… А я этого не хочу. Я хочу, чтобы мамочка жила всегда-всегда…

Ком встал у Матвея в горле.

Таня еще хотела что-то сказать, но проглатывала слова. Матвей гладил ее спину сквозь одеяло, а девочки с надеждой смотрели на вожатого, точно и они ждали от Матвея помощи.

Матвею открылся смысл отцовской лжи. Он оболгал вожатых, боясь за то, что и с дочерью может что-то случиться во время материнской болезни. Каким-то, ему одному доступным неестественным чувством он испугался за дочь и решил, что вожатые и начальник будут уделять ей больше внимания, если он пожалуется на вожатых. На время страданий за мать отец хотел как бы освободить себя от страданий за маленькую дочь, которая всегда была необщительной. Но как все вышло нелепо, мерзко! Неужели нельзя поговорить по-человечески?

— Танечка, а у мамы где болело? — спросил Матвей, когда Таня немного успокоилась.

— Вот здесь, — девочка показала на сердце. Ее слезы текли медленнее.

— Ну и что? — успокоил Матвей. — У тебя аппендицит вырезали?

— Нет.

— А гланды?

— Вырезали.

— Ну и больно тебе было?

— Сначала больно чуть-чуть, а потом нет. — Она почти перестала плакать.

— А у твоей мамы операция такая же быстрая. Даже легче. Потому что ты после операции говорила с трудом, а мама твоя будет говорить после операции так же хорошо, как и раньше.

— Правда?

— Правда.

— А у меня тоже гланды вырезали, — вмешалась в их разговор Лена Агапова, лежавшая у окна. — Вот отсюда. — Она открыла горло, и все заглянули туда.

Таня перестала плакать. Матвей долго рассказывал сказки, и Танина палата заснула позже других.

* * *

Они с Ольгой встречались в одиннадцать.

Матвей выходил на пятнадцать минут раньше — мог задержаться в дороге, встретив кого-нибудь. Идти до места встречи от силы минут пять. Он шел быстро. Путь лежал мимо котельной. Уголь в нищем фонарном свете — фиолетовый. Он гремел под ногами. Потом нужно было обогнуть яму у сосны. Он шел тихо, вжимаясь в темноту, и все звуки были враждебны. Он обходил случайные острова света. Войдя в калитку, отделявшую лагерь, становился частью леса. Он шел параллельно забору. Светились окна общежития. Останавливался у одной из сосен, переводил дыхание. Каждый раз сердце билось так, словно боялось, что Ольга не придет.

Стоя у сосны, он почувствовал на уровне лица запах смолы, нашел пальцем утолщенье и провел по застывшей гладкости дерева. Отколупнул засохшую смолу и с удовольствием вдохнул сладкий запах. Корни сосны выступали из земли, словно им надоело заниматься своей работой в глубине. Матвей ждал, прислонясь к сосне, спиной чувствуя ее шершавое тело. Пахло мхом и грибной сыростью.

Шорох — Ольга осторожно проходила под окнами общежития. Ее опережала тень. Ольга вошла в лес и, не увидев Матвея, тихо свистнула. Она была необходима, мила, вся — ожидание, нежность, лунный свет.

Он откликнулся ей.

— Не опоздала? — она прильнула к нему, тепло дыша. — Матвейчик, как соскучилась по тебе за день. — И заглянула в глаза: не осудит за честность?

Под его рукой упругая кожа ее лица была немного влажной. Чуть заметно прикасаясь, он водил пальцем по неглубоким морщинам ее высокого лба. Он проводил пальцем по мягким бровям.

Матвей поцеловал один глаз, другой. Ольга замерла. И, проведя рукой по его волосам, спросила мягко — Ты, наверное, злой? Смотри, какие жесткие волосы.

— Злой, как Карабас Барабас.

— А где борода?

— Дети сбрили, пока спал.

— А знаешь, что у меня есть?

— Где?

— В руке.

— Лягушка?

— Фу… Не пугай так.

— Книга?

— Ты умеешь читать в темноте?

— Сдаюсь.

— Гляди, какой апельсинище я тебе принесла.

На ее руке светился большой, еле уместившийся на ладони плод.

— Чисть. — Апельсин перекочевал к нему в руку. Он был тяжелый. Снятая толстая кожура запахла детством.

— Тебе первую дольку.

— Первую — поровну.

Апельсин быстро уничтожили.

Она спросила:

— А если бы я не пришла, что бы ты стал делать?

— Ждал бы до утра.

— Давай пойдем в поле.

Плотно падал лунный свет, и можно было различить на дороге камешки.


Спало поле. Запах скошенного сена был сильнее, чем днем. Зарницы летели к земле.

Она сжала его руку:

— Почему так много зарниц?

— Слетаются посмотреть на тебя.

— Лесть — порок. Будем надеяться, что он единственный у тебя.

— А вот и ты льстишь.

— Ничья — по порокам.

Виднелись два стога. В темноте они казались огромными. Не сговариваясь, направились к ним — точно были одно существо.

Как только они попытались забраться на стог, он стал недовольно осыпаться. Тогда они легли на маленький стожок, который был незаметен издали. Два больших стога и маленький — словно два родителя, вышедших с ребенком на прогулку.

Под их спинами шуршало сено. Почему говорят, что нервные клетки не восстанавливаются? Они восстанавливаются вот в такие лунные ночи. Потому и не уставал Матвей днем.

Ольга лежала тесно прижавшись. Пропала сила тяжести, они будто летели параллельно звездам. Пробежал ветерок — ток между небом и землей.

Ольга взяла его руку, погладила пальцы. Он закрыл один глаз, потом другой, и звезда перебежала с одного места на другое.

— Какие у тебя тонкие и сильные пальцы.

Ее волосы пахли сильней травы, и он зарылся в них.

* * *

Он подошел к Ольге на поляне. Так хотелось увидеть ее! Дети играли в «ручеек». Ольга, Мила и еще одна воспитательница сидели на одеяле. Тут же стояли три чайника. Жара — и дети подбегали то и дело пить. Приблизились два мальчика и обратились к Матвею:

— А тебя как зовут?

— Матвей.

— А ты сено ешь?

Ольга улыбалась, мальчишки ждали ответа.

— Ем.

— Неси, Вовка, сено, — обрадованно крикнул один из ребят своему другу.

Очень быстро около Матвея появилась охапка сена. Все с интересом смотрели на него. Ему стало жалко себя.

— Ешь, дядя Матвей.

— Ешь, Матвей.

— Тоня, тут дяденька сено есть будет, иди сюда.

Радостные голоса звенели в воздухе.

— Ешь, ешь, дяденька, не бойся. Мы тебе еще сена принесем. Вон его сколько, — сказал один из зрителей, указав на знакомые Матвею стога.

— Приятного аппетита, — пожелала Ольга.

— Сено так в рот и просится, — прокомментировала происходящее Мила.

«Жаль, что нельзя превратиться в корову», — подумал Матвей. А вслух сказал:

— Как же я могу сухое сено есть? Запить нужно.

Ему налили в чашку остатки воды из чайника.

— Нет, этого мало. Вам, таким маленьким, в детском саду дают в обед целую кружку, а для меня это глоток.

Самые любопытные заглянули в кружку, где воды было совсем мало, и убедились, что Матвей прав.

— Да, мало ему водички-то, — пожалел кто-то.

Ребята сами и придумали выход:

— Мы тебе после обеда компот принесем. Можно, Ольга Петровна?

— Можно. Я и свой компот отдам. Нужно, чтобы Матвею было вкусней.

— Спасибо, — растроганно ответил Матвей.

— Уж постараемся, чтобы ты не голодал. Правда, ребята?

— Правда, — дружно ответили ей.

Матвей ушел к своему отряду, а дети еще долго спорили: сможет он съесть маленький стог с компотом или нет.

* * *

На следующую встречу Ольга опаздывала. Матвей откликался на все звуки. Дом сливался с темнотой, светлые окна словно бы висели в воздухе. Он долго не смотрел на часы и, когда глянул на еле заметно светящийся циферблат, увидел, что ждет уже пятьдесят минут. Маленькая стрелка упорно подползала к цифре двенадцать, тянула за собой большую. Уйти — значило остаться один на один с мыслью: почему не пришла Ольга? Ждать было легче. Возможность, что она придет, уменьшалась с каждым мгновеньем и могла уменьшаться сколь угодно долго, но она никогда не могла уменьшиться совсем, до нуля, и поэтому он не мог уйти.

Ольга пришла в двадцать минут второго. Она была легкой, как грибной дождь. В глаза сразу бросилось ее хорошее настроение. Она обняла Матвея и прижала к себе его голову. Ее волосы были мокрыми, и он вдыхал нежную свежесть и чувствовал под верхней губой, как бьется пульсик на ее шее. Ему показалось, что от нее пахнет вином. Чуть-чуть.

— Ты пила? — удивился он.

— Совсем немного. Девчонки угостили, у Инны день рожденья.

— А, — понимающе протянул он.

— Ты обиделся?

— Нет, — соврал он, не желая портить ей настроение.

— Принеси скамью, она под окнами. Только тихо, все уже засыпают. — Она зевнула. — Устала, жуть. Мы с девчонками в вашем бассейне сейчас купались.

Маленькая деревянная скамеечка была очень легкой. Сели.

— Как хорошо было, — продолжала она. — Купание для меня — лучшее удовольствие. Вода тепленькая, плывешь, плывешь, как будто спишь, не веришь, что на земле может быть так хорошо. А если плыть на спине — только звезды видишь. Одни только звезды. Если бы можно было плыть всю жизнь — я бы плыла. Я, наверное, родилась русалкой.

— Может быть.

— Хорошо как, — Ольга снова потянулась, хрустнула косточка. — Старею. — Она положила руку ему на плечо — Разве можно любить такую старую и вредную?

Она ждала ответа.

Мы часто спрашиваем не затем, чтобы узнать мнение другого человека, а затем лишь, чтобы убедиться, что он думает, как и мы.

Матвею не хотелось ничего говорить.

— Ну не сиди таким букой, — толкнула она плечом. — Ты ведь хочешь, чтобы мне было всегда хорошо?

— Хочу.

— Мне и было недавно хорошо. Очень хорошо. А ты думаешь, что мне может быть хорошо только с тобой. Это болезнь детства. Это пройдет. Все вы мужчины самонадеянны.

Он потерся лбом о ее волосы.

— Сколько натикало? — спросила она.

— Без двадцати два.

— Пора, Матвей. Ты не сможешь выспаться.

— Скажи, что ты сама хочешь спать.

— Матвей, я очень хочу спать, утром разбудишь. — Она. положила голову ему на плечо и деланно захрапела. Так продолжалось минуту. — Матвей, я устала.

«В самом деле, почему я ее держу?» — разозлился он на себя.

— До завтра? — спросил он.

Она поцеловала его в щеку быстрым поцелуем. Поднялась, а он продолжал сидеть.

— Не забудь поставить скамью на место, а то завтра все будут обсуждать: кто мог унести скамью в лес и для чего?

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Она мгновенно слилась с темнотой, словно сама была ею. Возвращаться ему не хотелось.

Он не мог вернуться таким погасшим. Он чувствовал себя униженным. Чем? Он не мог ответить, душевная пустота не отзывалась на его вопрос. Он сидел на скамье, глядя на Ольгино окно. Свет там потух очень быстро. Сейчас, в одиночестве, он чувствовал облегчение. Слова Ольги, наполнившие горячей болью слух, уходили.

Он слушал тишину ночи, и успокоенность нисходила к нему. Только одно окно светилось в доме, хрупкий куб света выдерживал давление темноты, и Матвею было приятно смотреть на своевольный свет, призывающий к себе взгляд из ночи.

Вдруг тишину вытеснил емкий звук, возникший вблизи. До него было очень тихо, и потому он показался громким. Одна из лагерных собак-приживал шла осторожно к нему. Она остановилась рядом с Матвеем, и так ему захотелось живого тепла, что он позвал:

— Иди сюда, глупая.

И когда собака подошла и потерлась о его ногу, он погладил ее теплую спину и понял, почему не хотел уходить после Ольги, — он не мог оставаться один, боялся этого. Может, жизнь — это побег от одиночества, зачастую неудачный?

Пес прижался к его ноге, и стало понятно по этому его жесту, что его обидели. Две обиды тянулись друг к другу. Глаза, смотревшие на Матвея, ясно говорили, что понимали его одиночество. Мудро смотрели на них звезды. Собака и человек исцеляли друг друга.

Погасло и последнее окно. Дом замер.

Матвей встал и тихо побрел прочь, сопровождаемый единственно верным другом на земле — своей тенью. Может быть, тени — души, покинувшие нас?

Ночная тишина освежала мысли.

И Матвей шел по спящей траве медленно, ступал осторожно, словно боясь разбудить ее. Кусок угля громыхнул под ногой.

Он вошел на территорию лагеря и направился к бассейну.

Ночью лагерь был меньше, чем днем.

В бассейне жила вода. Она вздрагивала от ветра, а может, ей снилось что-нибудь — как она до речной свободы и железного плена подземных труб была облаком.

Есть в природе единство, недоступное людям. Вода лунно поблескивала и манила к себе. Он подошел к входу в бассейн, но дверь была закрыта. Перемахнул через решетчатый забор. Пес заскулил, обидевшись, — он не мог перескочить через этот высокий забор.

— Извини, — ласково шепнул Матвей.

Матвей подошел к воде. Он быстро разделся, подставив тело лучам звезд. Сел на кромку бассейна и опустил ноги в чуткую воду. Она вздрогнула и проснулась. Она еще берегла солнце. Он всем телом почувствовал власть воды. Та помнила всегда, что была матерью жизни.

Он плыл, осторожно разгребая воду руками, боясь сделать ей больно.

Он проплыл дорожку и повернул назад, лег на спину, отдаваясь покою воды.

Смотрел на звезды, и было ощущение, что он плывет им навстречу и они рады ему. Что-то интимное было в его общении с водой и ночными звездами.

«Любимая, — мыслями обращался он к Ольге, — как часто и осторожно трогали мои губы твою солнечно-светлую кожу и мои одинокие пальцы припадали к твоим плечам, как голодные, и не уставали ласкать тебя. Губы мои наизусть знают все ложбинки твоих плеч, каждую родинку. Я лежу, и передо мной твое живое лицо. Если бы поцелуи рождали свет, то все твое тело светилось бы и ни к чему были бы и ночь, и утро, и день. Ты ушла домой, и ни разу не уснула тоска в моем сердце, и во мне все живет отзвук твоих родных шагов. В тебе все так прекрасно, что ты живешь во мне всегда, или мое сердце выдумало тебя, но тогда я никогда не покину тебя — разве можно жить без сердца? Луна и солнце делят год поровну, чтобы видеть тебя одинаковое время. Когда ты полюбила меня, сердца наши стали родными — и в них теперь течет одна-единая кровь. А это значит, что мы — одно существо. Как живут без меня твои глаза, когда меня нет рядом? Когда ветер дотрагивается до тебя, я ревную к нему. И как я хотел бы просыпаться от твоего голоса, от прикосновения к моему лицу твоих ласковых волос.

Любимая, ночи стали светлее после встреч с тобой, твой взгляд освобождает во мне какие-то новые силы, мне хочется лететь, бежать, страдать за тебя!»

И, точно поняв его, звезды стали ярче, нежнее. Когда Матвей вышел из воды, он не чувствовал своего легкого тела.

Следующий день был такой же жаркий, словно природа открыла все кладовые тепла. Матвею встретилась Тося. Заметив его, она как-то особенно улыбнулась. Он не хотел останавливаться, но она замедлила шаги, и ему пришлось остановиться.

— Приветик.

— Здравствуй.

— Почему такой сумрачный?

Он промолчал.

— А у нас вчера костер был, — сообщила Тося.

— Молодцы.

— А потом Оля твоя и Мила отправились с Толиком и Валерой купаться к вам в бассейн.

«Вот почему я ждал», — понял он. А вслух произнес тяжелым языком:

— Тебя это волнует?

— Знание — сила!

— А ты почему не пошла с ними?

— А меня не пригласили. Они же двое на двое пошли.

— Сообщаешь об этом, будто они на Луну летали или в «Спортлото» выиграли.

Тося точно не услышала его, только смотрела на него внимательно:

— Сначала они музыку покрутили у ребят, потанцевали немного. Валера в отдельной комнате живет, в сарае, ты ведь знаешь, так что детишкам они не мешали. Потом девочек учили плавать.

Сердце замерло в Матвее. В ушах у него звенело. Он едва собрал силы спросить:

— Тебя не было с ними, — откуда же знаешь все?

— Из первых рук. Мила рассказывала сегодня всем.

Была надежда, что слова Тоси ложь, — до этой последней, убившей зыбкую надежду фразы. В человеке есть какая-то лампочка, зажглась она — и понимаешь: узнал правду.

Матвей представил, как Ольгу учат плавать.

— Ну вот, заседание клуба «Спрашивайте — отвечаем» окончено. Не нужна медицинская помощь?

— Почему ты с таким удовольствием все это рассказывала?

— Твоя Ольга хуже, чем ты думаешь.

— Извини, мне пора.

— Извиняю.

Ясно было, что Тося намеренно хотела сделать больно.

Он еле дождался вечера. Подошел к окну Ольги. Та разговаривала о ком-то с Милой, он слышал их смех. Постучал в окно.

— Матвей?

В окно выглянула Ольга:

— Я сейчас. — Голос у нее был обрадованный.

Он отошел за калитку и ждал ее на прежнем месте. Ему казалось, что теперь, после обиды на Ольгу, слабее стал лесной запах.

— Ты что сегодня такой?

— Какой «такой»?

— Словно с дерева упал.

— И прямо в бассейн — как ты.

— В какой бассейн?

— В наш лагерный бассейн, где тебя плавать учили.

— Проинформировали уже, — зло сказала Ольга.

— Все хотят все знать.

В доме говорили. Слышались отдельные голоса.

— Ну и люди. Да какое их дело! Ну и что?.. Это Мила упросила меня пойти с ней. Я ведь вечером с тобой, а она одна.

— Как же одна? У вас полное общежитие.

— Мы послушали магнитофон. У тебя же нет ни приемника, ни магнитофона. — Слезы мешали ей говорить.

Ему стало жалко ее.

— Матвей, милый, ничего там не было. Ну ничего! Валера приставал, но господи, от него несло перегаром.

— Значит, сначала он лез к тебе, а потом ты пошла с ним купаться?

— Я сделала это для Милы. Прости.

Он вспомнил ее вчерашнее счастливое лицо и поймал себя на мысли, что хочется сделать ей больно. Физически больно. Он устыдился этого желания. Вчера она ничего не сказала, значит, ей было что таить.

— Мне уйти? — спросила Ольга.

Он молчал.

Она ушла медленно, надеясь, что он позовет ее.

* * *

В обед, на другой день, Валера подсел к Матвею:

— Ну как, в детском садике у тебя все нормально?

— Нормально, — ответил Матвей, чтобы отвязаться.

— Мы тут купались с твоими. Ничего бабцы.

Дети ушли, оставался только один отряд. Ходил начальник лагеря, торопя вожатых заканчивать обед. Технички начали мыть посуду.

— Ты, кажется, не достиг желаемых результатов?

Валера в ответ:

— Много ты знаешь.

Все соединилось в Матвее в одно: и купанье, и слова Тоси, и Валеркино довольное лицо. Матвей ударил, плохо понимая, что делает. Валера только качнулся, и не успел Матвей понять, в чем дело, как могучий удар сбросил его со стула. Валера улыбался сверху, и Матвею было обидно, что на лице врага не было следа его удара. Он бы год жизни отдал, чтобы увидеть кровь на лице Валеры.

Матвей встал молча и пошел из столовой. Он знал, что Валера усядется и продолжит есть.

Матвей быстрым шагом дошел до корпуса и подставил голову под холодную воду. Она ручейками стала стекать под рубашку. Кровь склеила ноздри. Он высморкался, и вода стала красной. Снова высморкался — опять кровь. Поднял глаза к зеркалу — оттуда на него смотрело чужое распухшее лицо. Он сморкался до тех пор, пока кровь не перестала идти.

Матвей выпрыгнул в окно — чтобы никого не видеть. Он знал, что Катя справится с детьми одна.

Лес… Лес… Лес…

Он спрятался в лес, как в руки матери. Над головой текла воздушная река, тихо процеживая сквозь себя солнечные лучи. Матвей прирос к земле. В нем не было обиды на Ольгу, на то, что его ударили так сильно, была пустота. Он немного сомкнул ресницы, и маленькие радуги встали перед глазами. Он лежал так долго-долго и вдруг уснул.

Начальник лагеря сделал вид, что ничего не случилось, хотя все знал от техничек. Так было лучше всем.

Через три дня Мила подошла к Матвею:

— Все дуешься.

«Откуда такая бесцеремонность?» — подумал Матвей. И не ответил на ее слова.

— За что ты ее так?

— Как так? — вспылил Матвей.

— Обидел. Она тут ни при чем. Я ее попросила, и она со мной пошла. Мы подруги, и, пока ты с ней не познакомился, мы всюду были вместе. Теперь она со мной почти не разговаривает.

— Ты хочешь, чтобы я попросил ее поговорить с тобой?

— Матвей, мы же взрослые люди. Все видим, все понимаем. Сегодня Ольга будет ждать тебя. Придешь?

Он промолчал.

Он весь день думал, что не пойдет.

Но не смог не пойти.

* * *

Перед обедом, возвращаясь с отрядом в лагерь, Матвей увидел позади Ольгу. В белых панамах малыши напоминали ему букет ромашек, который он собрал только что и хотел поставить в своей комнате. Он помахал Ольге букетом и положил его на куст. Ольга взяла букет и поцеловала его.

На следующий день Матвей должен был в последний раз в этой смене дежурить по лагерю. Это напомнило, что скоро конец второй смены, а в третьей будет на два отряда меньше и, значит, сократят четырех вожатых. А если и он попадет в их число? Да еще ссора с Валерием на нем. Как он будет без Ольги? Всего четыре дня оставалось до окончания смены. Четыре дня! Он не говорил Ольге, что кого-то должны сократить, — опасаясь расстроить. Начальник лагеря и старшая пионервожатая хранили секрет, боясь, что те, кто не поедет на третью смену, станут плохо работать в оставшиеся дни.

Когда он шел к Ольге, встретил Семина:

— К Оленьке?

И это подчеркнуто ласкательное обращение передернуло Матвея. Вопрос остановил его. Он жил в коконе своей тайны, и само собой разумелось для него, что никто не знал о его чувствах, но все чаще он видел по недосказанности, по взглядам, что многие знали о них.

— Еще удивляется. Весь лагерь давно знает. — Семин, улыбнувшись, подмигнул и пошел своей дорогой.

Лес, заснув, помалкивал. Небо над ним мрачнело суровой тишиной. Еле ощутимой осенней свежестью тянуло оттуда. Раздробленный днем на деревья, лес был единым в темноте, очеловеченным. Корни сосен — как пальцы.

Устало светил домик общежития, словно обижался на людей за то, что они не тушат свет, мешая спать старому строению. Четкий, словно вырубленный, стоял над ним веселый месяц. Матвей пришел немного раньше — ему нравилось недолго ждать Ольгу, прислушиваясь к неясным женским голосам.

Прошелестела проснувшаяся листва — Ольга неосторожно пробиралась под окнами. Матвей переступил с ноги на ногу, приятно ощутив мягкость лесной неутоптанной земли, покрытой упругим слоем иголок.

— Матвей, ты здесь?

Хотелось еще раз услышать ее зовущий голос, волнующий до радости, навсегда впитать его в память.

— Здесь, — тихо ответил он.

Если бы человек вспомнил, о чем он говорил в дни своей первой любви, он бы удивился: какими простыми и глупыми кажутся теперь те, прежде важные и необходимые, слова. Любовь придает словам запах и цвет. Любовь уходит — запахи выветриваются, цвета бледнеют, и память не может удержать слова за ниточку запаха, которого уже нет, за краски, которые исчезли. Вот почему завистливо слушают влюбленных на улице, в метро, в автобусе. Как бы душевное тепло выделяется при этих словах.

Перед расставаньем он сказал:

— Меня могут не взять на третью смену.

— За драку?

— Ты знаешь?

— Свет не без добрых людей.

Матвею показалось, что она подавила зевок. Нехотя понимал Матвей — пересыхали полноводные реки первых разговоров.

— Отряды сокращают, и вожатых будет меньше.

— Жаль, на электричке сюда не наездишься. Была бы у тебя машина… Слушай, ты с врачихами в хороших отношениях, узнай у них, может быть, тебя все же возьмут. К тому же они дружат со старшей пионервожатой.

— Не подумал, — обрадованно сказал он, — ждать-гадать, возьмут или не возьмут, неприятно.

— А ты думай.

* * *

День шел очень медленно, он с трудом дождался вечера, пошел в медицинский корпус — продолговатую одноэтажку.

Стоматолога не было. Терапевт Кира сидела в своем маленьком кабинете и читала. Очень светлая лампа делала темноту на улице еще гуще, от нее же новые занавески на окне казались самыми чистыми, какими могут быть.

— Матвей, — она обрадованно захлопнула книгу. — А почему один, где верный друг и оруженосец Юра?

— Занят. — Он солгал. Он просто не сказал Юре, что придет сюда.

Они часто бывали здесь в первой смене, Юра заходил так же часто и во второй, а вот Матвей, после знакомства с Ольгой, стал бывать здесь редко. Он пришел с просьбой, а просьба всегда унизительна.

— Милости просим. Послезавтра приходи с утра детишек взвешивать, — посмотрим, сколько они прибавили.

— Это так важно?

— Так считается. Должны ведь быть какие-то показатели работы. Считается, что дети отдохнули хорошо, если набрали килограммчик-два.

— Глупость какая. Дети должны бегать, веселиться, заниматься спортом, — какой же вес они наберут? Уж тогда наоборот — похудел, значит, зря время не терял летом.

— Это все так, но ничего не поделаешь.

Он был рад, что разговор завязался. Когда шел, придумывал тему для разговора, а все получилось само собой.

Они вошли в ее огромную комнату — у Матвея в отряде такие палаты. Мебели почти не было, и комната казалась еще больше.

— Тебе не рассказывали, как нашу обитель посетил начальник лагеря?

— Нет, а что, искал материал для диссертации: «Воспитание нравственности у медицинских работников пионерских лагерей»?

— Что-то вроде этого, — ответила она со смешком. Ей было всего тридцать, а он называл ее на «вы».

Просьба, ради которой он пришел, не выходила у него из головы. Но спросить в лоб он не смел.

— Собрались мы вчера отметить день рождения медсестренки, а он узнал от кого-то о вечеринке, навострил уши. Оделись здорово: из простыней сделали индийские сари, точки на лбу тушью нарисовали. Не идти же нам смотреть фильмы сороковых годов, которые детям показывают. Только разгорелось веселье, как в окно влезает друг детей и техничек, наш дорогой начальник; дышит с трудом, спрашивает: «Это что за бедлам?» — она зло и похоже передразнила начальника, и Матвей не удержал улыбки и увидел, что его улыбка понравилась. — Поучил уму-разуму, — продолжала Кира. — Уселся за стол и выпил два больших стакана крепчайшего кофе. После него нам не хватило. Ладно бы только кофе выпил, так он битый час рассуждал о смысле жизни, а потом стал плакаться, как трудно ему жить. В заключение своего визита унес все запасы спирта, сказал просто, как ребенок: «Уношу, чтобы душа моя была спокойна за вас». Представляешь? Весь праздник испортил!

Они замолчали, Матвей заговорил первым:

— А где член нашего маленького коллектива — ангорский кот, унесший вчера печенку из столовой?

— Не знаю, наверное, ушел опять за ней.

— Теперь-то за печенкой хорошо смотрят.

— К сожалению, да.

Кот проживал в лечебном корпусе на правах хозяина.

Чай вскипел.

— Как видишь, вместо кофе приходится пить грузинский чай.

— Да, дошли до ручки, — в тон ей сказал Матвей.

На столе появилось печенье. Надо было наконец решаться, и он с чувством брезгливости к себе спросил:

— Начальство не поделилось за чашкой кофе планами, кого оставить на третью смену?

— Нет. А ты боишься, что не возьмут?

— Боюсь.

— О тебе нормально отзываются. Потом не забывай, есть вожатые, которые уж точно не поедут, — это двое подменных. Вера поедет с ребенком к морю — вот еще один спаситель для тебя, раз уж ты боишься. Ну и остается один человек, будем надеяться, что это будешь не ты. В крайнем случае попробуем упросить начальника, думаю, он нам не откажет.

Ему захотелось уйти. Цель сжимает время. Цель достигнута — и время растягивается, наполняясь достигнутым.

Утром Кира мигнула ему за завтраком. Он подошел — врачи и старшая пионервожатая ели за отдельным столом.

— Все нормально, ты остаешься. Никто и не думал тебя не брать. Могу даже сказать больше — на третьей смене ты будешь подменным, будет больше времени, и заходить будешь почаще. Договорились?

— Договорились. Спасибо.

В тот же день Матвей увидел Ольгу. Ему хотелось подбежать, обнять.

— Остаюсь, — сказал он ей.

— На второй год?

— На третью смену.

Она поцеловала воздух.

Хорошо жить на свете!

* * *

У Матвея был отгул, и он решил съездить на день домой. Он провел скучный день. Родители были в отпуске. Матвей лег, закрыл глаза и увидел Ольгу: вот она идет по дорожке, вот играет в теннис, вот улыбается, и каждое ее движение переживается им как наяву.

Он сходил в кино, долго мылся, пытаясь читать книгу, вечером вышел подышать. Кончили работать заводы, люди торопились домой. А Матвею некуда было торопиться. Впереди молодая женщина катила коляску. Было что-то знакомое в ее походке. Обгоняя, Матвей заглянул ей в лицо: Наташа! Учились вместе десять лет. В школе и не дружили нисколько, а сейчас обрадовались друг другу искренне, словно коснулись паутинки, связывающей их с детством.

— Привет.

— Привет.

— Твой? — кивнул Матвей на коляску.

— Твоя, — поправила, улыбнувшись, Наташа.

— Как поживаешь?

Почему люди не спрашивают друг друга: о чем ты думаешь сейчас? Какое самое глубокое впечатление было у тебя на этой неделе? Нравятся ли тебе эти облака?

Спрашивают о зарплате, о работе, о купленной мебели.

— Хорошо, — она кивнула на девочку. — А ты? В институт не попал?

— Нет.

— Зря. Без диплома тебя замуж не возьмут, — пошутила она. — А я, отец, поступила, в политехнический.

— Поздравляю. А почему именно в него?

— Потому что легче пройти. Сейчас все в гуманитарии подались.

— Ты наших никого не видела?

— Нет. Знаешь, все как-то забывается, я иногда думаю, что детства и не было.

«Неужели и я через несколько лет буду думать: а было ли детство? Ведь если нет детства, то нет и человека. Родник нашей души бьет из детства. И если камешки забот, необходимой суеты, ненужных разговоров закрыли его, то и человек становится неполноценным. Он теряет лучшее, что в нем есть, а люди становятся похожими друг на друга, как карандаши из одной коробки».

Ему остро захотелось в лагерь: к ребятам, к Ольге.

* * *

— Хорошо съездил?

— Так себе. Родители в отпуск уехали.

Ольга думала о чем-то. Матвей ласкал ее волосы. Она спросила:

— А меня возьмешь в следующий раз?

— Возьму, — он полагал, что она шутит. Но лицо ее было серьезным.

В лагере давали несколько отгулов за смену. В недавнюю поездку он использовал первый за смену отгул.

— Когда у тебя следующий отгул?

— Можно взять послезавтра… Ты не смеешься надо мной?

— Нет, Матвей, я над тобой не смеюсь.

И этот день настал.

* * *

В этот день он встал непривычно рано. Окна были открыты, и водянистый утренний воздух приятно трогал лицо. Юра громко дышал во сне. Чтобы не разбудить его, Матвей одевался осторожно. Он был уверен, что не заснет больше ни на минуту. И разве можно спать в такое утро? Ведь ожидание свиданья так дорого всегда, придает обыкновенным событиям светлую нервную приподнятость. Ожидание и тяготило и обжигало одновременно, и в этой полноценной раздвоенности, сопровождавшей каждый шаг любви, было счастье.

Какая тишина ожидала в лесу!

Как широко легкие вдыхали свободный простор!

Лес — недавно мрачно-темный — радостно и озаренно светлел. Роса весело блестела. Непривычная немота деревьев удивляла. Рука тянулась потрогать глянцевую кожу берез. Нити березовых ветвей чуть вздрагивали от ветра. Листья зеркально отсвечивали, когда проснувшиеся лучи касались их. Даже в соснах не было высокой задумчивости, что-то детское таилось в них этим утром. Беззащитно поднималась в небо трава. Застыл в траве белый гриб. Но Матвей не сорвал его, только, опустившись на колени, внимательно рассмотрел клеистую шляпу, ровно сидящую на крепкой ножке, морщинистым утолщеньем уходящую в подземную темноту.

Радостно-бестолковое чувство бесконечной силы, потерянное в детстве, ожило в Матвее. Хотелось побежать, распахнув себя навстречу ветру, солнцу, листве. Все было возможно, и казалось, что ноги сейчас оторвутся от земли и таящаяся в каждом человеке спрессованная воля оживет и поднимет над лесом.

Матвей любил в это утро всех и все, и хотелось от этой любви плакать, смеяться, кричать на весь белый свет.

* * *

Они встретились за лагерем и поехали в город.

Дорога к станции поясом стягивала лес. Кузнечики стучали, как пишущие машинки. Колыхался нагретый за день воздух. Гуси лежали на берегу пруда, зарастающего густыми стрелами камыша с бархатистыми черными наконечниками, и с пристальной важностью и враждебностью вожак повернул гибкую, медленно извивающуюся шею в их сторону и, отворив продолговатый клюв, воинственно крикнул на своем отрывистом языке, и гуси вразнобой подтвердили этот крик.

Билеты продавали в маленькой будке. Пассажиров было мало, и старуха билетерша читала «Королеву Марго», часто шевеля нитями губ.

Ольга спросила:

— Долго еще?

И в ответ на ее слова вырос звук, вздрогнули тяжелые провода над головой, на платформе все одновременно подались вперед, давая выход ожиданию. Рельсы дрожали от приближающейся тяжести, вбивающей их в землю. Одухотворенное железо вырвалось из-за леса, сверкая на солнце десятками стекол.

Лишь сев на скамью вагона, Матвей поверил, что они с Ольгой уезжают.

Поезд дернулся, точно проверял — не потерял ли способности к движению, и вагоны, все увеличивая расстояние между лагерем и влюбленными, устремились прочь от станции, прощаясь с ней частыми перестуками колес. Воздух ошалело врывался в открытое окно, и запах его напоминал, что за окном: лес ли, поле ли?

Как только поезд отошел, Ольга молча посмотрела на Матвея, и он легонько коснулся лбом ее плеча. Она улыбнулась только ей одной дарованной ласковостью и, закрыв глаза, отдалась полету вагонов. Матвей фиксировал душевным переживанием каждое ее движение, каждый миг ее лица, и ему нравилось, как ветер шевелит ее волосы.

Матвей тоже закрыл глаза и вспоминал сегодняшний день. Навсегда осталось в душе раннее утро резко ощутимой единственностью.

И чем ближе был дом Матвея, тем глубже он волновался, он почти дрожал от неназываемого чувства.

— Далеко? — спросила Ольга, когда они вышли из метро.

— Вот он!

— Так близко? Дальше иди один. Не забудь оставить открытой дверь.

Он с неприятным вороватым чувством открывал дверь. Азарт тишины охватил и возбудил его.

Ольга пришла быстро, но и несколько долгих минут показались ему часом. Всякое движение за дверью было враждебным ему. То и дело в коридоре громким шмелем пролетал смех.

— Включи свет, — попросила она, освобождаясь из его рук.

Она прошла в глубь квартиры.

— А где особенности архитектуры? — услышал он.

— Какие?

— Девочки — налево, мальчики — направо, — засмеялась она.

— А, — он улыбнулся и показал.

Окна уже выбросили на мостовую квадраты света, и дом дышал вечерним воздухом, как человек.

Сейчас Матвей все хорошо чувствовал, видел — не сам, не один, в нем как будто жили много людей, и все их чувства соединились в одно и принадлежали Матвею.

— Халат в этом доме есть? — спросила Ольга.

Он принес халат, завидуя материи, которая сейчас обнимет Ольгу.

— Погаси свет.

Он послушался этого тихого, незнакомого голоса, отплывшего с ее губ.

Без света стало еще тише. Только редкие машины за окном напоминали, что они приехали в город. Темнота уничтожила обстановку комнаты, и возникло чувство спокойствия и простора — как в поле. Зрение его ослабло, может быть, потому, что все внимание ушло в ожидание чего-то резко нового, яростного в своей таинственности, того, что рождает человека на свет заново.

Ее голос возник неожиданно, словно говорила сама темнота:

— Мы вдвоем, и никто не войдет и не скажет: «Что вы тут делаете, такие-сякие?» Открой еще одно окно, душно.

Сколько людей разговаривают сейчас в темноте? О чем? Почему слова обычны?

Он боялся обернуться и смотрел в окно пустыми глазами.

— Что ты там увидел? Иди.

Счастье хлынуло неожиданно, наполнило всего и обещало быть в нем всегда. Он словно всю жизнь жил ради этих минут.

И вдруг все исчезло. Так человек умирает на глазах. Трудно было осознать столь быстрое изменение в себе. Особый вид пустоты заполнил легкие и мозг. Счастье обокрало его в чем-то. Единственном. Главном.

Будто невидимым насосом все высосали из него, осталась одна легчайшая оболочка.

Он двинул рукой и через ее вес вновь ощутил свою тяжесть, словно драгоценность.

Память вспыхнула неожиданно, озарив дорогое лицо. Он не скоро пришел в себя.

Потом ударила из засады мысль: у нее уже было так. С кем-то, не с ним… Значит… Ничего это не значит… — оборвал он себя.

Ольга смотрела на него новыми глазами. В них были и отчуждение, и удивление одновременно. Она приподнялась на локте, всматриваясь в его обнаженные глаза.

— Не думай обо мне плохо, — осторожно скатились на Матвея искренние слова.

Он коснулся щекой ее плеча, гладкого, как выброшенный морем камень, потерся.

— Ты оброс.

— Даже волосы тянутся к тебе. Прятались в щеке, а теперь вышли к тебе.

— Не забудь побриться утром.

Он вспомнил, как однажды, в детстве, найдя на берегу камешек, положил его солнечной стороной на щеку и долго так лежал, пока тепло лучей, спрятанное в глянцевом камне, не растворилось в щеке. Он выбросил тот камень в море чтобы никто на него не наступил.

Воспоминание это тут же провалилось, как тот голыш в воду.

Они заснули одновременно и проснулись одновременно, потому что были одним существом.

За завтраком она сказала ему:

— Мне надо будет ближе к вечеру навестить подругу.

— Надолго? — он не мог скрыть своего огорчения.

— К семи пойду. Часа три пробуду. И ты сходи куда-нибудь.

Да он и секунды не смог бы пробыть в этих стенах один, ведь стены как люди, они все помнят.

— Хорошо, — только и оставалось ответить ему.

Днем они купили арбуз, дыню и многое другое и устроили пир.

Он проводил Ольгу до метро и понял, что идти ему некуда.

Матвей позвонил Серегину. В школе они сидели за одной партой — и многие считали их друзьями.

— Какими судьбами? — поинтересовался приятель.

Матвей объяснил, что приехал из лагеря на день.

— Правильно сделал, что позвонил. Столько времени не виделись. — Обряд слов кончился. — Ты занят?

— Нет.

— Дуй ко мне.

— Дую.

В подъезде пахло краской.

Вместительный лифт, недовольно гудя, поднял его на шестой этаж. Стены лифта были расписаны городским фольклором, и самая невинная надпись была сделана нетвердым детским почерком: «Кузикин дурак, потому что отличник».

Серегин быстро открыл дверь.

— Чао, бамбино, — протянул он руку.

— Привет.

— Такое чувство, что видел тебя совсем недавно.

Матвей поймал себя на той же мысли.

— Если хочешь, бери тапочки. Любые.

Из большой комнаты выглядывал рояль, и, хотя Матвей не умел играть, хотелось дотронуться до белых расшатанных клавишей.

В комнате все было по-прежнему, только вместо портрета Хемингуэя висел большой, не очень удачно сфотографированный, коллективный портрет какого-то ансамбля.

— Это «Машина времени», — пояснил Серегин.

Его слова прервал звонок.

— Это, должно быть, девчонка одна, Наташа. Познакомился в институте. Абитуриентка.

В передней послышались девичьи голоса.

В комнату зашли уже втроем.

Девушки представились — Вера, Наташа.

— Как идет подготовка к экзаменам? — поинтересовался хозяин дома.

— Я сидела с утра, — сказала Вера.

— А я в кино была, — засмеялась Наташа.

— И это правильно, — одобрил Серегин. — Перед смертью не надышишься. Давайте что-нибудь выложим на стол и побеседуем как люди. Вы мне поможете, Наташа?

— Помогу.

И они ушли.

Безостановочный звонок прокатился в комнате.

— Вот и последние гости, — прокомментировал Серегин.

Вошли высокий красивый парень и с ним тоненькая, как балерина, девушка.

— Это наш преподаватель Олег, а это староста нашей группы Ксения, — сказал хозяин.

Шумно сели. Немного выпили.

Общаться стало свободней.

Включили магнитофон, и он запел мягким итальянским голосом.

Все вышли в комнату и стали танцевать. Улыбка не сходила с девичьих лиц, словно была постоянной их принадлежностью. Ксения чуть насмешливо смотрела на Матвея. Но как он мог пригласить ее, чувствовать под пальцами ее тело, если в городе была его Ольга, нежная Ольга. Подумал со страхом: «А вдруг и она сейчас с кем-нибудь танцует?» Но отмел эту мысль.

— Значит, вы тоже к нам, девочки? Это похвально. — Олег усмехнулся. — Но ведь у нас строго. Мозг должен быть заполнен мыслями, как стол Гаргантюа закусками. Увы, главное — это мысли и люди, способные их претворять в жизнь. Последний процесс именуется трудовым подвигом. А что касается чувств, они отмирают.

— А по-моему, чувства не отмирают, — сказала одна из девушек.

— В наш век чувства даже становятся острее, возвышенней, — поддержала ее другая.

— Нет, острее они станут, когда у человека для них будет время. А у нас нет времени ни для настоящей любви, ни для настоящей ненависти…

По голосу Олега чувствовалось, что он любил такие споры.

— А откуда вам это известно, позвольте полюбопытствовать?

— Из литературы. Из искусства.

— У вас, наверно, всегда были пятерки по литературе?

— Да.

Выпили вновь и вновь заспорили, потом снова танцевали и снова спорили.

Ольга, милая Ольга, где она теперь? Ведь он ее любит, но разве сумел бы он объяснить: за что? За доброту? Миллионы женщин добры. За красоту? Миллионы женщин красивы.

Матвей вдруг забеспокоился. «А что, если Ольга придет раньше?»

Он поднялся из-за стола и ушел. И его отпустили без сожаления, все были разогреты вином, продолжая жонглировать словами.

Ольги около дома не было, он даже обошел вокруг на всякий случай. Она пришла в одиннадцать. От нее слабо пахло вином. Он сказал ей об этом.

— Конечно, — ответила Ольга, — мы немного выпили, я же не видела ее полгода. От тебя, кстати, пахнет тем же.

Она поцеловала его, и хорошее настроение сразу вернулось.

* * *

…Неужели то, о чем люди молчат или говорят неоправданно грубо, зло, что более всего другого на свете невыразимо, — неужели это произошло с ним? Он не ожидал случившегося, и оно было доступно ему во всей глубине и неожиданности. Он не позволял себе думать о случившемся, но это было как болезнь, а разве можно о болезни не думать?

Сумел ли он отдать равное взятому? Он забывал иногда о своем счастье и часто мучил себя ее словами: «Не думай, что я плохая».

Они виделись часто, как только дети засыпали, он шел к заветному месту в лесу. Быть может, в их отношениях произошло что-то непоправимое. Ольга, казалось ему, стала сдержанней. С чувством потери вспоминал Матвей их первые встречи.

А лето подходило к концу.

— Давай пойдем на поляну, давно там не были, — как-то предложила Ольга.

Ночи вдруг стали холодными. Природа явно повернула к осени.

Они шли, прижавшись друг к другу, Ольгины волосы щекотали его лицо, и от этих прикосновений становилось жарче.

Их ноги цеплялись за корни сосен. Иногда сосны скрипели, и Ольга прижималась в такие секунды сильнее. Подошли к поляне и остановились перед ней, как перед невидимой границей. Несколько огоньков вдали обозначали село, оттуда доносилась музыка, должно быть, из клуба.

— Давай вернемся, — сказала Ольга.

Он молчал, и она подумала, что ему хорошо здесь. Справа от них мрачнело давно срубленное дерево. Они подошли к нему.

— Ну давай сядем.

Они сели.

— Зря мы сюда пришли.

Вышла на поляну луна. По стволу сосны будто катилась вода — таким ярким стал лунный свет. Лес потерял свою мрачность.

Матвей встал.

— Не зря. Давай найдем шалаш. Я сегодня строил с ребятами.

Они быстро нашли шалаш, он остро пах смолой, с трудом втиснулись в него. Сквозь плохо сделанную крышу за ними подглядывали звезды.

* * *

И снова — город. Но Матвей уже не вернется в лагерь… Как скоро пролетели светлые и легкие, подобно каплям грибного дождя, дни. Детсад еще не вернулся.

А дни без Ольги стали пыткой. Тягучие минуты опутывали воспоминания, на подступах к сердцу теснились нелепые мысли. Он высчитывал часы до приезда Ольги — оставалось три дня: это сорок восемь часов, огромная пустыня времени.

Ольга позвонила ему только на второй день приезда. В трубке звенел ее новый, городской голос:

— Привет.

— Привет, — радостно ответил он.

— Вот я и приехала.

— Я хочу тебя видеть сейчас.

— Сегодня я не смогу.

— Почему?

— А такие вопросы задавать нельзя.

— Встретимся хотя бы на час.

Трубка молчала, словно Ольга раздумывала, потом он услышал уверенное:

— Нет, сейчас я не смогу. Много дел. Давай завтра, согласен?

— А что мне еще остается?

Сквозь мембрану слышалась музыка.

— У тебя весело? — спросил он.

Ольга заговорила быстрее:

— Завтра я еду получать деньги, давай встретимся у автобусной остановки, помнишь, я тебе рассказывала.

— Я помню все, что ты говорила.

— Так уж и все?

— Почти, — сознался он.

— Значит, в два. Ты сможешь?

— Да.

— До завтра.

В трубке слышались гудки, и он долго держал ее в руке, словно в ней мог еще ожить голос Ольги. Счастливы люди, которые кладут телефонные трубки первыми.

Он отпросился с работы и приехал первым.

— Поцелуй меня быстро, — подошла Ольга.

Когда он поцеловал, она спросила:

— Как провел без меня время? Только скорей, у меня замок в двери сломался, слесарь должен прийти.

— Плохо провел без тебя время, — улыбнулся он.

— И поэтому ты улыбаешься.

— Нет, не поэтому.

Разговор их порхал между воспоминаниями, рассказами Ольги о детском саде. Минут через двадцать Ольга сказала:

— Мне пора.

— Я тебя провожу?

— Не сегодня, — она улыбнулась. — И не смотри букой. — Она чуть тронула его щеку, и он остался один.

Он смотрел ей вслед, и она ни разу не обернулась. Шаги ее были быстрыми и уверенными. У нее была походка спешащего человека, а ему некуда было идти.

Он сидел долго и вдруг снова увидел перед собой Ольгу.

— А я оглянулась перед входом в метро, ты как-то ссутулился, словно маленький старичок. Ну что мне с тобой делать?

— Выходи за меня замуж.

Она внимательно посмотрела на него и села рядом.

— Дурачок ты мой, — сказала она, взъерошив его волосы.

— Почему?

— У нас не может ничего получиться. Не моргай так глазами, ты хороший, очень хороший.

Он думал, что хорошо сидеть на пустой скамейке — никто не мог заглянуть в глаза и увидеть, как тебе плохо.

— Если бы у меня была младшая сестра, я бы тебя с ней познакомила… Пойми, для семейной жизни мало одной любви. И люди мы совсем разные. Лагерь кончился, и мы снова станем другими, да?

— Нет.

— Поймешь все, когда будешь старше. — Она поднялась: — Можешь проводить меня до метро. Ну, вставай, чудище ты мое.

Они доехали до ее остановки.

— Все, — сказала она, — дальше меня не провожай.

Он чувствовал пустоту в том месте, где всегда стучало сердце.

* * *

Ольга позвонила ему через три дня, назначила свидание у метро, но пришла с опозданием.

Они поехали к Матвею — родители еще отдыхали, но через день должны были приехать.

* * *

Они виделись еще несколько раз. Улица стала их домом, и в этом доме становилось все холоднее. От встреч не веяло радостью, вездесущая печаль разделяла их то словесными паузами, то холодностью губ, то страхом быть откровенными. Ему все больнее было осознавать, что она тяготится короткими встречами с ним, и появилась уверенность, что у Ольги есть и другие интересы, более глубокие, чем он. Его открытость и откровенность стали казаться ему жалкими, мысли его виделись ему очень старыми, в ее присутствии он вдруг становился сдержанным, мучился отдаленностью Ольги и подавлял в себе нежность к ней. Они порою подолгу разговаривали как люди, ничем не связанные. Его стал раздражать новый перстень на пальце Ольги — она всегда жаловалась на отсутствие денег.

* * *

Настал день, когда Ольга не пришла. Он прождал ее два часа и вернулся на работу — от лагеря оставалось совсем мало отгулов и он экономил их. Весь вечер он провел у телефона, но звонка не было, и он никогда не думал, что по первому слову может побежать на край света — только бы услышать ее голос.

Кто знает, как убивает ожидание, унижение ожидания, радость ожидания, тщеславие ожидания, подлость ожидания, необходимость ожидания? Первая любовь преследует человека в миллионах поступков, о причине которых он и не догадывается, первая любовь завершает характер человека.

Он не спал до часу ночи и утром упросил начальника по телефону о дне отгула — хотя дни и были, приходилось всегда униженно объяснять причину своего ухода.

Матвей поехал к месту работы Ольги. Она начинала или кончала в час, и в самом начале первого он был на улице, по которой она приходила на работу. Он ждал и в каждой женщине видел что-то от Ольги. Он видел, как шли воспитательницы, и умолял Ольгу появиться. Матвей стоял два часа, и снова в душе его осталась пустота ожидания, и ему казалось, что все вокруг счастливы.

* * *

Матвей снял трубку и услышал празднично возбужденную Ольгу:

— Я уезжаю на юг.

Он удивился — она ни разу не говорила об этом.

— Это для меня сюрприз.

— Случайно удалось достать билет.

— Поздравляю. — Он не мог скрыть грусти. — Во сколько тебя проводить?

Возникла и росла пауза. И чем больше она становилась, тем с большей ясностью Матвей предчувствовал ответ.

— Меня родители проводят. Неудобно будет, если они тебя увидят.

— Очень жаль.

— На следующий год мы поедем вместе, — успокоила она Матвея.

— Правда?

— Правда, дитя мое.

— Не называй меня так.

— Я буду скучать без тебя.

В ее голосе было столько радости от предстоящей поездки!

— Я тоже буду скучать без тебя, — ответил он. — Я хочу увидеть тебя сегодня, ведь мы не скоро встретимся.

— А письма? Мы будем писать друг другу и обо всем рассказывать. Сегодня нужно собираться, знаешь, какая это морока: все надо погладить, уложить.

Было унизительно слышать ее отказ.

— Ты самолетом? — спросил он.

— Нет, поездом.

Она говорила вяло, и он понял, что ей хочется положить трубку.

— Ты устала сегодня? — бросил он спасательный круг.

— Очень-очень, — воспользовалась она помощью.

— Отдыхай. Счастливо тебе.

— Спасибо. Я буду писать обо всем.

— Каждый день я буду ждать твоего письма.

— Если оно когда-нибудь не придет, то, значит, виновата почта.

— Может, ты позвонишь оттуда?

— Если там будет хоть один телефон, то я позвоню тебе.

* * *

Следующим днем была суббота. Все спешили за город, за последним теплом.

Матвей поехал на вокзал. Он не надеялся увидеть Ольгу и только хотел побыть здесь и представить на несколько минут, что они уезжают к морю вдвоем.

Постоял на перроне. Захотелось быть ближе с теми, кто был рядом с ним в лагере. Они словно напоминали о счастливом времени.

Набрал знакомый номер.

— Здравствуй, Юра.

— Ты, Матвей?

— Нет, не я.

— Давно приехал?

— Около двух недель.

— Когда зайдешь?

— Давай поедем за грибами в лагерь?

— Идея!

В соседней кабине разговаривала по телефону женщина. Матвей невзначай посмотрел на нее, и она улыбнулась.

— Во сколько встретимся?

— В семь.

— До завтра.

— Пока.

Тоскливый воздух живет на вокзалах. Казалось, в тяжелых чемоданах у людей лежат не вещи, а их заботы, обиды, неприятности, и, набив всем этим ненужным достоянием чемоданы, они везут их к морю, чтобы оставить там навсегда. И выражения лиц у них были боязливые, напряженные, будто в последнюю минуту кто-то мог заставить остаться в городе. Суета вокзала завораживает. Зависть покалывает сердце надеждой на счастье. Вот бежит толстяк, рубашка расстегнулась, галстук точно маятник из стороны в сторону покачивается. За ним торопится еще более толстая супруга, ее лицо на глазах краснеет от бега, они оба — точно повторяют движения друг друга: когда люди долго живут рядом, у них появляются общие манеры.

Еще вокзалы хороши тем, что никто здесь не обращает на тебя внимания: слишком мало у всех времени.

То и дело в громкоговорителе оживал голос, и все замирали, прислушиваясь. А Матвей был единственным, кто не подчинялся этому торжествующему голосу, царившему над разноликой толпой.

Без Ольги город осиротел. Было физическое ощущение времени — оно словно стена, Матвей никогда не думал, что минуты могут быть так длинны. В эти дни он особенно ясно заметил, как много в городе деревьев, словно вытесненный лес оставил среди домов свои глаза, чтобы следить за поведением людей. Он представлял, как едет Ольга, смеется, и в нем росла ревность. Она сменялась болью. Боль всегда приходит на место ревности. Матвей прислонился к тугой рябине, почувствовал ее гладкость, нежность, и боль тихо выходила из него, точно ствол вбирал ее в себя, и листья становились все желтее и желтее, отягощая ветви.

Если бы Ольга была с ним!

* * *

Воскресная электричка, может быть, та самая, которая увозила впервые Матвея и Ольгу в город, быстро разрывала осенний воздух. Все напоминало лето, только не надо было спешить к утренней линейке. Пятнистые леса выходили к рельсам. Выглядывали счастливые домики из желтой листвы.

Приехали. Толчок памяти. Грусть? Слишком многое называют этим словом. Мы пользуемся словами, давно придуманными людьми для своих чувств, но тех, прежних чувств нет и в помине, наши чувства совсем другие, а словами мы пользуемся прежними…

У лагеря было странно тихо. Выбежали две ленивые собаки, залаяли. Вышла женщина из сторожки:

— Вам что здесь нужно, ребята?

— Мы тут вожатыми работали.

— У кого?

— У Громова Владимира Ивановича.

— За грибами приехали? — сторожиха смягчилась.

— За грибами.

— Грибы есть. Листвы вот много. В самый листопад вы, ребята, попали. Вам бы неделькой раньше приехать. Теперь глаза сломишь, пока найдешь что-нибудь.

— Глаз не жалко, были бы грибы, — ответил Юра.

Им хотелось, перейдя лагерь, быстрее уйти в лес, но женщина оказалась словоохотливой:

— Часто старые вожатые по грибы приезжают. И из детского сада ездят.

«Может быть, и Ольга была?» — подумал Матвей.

Сторожиха продолжала:

— Клавка, может, знаете, нянечкой в детском саду работала. С мужем они приехали ночью, переночевали у меня и сегодня с утра в лес закатились. До солнышка — вот когда надо приезжать.

Они прошли мимо домика, в котором работала Ольга. Что-то тяжелое стронулось в Матвее, поползло к горлу. Он сел на сложенные у дороги бревна, лицом к этому дому. Никакой сейчас не сентябрь, а лето, и тихий час над лагерем лежит и вот-вот закончится, и Ольга выйдет со своей группой на поляну, и он увидит ее, увидит!

Дятел вдруг застучал: «О-ля, О-ля, О-ля…»

— Оля, — вырвалось из Матвея, и Юра посмотрел на него как на сумасшедшего.

Окна клуба были заколочены крест-накрест. Клуб напоминал слепого. Гипсовый пионер отдавал салют. Прошли клуб и подошли к бассейну, разбрасывая листья ногами. Работали два фонтанчика воды, делая чувство пустоты глубже.

Знакомо заскрипела калитка, когда они ступили на территорию детского сада.

Трехногий стул лежал у забора. Матвей приставил его к стене. Тронул окно — закрыто. Комната, где он бывал столько раз, пуста. Стены — голы. Обрывки газет на полу. Дверцы старого шкафа открыты, и распахнута дверь в коридор. Кажется, еще вчера привела его Мила в эту комнату, а уже сейчас не было ни одного следа Ольги. Другие воспитательницы приедут сюда на следующий год, наполнят собой маленькое пространство между стенами, будут думать, разговаривать, смотреть в одушевленную глубину леса. Чужие будущие слова уже сейчас покушались на его право любви.

Матвей соскочил вниз. Пустой дом. Голые деревья. Пустынная дорожка. Он быстро догнал Юру.

Что может сравниться с первыми двумя неделями осени? Сколько в них бодрости, здоровья, тепла. Сколько сил пробуждают в нас эти дни. Сквозь пронзительный воздух видно очень далеко, птицы исчезли, и тишина притаилась на ветках. Чистый, режущий простор, ветер бодрит крепче стакана крепкого чая, и все вокруг приобретает новизну, даже чувства. И только жаль, что много, слишком много паутины сверкает между веток, неприятно ложится на руки и лицо. Вот очень длинная ниточка тянется от кустика до вершины сосны, и конца ей не видно, и ветер натягивает ее, но не рвет, не уносит ее с собой. Осень сняла зеленую занавеску лета и вместо нее повесила свою любимую желтую. Какое бледное, изношенное птицами небо.

Они знали грибные места.

Потом они поели и лежали молча, глядя в небо.

— Я сейчас, — поднялся Матвей и подошел к старым пням, гладким от солнечных лучей и дождей. Ольга бегала по этой потвердевшей траве. Он вздохнул, побродил немного по поляне, постоял, прижавшись лбом к сосне, и вернулся к Юре.

* * *

В последние дни, перед приездом Ольги, он часто стал смотреть на свое отражение в зеркале, и оно не нравилось ему. Не нравился прежде всего искривленный в левую сторону нос. Но этот изъян вряд ли был исправим, а вот оттопыренные уши следовало бы прикрыть длинными волосами. Матвею даже показалось, что зеркало морщится от его лица. «Может, отрастить бороду? — подумал он. — Я буду выглядеть старше. Хотя бы внешне».

Он вспоминал встречи с Ольгой снова и снова, они были единственным миром, и каждая представлялась как праздник, который никогда уже нельзя повторить, и чем дальше в прошлое уходили эти встречи, тем нежней он вспоминал о них. Ничто, кроме них, не могло сжать время — ни телевизор, ни работа, ни встречи, ни книги. Каждая мелочь тянула к былому — стоило ему увидеть черную сумочку у женщины в метро, и сразу било воспоминание, что у Ольги была точно такая же, он смотрел на афиши нового кинофильма и вспоминал, что Ольга хотела его посмотреть, и даже сношенные белые туфли навевали мысль об Ольге. Даже те слова, что были забыты на другой день, теперь всплывали на поверхность сознания и наполнялись каким-то весомым смыслом.

Уезжая, Ольга обещала написать.

Письма все не было. Насмешливое шелестение газет раздражало.

Матвей садился писать сам и бросал, рвал письма, наполненные стыдом, страхом, надеждой, болью, любовью, слезами, светом, верой, мольбами, ожиданием, городскими сумерками, ночным одиночеством, дневной бесконечностью. Каждый раз, когда он уничтожал начатый лист, ему казалось, что внутри его умирает какая-то частичка.

Он осунулся, жил одною памятью и понял, что это — неиссякаемый источник.

Письмо пришло в среду, двенадцатого сентября. Он достал его вечером, в восемь часов пятнадцать минут, и казнил себя за то, что не спустился за письмом раньше. Он смотрел на буквы, написанные Ольгой, и в своем адресе, в своей фамилии видел какое-то проявление любви, точно узрел известный лишь ему и Ольге водяной знак на конверте.

Он не мог распечатать письмо сразу. Столько ждать и вскрыть конверт мгновенно, впитать в себя строки и снова ждать новых? Нет, нет. Матвей держал конверт и не знал, что с ним делать. Положить в карман — сомнется, а пальцы предательски вспотели, и он боялся, что хоть одна буква на конверте расплывется.

Вернувшись в свою комнату, он выключил свет, лег на диван и долго лежал в темноте, положив конверт на лоб, и нежно чувствовал его тепло и приятную тяжесть. Матвей вдруг понял, почему не мог распечатать письмо: он боялся новостей. Он не ждал от них ничего хорошего, ему и без них было счастливо. Он представил лагерь. И то время, как прилив, подняло его на свою волну и понесло в прошлое — к первому костру в лесу, к ночной дороге, чуть белеющей во тьме, к нему самому.

Когда это ощущение схлынуло, он поднялся, зажег свет. Стало грустно. Он долго искал ножницы и осторожно разрезал конверт, откуда показался краешек долгожданного известия. В руке его был одинокий листок со знакомым почерком.

«Здравствуй, Матвей, — писала Ольга, — я без тебя скучаю. Познакомилась с девчонками из Орла — снимаем вместе комнату у хозяйки. Я здесь часто думаю о тебе. Вчера вечером девчата уговорили меня пойти в соседний санаторий на танцы. Там отдыхают летчики. Сейчас идем туда смотреть кино. Питаемся так себе, с утра уходим на пляж, к обеду возвращаемся и спим. Я здесь уже поправилась на два килограмма шестьсот граммов. После сна опять идем к морю. Жаль, что ты не можешь приехать ко мне. Хорошенько занимайся, ты ведь сам говорил, что хочешь поступить на будущий год в институт. Девчонки со мной замужние, у них только и разговоров про мужей и зарплату. Скучно с ними. Тут у хозяйки живет еще одна молодая семья, мы с ними подружились. У них такой хороший пятилетний малыш. Всё — девчонки зовут. Целую тебя сто тысяч раз. Оля».

Матвей посмотрел на обратную сторону конверта — письмо шло четыре дня. Какие-то другие слова он надеялся прочесть в нем. Он перечитал письмо, и больнее всего его била строка, где Ольга писала, что ходит на танцы. На обратном адресе стояло название неизвестного поселка: «Судак». Матвей достал Малый атлас мира и отыскал поселок. Почему у него такое название? Рыба такая не водится в Черном море.

Ему стало холодно. Он надел на рубашку свитер, но не согрелся. Сделал несколько резких движений руками, но дрожь не проходила, словно ее источником был квадратик бумаги, принесший с собой южное дыхание. Матвей подошел к окну.

От ветра дрожали мелкие листья на березах — казалось, это множество разноцветных бабочек часто-часто вздрагивает крыльями. А листья молодого дуба были все еще зелены, продолговаты и напоминали щурят. В нем была необходимость смотреть на листья, на траву — они снимали возникающую боль, он словно передавал ее глазами траве, листьям, и они безропотно перенимали ее. Может, они и желтеют не от возраста, а от нашей боли, подумал Матвей, удивляясь этой странной мысли.

Он чувствовал, как сильно изменился за лето. Было удивительно, что никто вокруг этого не замечал.

Если когда-нибудь ученые откроют молекулу любви, то на атом радости в ней будет атом печали.

Чтобы избавиться от возбуждения, он несколько раз поднял пудовую гирю. Чуть согревшись, сел писать ответное письмо. Слов оказалось много, они обжигали бумагу. С каждым отданным бумаге словом ему делалось легче.

«Оля, милая, любимая моя, я не могу без тебя. Мои руки стосковались без твоей кожи, а глазам больно смотреть на чужие лица. Везде мне видится твое живое лицо, и так страшно знать, что тебя нет рядом. Любимые не должны расставаться никогда. Это ложь, что разлука усиливает чувства, я люблю тебя так, что больше любить уже нельзя. Твои шаги звучат во мне, когда поздней ночью я прислушиваюсь к улице. Я не хочу спать, ты снишься мне, ты не со мной. Я ненавижу сны. У человека нет ничего в жизни, кроме любви. Когда-нибудь люди будут любить всю жизнь и любимые никогда не будут расставаться. Я думаю о тебе всегда, и от тяжелого осеннего света сгибаются мои плечи. Во мне еще эхом отдается твой телефонный голос, когда ты сказала, что уезжаешь на юг. Я ревную тебя и к морю, и ко всем, я верю тебе во всем, но от ревности избавиться не могу. Ревность — сорняк, но чем злее с ним борешься, тем быстрее он вырастает вновь. Лишь бы тебе было хорошо. Во мне столько дряни — пошлости, зависти, глупости, страха, неверия, душевной слепоты, — и мне трудно поверить, что ты любишь меня такого. Вчера мне удалось поймать себя на постыдной мысли: я жалел себя, я считал, что меня не понимают. Сколько мелких уколов наносят люди друг другу — а от мелочей бывает так же больно, как от больших обид. Город без тебя опустел, стал маленьким и неинтересным. Улицы сжались — от одиночества и от холода. Я ведь жил без тебя и мог бы жить дальше, но зачем бы я жил? Я не знаю. Ел бы, работал, обманывал бы себя, что моя жизнь кому-то необходима, но неправда все это: без любви нет необходимости, есть только жалкая привычка. Неужели есть люди, которые никогда не любили? Не верю. Что бы мне ни говорили, таких людей нет. Мои руки вспоминают тебя, мои глаза видят тебя, я чувствую над ухом твое дыхание, и мне кажется, что завитки твоих волос щекочут лоб. Я ли это? Приезжай, пожалуйста, приезжай скорее. Слова мои я пишу большими буквами — мне трудно, очень трудно не видеть тебя рядом. Я жил, чтобы увидеть тебя, и сейчас, вдали от твоих глаз, я не живу, я только жду тебя, а время идет медленно. Страшно медленно, точно издеваясь. Если бы можно было его собирать хотя бы в копилку, чтобы потом использовать, продлить часы рядом с тобой. Если бы ты разрешила приехать, я бы завтра был у тебя». Тут Матвей остановился, он понял, что эта строка будет ей неприятна, и зачеркнул ее жирным слоем чернил. Она бы написала, если б хотела его увидеть.

«Человек, которого не любят, — больной человек. Я жду тебя всегда. Самое чистое и лучшее, что во мне есть, — мысли о тебе. Ты для меня — необходимей сердца».

Он кончил писать и смотрел на строчки, как на чужие. Он не стал перечитывать написанное: слишком много души вложил он в письмо и не думал, что письмо так опустошит его.

В конце он приписал:

«Мне хочется все о тебе знать: пиши больше — где была, что говорила, с кем, все-все. Ты даже не представляешь, как много для меня значит каждая частица твоей жизни. Как страшно жить одному на свете: раньше я этого не понимал. Минуты, наполненные тобой, становятся в памяти часами.

Приезжай, пожалуйста, скорей. Я очень тебя прошу». Ему стало стыдно этих слов, и он быстро запечатал конверт.

Через десять дней он получит коротенький ответ:

«Милый, спасибо за письмо. Прочла и показала девчонкам — им тоже очень понравилось. Мы решили переехать в Планерское. Новый адрес напишу. До встречи. Тысячу раз тебя целую».

Больше от нее писем не было.

* * *

Чем дальше мы уходим от прошлого, тем оно ближе к нам. Как часто от случайно брошенного на нас женского взгляда весь день может быть счастливым, и стоит прирасти к женщине душой, как жизнь навсегда покинет старое русло. Об этом думал Матвей, возвращаясь поздно вечером домой от родственников. Вошла женщина, очень похожая на Ольгу, и, отвлеченный своими мыслями, он не сразу вспомнил ее.

…Она садилась всегда на следующей автобусной остановке, и Матвей привык видеть ее. Почти каждое утро они были рядом десять минут в автобусной утренней сутолоке, — наверное, каждый, выходя из дома, в определенное время встречает двух-трех человек ежедневно. Она — невысокая, стройная, с густыми короткими темными волосами. У нее твердый взгляд и очень тонкие беззащитные руки. Походка ее была надменной.

Они ездили рядом год, два и ни разу не улыбнулись друг другу. Ее взгляд скользил по нему, не замечая его лица, и ему становилось стыдно за перешитый пиджак.

Матвей заметил, что больше всего она любила разглядывать одежду на людях, особенно на женщинах. В выражении ее лица была уверенность, что она проживет счастливой.

Было: она вошла и хотела опустить пять копеек, автобус дернулся — и монета упала. Матвей поднял ее. Она молча поблагодарила, сосредоточенная на какой-то внутренней мысли.

В нас, быть может, столько доброты, сколько мы видим ее в других людях.

Матвей забыл о ней. И вот сейчас она сидела напротив. Да, что-то было в ней похожее на Ольгу. Она вошла и плюхнулась на сиденье. Именно плюхнулась. Устала, — подумал Матвей. Сев, она огляделась, долгим взглядом изучила Матвея, и он — «дурак», мелькнуло сразу — поздоровался с ней. Она сидела как-то тупо, развинченно, как человек, плохо себя контролирующий. Вагон плавно поворачивался. Матвей ни разу не видел ее веселой, и в нем проснулось любопытство: откуда же она возвращается, всегда строгая, уравновешенная, изо дня в день сопровождавшая его на работу.

Она не ответила Матвею, продолжая смотреть сквозь него. И только тут он уловил в ее взгляде нечто иное, чему не хотел верить. Он внимательнее всмотрелся в нее. И с колющей горечью, хлынувшей в пробоину сердца, понял, но сначала не поверил себе… она была пьяна! Словно наперекор его жестокой мысли она закрыла глаза. Людей было совсем мало, и от пустоты вагона, от тусклого света, от молчания омертвевшего сердца ему захотелось выбежать на первой же остановке, словно перед ним и вправду была Ольга.

Матвей смотрел на молодую женщину со стыдом. Словно это он был виноват перед ней. Но как искупить вину? Как?

К последней остановке в вагоне никого не осталось, кроме них. Может, сесть к ней, спросить, не нужно ли помочь? Но тут же отбросил эту мысль. Зачем ей помощь? Это ему нужна помощь, он как слепой бродит по городу, а сердце в клещах одиночества. И даже стены в его комнате пропитаны мыслями об Ольге.

Поезд выбрался на станцию.

Женщина не сделала ни одного движения. Она спала. Было начало первого. Матвей подошел к ней и как мог ласково тронул за плечо. Она не пошевелилась. Поезд замедлил ход, и вагон остановился. Матвей подумал, какие неприятности ожидают ее, если дежурная по станции поднимет ее с сиденья, подзовет милиционера, и как она будет сидеть в милиции, а молодые милиционеры будут разглядывать ее…

А она, ничего не видя, не слыша, будет опадать на скамью — полусонная и беззащитная перед всеми.

Матвей потряс ее за плечо, она открыла глаза нехотя тупым невидящим взглядом коснулась его и назвала чужим именем:

— Игорь…

Это имя толкнуло его в грудь, остро коснулось сердца, сковало мысли, отбросило назад. Ему захотелось уйти.

— Мы выходим, — он медленно вбивал буквы в ее слух.

— А, — улыбнулась она, все еще видя перед собой Игоря. — Пойдем.

Она встала и подала Матвею руку, точнее, тому, другому кому принадлежала она и в таком виде.

Они вышли из вагона, и она засмеялась, а после остановилась и положила голову на плечо Матвея. Он замер. Она перекрасила волосы, за то время, пока он не видел ее, и теперь ему казалось, что это голова Ольги покоится на его плече светлой тяжестью.

Станция была пуста. Даже колонны были как сонные. Яркий свет станции, уставший за день, хотел исчезнуть. И Матвей хотел исчезнуть вместе с ним.

Милиционер и уборщица презрительно смотрели на них, наверное привыкнув к подобным сценам. Милиционер, молодой парень, лет двадцати двух, профессиональным глазом осмотрел Матвея.

«Что я скажу ему, если он нас остановит, я даже не знаю, как зовут эту женщину», — мучился Матвей.

Он давно не испытывал такого нищего счастья, какое обуяло его по выходе на улицу. Его нежданная подруга — а как он мог еще назвать ее? — все время клонилась к нему, и, чтобы ей не упасть, Матвею пришлось обнять ее за талию. Со стороны могло показаться, что влюбленные возвращаются с вечеринки. Под своей растерянной рукой он чувствовал тонкую, как стрекозиное крыло, ткань ее платья, сквозь которое в ночной мрак лилось тепло его спутницы. Тепло это жгло его руку, будило новый вид ревности, точно она предала Матвея, хотя он и понимал всю нелепость этой ревности.

Он направлял движение своей подзащитной, а она прижималась к нему, и ему все труднее было оставаться по-мужски равнодушным к ней. Его дрожь от стыда, что их могут увидеть, заставляла его двигаться медленней. Осколки жалости, охватившей его в вагоне, саднили сердце. Он был с ней предельно вежлив. Жалость не позволяла ему относиться к ней как к обыкновенной пьяной женщине.

Они перешли через улицу. Она дремала, и Матвей на секунду позавидовал ей. Он всматривался в окружающих людей с тоской.

Подошел их автобус, и ему стоило большого труда упросить ее войти. Он усадил ее на ближайшее сиденье. На них с любопытством взирали запоздавшие домой пассажиры. Он взял два билета, забыв, что у него проездной, вместо гривенника опустив двадцать копеек — первую монету, нащупанную в кармане.

Не решаясь оставить ее одну на сиденье — она могла упасть, — он сел рядом. И вовремя: автобус качнуло — и соседка привалилась к нему. Если бы не плечо Матвея — точно бы упала на пол.

«Где она была? — думал он. — С кем? Что заставило ее оказаться в таком положении, кто такой Игорь?»

Двое пожилых людей глядели на него как на насильника, и он чуть не заорал на них.

Остановкой раньше, чем надо было выходить, он стал поднимать женщину.

— Нам пора.

— Я сплю.

— Да пора же.

— Кто-нибудь стучится к нам? — бормотала она.

— Стучится, стучится, — злился он все больше.

— Ладно, иду, Игорек.

«Почему я не брошу ее, почему я не брошу ее», — стучало в мозгу. Но вопросы было некогда задавать. Остановился автобус.

Они наконец вышли, и свежий воздух был как спасение.

— Холодно, — поежилась она.

Он покачал головой. Зла уже не было — только усталость.

Матвей ощутил нелепость своего положения — он даже не знал, где она живет. Дом только знал — она выходила из него, — он видел однажды. Налетел холодный ветер, растрепал волосы, но он не мог их поправить — некогда.

— В какой квартире вы живете? — спросил он, наивно рассчитывая на ответ.

Он случайно коснулся губами мочки ее уха, и тут же отпрянул.

— Не знаю, — последовал игривый ответ.

«Я сегодня сойду с ума», — подумал он.

— В какой ты живешь квартире? — повторил он.

— Неважно.

Он подавил гнев — что он мог сделать?

— Какая у тебя квартира? — произнес он по слогам. — Номер?

— Сто сорок пять.

— Слава богу!

Его опять стала мучить мысль об Ольге. И вдруг его уколол ее поцелуй, пахнущий водкой. Он отстранился. Молодая женщина тут же качнулась. И ему пришлось снова обнять ее.

Он быстро нашел ее подъезд. Лифт стоял на первом этаже. «Только в этом и повезло», — ненавидя себя, подумал он. Дверь открылась — точно гром грянул, — и они вошли в лифт. Тут уж она совсем обмякла.

Он удивился, что, когда открывал дверь, весь подъезд не проснулся. Они были у цели, и он облегченно вздохнул — мытарства кончались.

Лифт остановился на пятом этаже. А им надо было на шестой! Он транспортировал туда свою спутницу. Кому он сделал столько зла, что сейчас оно бумерангом возвращается назад?

Наконец они оказались на шестом этаже. Он облегченно вздохнул, когда нашел ее квартиру.

«Как быть? — думал он. — Позвонить и уйти?» Он был так унижен ее поцелуем! И ему казалось, что Ольга может сейчас увидеть его. И он все-таки не смел оставить ее одну, не сдав с рук на руки.

Звонок долго дробил крепкую тишину. Он стоял тихо, словно боясь спугнуть звонок. Последующие звонки были все раздраженнее и длиннее предыдущего. Но и их проглотила ненасытная тишина. А он с нетерпением ждал знакомства с ее отцом — хотелось услышать лекцию о моральном облике молодого поколения. Но Матвею уже было все равно.

Что будет говорить ей отец завтра утром?

О святости семейного очага, наверное.

Квартира молчала.

«Жизнь полна неожиданностей», — сказал он себе.

Он вздохнул:

— У тебя есть ключ? — Матвей старался не быть грубым, и это удалось ему.

Она не ответила.

Матвей взял сумочку из ее рук — чему она пыталась противиться. «Впервые лезу в чужую сумку», — со стыдом думал он. Он лез в сумочку — словно погружал руки в грязь. Ее пьяные руки пытались вернуть сумочку. «А если не окажется ключей?» — угрюмо подумал он. Чего только не было в ее сумочке — кроме ключей. Он уже хотел высыпать содержимое сумочки на пол, чтобы посмотреть, есть ли там ключи, когда нашел их.

Сжалившись над его стараниями, дверь открылась сразу.

Матвей включил свет в прихожей, и увидел себя и ее в зеркале — у него были всклокочены волосы, лицо было красно-синим, берета на голове не было. Молодая женщина щурилась на свет.

В комнате его спутница уснула сразу, лишь прикоснувшись головой к подушке. Несколько минут он смотрел на нее — грустно, спокойно. «Запачкает краской подушку», — подумалось ему.

Он выключил свет, прошел на кухню и открыл кран. Умылся холодной водой — лицо горело, как от ударов. Взял кружку, выпил ледяную воду. На столике стояла бутылочка «Фанты», но он постеснялся открыть ее.

Когда дверь квартиры за ним закрылась, он вжался спиной, ногами, затылком в стену и так простоял несколько минут. Ему не верилось, что все произошло с ним. Хотелось разбудить спящий подъезд, словно это он был во всем виноват.

На душе его было безлюдно.

Через день он встретил ее. Она смотрела вокруг чистыми глазами.

* * *

Утром он проснулся уставшим, разбитым, униженным.

Что-то сдвинулось в Матвее, изменилось навсегда, он чувствовал не только духовное, но и физическое перерождение — точно ему заменили его прежние мышцы. Вихрь внутренней жизни подмял под себя его наружную, видимую другим людям жизнь. И в этой наружной жизни — за редким исключением встреч с Ольгой — он был почти прежним и испытывал от нее неперестающую душевную боль, ибо чувствовал никчемность этой наружной, обязательной для всех жизни. Трещина между этими двумя жизнями все более увеличивалась.

Прежние половинки нельзя уже было совместить, и нельзя было вернуть прежнее чувство нераздвоенности бытия. Он почувствовал, что Ольга в Москве, когда шел по улице из булочной.

Ольга не разрешала звонить ей домой, но сейчас что-то толкало к телефонной будке. Он взволнованно набрал номер — гудки полетели из тишины.

Суровый мужской голос спросил:

— Вам кого?

Он не решился произнести ни слова и положил похолодевшую трубку.

Медленно шел по улице. Светились окна, и их свет подчеркивал его стыд. Он свернул в безлюдный переулок. Здесь было очень тихо, и не верилось, что минуту назад он брел по шумной улице.

На глаза опять попался телефон-автомат. Матвей снова набрал семь злых цифр. К телефону долго не подходили, и он испытал радость от мысли, что трубку не возьмут, сказав себе, что если просчитает до трех и не услышит голоса с того конца трубки, то звонить больше не будет. Но трубку сняли, и прежний голос спросил:

— Да?

— Здравствуйте.

С ним нехотя поздоровались.

— Ольгу можно?

— Она у подруги, приедет в воскресенье. Ей что-нибудь передать?

— Нет, спасибо.

И Матвей с чувством освобождения повесил трубку.

«Почему она не позвонила, если в Москве?» — опустошенно думал он. Эта мысль не покидала его до сна. Он так и не сумел ответить себе на этот вопрос. Утром Матвей проснулся уставшим, разбитым, униженным.

* * *

Прозвенел телефонный звонок, и Матвей услышал единственно родной в мире голос:

— Оля.

— Она самая.

— Здравствуй.

— Здравствуй, Матвей. Хочешь меня увидеть? — спросила она уверенным в ответе голосом.

— Очень.

— Приезжай к моему метро.

— Уже еду.

Он положил трубку и через несколько минут спешил по улице. Едва не бегом спустился по эскалатору. Никогда еще метро не казалось ему таким красивым, а вагоны такими медленными.

Он снова приехал первый, но не обратил на это внимания, вглядываясь в подходивших женщин. Появилась Ольга. Походка ее стала летучей. Она похорошела, загорела, но что-то неуловимо чужое проглядывало в ней, и это остановило Матвея, он не решился обнять ее при всех. У нее было выражение человека, мучительно раздумывающего о чем-то, что касается только его одного. И глаза ее смотрели как бы внутрь себя.

— Соскучился?

— Очень.

Она улыбнулась ему прежней, открытой лагерной улыбкой, и свободная радость хлынула в Матвея. Но тут же сердце опять сжал обруч страха.

— Ты рад меня видеть? — удивленно спросила Ольга, всматриваясь в его глаза.

— Рад, — ответил он, поправляя волосы, растерянным жестом.

— Ни в кого без меня тут не влюбился?

— Нет. Не говори так, пожалуйста.

— Как?

— С насмешливостью.

Она взрыхлила его волосы и строго проговорила:

— Поцелуй меня сейчас же.

Ее щека была холоднее, чем прежде. Вблизи он заметил под левым глазом комочек пудры и снял его пальцем.

— Вот теперь вижу, что ты прежний, — сказала Ольга. — Куда поведешь меня? Опять займемся изучением окрестных улиц?

— Тебе это не нравится?

— Все в меру, мой друг.

Это новое «мой друг» покоробило его.

Было еще светло, но сумерки поглощали свет очень заметно.

— Холодно, — несколько раз ежилась Ольга. — Знаешь, я думала, что обрадуюсь, увидев тебя, но как-то у нас все не так, совсем не так. — Она вздохнула.

— А как должно быть? Скажи, Оля.

— Думаешь, я знаю…

Они прошли еще несколько минут.

Говорили о море, о пляжах, но во всех Ольгиных словах была явная недосказанность, и она сама чувствовала ее, поэтому старалась рассказывать как можно меньше, с каким-то словесным аппетитом ругала хозяйку, видно, та хорошенько ей досадила. Матвею так хотелось видеть перед собой прежнюю Ольгу. Один раз он даже подумал, что нельзя было ее отпускать на юг, нельзя. Она была совсем чужой, точно ее подменили. «А может, я стал другим?» — подумал Матвей.

— Мне пора, — скоро заторопилась Ольга, и Матвей почувствовал, что это неправда, а правда то, что ей скучно с ним и хочется домой или куда-то еще.

Он не ответил на ее слова. Только подбородок вытянулся. Ольга поцеловала его точно по принуждению и тут же исчезла в темноте, не разрешив проводить себя до дома. Она так быстро слилась с темнотой, словно сама была ею.

Матвей долго бродил по застывающим улицам. Люди спешили домой, и все они казались ему счастливыми.

* * *

С тех пор он не спешил домой после работы. И любовь, еще более сильная, чем прежде, разрушив плотину покоя, затопила его размеренный быт. И проклятые ревнивые сны возникли; ожидание телефонного звонка стало целью, а сам звонок — единственной в мире необходимостью.

Он несколько раз ждал Ольгу после работы. Но так ни разу и не встретил ее. Было холодно ждать ее каждый день по нескольку часов, и он простудился. Но и это не помешало ему ждать Ольгу каждый день. «Хоть бы издали ее увидеть», — мечтал он.

Когда Ольга позвонила, он не удивился — решил, что и она больше не может быть одна.

Она даже не поздоровалась с ним:

— Нам нужно встретиться и поговорить. Ты начал преследовать меня. Пойми, это глупо и ничего не возвратит.

— Я не могу этого понять.

— Будь сегодня в шесть у моего метро.

И сразу в трубке послышались гудки. Он долго держал трубку в руках, точно это могло хоть на секунду вернуть ее голос.

* * *

Впервые она пришла на свидание раньше Матвея.

— Не обнимай меня, нас могут увидеть.

— Хорошо. Извини.

— Послушай, Матвей, — она не смотрела на него, — пожалуйста, не подкарауливай меня больше.

— Оля, зачем ты сказала такое слово?

— Да, мы не будем больше видеться, и, пожалуйста, не подкарауливай меня впредь, — настойчиво повторила она. — Слышишь?

— Да, я слышу. Ты говоришь, что мы больше не будем видеться. — В ушах его зазвенели назойливые колокольчики.

Ольга взглянула на него:

— Я устала, Матвей. Мне хочется покоя, а ты не сможешь мне его дать. Ты какой-то не такой. Хочешь, я тебя познакомлю, я хочу, чтоб ты был счастлив.

— Да, ты хочешь, чтобы я был счастлив. Спасибо. — Колокольчики звенели все сильнее. Он вдруг засмеялся. Он смеялся громко и отрывисто.

— Перестань, на нас смотрят, — рассердилась Ольга. Она никогда не слышала, чтобы он так смеялся.

Ее лицо было испуганным, и ему нравился ее испуг. Он так же непроизвольно перестал смеяться, как и начал.

— Ты давно решила это сказать? — колокольчики смолкали в нем.

— Да, давно.

— А почему не сказала раньше?

— Я жалела тебя. Пойми меня правильно. — Она переложила сумку из одной руки в другую. — Я к тебе хорошо относилась, но было лето, была другая обстановка.

— Была другая обстановка? Наверно…

— Да, другая.

— Я понимаю. Все проходит?

— Да. И я сейчас уйду.

— Я не хочу, чтобы ты уходила. Я хочу видеть тебя каждый день.

— Я уйду навсегда, поверь, это так!

Он хотел взять ее за руку, но она отняла руку.

— Не уходи сейчас.

Она посмотрела на него взглядом прежней Ольги:

— Ты должен оставить меня. — Она вздохнула. — Многие проходят через это.

— И ты?

— И я. — Она отвернулась. — Неужели ты думаешь, что я все эти годы ждала тебя?

— Нет, я так не думаю.

Пересиливая себя, Ольга сказала:

— Смотри. — Она достала из сумочки обручальное кольцо. Оно самонадеянно вспыхнуло. — Это моя будущая жизнь. Я прошу, не мешай мне больше. — Она помолчала. — Мы встречались с ним целый год. А перед летом поссорились.

— Ты была у него, когда мы приезжали из лагеря вместе?

— Ты не должен был этого спрашивать. Я была у подруги.

— Я не могу без тебя.

— Сколько можно ныть, — сказала она зло. — Не могу, не могу, — передразнила она. — Ребеночек.

— Ты не можешь так уйти.

— Мы дышали другим воздухом. Но хватит. Я уже сказала, что тороплюсь. Прощай.

Она быстро пошла прочь.

Он догнал ее.

Она резко остановилась:

— Уходи. — Ее лицо было совсем чужим. — Уходи сейчас же, я не хочу больше тебя видеть, мальчик.

— Оля…

Она наморщила лоб:

— Уходи.

Она отвернулась. Сделала шаг, другой.

Он видел, как она дошла до остановки и стала дожидаться автобуса.

Матвей не двигался.

Зачем идти? Куда идти?

Подошел пустой автобус. Ольга села в него. Автобус проехал мимо Матвея, унося Ольгу навсегда. Он не повернул головы. Он смотрел куда-то вдаль и только один в целом мире мог бы сказать сейчас, что он там видит…

* * *

Какой бы фокус зима в январе ни выкинула, все ей к лицу. Занавеска снега висела за окном два дня подряд, и было странно видеть, что она исчезла. Собака приветствовала окончание снега одобрительным лаем, а воробьи, мигом появившись из воздуха, дружно оккупировали мусорный ящик. Голуби важно ходили по тротуару, точно это благодаря им кончился надоевший всем снег, а потом взлетели под аккомпанемент собственных крыльев.

Хорошо было смотреть из окна на улицу. В комнату вошла мать.

— Ты ничем не занят? — спросила она.

— Нет, — ответил Матвей.

— Сходи в магазин. — И она сказала, что ему следовало купить.

И Матвей, награжденный за согласие сумкой, вышел на улицу. Было жалко наступать на снег, и, когда Матвей оглянулся, его следы оплывали. Нежно округлые сугробы обозначали границу дороги.

В магазине было тихо, и он показался Матвею очень просторным оттого, что за огромными окнами было все бело. Желтокожее масло, и бледный творог, и ковриги сыра сыто лежали на своих местах, готовясь перекочевать в сумки покупателей.

Он купил все необходимое и выбрался из магазина. На одной ветке тополя раскачивалась ворона и вопросительно смотрела, как бы говоря: а что у тебя в сумке?

К Матвею подбежал пес, понюхал сумку и просительным шагом двинулся за ним, не отставая.

— Есть хочешь?

Пес завилял хвостом и удивленно посмотрел на него печальными глазами, словно говоря: сам, что ли, не знаешь? Не было бы у тебя теплой комнаты, спал бы ты по холодным подъездам, узнал бы, каково слушать глупые вопросы.

Матвей улыбнулся псу, достал кусок колбасы и протянул ему. Тот вежливо, одними губами, не теряя собственного достоинства, взял кусок и сразу, не жуя, проглотил. Матвей вспомнил, как ждал Ольгу в лагере, и глазам стало больно от режущего белого света снегов. Нужно было купить еще и моркови. На снегу чуть темнел птичий почерк. Матвей внимательно посмотрел на буквы, но ни одной не разобрал и вошел в овощной магазин. Это был маленький магазин, в нем пахло картошкой и соленой капустой, выглядывающей из огромной бочки. Ему сразу захотелось ее, чтобы зажмурились глаза от кислоты.

Впереди Матвея стояли в очереди две женщины, одна быстро ушла, а вторая протянула продавщице газетный сверток, и та чуть брезгливо взяла его и удалилась в подсобное помещение.

Матвей стал раздражаться. Дома он читал интересную книгу и сейчас чувствовал себя так, будто оставил в комнате друга, который без него скучает.

Продавщица все не приходила. Что-то знакомое было в стоящей перед ним женщине: но Матвей не стал думать, что же именно: мало ли женщин, которые кажутся чем-то на кого-то похожи. За ним занял очередь мужчина, спросил:

— А продавщица где?

— Сейчас придет, — ответила ему женщина. — Что, по-вашему, и чаю нельзя попить?

Матвею показалось, что от нее пахнет спиртным. Ее голос был знаком.

Пришла продавщица и, отрицательно покачав головой, вернула женщине сверток. Женщина сразу поникла, обреченно взяла ношу и быстро направилась к двери. Продавщица проводила ее осуждающим взглядом и посмотрела на Матвея. Тот попросил взвесить морковь. И пока она взвешивала, Матвей видел в окно — женщину поджидали два алкаша. Они вопросительно поглядели на нее, но она резко махнула свободной рукой. Один из них взял у нее сверток, и мужчины ушли, а она осталась стоять, понуро смотря им вслед. Вот обернулась, и Матвей узнал Настю Арбатову — когда-то они вместе учились в школе.

Мужик со свертком оглянулся, кивнул ей и пошел дальше, а она, обрадованная этим кивком, быстро догнала их.

Проследив за взглядом Матвея, продавщица пояснила:

— Кофту приходила продавать и просила за нее двадцатку. Можно было бы купить, да больно уж грязная была, — и она пренебрежительно поморщила нос.

— Наверно, нигде не работает, — сказал мужчина.

— Наверно, — согласилась словоохотливая продавщица. — В последний месяц я ее часто вижу тут с мужчинами.

— Я бы всех, кто не работает, ссылал бы и там заставлял бы в три смены работать. Не хочешь жить как человек, пьешь — работай от зари до зари. А то придумали для пьяниц профилактории разные, а труд — он враз ото всего вылечит.

— Это точно, — согласилась продавщица.

Матвей посмотрел на ее усталое лицо и молча вышел.

Матвей шел и вспоминал Настю, она неплохо училась, у нее были хорошие родители, что-то было у него связано с Настей, но что — он не мог никак вспомнить.

Снова пошел снег, но он показался не белым, а серым.

Матвей пришел домой, отдал матери покупки и плотно закрыл дверь в свою комнату. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Неясное воспоминание мучило его, он ходил по комнате, перебирал книги, стоял у окна, смотрел на серый падавший снег.

Воспоминание все не оформлялось ни в зрительный, ни в слуховой образ.

— Матвей, почисти картошку, — громко позвала мать.

Он зашел в кухню и занялся делом. Землянистые очистки сползали в ведро, и нездоровая белизна картошки мучила глаза.

— Матвей, как чистишь? — покачала мать головой и укоризненно глянула на Матвея: в картофелине было множество точек.

Он машинально вынул ее из кастрюли, и тут же его рука на миг остановилась в воздухе. Он вспомнил наконец то, что мучило его неопределенностью.

В восьмом классе он танцевал с Настей Арбатовой первый вальс, и его рука до сих пор помнила ее жгучую руку.

* * *

Когда идет снег, то появляется уверенность, что станешь лучше, что главное — впереди, а прошлое — только прелюдия к настоящей жизни. И такое родство Матвей чувствовал со снегом, будто и сам был когда-то снежинкой. На снег можно смотреть долго-долго, в медленном, гипнотизирующем движении снежной реки — доказательство, что мир прекрасен. Снег раздвигает пространство. Он всегда идет как в первый раз. Белая река дарит покой, и появляется такое чувство, что уже ничего более важного и всепоглощающего не увидишь под этим небом. И казалось, что этот вот снег был уже в другой жизни, и ты хорошо помнишь его. И в той прежней жизни был счастлив недосягаемым счастьем.

Ни один ученый, художник, поэт не создали ничего более диковинного, чем снежинка, от которой шел равномерный живой свет, освещающий грустную землю. И казалось, вовсе не люди, а снег один только знает, зачем живут и плачут люди, и жалеет их всею огромной душой. Прекрасное нельзя понять, ему можно только поклоняться — знание прекрасного отнимает тот беспредельный восторг перед ним, который называется счастьем. Зачем обманываем мы друг друга? Почему так мало в нас добра, света, нежности, постоянной жажды сделать добро незнакомому человеку?

Все горше шел густой снег, осыпая землю слой за слоем. Снега было так много, будто он хотел укрыть землю навсегда.

Только небо и звезды

Говорят, что понедельник самый трудный день недели. Это неверно. Самый трудный — пятница, о нем так много думаешь, так хочется, чтобы он скорее пришел, что от этого ожидания он словно отодвигается. И только в конце его, этого последнего рабочего дня, появляется ощущение праздника, ручей времени, ограниченный близкими берегами двух свободных дней, вдруг представляется рекой. Кажется, что в выходные можно успеть сделать все, что захочешь и что не успел в те пять, что уже за спиной.

Андрей не в пример другим любил пятницу больше, чем выходные: впереди его ждала двухдневная радость неразлучного существования с любимой женой, и он думал об этих днях как об интересных и счастливых.

Состояние это было близким к состоянию влюбленности. Но примешивались к этим приятным мыслям и мысли неприятные — надо сходить в прачечную, в магазин, а он патологически не любил очередей и заставлял себя думать о выходных так, словно все семейно-трудовые повинности выполнены им.

Иногда к Андрею приходила мысль, что живет он не так, как ему следует жить, что нет в нем черемуховой свежести мыслей и чувств, что он устал непонятно отчего и нелегко это скрывать ото всех, что серьезная музыка и серьезные книги навевают скуку и нужно жить по-другому, так, чтобы и работа, и семья, и книги классиков, и классическая музыка доставляли радость. Он жил той жизнью, какой живут многие люди, лишь смутно догадываясь, что жизнь эта самая обыкновенная. Он был убежден, что именно так и должны жить люди, и убежденность эту ему дарило то, что окружающие его люди жили так же.

Он видел вокруг только ту жизнь, которую хотел видеть и которая удовлетворяла эгоизм мысли. Если бы ему сказали, что рядом с ним, наряду с той жизнью, которую видит он, есть еще и другая — активная, полнокровная, мыслящая глубоко и искренне и ничего общего не имеющая с той жизнью, которую он ведет, он бы искренне удивился. На нем были как бы защитные очки от этой жизни, и желание вовсе не видеть ее было продиктовано тем, что участвовать в этой настоящей жизни он не мог, для этого понадобилось бы сбросить лень ума и сердца, оставить неоправданный скепсис и ту высокую степень тщеславия, которая заставляла смотреть Андрея на людей свысока.

Он искал причину своей теперешней жизни в окружающих. «Все мои знакомые живут так же, — думал он, — значит, и я живу правильно». И это успокаивало, только иногда, как зубная боль, появлялась острейшая неудовлетворенность, от которой он старался избавиться как можно скорее: выпивал или затевал с женой ссору.

* * *

Он погрузился в работу, и когда оторвался от чертежей, было двадцать пять минут восьмого. Он испуганно вышел из лаборатории — тишина. Ему показалось, что он видит ее — черную и мохнатую, вылезающую из-под дверей. «Все ушли», — подумал он и, осознав нелепость своего положения, представил, как будет он смешон, когда все узнают о его ночном заточении на работе и станут посмеиваться про себя. «Но ведь на работе же, на работе же!» — подсказало ему самолюбие, и он обрадовался, и успокоился, и еще раз подумал о том, как верна мысль, что всякий поступок можно обернуть в свою пользу.

«Интеллигент — это прежде всего человек, живущий за счет своего разума», — вспомнил он слова начальника отдела, а разум на всякое условие жизненной задачи должен выдавать по крайней мере два ответа.

Коридор наполнился торопливыми шагами, и Андрей обрадовался — в смешное положение он не попадет. Шла Лидия Яковлевна — профорг. Она уходила всегда последней, это была ее привилегия — она словно давала понять, что жертвует собой для науки больше других. Начальству необходимо так думать, чтобы быть уверенным, что не зря ест хлеб, подумал Андрей.

— Поздно, Андрей Павлович, я уже ключи закрыла, — она говорила о закутке, куда все вешали ключи от лабораторий, и демонстративно посмотрела на часы.

«Стараюсь», — хотел ответить он, но тут же подумал, что это может быть понято как ирония и произнес:

— Едва-едва управился с заданием.

— Все уже ушли, оставьте ключик у Иноземцевой. — Она говорила так, словно обвиняла его в том, что он задержался и теперь ей нужно думать за него, куда деть его ключи.

Он открыл дверь соседней лаборатории.

— Надеюсь, не обременю вас, — улыбнулся Андрей, а про себя подумал: «Господи, о чем говорим, это же не признак воспитанности, а черт-те что! Точно сто рублей нужно занять, унижаешься».

Раздраженный этой мыслью, он положил ключ и собрался выйти.

Иноземцеву назначили завлабом недавно. В ушах — золотые серьги, на груди — золотой медальон. Ее назначили завлабом вместо него. Поговаривали, что она дружит с кем-то из высокого начальства, но он никогда не прислушивался к сплетням. Они обостряли зависть.

Иноземцева сняла очки, и стало заметно, что глаза ее значительно меньше, чем должны были бы быть на таком крупном лице.

— Вы что сделали? — вопросила она. — Разве можно без разрешения оставлять ключ в чужой комнате? — лицо было оскорбленным.

Он понял, что сейчас она сорвет на нем какое-то свое зло.

Заговорила Лидия Яковлевна — без нее не обходился ни один разговор, который она слышала. Глядя на нее, казалось, что человек рождается на свет лишь затем, чтобы сказать определенное количество слов — и что слова эти надо успеть сказать как можно быстрее, — в этом и состоит земное предназначение.

— И правда, мало ли что может случиться, — избавилась Лидия Яковлевна от очередной порции слов.

Вновь в Андрее проснулась ненависть к ее природному умению приспосабливаться ко всем и ко всему. В том, что он завидовал этому ее умению, он не мог себе признаться. Кажется, высади ее без скафандра на Луне, она и там бы прижилась.

— И почему вы тут вешаете ключ? Вы во сколько собрались в понедельник приходить? — медленно перебирала Иноземцева четки слов.

— Как всегда, — пожал он плечами.

— Ну и возьмите ключи с собой.

— Мало ли что может со мной случиться… ведь ключи всегда надо оставлять в отделе. — Он едва сдерживался от того, что все приходилось объяснять: — А, что с вами говорить! — Он взял ключи и вышел, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть дверью.

Уже в коридоре услышал подобострастный голос Лидии Яковлевны:

— Ну и народец.

Хотел вернуться, крикнуть всем: «Дуры, что я краду у вас? Ключ можно потерять, забыть дома, наконец». Но по всегдашней своей привычке остановился — всякая ссора приведет к еще большей ссоре. Зная эту его безответность, все отыгрывались на нем, но он старался не обращать на это внимания. Почти все наши неприятности происходят от нашей несдержанности, считал он. «И откуда это стремление к угодничеству? — думал Андрей. — Точно нравится унижаться, прислушиваться, растаптывать себя, лишь бы сделать реверанс в сторону начальства. Неужели действительно это рабская кровь предков течет в нас?»

Но сразу вспомнил, что до защиты диссертации осталось совсем немного и сейчас, как никогда прежде, нельзя наживать врагов.

И ему показалось, что так унизительно разговаривали с ним лишь потому, что считают его стоящим ниже на социальной лестнице. И он ощутил эту униженность как телесный недостаток — хромоту или плоскостопие.

«Ладно, защищусь, тогда посмотрим, кто чего стоит», — зло подумал он, и от этой мысли сразу стало легче.

— А ваш пропуск? — остановил его голос вахтера.

И тут мелькнуло — забыл пропуск в халате. И сразу почувствовал в спине усталость, словно долго работал на овощной базе и ему положили на плечи очередной мешок картошки. Но делать было нечего — пришлось вернуться.

Лифт, как нарочно, плыл медленно. Андрей вышел, мысленно желая, чтобы никто не встретился. Но дверь в лабораторию Иноземцевой была открыта, точно оставшиеся предчувствовали его приход. Он понял, что не пройдет незамеченным, и все же шел на цыпочках, мелькнул в проеме открытой двери и облегченно вздохнул. Сейчас было бы физически больно увидеть насмешливое лицо Иноземцевой. Она была моложе, и ему было стыдно, что у его жены, ее ровесницы, нет золотого кулона, а он сам получает меньше Иноземцевой.

Теперь он уже радовался, что ключ был у него в кармане. Он быстро открыл дверь, и когда вошел в свою лабораторию, сердце облегченно забилось. Андрей включил свет, и тот нехотя, как-то насмешливо, зажегся.

У входа в свою лабораторию стояла Иноземцева:

— Вы почему вернулись?

— Захотел и вернулся, — ответил он и прошагал мимо.

— Не дерзите, Андрей Павлович.

— Слушаюсь, Татьяна Ивановна.

И решил про себя: «Нет, на мне ты свое зло не сорвешь». И ему сделалось весело.

На улице прошедший эпизод показался ему никчемным. «Все это выеденного яйца не стоит», — сказал он себе и бодро зашагал по улице, поглядывая на мрачнеющее небо. Ему казалось, что в этой сгущающейся небесной мрачности было сочувствие ему и понимание его переживаний. «Ну вот и кончилось пятидневное заточение рабочей недели», — продолжал он мысленно разговаривать сам с собой, и эта фраза стала чертой, от которой начался у него отсчет времени выходных дней. Он вспомнил, что необходимо поехать к родителям на дачу, и, зная негативное отношение к этой поездке своей жены Ольги, подумал: ну не сидеть же дома, в конце концов. В субботу уедем, переночуем, а в воскресенье вечером вернемся. Ведь «выходные» означают выход куда-то, а не сидение дома. К тому же чистый воздух особенно полезен для Ольги именно сейчас. Ведь она беременна — и где-то там, в ее недрах, таится мой ребенок. «Он приходит из небытия в этот мир, — возвышенно думал Андрей, не замечая возвышенного характера своих мыслей, — мое второе «я», мое продолжение во времени». Мысли эти умиляли его, и он не замечал того явного тщеславия, какое обычно характерно для мужчин в их мыслях о потомстве. Он также не замечал, что мысли эти обыкновенно приходили к нему в те моменты, когда он чувствовал обиду, они приходили к нему как душевная компенсация за перенесенное унижение. После мыслей о будущем ребенке становилось всегда легко, точно Андрей сделал все необходимые трудные дела с блеском и теперь получал заслуженный отдых.

В метро недавнее происшествие показалось мелким, но именно мелкость его и унижала. Среди людей, с которыми его ничто не связывало, стало свободнее. Взгляд Андрея как бы отдыхал на женских лицах, у него не было сейчас острого мужского любопытства, стремящегося заглянуть за завесу внешнего женского безразличия. Мысли о хозяйстве блуждали по большинству женских лиц, подчеркивая скромные успехи домашней эмансипации.

Удалось сесть в середине скамьи — здесь было меньше шансов, что какая-нибудь старушенция попросит уступить место.

Андрей смотрел вокруг, и мысль, что он лучше, умнее, хитрее, удачливее всех вокруг, царила в нем.

Андрей вышел из метро, и, точно дождавшись его, пошел дождь, и густо заштриховал дальние дома, и обновил улицу. Андрей празднично вдыхал его свежий, всегда кажущийся новым запах, и шел под зонтом ленивыми шагами, и думал — как хорошо жить на свете: просто дышать, идти без дела, заглядываться в витрины газетных киосков, слышать молодой женский смех. Он отгонял от себя мысли о диссертации, владеющие им безраздельно вот уже несколько лет. Напряжение этих лет все чаще и чаще рождало желание избавиться от него как можно скорее, какой угодно ценой.

Андрей заметил, что почти все люди шли как-то медленно, нерешительно, точно боясь спугнуть замедленно падающие капли. И все казались добрыми и счастливыми.

Впервые за те годы, что он жил в этом районе, Андрею Павловичу захотелось пойти домой пешком.

Повинуясь настроению, он уверенно прошагал минут десять, наблюдая, как душистые капли хозяйски ложились на ботинки. Но тут же подумал, как нелепо он выглядит со стороны: без пяти минут кандидат наук шлепает по лужам с идиотски радостным выражением лица: то-то будет веселье, если его увидит кто-нибудь из сослуживцев. Андрей представил себе обычный насмешливый отцовский взгляд, говоривший как бы: сколько раз я тебе говорил — следи за своими поступками, где бы ты ни был.

И Андрей резко повернул обратно, забыв о дожде, и тот, будто обидевшись, стрельнул дождинкой прямо в глаз.

Когда Андрей вернулся к остановке, то огорчился — автобус ушел. Ожидая транспорт, ругал себя за проявленное мальчишество. Лица людей уже не казались ему непринужденными и веселыми, теперь он отчетливо видел на них следы дневной усталости, и мысль, что у каждого есть трудности, быть может более сложные, чем у него, облегчала томительное ожидание. «Все написано у нас на лицах, только мы не умеем читать», — подумал он.

Бесшумно и как-то важно приблизился автобус, очередь резко ожила и приступила к штурму дверей. Толкаемый и в ответ толкающий сам, но уже с чувством законности своих действий — не он же первый, — Андрей проник в переполненный автобус, покорно вбирающий пассажиров, и еще несколько минут его не покидала напряженность, точно его могли высадить. Облегченно вздохнув, он огляделся по сторонам. Некоторые ухитрялись читать.

Андрей представил, сколько движений придется сделать, чтобы достать книгу, ощутил будущие взгляды соседей, которых он при этом заденет, и отказался от мысли о чтении. И вспомнил, как в прошлом месяце взял на работе у знакомого французский детектив и читал его в автобусе, но машина неожиданно резко остановилась — и книга упала на грязный пол. С какими извинениями пришлось возвращать книгу хозяину, и как тот брезгливо взял ее двумя пальцами, а потом еле раскланивался с ним при встречах.

Андрей погрузил взгляд в газету соседа. «Да сегодня же футбол, — с искренней радостью подумал он, глядя в программу. — Как это я забыл?» — удивился он сам себе. И благодарно посмотрел на соседа, точно от него зависело, будет футбол или нет.

Автобус медленно глотал километры, покачивался на мокрой мостовой, скрипел, грозя отправиться в металлолом сию же минуту. Было очень тесно, но Андрей Павлович давно свыкся с чужими локтями, плечами и сумками.

Трудности дороги легко скрашивались мыслями о скором приобретении собственного автомобиля, тогда уж не придется ездить в таком бедламе!

Взгляд Андрея равнодушно скользнул по окружающим лицам и неосознанно замер на одном из них. Он внимательно рассмотрел заинтересовавшее лицо. Где он мог его видеть? Где? — напряженно думал Андрей.

Раскручивая пленку времени, он узнал Виктора Серова, с которым учился в одном классе. Тот, в свою очередь, тоже узнал его. Андрей понял это по продолжительному взгляду бывшего одноклассника и первым отвел глаза, словно сделал что-то постыдное.

Стыд не проходил, и не хотелось мириться с его необоснованным вторжением. И не было ответа на этот навязчивый вопрос: чего стыдиться?

«Поздороваться? — думал Андрей. — Но почему он первым не поздоровался? Почему? И не такими уж друзьями были, если разобраться. Нет, все равно надо поздороваться. А, черт, не хочется первым. А может, он меня не узнал? — мелькнула спасительная мысль. — Ну похож на кого-то, мало ли за день попадается вроде бы виденных где-то лиц».

Он уласкивал свой стыд, но стыд не исчезал. Андрей вернул взгляд на болевую точку, внутренне страшась, что его глаза встретятся с глазами Серова. Но человек, так сильно напоминавший школьного товарища, стоял, прикрыв глаза, точно спал. На его лице не было ничего нового, что могло бы доказать, что он именно тот, за кого Андрей его принял. «Может, тоже вспоминает?» — мелькнула мысль. Ему казалось, что все его мысли написаны на его лице, и он был уверен, что, если бы человек тоже думал о нем, он обязательно бы это понял.

Но это Серов — по памятным черточкам, по повороту головы. Лицо одноклассника округлилось за прошедшие годы, что придавало лицу женственность.

Давнее, острое мешало Андрею сделать первый шаг. Неясное воспоминание ускользало от щупалец сознания, но вытащить его было необходимо, и Андрей мучительно думал.

Автобус тряхнуло, и мысли разбежались по переулкам памяти… Андрей вспомнил…

В десятом классе он впервые взял в руки карты. Была зима, каникулы, делать было нечего, и он зашел к Косте Березову (теперь уже не вспомнишь зачем), а у того играли в подкидного дурака на деньги. Карты затянули, понесли, зачеркнули время. (Пустота в сердце, рожденная воспоминанием, все ширилась и ширилась. Прошлое унижение обожгло щеки стыдом, точно морозом.) Он сел играть и проиграл больше, чем у него было с собой, и знал, что у него уже не хватит денег, чтобы расплатиться, но играл и играл, точно сумасшедший, будто и вправду в картах сидит опьяняющий бес. (У, эти мрачные, глубинные минуты!) Хорошо, что играли по маленькой, но все равно набралось двенадцать рублей, а с собой — полтора рубля. Подленько заработали мысли — давно надо было остановиться, подсказывал ему кто-то изнутри, ну что тебе стоило? И в голосе этом звучала трещинка насмешки, позвякивали слова, точно монеты, а он все не мог признаться, что не имеет денег, — ведь это означало признаться в том, что он лгун. Если бы была тогда возможность украсть эти деньги — он бы украл, воровство он бы простил себе — хотя не понимал почему, — а вот обмана в картах и публичного унижения, с ним связанного, он себе простить не мог. И ждал, как окаменевший, мгновенья расплаты, а вокруг уже все смотрели на него, понимая, что он неплатежеспособен, смотрели как на развлечение, после долгой сосредоточенности. И капли пота неожиданно поползли у него по спине как овеществленные секунды ожидания. И тогда он сказал, что нет у него нужных денег, и на вопрос, зачем же играл, ответил, что забыл деньги дома. И он рыскал в своих карманах, а выигравший Серов смотрел на него и улыбался над мучительным, обреченным его поиском. И он помнил слова Серова: «Эх ты, отличничек!» И даже сейчас Андрей хорошо видел перед собой старый стол, покрытый изорванной клеенкой, шаткий стул с высокой спинкой, часы, ростом до потолка, и хрустальные фужеры за стеклом. И он поразился тому, что никаким усилием воли не вытравить из памяти ни единого мига прошлой жизни, — все помнится, всплывает и предъявляет счет.

И тут же вслед за унижением вспоминалось счастливое чувство поглощенности карточной игрой, когда созревший юношеский азарт выходит со всей своей мгновенной яркой радостью, превращаясь в вожделение. Его так явственно пронзило это вспыхнувшее чувство, что в подушечках пальцев он почувствовал обшарпанные рубашки карт. И чем сильнее было вожделение, тем глубже было вновь прихлынувшее чувство унизительной зависимости, миновавшей так давно и мстительно ждавшей своей минуты.

Он вновь взглянул на забытого Серова, и ужас, что того буравят похожие воспоминания, заставил его передернуться. Андрей мучительно искал в чертах бывшего одноклассника хоть слабый намек на то, что Серов все забыл, но каждая черточка лица, каждый мимолетный жест говорили Андрею, что Серов все помнит.

Автобус снова тряхнуло, Андрей переместился влево, потерял равновесие и случайно задел соседку.

— Вы на мне лежите, дядя, — нагло заявила накрашенная дева, у которой он не решился спросить про остановку.

— Вы себе льстите, — зло ответил Андрей.

Сосед его одобрил:

— Крой молодняк, а то совсем распустились. У меня вчера четверо рубль попросили, так дал, голова-то дороже.

— Попался бы ты мне вечером, когда я с компанией, посмотрела бы я на тебя, какой ты остроумный.

— Тоже правильно, — занял соглашательскую позицию сосед.

Андрей инстинктивно повернул голову, как бы обращаясь к Серову за помощью, но не увидел его.

В автобусе началось передвижение. Голос водителя объявил остановку.

— Во, разродился, — прокомментировал комодообразный сосед.

— Вы выходите? — спросили у Андрея.

— Выхожу, — неожиданно для себя ответил он, хотя ему нужно было проехать дальше. Но он не мог вытерпеть это расстояние, зная, что рядом Серов, разбудивший постыдное воспоминание. Верилось, что как только он покинет этот автобус, ему станет спокойно.

Андрей сошел одним из последних и на остановке увидел Серова. Они одновременно устыдились и одновременно отвернулись друг от друга.

Андрей пошел по направлению к магазину, где купил колбасы и масла. Покупки он производил очень медленно. На всякий случай добрался до дома пешком.

Хотелось разрядить накопленную злость.

— Ну, как сегодня на работе? — спросила Ольга, открывая дверь.

Андрей критически осмотрел ее. Жена вопросительно замерла, глядя обиженно. Но и прическа, и цвет платья, и — главное — выражение радости, что он пришел, — все удовлетворило его.

Ее ласковая фигура, такой домашний фартук, который он подарил ей недавно, вмиг развеяли неприятное воспоминание о картах, и уже через десять минут, аккуратно вымыв руки польским мылом так, что ни капли не упало на американскую рубашку, он сидел в уютной кухне и жадно ел вкусно приготовленное мясо с гарниром из картофеля и помидоров. Галстука он за ужином никогда не снимал.

— Ты все-таки не раздумал ехать завтра на дачу? — с затаенной надеждой спросила Ольга.

— Нет, не раздумал, — спокойно ответил Андрей, подавляя поднявшееся раздражение.

«Так и язву заработаешь, если на каждый пустяк будешь реагировать, — успокаивал он себя. — А больной кому я буду нужен?»

И он посмотрел на жену, прикидывая, бросит ли она его, если он серьезно заболеет.

Ему понравилось, что она смутилась под его взглядом, и он улыбнулся ей, вызывая ответную улыбку. Андрей заставил себя положить нож и погладить руку жены. Ее тонкая кожа взволновала его, и Ольга, как бы благодаря за эту взволнованность, прижалась к его плечу, и ему было радостно, что она любит его. Но примешивалось чувство неудовлетворенности, только после ужина он понял, чем оно объяснялось: завтра Ольга заговорит о нежелании ехать на ненавистную ей дачу его родителей.

* * *

…А утро выдалось яркое, свежее и какое-то просторное.

Андрей и Ольга шли по улице быстрым шагом, как люди, желающие быстрей избавиться от чего-то неприятного.

Походка мужа объяснялась тем, что у жены не было желания ехать с ним на дачу к его родителям. Он хорошо чувствовал настроение своей жены, и оно мешало его спокойствию.

Торопливые шаги Ольги объяснялись тем, что движение разряжало накопившееся в ней раздражение, возникшее оттого, что она вынуждена была подчиниться мужу. Раздражение это было громоздким — против себя и против супруга. Ехать не хочется, но она все-таки едет, и мать Андрея снова будет унижать ее, а она будет молчаливо терпеть это унижение, потому что Ирина Сергеевна подавляла ее безапелляционностью суждений. Против Андрея у нее было раздражение потому, что он, не жалея ее, вез к своей матери, хотя знал, как они относятся друг к другу. Ей казалось теперь, что если бы не эта маленькая поездка, то в своей квартирке, где она была полной хозяйкой, она была бы счастлива, сосредоточившись на мыслях о будущем ребенке. Мысль, что в своем настроении виновата лишь она одна, не приходила ей в голову. Глядя на тщательно выбритое лицо супруга, она подумала, что по субботам он для нее не выбривался столь чисто, как для встречи с матерью.

Чувствуя ее длительный взгляд, Андрей думал, что Ольге приятно смотреть на его лицо, и для него эта мысль была естественной. Красота жены вызывала восхищение друзей, и красота эта всецело и безраздельно принадлежала ему, и любовь ее как бы утверждала его право ставить себя выше других. Улыбка Ольги как бы озонировала воздух и вызывала желание улыбнуться в ответ.

К обочине подъехали «Жигули», прервав ход мыслей Андрея, и ему захотелось, чтобы и у него были «Жигули», уж тогда он не будет таскаться по городу на своих двоих. И он будет отвозить на работу свою жену, как, должно быть, отвозит хозяин этого автомобиля, а подруги жены будут завистливо смотреть на него. И чувство себялюбия, замаскированное под заботу о жене, обволокло его мысли. Андрей подумал, что ему только тридцать, и у него почти готова диссертация, и он скоро ее успешно защитит. Ему казалось, что все люди, шедшие вокруг, мечтают о сытой жизни и стремятся к ней всеми своими силами, только у них нет смелости признаться в этом и они ждут, пока наконец кто-нибудь произнесет их мысли вслух, а они хором повторят их. Ему было смешно от этой мысли.

В декартовой системе координат, где линиями являются здоровье, материальное благополучие и социальное положение, жизнь Андрея шла по восходящей линии. Но ему казалось, что он заслуживал того, чтобы жизнь его шла по восходящей значительно быстрее, чем она шла теперь.

— Купи мне букет, — сказала Ольга, когда они подошли к метро, около которого царил цветочный базар.

— Зачем? — недоуменно ответил Андрей, продолжая рассматривать прохожих.

— Я хочу приехать к Ирине Сергеевне с букетом, — Ольга тряхнула головой, волосы ее растрепались, и Андрею захотелось поправить их, но он сдержался.

— Не говори глупости, — он пожал плечами, давая понять, что привык к ее чудачествам.

— Купи, Андрей, — оттенок отчаянья был в ее словах.

— На даче полно цветов, — ему нравилось, что он сдерживает свое раздражение.

— Ирина Сергеевна не любит, когда рвут цветы на ее даче, — подчеркнула она голосом два последних слова.

— Это дача не только ее, но и моя, — с заметным напряжением тихо ответил Андрей.

— Прости, — она решила, что сделала ему больно.

— Ты уже не раз просила прощения за подобные высказывания.

— Ты так давно не дарил мне цветов. Даже перед свадьбой ты подарил цветы со своей дачи.

— Разве они по-другому пахли?

Она вздохнула и, словно не слыша его вопроса, тихо сказала:

— Мне не хочется ехать, честно говоря. Так неприятно смотреть, как Пал Палыч угодничает перед знакомыми. Или уедет чинить очередной автомобиль очередного нужного человека.

— Без этого не проживешь, — сказал он и отвернулся. — И говори тише.

— А ты не хочешь снова стать ребенком?

— Не хочу.

— Перестань говорить так громко, на нас уже смотрят.

— Пусть смотрят. Давай не поедем на дачу, а отправимся к Свете. Я ее так давно не видела.

— И что мы будем там делать?

— Посидим, сходим в кино.

— Это та принципиальная, которая до сих пор никак не выйдет замуж?

— Она ждет.

— Принца ждут до двадцати пяти, а потом мечтают о простом инженере.

— Почему ты ее так не любишь?

— Пусть не лезет со своими нравоучениями.

К метро подошли уставшими от перебранки, чувствуя опустошенность, и каждый нес в душе обиду — почему другой не нашел в себе мужества подняться над нищетой выброшенных на ветер слов?

Они оказались в густоватом потоке людей, которых вбирало в себя ненасытное метро. В вагоне удалось сесть, и Ольга сразу обратила внимание на двоих. Они стояли у неоткрывающихся дверей, лицо девушки принимало различные оттенки.

Ольга смотрела на лица влюбленных, почувствовала на себе неодобрительный взгляд и сразу обратила внимание на его обладательницу. Это была женщина лет за пятьдесят. Ольга знала по опыту, что женщины с подобными лицами как только добираются до работы — плюхаются на стулья и начинают бесконечные разговоры о домашних, о приобретениях, о болезнях. Если же они возвращаются домой, то мгновенно встают на вахту бесконечных забот.

Андрей покорно встал, уступил место, не в силах противостоять требовательному взгляду пятидесятилетней женщины, та бросилась к сиденью, оккупировала его своей уверенной тяжестью.

Ольга благодарно посмотрела на мужа и перевела взгляд на влюбленных, но их не было. «Вышли!» — растерянно подумала она. Стало грустно.

Взгляд снова коснулся места, где стояли влюбленные, она словно прощалась с ними. Вдруг странная мысль пришла к ней: одиноко стоящая дурнушка и была девушкой, показавшейся красивой и вызвавшей восхищение. Какая быстрая и глубокая перемена произошла с ней! Там, где сияли глаза, висело два серых лоскутка, губы лишились выпуклости — стали вялыми, одинокими, щеки, радовавшие свежестью молодости, впали, волосы из пышных, сияющих превратились в бесцветные. Ольга с очевидностью представила, что еще десяток-другой лет — и она уподобится той женщине, которой Андрей уступил сейчас место.

А ведь только что, только что глаза девушки были как два ландыша.

Ольга вздрогнула и отвела взгляд. Она любит, любит Андрея, любит всей душой, — повторяла она себе вновь и вновь, — он умный, красивый, добрый, он защитит ее от всякой злой силы, что встретится в жизни, он никогда и никому не позволит ее обидеть, он отец ребенка. И она ласково оглядела мужа, и ей захотелось, чтобы он сейчас же, при всех поцеловал бы ее. Она посмотрела на него молящими глазами.

Но Андрей не почувствовал ее взгляда. Он тоже заметил пару, на которую Ольга обратила внимание. «Еще одна производственная любовь, — подумал он, — когда на работе только и видятся, на работе только и расцветают, а дома с нетерпением ждут очередного рабочего дня». И он смотрел, как таинственно шли в сумраке вдоль стен туннеля провода.

В вокзальной электричке опять повезло — заняли сидячие места. И теснота не раздражала, а радовала Андрея. Короткая ссора с женой показалась ему мелкой, ничтожной, недостойной его. Он миролюбиво посмотрел на Ольгу и улыбнулся ей. Она ответила доброй, извиняющейся улыбкой. Дачный ветер врывался в окна, звал позабыть обо всем грустном, и Андрей подумал, что он выветрит из них сор прошедшей перепалки.

И деревья за городом были шире и выше своих худосочных городских собратьев. Особенно высоко поднимались тополя, закрывая небо, призывно звеня листвой, словно хотели, чтобы люди жили, как деревья, — без зависти, зла и тщеславия.

Ольга заметила, что у людей вокруг появилось какое-то детское выражение на лицах. «Должно быть, это оттого, — решила она, — что в городе отвыкаешь от этих речушек, от полей и настоящего леса, кажется, что они где-то далеко-далеко, а они совсем рядом. И правильно сделал Андрей, что вывез меня из города». И она благодарно посмотрела на мужа.

Окна дачи величественно осматривали округу. Через несколько шагов после того, как они увидели дачу, Андрей сказал Ольге:

— Как глупо, что мы поссорились.

— Да, — отвечала она, опершись на его руку, демонстрируя этим, что не просто согласилась с ним, но и всем существом своим считает, что он прав, и с благодарностью, что именно он первым предложил забыть ссору.

Когда они шли дачной улицей, из многих домов слышалась музыка. Пели и Пугачева, и Леонтьев, и Пьеха, и «Веселые ребята». И голоса их, заглушающие пение птиц, были странны: точно люди приехали на дачу затем, чтобы послушать эти увядающие от многократного пользования песни.

Или людям не о чем было говорить с природой?

* * *

Ирина Сергеевна увидела, что молодые супруги подходили к дому счастливой походкой, и вышла им навстречу, вспомнив слова сына, что она излишне холодна с Ольгой. Ее походка как бы говорила сыну: вот видишь, как ты не прав, цени же свою мать и знай — что бы она ни делала, все она делает для тебя.

— Оленька, — она поцеловала сноху в щеку, потом прижалась щекой к лицу сына. — Как вы доехали?

И покатился дачный день. Павел Павлович, которого Ирина Сергеевна называла «Пал», предложил пойти в лес, и все шумно согласились. Пока Ольга и Ирина Сергеевна мыли посуду, Андрей и Пал Палыч курили на воздухе.

— Как у тебя диссертация? — спросил отец.

— Нормально.

— Виктору Матвеевичу звонил?

— Звонил.

— Без проблем? — отец пользовался современной молодежной терминологией, чтобы и в общении со своими молодыми сотрудниками идти в ногу со временем.

— Без проблем.

— Это хорошо. Это был лучший вариант.

— Я понял.

— Виделся с ним?

— Да, заехал к нему на работу.

— А, — улыбнулся отец. — Видел его кабинет?

— Настоящий зал дворянского собрания в провинциальном городе — не меньших размеров.

— Даже не в провинциальном, а в губернском, — Пал Палычу понравилась мысль сына. — Виктор Матвеевич уже девять лет в этом кресле — и попробуй сдвинь с места. Крепок мужик. Эту связь, сын, надо держать. Я познакомился с ним, когда завгаром назначили, и с тех пор его машину в порядок всегда привожу сам, лично.

Пал Палыч говорил и жил так, словно никаких проблем, кроме его жизни и жизни его семьи, не было на земле. И, открывая порой газету, читая об убийствах, войнах, голоде, он воспринимал это все как-то отстраненно, как будто ничего подобного нет на свете и уж конечно же ничего этого никогда не случится с ним самим.

— Ты должен пойти далеко, гораздо дальше меня. Понимаешь? Должен пойти! Обязан! У тебя есть ум, теперь нужно выработать хватку. Для этого необходимо избавиться от сентиментальности. А ты — я наблюдаю — сюсюкаешь с женой. И связи, повторяю, связи — это как смазка для лыж. Не нашел нужной мази — проиграл соревнование. И помни — всегда береги себя, главное — не работа, а здоровье. Будет здоровье — будет все. Не ввязывайся в ссоры на работе, тебя подставят — ты виноват, а они в сторонке. Помни всегда, ты у нас один, и береги себя, в какие бы обстоятельства ни попал. Если ради собственной жизни нужно предать — предай, но сбереги себя. В тебе вся наша жизнь.

Устав от такой длинной тирады, Пал Палыч включил приемник. Он был доволен своим сыном и через это — собой, своей женой, женой сына. Все шло так, как он хотел. Вот Ольга родит — и с внуком понянчится с радостью. Он был счастлив, что их род продлится.

Андрей подумал, что ребенок — особый банк, куда родители вкладывают деньги, заботу, любовь, чтобы вернуть в старости затраченное с процентами.

Андрей вспомнил, что, когда он приносил в дневнике четверку или, не дай бог, тройку, отец переставал замечать его. И сын становился невидимкой. Он боялся громко наступить на половицу, боялся сказать слово. Нет, отец никогда не ругался. Только сын научился читать, Павел Павлович повесил над его письменным столом отпечатанные на машинке правила. Подъем в семь, душ. Зарядка. Завтрак. Школа. В школе внимательно слушать учителей. Не говорить громко. Не пачкаться. Никогда не говорить ни с кем о том, что происходит дома. Из школы — сразу домой. Отдых — тридцать минут. Английский. Прогулка — час сорок. Уроки. Чтение. Сон. По такому распорядку прошли десять лет жизни Андрея. Он быстро привык к ним, но никогда не мог привыкнуть к отчужденности, с которой товарищи по классу относились к нему. В институте было то же отчуждение. Только Ольга поняла его незаурядную душу и стала его женой. Раздумывая над детством, он приходил к выводу, что такой жестокий распорядок дня — прекрасная черта биографии великого ученого. Но он не станет великим — это он мог понять. Что же получалось? Он не видел детства из-за частокола школьных забот, не видел юности из-за леса формул. И компенсировалось это всего лишь усиливавшимся с годами чувством обособленности. Похвалы учителей уводили от школьных обид в возвышающую, радостную мысль, что он особенный, а все остальные похожи друг на друга. И бивали его — случалось, тут надо отдать должное отцу — он сразу шел в школу, не к учителям, а прямо к директору, звонил в роно — учеников наказывали. Но государство детства — автономное государство, взрослые наивно думают, что владеют им, знают его законы. Отношение взрослых к детям всегда таково, словно они никогда не были детьми. В институте он понял главное — у него нет страсти к учебе. Нет одержимости познания: ведь настоящий ученый стремится к знаниям, как голодный к пище. И, поняв это, Андрей чувствовал в себе все большую пустоту, которую нечем было заполнить. Он старался забыть о ней и, бывало, забывал надолго, но в самые неподходящие моменты она возникала в нем и напоминала о себе. Он не говорил о ней даже Ольге, сознавая, что она его не поймет. Нет, я не ученый, я мученик науки, не раб, но слуга. И когда он все это в себе открыл, то заметил это и в других людях и удивился — многие коллеги относились к науке лишь как к средству существования, главными для них были увлечения — одни собирали марки, другие — картины авангардистов, третьи — болели вернисажизмом, четвертые — ничего не хотели знать, кроме молодых жен, пятые — увлекались дачей, шестые — автомобилем. Те же, кто занимался наукой от души, не имели времени ни на что другое. Андрей искренне завидовал Вадиму Семернину — тот был, пожалуй, самый талантливый из его круга. Что-что, а талант Андрей чувствовал издали, как самого близкого человека, — ближе матери, ближе жены, этому научила его зависть, которую он скрывал даже от себя. Если бы на каком-то высшем суде ему сказали, что, лишившись матери, отца, жены, он обретет талант, настоящий талант, а не талантишко, — он бы согласился на эти жертвы.

И Андрей жил с этими мыслями, боясь потерять блага, к которым привык, — это было бы в его глазах сумасшествием. И мысли эти поддерживала в нем все слабеющая, но еще не оскудевшая уверенность, что в нем пробудится страсть к науке.

— Ты скоро, Андрей? — крикнула Ирина Сергеевна.

В лес шли парами: Андрей — с матерью, Ольга — с Пал Палычем.

Андрей с мефистофельской усмешкой смотрел на родителей, которые подобострастно раскланивались с теми, кто мог быть хоть чем-то полезен. Это был целый ритуал, и Андрей с неудовольствием замечал, как неприятно это Ольге.

— Какой чистый воздух, — сказала мать, — я так рада, что мой сын будет кандидатом наук.

В ее словах Андрею слышалось: я всегда знала, что мой сын будет ученым, я сделала его таким, я проверяла каждый его шаг, Андрей не спился, как сын Виктора Сергеевича, не женился на колхознице, как сын Сергея Ильича, не уехал вдруг егерем, как внук Михаила Игоревича, они все не выдержали конкуренции, потому что родители всех этих неудачников, особенно матери, неправильно их воспитывали, у тех матерей не было ни способностей к воспитанию, ни глубокой любви к их детям, а у меня она есть, она у меня есть, — хотелось ей иногда крикнуть в глаза всем этим напыщенным гусыням, чьим мужьям повезло в жизни больше, чем ее мужу. А они с Пал Палычем начинали все с нуля. Чтобы ребенок был истинным продолжением, его нужно воспитывать по своему образу и подобию, пусть Пал думает, что Андрей — его произведение, нет, прежде всего — ее, ее, только ее, она вкладывала в него свое время, всю себя, и не зря.

— В последнее время ты стал отчужденным, — проговорила она, оглядывая сына с любовью.

— Ну что ты, мама, — он хорошо усвоил тон для разговора с ней: легкое возмущение взамен искренности, — просто много работы. — Он знал, какой ответ может ей понравиться.

— Постарайся сейчас не волновать Ольгу.

— Мама! — возмутился он.

— Что — мама?

— Я сам не маленький и все понимаю.

— Не забывай и о себе. Тебе необходимы витамины.

— Я с детства витаминизирован.

Она улыбнулась:

— Это хорошо, что ты остроумен. Надеюсь, мой внук будет таким же. После твоей защиты Ольге будет самое время рожать.

— Мама, как для ребенка может быть время или не может быть его! Меня — тоже рожали вовремя? — с иронией, которую Ирина Сергеевна не заметила, спросил он.

— Конечно, — она удивленно пожала плечами. — Все должно быть рассчитано, тогда не будет ошибок. Тебе же не ударит в голову прийти на работу на час раньше, и ты не придешь на работу в коротких штанишках и не выпишешь себе «Мурзилку». Или выписываешь? — улыбнулась она.

Он был обескуражен ее логикой:

— Ты хочешь сказать, что знала, когда меня рожать, — не раньше и не позже?

Он остановился, остановилась вслед за ним и Ирина Сергеевна и произнесла, твердо глядя сыну в глаза:

— Именно так. Ты должен хорошенько это уяснить себе. И это не мешает моей самой искренней и глубокой любви к тебе. И поступать так нужно всегда, — она произнесла эти слова с особой, только ей свойственной утвердительной интонацией.

Он присел на поваленное дерево, лежавшее в стороне от дороги. По шершавым лабиринтам коры сновали муравьи, и он подумал, что, может быть, они живут куда правильнее, чем люди. Один муравей волок иголку, и Андрею пришло в голову, что он не может ответить на вопрос, зачем тот тащит иголку. Но тут же Андрея заинтересовала проблема: а если это давно решенная для муравья задача? И он представил себя вон тем муравьем — на него они взвалили иглу и велят нести в то место, куда нужно им, и именно той дорогой, которую они считают правильной лишь потому, что она хорошо опробована ими.

Рядом с муравейником росла ромашка — повторение солнца. В ее желтой сердцевине сидела бабочка и, точно врач, хоботком лечила ее. Тонкий стебель твердо возносил ромашку к небу.

* * *

Возвращались домой дружно.

Бывают в жизни человека такие минуты, когда веришь, что все исполнится, и Андрея теперь пронизывало это острое чувство. И то, что его красивая жена шла с ним, было приятно ему. Их ребенок жил в сердцевине ее упругого тела, и Андрей смотрел на Ольгу с тем чувством уважения и доверия к красоте и духовности, которые таятся во всяком мужчине, осознавшем, что он станет отцом.

Ночные токи шли от земли к небу.

Андрей поцеловал жену, и ее губы ответили любящим поцелуем.

Они стояли на остановке. Андрей обхватил за плечи жену и чутко вдыхал запах ее густых волос. Они пахли особенно свежо, как-то ласково и доверчиво, иногда губой он теребил ее ухо, и ей передавалось его ожидание, она прижималась к нему сильней.

— Если у нас будет девочка, то назовем ее Машей, — тихо сказала она в тысячный уже раз и погладила его руку, перекочевавшую после этих слов на ее живот.

Хотя Андрей понимал, что ребенок еще не мог двигаться, он не мог избавиться от всевластного ощущения, что чувствует рукой первые его движения.

Он посмотрел на часы.

— Сколько уже?

— Половина первого.

Жена устало зевнула:

— Давай такси возьмем.

Но редкие такси не останавливались, равнодушно пробегая мимо по своим делам. В темноте молчаливо ждала черная громада стадиона.

— Может, пешком? А то холодно. — И Ольга поежилась.

Вместо ответа он поцеловал ее в лоб, и она потерлась щекой о его подбородок.

— Оброс. А французы на ночь бреются, я читала где-то.

— Уже ночь, — ответил он, всматриваясь в темноту.

Подошел автобус.

— Наш? — спросила жена с надеждой.

— Хотелось бы, — напрягая зрение, ответил он.

Автобус постоял минут пять с погашенными фарами, словно раздумывая, продолжать ли ему работать, и нехотя подъехал.

— Не наш, — огорченно выдохнул он.

— Пойдем пешком, — сказала Ольга, немного раздраженно, словно Андрей был виноват, что автобуса нет

И они пошли.

Парк спал. Кроны деревьев сплетались в одну огромную черную крону. Молодые супруги слышали, как устало шуршат подошвы ботинок по асфальту. Парк — такое привычное и радостное днем содружество — ночью казался чужим и враждебным. Фонари горели где-то вдали, словно не решаясь своим светом спугнуть его сновидения.

Голова Ольги лежала на плече Андрея счастливой тяжестью, — хорошо было сейчас их душам, вернее, общей их душе.

Они остановились и поцеловались. Андрей прижал жену и стал тихо гладить спину. Ладонь его ощущала пирамиды ее детских лопаток.

Она улыбнулась:

— Потерпи.

И они пошли быстрее, объединенные желанием поскорей добраться до дома.

Сзади послышались беспощадные в своей громкой наглости шаги. Они неумолимо приближались, отзываясь в сердце Андрея ударами страха.

— Ба-а, Витюша, молодежь гуляет, — раздался нарочито громкий голос. Его обладатель словно подталкивал им себя к какому-то действию.

Эти слова ударили Андрея в самое сердце. И страх тяжелой быстрой волной накрыл его, пропитывая боязнью каждую клетку его тела.

Супруги обернулись одновременно и услышали:

— Пошла я раз купаться — за мной следил бандит, — ударил один голос.

— Я стала раздеваться, а он мне говорит, — добавил второй.

Андрею показалось, что перед ним стоят три громадные фигуры.

— Привет, — деланно сказал первый.

— К скамейке топают, — смачно вздохнул второй, — желают разрешиться от бремени любви.

— Ой, тяжелое бремя, — скоморошечьи молвил первый.

— А мы им поможем, — вертляво отвечал другой.

Третий из подошедших все время молчал. От него так сильно пахло кислым вином, будто он купался в ванне, залитой этим напитком. Он юродиво улыбался.

Первый вплотную приблизился к супругам.

Страх парализовал Андрея. Ольга инстинктивно прижималась к мужу, ища защиты, словно желая раствориться в нем на время опасности. Но тело и сознание Андрея не отвечали жене, охваченные рабским ужасом за свою жизнь. Язык его был прикован к нёбу, позвоночник превратился в свинцовый столб. И даже луна вышла из облаков, точно ей было интересно продолжение этой истории. Тупо блеснули железные зубы парня. Рука его приблизилась к ноге Андрея, и тот ощутил хищное прикосновение чего-то острого. Все замерло в нем, и он не сделал ни одного движения, только внимательно следил за другой рукой бандита, которую тот держал в кармане.

— Не больно?

Андрей боязливо покачал головой, не в силах вспомнить ни одного слова.

— Хорошая девушка, не волнуйтесь, — вещал железнозубый.

— Такой плохой мальчик, — поддержал его подобострастный голос. — А мальчик потому такой, что хочет пойти в кустики, — и все трое зловеще расхохотались.

У Андрея все похолодело внутри. Первой реакцией его было — бежать, бежать подальше, и в этом поиске личного спасения померк образ жены. Если бы днем ему сказали, что такое произойдет с ним, то он перестал бы подавать руку говорившему это. Все чувства Андрея сконцентрировались и превратились в одну мысль — спастись. Ему казалось, что зло готовится только против него.

— Андрюша, — голос жены, несший в себе боязнь и за их будущего ребенка, и за него, мужа, и за себя, с трудом просочился сквозь его страх.

— Ребята, — жалко выдавил он и услышал свой скользкий гаденький смешок. Это был смешок раба, и все, и прежде всех Ольга, почувствовали, что он раб.

— Андрюша, — передразнил Ольгу первый, хищно ее разглядывавший. — Молчи, Андрюша, не слушай ее, — он повернулся и Андрею нагло подмигнул, — ты хороший парень, я знаю, мы не сделаем твоей лапушке ничего плохого.

От этих слов стало почему-то легче — Андрей готов был даже поблагодарить за них.

— Ах, какая хорошая девушка, — продолжал железнозубый, — вот тут и особенно грудь, — он плотоядно водрузил руку на нежные возвышения Ольги. Муж, не шевелясь, смотрел на мощные ладони, изучавшие тело жены.

Ольга вздрогнула, словно ее вдруг поставили под очень холодный душ. Она стояла с застывшим в груди криком.

— Пойдем! — слово прозвучало, как выстрел, и она почувствовала на плече подталкивающую ладонь.

Она машинально сделала шаг в сторону и, ощутив чужую ждущую руку на своем упругом животе, тут же вспомнила, что совсем недавно на этом месте покоилась рука мужа, и это воспоминание оживило в ней мысль о ребенке, которого могли осквернить. Она застыла, повинуясь безотчетному желанию сохранить ребенка в чистоте. Ладонь, толкавшая ее, ожгла спину. В Ольге смешались и страх за себя, и боязнь за мужа, а главное — главное, — она защищала сейчас ребеночка, притаившегося в ее теле, отданного ей под защиту, и теперь посягательство на себя она уже расценивала как посягательство на ее ребенка, на продолжение своей жизни, жизни своей матери, и отца, и всех своих предков, словно у них всех была теперь возможность вновь возродиться на свет — и этому хотели помешать трое пьяных, ничего не желающих знать, кроме своего минутного наслаждения.

Ольга вросла в землю, и плечо ее перестало жечь — сила ненависти уничтожила все другие чувства, превратила их энергию в свою энергию, она обернулась к толкавшему ее дикарю, и они сошлись взглядами. Он расценил ее поворот именно так, как мог расценить его человек, ждущий наслаждения и уверенный, что оно никуда от него не уйдет. Ему прочиталось в ее взгляде и повороте головы то же ожидание, что было и в нем, и, как бы желая придвинуть ожидаемое, он положил ладонь на ее тонкую шею, словно на стебель, который готов был оборвать.

Прошло мгновение.

Еще одно долгое мгновение.

— Нет, — ответила она, поворачиваясь к насильнику уже всем телом и поворотом этим сбрасывая руку с шеи.

Лицо стоявшего против нее стало как бы шире, он всем своим ждущим грозным телом надвинулся на нее, желая свалить в траву, измять, задушить, уничтожить все человеческое, что было в ней: превратить в такого же зверя, как он сам, получить свое и убраться, чтобы в норе смаковать своей черной душой вырванные секунды поганого животного счастья.

Вдруг, словно выпорхнувшие из близких черных кустов, послышались веселые голоса и гитарные переборы припозднившейся компании. Нападавший вздрогнул, лицо его искривилось, он еще раз бросил исподлобный взгляд на отнятую жертву… С минуту раздумывал, стоя рядом с Ольгой, и со стороны они могли показаться неслышно беседующей влюбленной парой. Но страх за собственную свободу пересилил его, и он просипел:

— Покедова.

— До свиданья, — ухмыльнулся второй, резанул ножом ветку и протянул ее Ольге. Та машинально приняла ветку — как загипнотизированная.

Гитарные голоса, мужские и женские, послышались совсем рядом, и троица удалилась в кусты, насмешливо оглядываясь. И сразу Андрей услышал свое прерывистое дыхание.

— Пойдем быстрее, — он взял каменную руку Ольги, очень горячую, и потянул ее за собой к свету, словно тот мог спасти его от самого себя.

Они быстро миновали сквер.

Страх жег пятки Андрея.

Мимо них проехал автобус, и Андрей разозлился на жену за то, что она затянула его в парк со своей спешкой, — не пропали бы, в крайнем случае нашлась бы частная машина, за трояк обогнули бы парк.

До дома их подгоняли воспоминания. В лифте они стояли, не прикасаясь друг к другу. Андрей вспомнил — некстати, словно воспоминание ждало момента отомстить, что раньше они всегда целовались в лифте. Он любил смотреть в лицо жены, когда привык к ее поцелуям, и гладить ее щеку одним пальцем.

Лишь выйдя из лифта, Ольга заметила в своей руке ветку. Память ударила ее в сердце, она брезгливо отбросила ветку прочь.

Глухой свет коридора насторожил Андрея, и только в квартире, за двумя замками и цепочкой, он почувствовал себя в безопасности.

Ольга повалилась на диван. Она смотрела на свою грудь, как на чужую плоть. Рыдания прорвались наконец, и слезы обрушились на ее лицо.

Андрей стоял посреди комнаты и не знал, куда деть сумку. Всякое движение, казалось, оскорбит его, унизит. Наконец он отнес ее в угол комнаты, где легче было забыть о ней, и плюхнулся в кресло. И тут же захотелось выключить свет, но он не мог найти в себе силы сделать это.

Ольга говорила, шептала, кричала сквозь слезы; а он боялся, что ее голос услышат соседи.

— Какие подонки, какие подонки! — мучительно выкрикнула она. — А ты… — она подавилась слезами, — а ты… — она не нашла нужного слова, сделала какое-то нелепое движение рукой в воздухе, словно пыталась отыскать это нужное слово, не нашла и продолжала после короткой паузы: — Ведь они могли изнасиловать меня. Эти подонки. А во мне наш ребенок, наша Машенька, они осквернили бы ее, понимаешь, осквернили бы девочку, которая еще не родилась, — и она положила обе руки на живот, как бы защищая ее с запозданием и одновременно прося прощения у будущего ребенка за несовершившуюся гадость.

«Тише, тише, — хотелось закричать Андрею, — услышат соседи».

Он тупо внимал ее слезам.

— Ты должен был защитить меня, защитить, — вливались в его уши раскаленные слова, — должен был умереть, но не давать в обиду меня и твоего ребенка, а ты отдал! — воскликнула она, гладя живот, как бы вымаливая этим прощение у будущего ребенка. Она убрала наконец руки с живота, что особенно раздражало Андрея, и воскликнула с яростью: — Ты должен был умереть, но не давать меня в обиду, не давать меня в обиду, понимаешь?

И в вопросительной интонации ее последних слов Андрею послышался зародыш прощения. Он как-то напрягся, но все еще не решился говорить, понимая, что всякое слово могло бы разозлить ее еще больше. Он сам был жив, жена была жива, а это главное, главное, что они живы и находятся у себя в комнате, у себя в квартире, а то, что случилось, было лишь сном, глупым сном, который приснился им одновременно. Одновременно — потому что они одно существо. Только переждать, переждать, и все забудется — говорило ему сердце. Но слова Ольги продолжали лететь в лоб, в виски, в душу, поднимая запоздалую ненависть к себе. Он мог бы пережить страх, унижение и оскорбление, если бы это случилось с ним, но это случилось не с ним одним, при ней. И в глазах ее он был последним трусом. Из памяти выплыл автобус: если бы дождались его — каких-то десять минут, — ничего, ничего бы не было, все было бы по-старому. И сейчас они мирно лежали бы в объятиях друг друга, говорили бы о ребенке и не были бы так страшно разъяты.

«Я предал ее, предал своего ребенка ради собственной шкуры, — говорил он себе, и тут же эти слова как бы одновременно сплетались с другими в неразрешимый вопрос: — А если бы меня убили? Зачем я жил? — снова думал он. В самом деле — зачем?»

Как он встанет завтра, что скажет жене, как посмотрит ей в глаза, сможет ли жить, зная, что там, в ее чреве, зреет второй свидетель его низости, его преступления. Почему он живет, слушает Ольгу, когда от ее слов обязан умереть. Он почувствовал жажду, встал.

— У него был нож, — сказал он.

Ольга услышала сквозь слезы, что он поднялся, закричала:

— Не подходи ко мне, не подходи, не хочу тебя видеть, не хочу!

Ей теперь остро хотелось прижаться к матери. Подспудно желая избавиться от страдания, она хотела прижаться к лону, из которого вышла в этот мир к счастью и страданию. В ней жило другое существо, диктовавшее ее теперешние поступки, когда сознание как бы сжалось, уступая дорогу животному инстинкту самосохранения.

— Не подходи, не подходи! — продолжала она выкрикивать с болью, хотя Андрей был уже на кухне, продравшись сквозь ее слова, как сквозь взмахи тяжелой плети.

Он пил, обливаясь. Вода вначале шла тепловатая, но он не стал ждать, пока пойдет похолодней, и жадно всасывал спасительную жидкость.

Часть кухни занимал большой старенький диван, чьи пружины боялись работы и молчаливо требовали отдыха за многолетнюю честную службу. Андрей лег на него, не слыша стенаний пружин, и тут обнаружил, что крики жены прекратились.

Ольга внезапно вскочила и стала раздеваться, исступленно скидывая с себя одежду. Белье было неприятно липким, она вспотела.

Она рванулась в ванну.

Струя холода обхватила ее, плотно к ней прижавшись, точно ища в малейших углублениях и извивах ее тела спрятавшуюся грязь: олицетворение пережитого. Ольга мрачно терла мочалкой кожу. Она терла так, словно хотела навсегда стереть с тела упругий бугорок груди, с напрягшейся земляничиной на вершине. Она подняла голову к потолку, откуда лился на нее хищный свет, рассматривая, ее тело, как бы смеясь над ней, возвращая ее к прошлому. Свет злил, снова губил ее, давил собою. Наконец она почувствовала, что вода слишком холодна, включила теплую и осознала свое тело как чужое, будто сменила оболочку. Она с наслаждением предавалась физической боли, терла себя безостановочно, и ей казалось, что не вода бегает по ней, а невиданные серые зверьки с многочисленными лапами. Когда вода стала теплее, зверьки уже не бегали по ней, а ласкали ее и подушечки их лап были нежными.

Набросив халат, чтобы скрыть от враждебного света свое тело, она быстрыми шагами вернулась в комнату. Возбужденное водой тело требовало действия, и Ольга, повинуясь этому безотчетному желанию, стала резкими движениями собирать разбросанную одежду. Собрав, она застыла посреди комнаты, не зная, что делать с бельем, как избавиться от него навсегда. Первой ее мыслью было выбросить все в окно, но, приблизившись к балкону, она явственно представила, как предметы ее туалета нелепо обрядят деревья и кусты и будут, как выброшенные белые флаги, кричать всем, что она сдалась на волю насильникам. Она уже не помнила о зверьках, ласкавших ее в ванне, а погрузилась в одно желание — избавиться от этих всевидящих свидетелей ее поражения. В этот момент подспудно и зародилась в ней мысль о собственной вине в случившемся. Ее обессиленная в бореньях с собой душа требовала теперь ощущения вины, ибо в этом ощущении можно было наиболее глубоко забыться, а забытье было в теперешнем состоянии единственным спасением для Ольги. Сама она, конечно, не понимала этого, но человеческий организм, миллионы лет приноравливавшийся к окружающей среде, выработал уже свою программу действий, направленную на свое спасение.

«Выбросив все в окно, я как бы скажу всем, что произошло со мной», — лихорадочно пробегало в ее голове, и она видела перед собой эти слова. Она стояла перед окном и вдруг каким-то потусторонним зрением увидела себя снаружи, со всеми отраженными на лице мыслями, и ей стало страшно, что еще кто-то может увидеть ее сейчас, выкатить на физиономию ту же железнозубую усмешку, какая пригвоздила ее в парке.

При этой мысли одежда ее словно обрела вес свинца и заставила своей тяжестью принять быстрое решение — в ванную.

Она почти бегом миновала комнату и оказалась в нужном месте. Небольшое пространство успокаивало ее, и эта успокоенность как бы свидетельствовала о верности ее действий. Она бросила одежду в ванну и испытала облегчение, почти такое же, как и там, в парке, когда послышались спасительные голоса запоздалых прохожих. И тут же испугалась, что гореть ничего не будет, стала вытирать края ванны полотенцем, но вспомнила, что тут, под ванной, есть пузырек ацетона, достала его и вылила на ненавистную одежду. За спичками пришлось пойти на кухню, она совсем забыла о том, что муж здесь же, в этой квартире. Его как бы не было никогда. Она вынула сразу три спички, зажгла их и бросила их в одежду. Пламя окутало материю не сразу, как бы нехотя, и стало жевать ее своими безжалостными челюстями, и Ольга подумала, что вот такими же челюстями сжевали бы ее в этом ненавистном парке с немыми свидетелями — деревьями и мужем. Да, да, мужем, вспомнила она, у нее есть муж, с которым она была там, который тоже следил за ней и мог подумать, что ей хочется, чтобы ее толкнули на росистую траву, как в пропасть, из которой никогда не вырваться. Она смотрела на огонь с пьяной радостью в глазах, готовая шагнуть в это пламя, если бы была возможность сделать так, чтобы навсегда выкинуть случившееся из жизни. Огонь приковал ее взгляд своими дикарскими плясками, ей казалось, что он хочет что-то сказать ей, объяснить в ее жизни, но что? Он манил к себе, звал сделаться частью его самого, такого прекрасного и вечного.

Незаметно она стала разговаривать сама с собой, внимательно прислушиваясь к своим словам. Она поначалу не понимала, что это говорит она, ей казалось, что рядом с ней находится другая женщина, попавшая в такую же грязную историю. Она причитала:

— Моя Машенька родится и будет знать, что с ее матерью случилось. С ее единственной мамочкой. Она там лежит в моем животике и уже помнит все, что со мной случилось, это я не убергла ее от ужасного, я одна. Как же ей жить-то будет тяжело на свете. За что ей такое испытание, лучистому моему ребеночку, чистой девочке моей, чистому моему солнышку?

Ольга ощутила слезы на щеках, подняла жалким виноватым движением руку, чтобы стереть их, и тут только как бы услышала отголосок слышимых слов в себе и поняла, что слезы, которые она отирает, — ее слезы, а слова, которые она слышала, — ее слова и что она одна-одинешенька на всем белом свете такая несчастная. И жалость к себе самой, усиленная жалостью к ее будущей дочке, к ее Машуле, захлестнула ее, понесла в своем бурном потоке через годы прежней жизни, бросая на уступы обид.

Она уже совсем не понимала, сколько прошло времени с того момента, как оказалась в ванной комнате, да это было и неважно совсем ей, не имело теперь вовсе никакого значения, потому что она не представляла ничуть дальнейшей своей жизни, все будущее было сведено в одну мысль о невозможности существования с той нестерпимой болью, которая открылась теперь в ней. Ольга сидела на краю ванны и раскачивалась, точно эти движения могли хоть немного уменьшить ее страдание, ее закрытые глаза дрожали, точно готовые вот-вот выпасть от непривычного напряжения, и вся ее жалкая, скомканная какая-то фигура выражала ужас перед прежней жизнью и невозможностью существовать дальше, как существовала прежде, — ходить на работу, есть, разговаривать, смотреть телевизор. Мрачность ее души, казалось, погасила свет в ванной комнате. Ольге было черно.

Потом она отворила глаза и стала что-то внимательно разглядывать, видимое лишь ее воображению. Точно это ее горе выросло перед ней. Вдосталь насмотревшись, Ольга тяжело поднялась, наткнулась на стиральную машину, сильно ушиблась, но не почувствовала ушиба и ощупью, усталая от непомерной работы души, вернулась в комнату, убила свет в люстре и подавленно спряталась в одеяло темноты. Тело ее все не могло найти себе места. То казалось, что сквозь простыню что-то давит, хотя ничего не давило и давить не могло, то чувствовалось, что с одного края кровати было холодно, а с другого жарко. Наконец она перестала ворочаться, заняв положение, казавшееся удобным, но сон забыл о ней.

Слышалась нудная работа часов, требовательно призывающих к себе слух. Ольга тут же вспомнила, что подарили их на свадьбу, и эта мысль снова прервала пришедший было к ней покой. Она рванулась, запуталась в одеяле, освободилась от него и резким движением сорвала часы со стены. Она сорвала эти часы как сгнивший плод с дерева, выбежала на балкон, и часы полетели вниз. Она услышала, как все ее прошлые семейные счастливые минуты расшиблись об асфальт, растеклись по нему, словно вода, и навсегда ушли в землю, привыкшую вбирать в себя все, что отдавали ей.

Лишь теперь, окунувшись в постель, она ощутила блаженное состояние покоя, которого не ожидала после всего, что произошло. Она лежала, сильная, ждущая чего-то, знающая теперь себе цену, словно побывавшая в огне и взявшая у него свою силу.

Сколько времени пролежала Ольга в таком состоянии, она не помнила, и сон был законным продолжением этого покоя, а покой как бы очищающим преддверием его.

Ей ничего не снилось, и сон ее был крепким.

Утром, едва открыв глаза, она все вспомнила и спрятала лицо в подушку, словно на нее уставилась сотня бесстыжих глаз. Но прозвенел будильник, который она, оказывается, успела ночью завести, — когда? — она не помнила.

Она освободилась от постели, быстро взяла свежее белье, оделась, вошла в ванну. Остатки ее одежды жалко темнели на белом фоне раковины. Они поганили зрение, она мгновенно собрала их, завернула в подвернувшуюся газету и выбросила в угол ванны. Брезгливо омыв руки, долго терла их о полотенце. Стены давили на нее, на кухне спал муж, и она побежала от него, как от пожара.

Автобусная остановка, с ее утренним обилием людей, недовольно посматривающих на часы, ввела ее в привычный ритм жизни, Ольга радовалась людям, обыденность происходящего вокруг как бы отдаляла случившееся.

Приблизился автобус, скопившаяся толпа просочилась в него через двери, утрамбовалась, достала газеты. Шелест утренних газет, подтверждавший прежнее многолетнее течение жизни, утешал Ольгу, обвивал спокойствием.

Проезжая мимо парка, Ольга отвернулась в другую сторону. Подходя к работе, она заметила, что мысли ее переключились на служебные заботы.

Села за стол, огляделась и увидела, что вокруг пьют чай, и ей захотелось есть. И она вспомнила о пачке апельсинового печенья, — как она могла забыть о ней? Она машинально набросилась на печенье, и ей казалось, что не она ест, а ее Машенька — светлокосая, полненькая, улыбчивая. Ольга представляла себе родного человечка добрым и красивым, и лицо ее тихо улыбалось ему. Она была в каком-то тумане, но в тумане этом не было унижающих ее мыслей. Она сосредоточилась на мыслях о девочке, и они как бы очищали ее, растворяли тоску ее сердца. О муже, ставшем чужим для нее, она ни разу не вспомнила.

Когда подошел конец рабочего дня, она уже твердо знала, что к Андрею не поедет, нет, поедет в последний раз, возьмет вещи — и уж все…

Время, которое заняла дорога, было поглощено мыслями о ребенке, прошло быстро, легко, и, стоя на остановке у парка, где они стояли с мужем в последний раз, она уже почти не думала о том страшном, что могло произойти с ней. Теперь это случилось будто не с ней, ей только в подробностях рассказали эту историю, или она прочла ее в книге, или видела в кинофильме, потому так хорошо запомнила, потому и переживала. Но фильм прошел, книга кончилась — и хватит об этом.

Материнское направление ее мыслей отодвинуло унижающую грубость происшедшего.

Она быстро вошла в квартиру, почувствовала мужа на кухне, собрала в чемодан вещи и покинула этого, ставшего ненавистным вчера, человека, предавшего ее, ее ребенка и самого себя. «Да, это мой ребенок, а не его, не его, — спасительно подумала она. — Не его. Как хорошо было бы, — если бы женщины рожали сами, не завися от мужчин». Ей казалось, что в ее будущей жизни уже не будет места для Андрея. Все было ненавистно ей сейчас — и свадьба, и первый поцелуй, и первая брачная ночь: все-все…

Андрей никак не откликался из кухни на ее сборы, и даже в этом, как и во всем сейчас, она видела подтверждение правильности своего поступка.

Когда Ольга вышла с чемоданом на улицу, то испытала глубокое чувство самостоятельности, прежде вовсе не знакомое. И это тоже было для нее доказательством правильности ее поступка. Она смотрела на свой чемодан так, будто уложила в него всю свою совместную жизнь с Андреем.

К родителям она решила отправиться на такси. Но машины не останавливались. Ей показалось, что муж сейчас выбежит за ней, попытается вернуть ее, и какой-то частью себя она заметила, что ей хотелось этого. Она представила, как будет отбивать его атаку, и даже несколько раз оглянулась в надежде увидеть Андрея. Тем, что она отвергнет его на улице, публично, она хотела отомстить ему за свои страдания. И теперь сердце сладко говорило ей, что ему все равно, что будет с его ребенком, все равно даже сейчас, когда страх не довлеет над ним.

В этот момент остановился частник, она в последний раз оглянулась на подъезд и села в машину. Та тронулась с места, и Ольге подумалось, что никогда уже ее не опутают события, подобные ночным.

Перед дверью в родительскую квартиру Ольга испытала вместе с радостью и новое чувство тревоги. Как она объяснит все родителям?

* * *

— Иди открой, — вздрогнув от звонка, произнесла Мария Ильинична, мать Ольги, обратившись к мужу, досматривающему футбол после программы «Время».

Супруг нехотя поднялся с кресла, раздраженно нащупал ногами тапочки.

Мария Ильинична, вопросительно подняв брови и чуть выпятив вперед губы, размышляла: кто бы это мог стоять за входной дверью? Решила — соседи — и опустила брови.

Петр Иванович глянул в дверной глазок, и тут же резко звякнула цепочка в его вздрогнувшей руке.

Нет, он не ошибся — перед ним стояла родная дочь.

Рядом с дочерью стоял чемодан.

— Ты что? — растерянно выговорил Петр Иванович. Ольга ничего не ответила и прошла в квартиру. Ее оскорбил вопрос отца. Ему пришлось взять чемодан, и все это случилось так быстро, что он не успел даже подумать: почему дочь пришла вдруг с чемоданом? Услышав в комнате всхлипы, он оставил чемодан в коридоре, вошел и увидел дочь плачущей, прислонившейся к плечу матери. Спина Ольги вздрагивала, из-под свитера выпирали лопатки, и это делало дочь особенно беззащитной.

Догадавшись, в чем дело, Петр Иванович стоял молча. И Мария Ильинична поняла все, она гладила дочь по спине, успокаивая ее. Отец вспомнил, как дочь получила первую двойку и вот так же рыдала, а мать утешала ее. Он тогда подумал, что двойка кажется дочери неисправимым горем. Теперь двойку дочери поставил кто-то другой — и исправить ее, наверное, нельзя.

Петр Иванович, трудно переживший не так уж давно желание молодых жить отдельно, за это тяжкое время стал отвыкать от Ольги. Виделись они редко, дочь приезжала скорее не в гости, а за деньгами. От него ушла девушка, вернулась женщина, и эта женщина плакала сейчас.

Петр Иванович стоял у окна и смотрел на дочь. Он инстинктивно отошел с середины комнаты, как бы давая женщинам простор для их страдания.

Горе, которое Ольга несла в себе и которое казалось ей необыкновенно большим из-за того, что это горе — ее горе, внезапно схлынуло, как большая волна, обнажив прошлое — прибрежные валуны. Ей захотелось оказаться в своей квартире, где все до трещинки было ей знакомо, а не в родительской, от которой она давно отвыкла. Она представила, как будут обсуждать на работе ее развод, как внешне будут ей сочувствовать, и она вспомнила, как сама вела себя в подобных ситуациях: пострадавшей всячески старались оказать помощь, окружали явной, унизительной заботой, а сама она, словно не чувствуя своего унижения, направо и налево делилась сокровенными семейными тайнами, о которых и не заикнулась бы в иное время, и выглядела жалкой, порой мелькала мысль, что она рада вниманию людей, которые прежде и слова бы с ней лишнего не сказали, и испытывала от этого пренебрежительного внимания удовольствие.

Мысли захлестывали одна другую — по дороге к родителям Ольга представляла себе, как смело и чистосердечно расскажет на суде все, и мужу будет стыдно, стыдно, стыдно, и он не сможет этого скрыть. Теперь в родных и вместе с тем забытых стенах она осознала, явственно ощутила ко всему привычный взгляд судьи — в полном убеждении, что это будет непременно женщина, думающая о собственных домашних обязанностях, разбирающая подобные дела автоматически, уставшая от их похожести, мелкости, глупости, наконец, ибо кто, в сущности, может помочь двоим, если сами они себе помочь не могут.

Если бы Ольгу сейчас спросили: любила ли она мужа и любил ли он ее, лицо ее выразило бы удивление: коли они поженились, то, значит, любили друг друга, а как же иначе? Мысль о том, что любовь могла пройти и что женятся, как правило, не по любви, а по увлечению, была ей неведома.

Она так привыкла к мужу, что явственно поняла невозможность жизни отдельно от него. Она была почти равнодушна к своей работе, у нее не было интересов, которые могли бы ее захватить в свободное от работы время, и целиком принадлежала семье. Теперь, вырванная обстоятельствами из привычной атмосферы, она сама себе казалась пустой и бездушной. И эти пустота и бездушность диктаторствовали, заставляя ее вернуться домой. Но если она теперь же вернется — а именно такое желание поглощало ее все больше и больше, то какой смешной она покажется мужу, матери, скорбно дырявящей ее своими глазами, отцу, с не замечаемым прежде равнодушным выражением лица смотрящему на нее. Ее кольнуло, что во взгляде отца не было того полного сочувствия ей, какое было у матери, и разрасталась в ней обида на отца.

Ольга рассказала о случившемся необычайном происшествии этой ночью. И пока рассказывала, еще раз убедилась, что преувеличивала случившееся. Ее обыденные слова, которыми она передавала вчерашние незабываемые чувства, давили на нее своей заурядностью, в то время как, пока она не произносила их, они казались ей особенными, ни на что не похожими, но произнесенные теряли свою глубину, становились чужой историей, которую она слышала из третьих уст. Слова ее были бедными, уставшими, неповоротливыми, серыми. Фразы передавали лишь канву случившегося, но в них не было ни ее страдания, ни глубины страха, ни ненависти, которую она испытывала к Андрею. Ольга хотела рассказать, как мылась, стремясь избавиться от горевших на теле следов прикосновения, да осеклась, видя в этом некую интимность, не только телесную, но скорее душевную, ту, которую прячешь в самые сокровенные глубины. Ольга поняла, что пережитое еще больше свяжет ее с мужем и еще более отдалит от родителей.

Мать слушала ее с восклицаниями, отец — молча, и ее обида на него не уменьшалась.

А Петру Ивановичу не было жалко дочь, и это не удивляло его, и его мысли не хотели останавливаться на рассказе дочери. Он со стыдом ощутил, как подавил в себе зевок.

Мария Ильинична твердо верила в красоту, ум и непогрешимость поступков своей дочери и отдавалась нахлынувшей на нее беде со всей силой искренности, на какую способна преданная дочери мать. И ее тоска вылилась в тяжелые, произнесенные дрожащим голосом слова, обращенные к мужу:

— Петр, ты должен что-нибудь сделать!

Дома она всегда называла его «Петя», и это обращение незаметно для нее самой подчеркивало ответственность мужа за судьбу Ольги — ее дочери, их дочери.

Петр Иванович обратил взгляд на жену, сначала увидел ее новой — вдруг разом постаревшей, несмотря на всю косметику, а потом ощутил смысл ее слов. Он давно не видел у жены таких беззащитных глаз.

Женщины смотрели на него. Мария Ильинична перестала плакать, и все услышали комментатора телевидения — прежде он как бы отсутствовал, а теперь возвестил о забитом голе таким глубоко обрадованным голосом, словно вещал, что отныне все люди будут счастливы.

Мария Ильинична выключила телевизор, и он, недовольно мигнув, потух.

И дочь, и мать смотрели на Петра Ивановича с надеждой.

Ольга, осознавшая, что теперь она сидит в чужой ей квартире, хотела вернуться обратно, но сила происшедшего мешала этому. Нужен был человек, который вернет все в прежнее русло. Как он это сделает, она не знала, но твердо была убеждена, что сделать это кому-то необходимо.

Мария Ильинична же, для которой дочь была всем, еле держалась на ногах, ей хотелось броситься на кровать и разрыдаться, но она боялась, что с дочерью случится истерика. Часто в минуту слабости человек неосознанно стремится переложить долю своих обязанностей на другого человека, не заботясь о его душевном состоянии. Она начала понимать, что муж бессилен, но верить в это не могла, иначе она не была бы матерью, и она требовала от мужа действий, и, даже если бы он с криком «Я ему покажу!» выбежал вдруг из комнаты с ножом, она бы успокоилась.

Петр Иванович в недоумении глядел на жену. Краска сошла с ее глаз, голова дрожала. И он, понимая, что необходимо произвести какое-то действие, обещавшее в будущем примирение, не мог ничего придумать. Жена смотрела на него, как враг, точно он один был виноват во всем случившемся, и Петр Иванович испугался ее. Не привыкший к развязыванию узлов семейной жизни, он недоумевал: что он может сделать, почему именно он, а не кто-нибудь другой, ах да, он же отец! И это словно всколыхнуло его память, он вспомнил дочь на свадьбе, как она улыбалась мужу, как целовалась с ним, как вышла утром из спальни, и Петр Иванович почувствовал перед собой нового и чужого ему человека. Он помнил, что испугался этого чувства.

Теперь, плача, перед ним стояла прежняя девушка, его дочь, и просила его помощи. И как отец он обязан был ей помочь.

Он подошел к Ольге, и она, повинуясь безотчетному желанию, положила голову ему на плечо. Петр Иванович почувствовал запах неизвестных ему духов — след ее новой супружеской жизни, — глубже вдохнул его: запах был непривычен и неприятен, словно это был запах того, что отделило его от дочери за эти тоскливые для него годы.

— Ты должна лечь, — сказала Мария Ильинична и увела дочь в спальню, а он опустился в кресло перед телевизором и уставился в его неодушевленный экран.

Почему-то показалось, что жизнь прошла зря. Это «зря» поразило его своей краткостью, исчерпываемостью. Жизни как бы не было. В ней были, конечно, эпизоды, когда он считал себя счастливым, но время притушило их, привело в ряд обыкновенных — стерлись запахи, чувства, мысли, слова, связанные с ощущением счастья, а те слова, что вспоминались, были обыденны, как обои на стенах. И он со стыдом ощутил, что не привязан к дочери так, как прежде «Это — старость», — подумал он с облегчением, ибо нашел объяснение затухающих чувств к дочери, объяснение это уничтожало стыд, мирило с самим собой.

То, что старость — последняя, самая маленькая, узенькая, щербатая ступенька перед смертью, ему не приходило в голову.

Мария Ильинична и Ольга остались на кухне одни, дочь слышала слова, которые ей хотелось услышать, и они растворяли остатки ее ночного страдания.

Мария Ильинична видела перед собой красивое, обаятельное лицо Андрея и была убеждена, что дочь преувеличивает степень случившегося. Ей было странно, что вначале она поддалась порыву дочери, и во всем ей поверила, и во всем была с ней согласна. Теперь она поняла, что Ольга всего лишь столкнулась с первыми настоящими жизненными трудностями, и потому говорила с ней грубовато, что было крайне неприятно и непривычно для дочери, поняв, что такая манера быстрее поможет Ольге осмыслить ее ошибку. Мария Ильинична симпатизировала Андрею с первого же раза, как увидела его, а первое впечатление она считала единственно правильным — и облик и манеры Андрея не соответствовали ее представлениям о человеке, способном к предательству. И ей было нелепо и страшно представить, что дочь ее может остаться одна в этой жизни, которой она по существу не знает, и не просто одна, а с ребенком на руках, матерью-одиночкой, — даже слова эти было страшно произнести. И ее дочь, ее Ольга, станет такой же, как миллионы неудачниц, а Андрея подхватит какая-нибудь современная бой-баба, она даже представила лицо разлучницы, и женит его на себе, и приобретет все то, что по праву принадлежит только ее единственной дочери, в которую она как мать вложила всю свою жизнь. Нет, нет, все останется по-прежнему, как было, надо только убедить в этом Ольгу. И по-матерински она чувствовала, что сможет убедить дочь и все будет хорошо.

— Ну кому ты нужна будешь с ребенком? Кому? — горько сказала Мария Ильинична. — Думаешь, одной легко ребенка воспитывать? Сколько унижений у тебя будет — ты подумала? А ты чемоданчик схватила и к маме с папой. Прямо как в детстве, они тебя ото всего укроют. — Она вздохнула. — Только от жизни, милая моя, никто тебя не укроет, никто и никогда. Родители всегда примут, но всю жизнь с родителями не проживешь. Где ты найдешь лучше Андрея? И непьющий, и не курит, и не гуляет. Ты извини, что я так по-мещански, но, Оленька, семья — основа жизни, ос-но-ва, — раздельно произнесла она последнее слово и укоризненно посмотрела на дочь, словно та предала все ее идеалы. — Диссертация сделана, лет через пять — десять докторскую защитит, я не знаю, какая еще любовь тебе нужна, — развела она руками в подтверждение своих слов. — И он же любит тебя! — с пафосом сказала она, словно вспомнила самое главное.

— Мама, что ты говоришь? — воскликнула Ольга, обескураженная словами матери. — Неужели ты не понимаешь, что со мной могли сделать!

— Тебя лишь попугали, — мать пыталась успокоить дочь по-своему. — Никто бы с тобой не сделал ничего. Пьяная шпана пошутила, а каких шуток ты еще ждала от них, каких?

Ольга замолчала, убедившись окончательно, что мать хочет примирить ее с мужем, и оттого, что она разделяла ее еще не перешедшие в слова мысли, она была благодарна матери.

Мария Ильинична, видя, что дочь растерянна, отнесла ее растерянность к правоте своих слов и добавила для вящей убедительности:

— Семь раз отмерь, один раз отрежь — не зря так в народе говорят. — И она мирно разлила чай, уже остывающий.

И когда они стали пить его из старых, привычных кружек, прежнее, домашнее чувство покоя охватило Ольгу. Оно пришло как-то незаметно, исподволь, но покой этот был надежен. А Мария Ильинична, видя покой, отраженный на лице дочери, продолжала, не в силах удержаться, хотя и понимала, что лучше всего сейчас молчать:

— Ну, бросился бы он тебя защищать, пырнули бы его, какой в этом смысл. У ребенка нет отца, у тебя нет мужа, у нас — зятя. И все из-за какой-то грязной шпаны, — и мать, искренне негодуя, покачала головой. — Представляешь — вдова! — Она придвинула дочери варенье. — И особенной любви от мужа никогда не требуй, не бывает ее — особенной любви. — И, чуть помедлив, довершила: — И быть не может.

Растерянность снова вернулась во взгляд Ольги, пробуждая черные воспоминания, но теперь они были затушеваны и потеряли свою первоначальную боль.

* * *

Петр Иванович прошел на кухню, они замолчали. Между ним и женщинами возникло что-то разделяющее, и все трое почувствовали это. Слышно было, как в раковине падают капли. Петр Иванович подошел к дочери, ему хотелось сказать что-нибудь очень ласковое, но слова не приходили.

— Папа, иди спи, ты устал, — произнесла Ольга. В ее словах было желание избавиться от него, остаться с матерью. Он с сожалением почувствовал себя посторонним в их разговоре.

Покорно, точно маленький, Петр Иванович вернулся в комнату. На стене качалась тень фонаря. Он встал, задернул шторы. Уснул быстро.

Встал раньше, чем нужно, отодвинулся от жены, положил руки под затылок. Он любил это раннее время, когда знаешь, что никто не помешает тебе. Для таких минут оставлял он всегда душевные мысли.

Жена и дочь спали крепко. Раздражали равномерные шаги стрелок.

Петр Иванович встал, отнес на кухню громкие часы. В окно было видно: дворник мел тротуар. Он никогда не видел свой двор таким пустынным. Долго, ни о чем не думая, смотрел вниз.

Послышались в комнате шорохи, проснулась жена, прошла на кухню.

— Встал уже, — она потянулась, зевнула.

Петр Иванович вспомнил ее вчерашнее лицо. Утро неприятно открывало новые раздражающие черты в жестах жены, в ее словах, в походке ее, в быстром, летящем движении рук дочери.

Жена и дочь решили ночью, что он должен поехать к Андрею, поговорить с ним по-мужски, — хотя никто не объяснил, что значит поговорить «по-мужски», — и удержать семью от разрыва. Это было сказано ему как само собой разумеющееся, с твердой уверенностью, что он сделает все как нужно. Он согласился. Душевная необходимость быть всегда рядом с самыми близкими ему по крови людьми таяла. Сдержать это таяние не было сил, да и не хотелось.

На улице Петр Иванович решил, что за вчерашний день он столько перечувствовал, что сейчас все люди должны с уважением и пониманием смотреть на него.

Солнце владело улицей. Петра Ивановича поразило глубокое несоответствие между его тяжелым состоянием и веселой погодой. Он не мог примириться с происшедшим. Он растил дочь, любил ее, и вот она ушла к другому человеку, который не имел ни малейшего отношения к их семье, человек этот был глубоко несимпатичен ему, чувства этого человека были неясны, но Андрей этот женился на его дочери, плоть и дух ее принадлежали ему, и вот дочь снова в родном доме — и ей нужно помочь. Но как, как он мог ей помочь? Можно ли вновь связать нити, не видимые никому, кроме двух людей, которых они связывали?

Вспотев дорогой, Петр Иванович с удовольствием выпил стакан газированной воды. До начала работы было еще время, и он решил пройти до завода пешком.

В кабинете он открыл окно. Заходили по комнате невидимые воздушные волны. От свежего воздуха захотелось, чтоб и жизнь стала такой же доброй, свежей, чистой.

Петр Иванович снял пиджак, повесил его на вешалку и любовно расправил. Он носил свои вещи долго — на них ушел труд людей и он уважал этот труд.

Петр Иванович сел за стол и придвинул к себе массивный чернильный прибор, который всегда придавал ему уверенность. Прибор подарили два года назад, и трудно привыкалось к холодной черной поверхности, отчужденно смотревшейся на фоне простой мебели. Но ручка с золотым пером отлично писала, чернила мягко входили в белую неподвижность листа, одушевляя его, делая его как бы частицей пишущего. Стопка бумаги, взмахнув крыльями, легла на стол. Он набрал номер внутреннего телефона. Рабочий день начался.

Иногда Петру Ивановичу казалось, что он хочет сейчас быть ближе к жене и дочери, успокоить их. Но самая потаенная часть его сознания говорила, что он хотел домой, чтоб отвлечься от своих трудностей, а не разделить чужие. Он не привык к жизненным потрясениям, и невозможность вернуть дочь к мужу ощущалась им физически. С завистью думал он о своих сослуживцах, все они казались ему счастливыми.

Он считал себя хорошим мужем. Он не изменял жене и все деньги приносил домой. Он тайно завидовал рассказывающим о своих победах над женщинами, и лицо и слова его при этом выражали легкое неодобрение, за что он заслужил у одних звание семьянина, у других — дурака.

Жену он ревновал и потому старался, чтоб среди его знакомых, вводимых в дом, не было одиноких мужчин. На пляже он злобно смотрел на жену, когда взгляд ее останавливался на молодых, спортивно сложенных мужчинах.

Он надеялся, что найдет выход из создавшегося положения, пытался напрячь мозг, но ощущал в голове водянистую тяжесть.

Ему захотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. «Как далеки люди друг от друга, — подумал он, внутренне съеживаясь. — Живешь с ними рядом, а все равно один. Пока о себе не думаешь, забываешься с ними, а ударит беда — словно один в лесу ночью идешь».

Вскоре он забылся в работе, потому что хотел в ней забыться. И только к концу рабочего дня вспомнил, что нужно ехать к бывшему зятю, — теперь ему казалось, что он бывший, — объясняться, попытаться помирить детей. Ну каких, спрашивается, детей — взрослые уже они люди, черт бы их побрал.

«Почему я? — думал Петр Иванович в метро. — Одна вышла замуж, не спрашивая совета, другая поддержала брак. Теперь я должен брать на себя моральные трудности, связанные с этим делом. За что?»

Хотелось поехать домой и высказать все это, но он знал, что, как только увидит жену и дочь, все слова у него пропадут.

* * *

По мере приближения к дому, где жила дочь с чужим ему человеком, странное волнение селилось в нем. Он пытался заставить себя забыть давящие душу мысли, но ничего не получалось, наоборот, мысли становились тяжелей и настырней, они текли ровной полноводной рекой, и невозможно было остановить их.

Петр Иванович трясся в автобусе от метро «Динамо», видел в окно парк, где все случилось, видел гуляющих детей за деревьями и вновь пытался успокоить себя, и вновь из этого ничего не получалось, ибо его мучила мысль, что человек, живший рядом с дочерью, нанес дочери, а значит, и ему оскорбление, которое невозможно ни простить, ни забыть. И закон не предусматривал зятю наказания.

Если бы от Петра Ивановича зависело, жить зятю или не жить, и если бы он был уверен, что никто не узнает о его решении, он выбрал бы смерть этому человеку без душевных колебаний.

Выйдя из автобуса, Петр Иванович пошел медленно, отдаляя встречу.

Его догнал смех. Он понимал, что смех не имел к нему никакого отношения, но он сморщился от чужого смеха. Казалось, стоявшие на остановке люди узнали о его горе и злорадствуют.

Наконец подошел к нужному дому, и сердце дало о себе знать, забилось сильнее, и невидимое препятствие выросло перед ним. И больше всего хотелось повернуть назад, побежать, и невозможность сделать это вылилась в ярость против себя. Всю жизнь он был под каблуком жены, избегая ссор, старался как лучше, и вот вся прежняя жизнь, раньше наполненная осознанным смыслом, превратилась в пустую и ненужную вещь, которую можно выбросить, как истрепанный веник.

Одиночество было единственным чувством в нем, и оно давало направление всем мыслям.

Лифт пришел бесшумно, тихо затворились двери. Казалось, угрюмая, неведомая сила вела его весь день, чтобы посадить в лифт и оставить там навсегда.

Раньше, приезжая в гости к дочери, он любил минуту-другую постоять перед дверью, было приятно слушать голоса дочери и ее мужа, и, подсознательно повинуясь привычке, он остановился перед дверью.

Он долго звонил, с усилием вслушиваясь в тишину за дверью.

Нет, он не вернет дочь этому человеку, не вернет никогда!

И слава богу!

* * *

В ту злополучную ночь Андрей не уснул, а провалился в сон. Ему виделись картины одна страшней другой, и все они были связаны с ночным ужасом. И проснулся он после одной из таких сцен с криком.

Он вспомнил, что у ночного метро кошка перешла дорогу, и его услужливый трусливый мозг нашел в этом причину случившегося.

Вставать не хотелось.

Зачем?

Зачем ему все теперь нужно? Он вспомнил все еще раз, и теперь, при свете дня, его трусость показалась ему еще более обнаженной, чем ночью.

«Во всем, что произошло ночью, виновата жена — не скажи Ольга о своем желании пойти парком к дому, ничего бы не случилось», — подумал он. Но и эту возможность совесть отмела без доказательств. «Я, я, я» — стали стучать молоточки в его теле, «я, я, я» — отвечали им другие молоточки, и уже десятки, а вслед им и сотни молоточков стучали одно и то же, как бы радуясь создаваемой ими какофонии звуков. Однако скоро слух различил в них определенный порядок. И Андрею казалось, что порядок этот продиктован желанием совести отомстить ему за попытку обмана ее, надругательства над ней. Потом молоточки превратились в молотки, и тяжелые их звуки долетели до самых отдаленных закоулков тела, оно показалось ему уже огромным государством, во всех концах которого звучали невообразимые колокола.

Удары слышались отовсюду, и он уже думал, что они летят извне, так их было много и таким могучим было их воздействие, и он закрыл уши в надежде избавиться от них, но они не утихали. Краешком сознания, не порабощенным этими ударами, он заметил, что теперь звуки направлялись к сердцу, чтобы остановить его работу.

Андрей вскочил, и гром молотов прекратился. Он стоял перед диваном, со лба и по спине его текли ручьи омерзительного пота. Он выпрямил спину и тут же почувствовал прикосновение мокрой, как после ливня, рубашки, которую не снял вчера. Очнулось тщеславие и заговорило: я не убежал, я не струсил, я знал, что ничего ужасного не случилось и не случится, и потому я так достойно и так тихо вел себя, я ни в чем не люблю суеты, я хозяин своих поступков.

Его прежнее поведение стало вновь ему невыносимо, теперь, когда унизили честь его женщины на его глазах и он не мог прекратить это унижение из-за страха, что он — такой необыкновенный, такой единственный — может исчезнуть из жизни, уйти навсегда. Как это — навсегда? И теперь это не укладывалось в его голове — как это: он — и вдруг может уйти из жизни, уйти — какое легкомысленное, легкое это слово «уйти». «Какие странные слова, какие маленькие слова», — думал он. Он хотел оправдаться сейчас перед собой и не мог. Ему было нелепо думать, что слово «смерть» — не призрак, не образ, не метафора — а настоящее, что могло убить его «я». Даже и теперь холод пронзил его от мысли, что он мог умереть. Но теперь-то он жил, жил, и эта жизнь совсем не радовала его и была в тягость ему. Она его тяготила, как ничто еще не тяготило его, он даже не мог ни с чем сравнить случившееся. Если бы можно было сравнить — было бы легче. Но он анализировал, значит, уже в какой-то степени примеривал к себе.

Время не задевало его своим течением.

Хлопнула дверь, и Андрей ощутил уход жены. Ее появление ничего не всколыхнуло в нем, ни одна струна души не ответила на ее шаги — так он был сосредоточен на своих мыслях. Он только механически отмечал все это время ее громкие движения за стеной и понял, что она собирает вещи. Но ему было все равно. Она затихала, и он представлял, что она обдумывает, все ли взяла. Ему в какой-то миг захотелось, чтобы она вошла к нему, расспросила бы его о страданиях, посочувствовала бы ему, прижала бы к себе его голову. И, возмечтав об этом, раз это представив, он, разговаривая сам с собой, уже требовательно ждал от Ольги проявления сострадания, любви.

А жена ушла, хлопнув дверью.

Теперешнее состояние Андрея говорило, что сделала она это сознательно, зло, чтобы возбудить в нем головную боль. Захотелось позвонить матери — уж она-то поймет его правильно. Он представил, как Ольга рассказывает Марии Ильиничне, почему она ушла от него, и ему хотелось догнать ее, убить, только бы она молчала и не поведала никому о его позоре.

Но мысль о смерти Ольги повлекла за собой другую мысль — уйти из жизни самому. Да, да, пусть тут поживут без него, без его диссертации, без его будущего, в лучах которого они все хотели купаться. Нет уж, дудки, они всю жизнь будут лить слезы, страдать, а его не будет. Тогда-то они поймут, как были не правы во всем. О, они поймут всю свою злобу, всю ничтожность, его смерть на все откроет им глаза. Какая в мире наступит тишина после его ухода, какая пустота. И в эту пустоту их всех затянет, и все они сразу же станут несчастными, одинокими. Пусть, пусть, пусть — так им и надо!

Эти сладкие мечты были как теплое одеяло в холодный зимний день.

И думы о смерти возникли в нем, как спасение от боли совести. Смерть лишь промелькнула как один из вариантов спасения. Но память о ней осталась. Он вернулся к ней, но не как к физическому уничтожению всего своего «я», а как к отвлеченной идее. И тут же стал думать о том, что самоубийство не удел слабых, а удел сильных. «Нет, нет, — думал он, не замечая приятности мысли и того, что именно эта приятность тянула его к себе, — на это способны лишь умные и смелые люди. Слабые? Откуда это глупое мнение? Безвольные? Нет! Это-то как раз и есть высшее проявление воли, когда можешь кончить все разом». И он понял, что безволием этот акт называют лишь те, кто никогда этого не сделает, а может, еще и из-за того, что некоторые из них подсознательно себя самих боятся и уверяют, что никогда этого не сделают, осознавая, что сделать это могут. Мысли и чувства работали в нем с яркой силой. Если бы ему рассказали несколько дней назад о случившемся с ним, как об истории, приключившейся с другим человеком, — и он бы применил ее к себе, то сказал бы себе, что никогда бы так не поступил, и это теперь доказывало ему, что всякий человек знает себя плохо, он гуляет по проспектам, главным улицам — если сравнивать душу с городом, а на самом деле все не так, в городе много переулков, улочек, закоулков, тупиков, улиц, но не центральных, вот их-то душа и не знает, а именно они-то и есть город, его настоящая, каждодневная жизнь. Теперь, когда он раскалил свою совесть постоянными мыслями о предательстве, другие люди уже не казались ему плохими, как прежде, и чем более он казнился этим, тем более они поднимались в его глазах. Он чувствовал себя так, будто все уже знали о его предательстве. Страх всегда жил в нем, страх всего, он поселился одновременно с его любовью к себе, он родной брат себялюбия, они всегда двойняшки.

Смерть не казалась ему страшной еще и потому, что не несла пока физического испытания, но несла избавление от мук, она была скорейшим разрешением от боли.

Андрей сел писать предсмертное письмо. Все страницы, написанные им за свою жизнь, не принесли ему такой глубинной радости, как это послание. Он напрягал губы, выводил слова, сладко перечеркивал их. Наконец он дописал, аккуратно переписал, разорвал черновики. Он не чувствовал, что и теперь его каждое движение и почти каждая мысль были продиктованы любовью к себе. Письмо он аккуратно вложил в диссертацию, но так, чтобы оно было видно, чтобы все заметили его предсмертное послание.

Уже был поздний вечер. И тишина приветствовала небо и звезды.

Андрей вышел на балкон.

Ему послышалось, как всхлипнула дверь.

Дул сильный ветер.

Андрей увидел, что звезды горят так, словно понимают его и приветствуют его решение.

Небо и звезды все видели. Только небо и звезды, холодные и нелюдимые.

И тут густой, всепроникающий и всевладеющий страх обуял его.

Его стошнило.

Он вернулся в комнату, достал письмо, перечитал его, поцеловал, прослезился и спрятал в надежное место.

* * *

Когда через час вошла Ольга, вернувшись от родителей, она увидела, что он перелистывает диссертацию — словно молится на нее.

* * *

Они пили чай равнодушно, как обреченные люди, понимающие, что лучшая часть их жизни миновала безвозвратно.

* * *

Эта ночь была первой ночью их новой жизни.

Тьма отрезала от них прошлое.

Без обманчивых мыслей и красивых слов они поняли себя до конца и, поняв, узнали, что нужно им в этой новой жизни и от чего отказываются они, и не требовали друг от друга большего, чем могла дать высыхающая душа.

Утром солнце взошло и вновь убедилось, что ничего не изменилось на этой земле.

Загрузка...