Рассказы


Ох уж это высшее образование!

— Наденька, хоть чайку попей, соскучились мы по тебе, — говорила с тяжелой стариковской тоской Анна Петровна, обращаясь к дочери и заглядывая ей в глаза.

— Кариночка, нам пора домой, — словно не слыша ее, обращалась Наденька к своей дочери, которая была в гостях у бабушки.

— Ну, погоди, мамочка, — отвечала Карина Надежде Сергеевне, не поднимая взгляда от кукол. — Я же еще хочу поиграть.

— Кариночка, нас папа ждет, — Надежда Сергеевна исчерпала уже все аргументы.

— У папы есть машина, пусть он с ней играет. А я с куколками играть буду. Посмотри, какие мы куколкам платья пошили.

— Кто — мы? — мать пронзительно глянула на Карину.

— Ну как ты, мамочка, не понимаешь? Мы — это я и бабушка. Дедушка не умеет куколкам шить! Он их лечит.

Надежда Сергеевна плотно сжимает губы, отчего подбородок ее, и без того маленький, делается еще меньше. Она молча смотрит на мать и подавленного отца — они кажутся ей сумасшедшими. Ей хочется высказать эту мысль вслух. Она представляет, как сделает это, как вытянутся лица родителей, и ей становится весело:

— Кариночка, мы дома поиграем.

— Кто — мы? — повторяет девочка заученные слова. Лицо ее взволнованно — она искрение играет со своими куколками, представляя их разумными существами. Глядя на ее изменчивые черты, кажется, что она произнесла запомнившиеся слова сознательно, желая уколоть мать. Но тут же она забывает о своем вопросе.

Надежда Сергеевна отвечает дочери через силу:

— Твои папа и мама.

Этими словами она как бы отделяет себя от дома родителей, и бабушке хочется сказать, что у них тоже — дом Карины. Но она боится возражать дочери — знает, что за этим последует рассуждение дочери о том, как правильно воспитывать ребенка. У Надежды Сергеевны так же, как у многих молодых матерей, имелась твердая убежденность в том, как воспитывать детей.

— Дома у куколок постелька другая, — рассуждал ребенок вслух. — Они тут привыкли. Они же тутошние.

— Не тутошние, а здешние, — в Надежде Сергеевне снова вспыхивает раздраженность, и она окидывает стариков недовольным взглядом.

Кариночка раздела последнюю куклу и уложила ее рядом с двумя другими.

— Мама, ну помоги же мне, — она говорит заученным материнским тоном, каким Надежда Сергеевна обращается обычно к Анне Петровне.

— Кариночка, надо ехать к папе, — говорит бабушка, отнимая у слов интонацию, по которой можно было бы понять, что она не хочет расставаться с Кариной.

— Подожди, бабушка, — отвечает внучка. — Взрослые такие торопящиеся, — вздыхает Карина и смотрит на куклу, точно ищет у нее подтверждения своим словам.

— Совсем разбаловали ребенка, — не удерживается Надежда Сергеевна и дергает дочь за руку.

— Нельзя поиграть, что ли? Мне нравится! — В голосе Карины слышатся нотки матери.

Ей непонятно, почему нельзя вволю наиграться и почему мать не хочет поиграть с ней. Потом она замечает на матери новые сапоги, и ей почему-то хочется их померить. «Дома померить можно», — вздыхает она, а Надежда Сергеевна воспринимает ее вздох как усталость и желание отправиться с ней к отцу.

— Нужно домой, к папе, — железным голосом говорит Надежда Сергеевна.

— Пусть папа сам приедет сюда. Мы будем укладывать его спать.

Дедушка не в силах скрыть улыбку. Боясь, что Надежда Сергеевна ее заметит, он уходит на кухню. К дальнейшему разговору он прислушивается оттуда.

— Папа не может приехать, — раздражение Надежды Сергеевны растет, копится, понемногу переходит в злобу.

— А почему? — спрашивает Карина, не выпуская куклы.

Бабушка смотрит на дочь так же вопросительно, как внучка, и дочь тушуется, хотя ей снова хочется взять Карину за руку и хорошенько тряхнуть.

— Он диссертацию готовит.

— Десять лет готовит, — не удерживается Анна Петровна. И смотрит прямо в глаза дочери.

«О господи, — вздыхает Надежда Сергеевна, — прямо парламент какой-то».

— Бабушка тоже готовит. Манную кашку, — точно все понимая в их разговоре, говорит Кариночка. — И печенье, — она по-взрослому поднимает бровки, словно в доказательство своей правоты.

Ее слова рассасывают родившуюся было ссору, и вызывают умиление на лицах взрослых.

— Скажи ты ей, — обращается Надежда Сергеевна к Анне Петровне. И добавляет не без ревности: — Тебя она больше слушает.

Кариночка поднялась и сладко-сладко потянулась:

— Папа соскучился, а почему не приехал? — пытливый детский ум проявлял самолюбие своей хозяйки.

— Он занят.

Карина застывает в раздумье, соединив руки на груди. Неподвижные глаза ее выдают работу мысли. Наконец она проговорила, соглашаясь с ей только известными доводами:

— Давай одеваться. — И, повернувшись всем телом к Анне Петровне, продолжила: — Куколки пусть спят, пока не надоест. А потом пусть дедушка с ними погуляет. Только на полдник не давайте им сладкого. — И она долгим взглядом оглядела бабушку, подозревая, что та кормит кукол, как и ее, — пирожными. — А если будут плохо вести себя, то я приеду и накажу их. — И она погрозила игрушкам сонным пальчиком: — Поняли?

Анна Петровна смотрела на внучку с умилением.

— Ну что ж мы стоим? Пора одеваться! — внучка направилась в прихожую. Оттуда послышался требовательный голос: — Деда, помоги мне!

Карину укутали в черную шубку, которая ей очень нравилась. Она полюбовалась на себя в зеркало — точь-в-точь как мама оглядела себя со всех сторон и осталась довольна. Ее движения обрадовали всех, кто был рядом, они как бы говорили: «Я во всем похожа на мать и, значит, на тебя, бабушка, и на тебя, дедушка».

— Правда, я ничего? — вырвались у Карины слова Надежды Сергеевны, оброненные когда-то в разговоре с мужем.

Надежда Сергеевна улыбнулась и двинулась к двери. Ее остановил голос Карины:

— Подожди, я еще не сказала до свидания.

Возбужденная долгим вниманием всех взрослых, Карина давно уже кокетничала, а кокетство, даже в этом возрасте, подсказывает нужные слова.

— До свидания, дедушка, — тот нагнулся, и девочка привычно поцеловала его в щеку.

— До свидания, бабушка, — и она поцеловала Анну Петровну, которая не преминула погладить внучку по головке, точно желая оставить в руке часть ее тепла.

— Я провожу вас, — дед схватился за пальто.

— Нет-нет, папа, — мягко остановила его Надежда Сергеевна. И медленная интонация придала ее словам особенную, какую-то детскую ласковость: — Ты можешь простудиться, папочка. Пожалуйста, жалей себя.

Она взяла старое пальто из рук его и повесила на вешалку. И тронула губы отца губами дочери.

Когда дочь и внучка вышли, старики были у окна и стояли рядом, точно помогая друг другу держаться на этой земле. Они видели, как быстро вышли дочь и внучка, как, обернувшись на окно, помахали им рукой. Помахали и они. Анна Петровна обратила внимание на милую походку внучки и вдруг вскрикнула:

— Они носочки шерстяные забыли!

— Да? — испуганно выронил дед.

— Еще догонишь, — уверенно произнесла Анна Петровна.

Дед выскочил на улицу, едва успев набросить пальто. На него накинулся ветер, стараясь вернуть его домой. Но старый человек превозмог быстрые холодные волны воздуха.

Скоро он увидел впереди дочь и внучку. Над метро снегирем сидела буква «М».

И тут дед Карины увидел «Запорожец» зятя. Это остановило его.

Надежда Сергеевна и Карина подошли к машине.

— Папа соскучился и приехал за нами, — прокомментировала появление машины Надежда Сергеевна.

Отец открыл дверцу, и Карина набросилась на него с поцелуями:

— Папочка приехал.

Надежда Сергеевна освобожденно откинулась на сиденье:

— Устала. Ты правильно сделал, что остался ждать. А то часа два бы угробили. Что ни говори, а современное старичье невыносимо.

— А ты знала прежних стариков? — с улыбкой произнес супруг. — И мы такими будем.

— Не знаю, — ответила жена.

— Мам, смотри, — воскликнула Карина, — огромная собака в машине едет!

— Да вижу я, — Надежда Сергеевна потянулась за сигаретой.

А дед возвратился домой с пустым сердцем. Он совсем забыл про шерстяные носки.

— Отдал? — спросила Анна Петровна.

— Не успел, — муж спрятал глаза.

— Эх ты, быстрее надо было бы. Теперь Кариночка застудиться может. В метро так холодно…

— Не застудится. — И он ласково посмотрел на жену. Ее волосы, казалось, истончились с годами.

Анна Петровна подошла к куклам, укрыла их одеялом.

— Может, съездить к ним? — спросила она.

— Не надо, — испуганно проговорил муж, — им хочется побыть втроем.

— И то правда, они молодые.

Он виновато развел руками, словно в их старости был виновен только он один. Чтобы отвлечься, включил телевизор. Показывали документальный фильм об абитуриентах.

— Как хорошо, что у Наденьки высшее образование.

— Ох уж это высшее образование! — в сердцах проговорил старик.

Пенсионеры, как два воробушка, сидят у телевизора.

А над городом заводит свою шарманку вьюга.

Музей под небом

Если вы долгое время работаете на одном месте и не любите обедать, то успеваете изучить многочисленные улицы, расположенные в радиусе получаса ходьбы от места работы. Постепенно улицы становятся для вас родными, вы узнаете трещинки на стене дома — словно морщины на лице старика — и замечаете, что у каждого встречного дерева свой характер и своя улыбка, а те деревья, что засыхают от суровой городской жизни, кажется, едва-едва сдерживают крик страха. И вас уже тянет в знакомые переулки — наблюдения придают им своеобразие, вот эта улочка кажется ленивой — она узка, растянута, здесь тихо, и когда идешь по ней, останавливаясь у стендов с газетами, то приятно слышать стук женских каблучков и отгадывать, сколько же лет их обладательнице, красива ли она; как по найденной кости можно восстановить скелет ископаемого животного, так и по обрывку разговора, по нескольким интонационно окрашенным фразам можно представить весь разговор и даже характер человека.

Мне нравится тренировать свою наблюдательность — встретишь человека, а в нем нет отличительной черты, но идешь за ним, впитываешь глазами его движения и вдруг понимаешь, как резко он отличается от других людей, и если бы сейчас затерялся он в толпе, то ты бы его в ней не потерял, взгляд мгновенно выхватил бы его походку из других походок. И вот уж думаешь о совсем чужом человеке словно о родном, и думать о нем приятно, и чувствуешь, что это заставляет и на себя потом смотреть по-иному. Как много говорит о человеке его одежда, манера носить ее, стиль разговора, угол размаха рук, посадка головы, походка, улыбка, наконец. Есть люди, у которых улыбка на лице — лишнее, она придает лицу хитроватость, угодливость, они сквозят в каждой мышце, но как только улыбка покидает лицо — оно становится мужественным, не способным ни к угодливости, ни к хитрости. А лица старух — целые поэмы. Размягченные, усталые мускулы едва удерживаются ослабшей кожей, время расписалось морщинами на податливых когда-то к изменчивости лицах, глаза — как дотлевающие костерки.

Вот идет мужчина — строгий шаг, твердое лицо, и, однако, вглядись, вглядись — посадка головы выдает в нем натуру слабовольную и уставшую от своей маски решительного начальника средней руки, и сквозь замки, спрятавшие искренние чувства, просвечивает человечек, для которого лучшее удовольствие в жизни — преферанс по субботам.

Все написано на наших лицах, только редко мы умеем читать написанное.

Вон мужчина в потертом пиджаке, с отсутствующей верхней пуговицей. Как медленно он ступает, ноги его не хотят идти домой, вот он заглянул в витрину и отразился в ней, подгорбленный одиночеством. И я представляю, как тихо войдет он в свою и летом холодную комнату со слоем пыли в мизинец на гардеробе, как сбросит небрежно пиджачок, думая, чем бы заняться и вяло приготовит свой всегдашний ужин-яичницу и достанет из старенького маленького холодильника бутылку дешевого портвейна, с остатками жидкости, которой впору красить заборы, нальет в стакан, да и задумается о себе, вспомнит семью и, сдаваясь на милость тоске, подойдет к окну и долго будет виновато смотреть на дневной свет.

А как люблю я смотреть на веселые, ясные лица, какая сквозит в них способность к добру и пониманию. Как помогают они внутренне собраться, когда рассредоточен и мысли размыты. Не ради ли этих добрых лиц выходишь на улицы, часто не отдавая себе в этом отчета. Как радостно замирает на них взгляд, какой заряд уверенности получаешь, и как торжествует тогда прогулка под туманом, кутающим душу. Идешь, идешь и чувствуешь, как пропадает душевная усталость и как дорого рукопожатие ветвей и касание листьев в эти минуты.

Когда много ходишь, появляются любимые дома, деревья, даже окна. Есть такие особенные окна, что зимой зажигаются очень рано, — в них живут одинокие люди, они отгораживаются от наступающей темноты искусственным светом и множеством маленьких дел.

Снег делает дома похожими друг на друга, а весной кажется, что они хотят расцвести необыкновенно зеленым цветом, и порой веришь, что из оконных рам появятся вдруг ветки с огоньками листьев.

Но постепенно от повторяющихся ежедневно картин во взгляде накапливается усталость. Взгляду необходима новизна домов, деревьев. Он притупился от каждодневного повторения. Недаром умные люди любят путешествия и стремятся к переменам, ведь, возвратившись, они видят окружающее новым, так после знакомства с интересным новым человеком и старые знакомые кажутся другими.

Наблюдая, поражаешься, как много люди говорят и так привыкают к разговорам, что некоторые ведут беседы и сами с собой, — это видно по поверхностной сосредоточенности их взгляда и по движениям губ, и в спорах с собой они успешно решают все свои жизненные проблемы, побеждая противников разумом, силой и умением правильно поступать в любой житейской ситуации.

Вокруг так много говорят, точно хотят скрыть свои сокровенные мысли и чувства, которыми стыдно поделиться. Иногда приходит удивительная мысль: если бы люди не говорили, то многие умерли бы от скуки, не зная, куда себя деть.

Однажды, устав от разговоров, я дал себе слово молчать целый день, предупредил об этом мать и не выходил из комнаты. Ни телевизор, ни радио я не включал, ставил на проигрыватель лишь пластинки Бетховена и Моцарта. И я чувствовал, что странным образом меняюсь, очищаюсь как-то. Слух отдыхал от слов. Я, правда, не отказал себе в удовольствии чтения, но это дело особое — печатное слово входит через зрение, дорога слуха закрыта для него.

Я убедился, что частые разговоры закупоривают слух, мешают главным словам, девять из десяти слов, что мы говорим, можно и не слушать — сколько нервных клеток сберегло бы это! Часто слова, задевшие нас, обидевшие, мы воспринимаем как оскорбительный поступок и даже тяжелее, чем сам поступок, — за словом ждешь поступка, и он кажется нашей фантазии гораздо серьезнее, оскорбительнее, чем если бы произошел на самом деле, и воспринимаешь его как уже происшедший.

Молчание столько открывает мелкого, наносного, нередко гадливого, что, может, поэтому люди не любят молчать. А как было бы хорошо, если бы хоть раз в месяц устраивался день молчания.

Я устраиваю себе такой день.

Выключите хотя бы на час из своей жизни слух — и вы очутитесь в ином мире.

После дня молчания я по-другому все воспринимаю, меня тянет на пустынные улицы Арбата. Однажды, повинуясь неясному мне до сих пор чувству, я встал летним утром часов в пять, быстро дошел до метро, будя улицы тихими шагами, доехал до «Арбатской» и долго бродил по улицам и переулкам старой Москвы, физически ощущал ее, сострадал ей — знаю, знаю, что это покажется многим смешным! — маленьким, доживающим тихонько домам, и фантастические мысли приходили мне в голову: если старые деревья и дома слышали многих интересных, умных людей, значит, каким-то образом они запомнили их, не могли не запомнить, и когда-нибудь голоса можно будет восстановить, если оставить дома и деревья живыми.

И сумасшедшие думы эти были приятны и необходимы, а улочки Арбата переливались одна в другую. И этот кусок прошлого жил своей жизнью, и одинокие прохожие, изредка появляющиеся рядом, казалось, несли отсвет прошлых домов в своих глазах.

Приходила мысль, что хорошо пишется там, где остаются — не знаю, каким еще словом это можно обозначить, — думы других поколений, они как бы сходятся с твоими думами, и от соприкосновения с родственными думами, сохранившимися каким-то одним им лишь ведомым образом в этой особой арбатской атмосфере, и твои думы облагораживаются. О эти мужественные старинные московские переулки, хранители тайн, стражи времени, отчего не заговорят они — или говорят, но мы не различаем их голосов в шуме суеты?

Изо дня в день торопился я на работу, и минуты подгоняли меня. И метро принимало меня, как всех, и плечи таких же, как я, спешащих упирались в мои плечи.

А в обед я быстро съедал пару припасенных бутербродов и целый час бродил вокруг своего завода, стараясь сделать так, чтобы день не пропал для меня даром.

Донской монастырь был в десяти минутах быстрой ходьбы от моего завода. Умудрившиеся выжить в черте города, много повидавшие, старинные липы поднимались высоко в небо, точно беседуя с облаками, сурово взиравшими с неба.

Иногда я проходил мимо Донского монастыря, с той стороны, где он опоясан строем гигантских лип, обильной листвой упорно сопротивляющихся городскому шуму, покушавшемуся на приличествующую бывшему монастырю тишину.

Отталкивал меня от монастыря соседствующий с ним крематорий. Одна мысль, что в небе растворен дым его печи, приводила мою душу в негодование, дыхание становилось менее глубоким. Но постепенно я привык к тому, что человек становится не землей, а горсточкой пепла. И не все ли равно — что будет потом?

Как-то я шел мимо открытых ворот крематория — в ворота медленно входили люди, и за трагическим выражением лиц я угадывал страх, что придется когда-нибудь умереть, и грубое любопытство увидеть, как это произойдет, на примере других, и словно бы побывать на границе мира нынешнего и мира иного, и снова вернуться в свой привычный мир, и жить, острее ощущая все вокруг.

Не скоро решился я войти в Донской монастырь, но, пройдя надменные ворота и оказавшись внутри стен, — не испугался и не пожалел. Тишина поразила меня прежде всего: даже птицы не пели. Купола горели на солнце, как огромные шлемы. Глаза мои привыкли к современным домам, мало чем отличающимся друг от друга, и с удивлением поглощали здесь непривычные округлые формы, дарившие умиротворенность. Скульптуры с внутренней стороны монастыря казались сосредоточенными, точно размышляли над человеческими делами. Огромные лопухи у дороги были как чьи-то зеленые ладони, протянутые из-под земли к солнцу.

Я бродил среди плотно расположенных друг к другу надгробий, собранных здесь из многих мест, и удивление не покидало моего сердца: сколько лет был я рядом, а этот оазис музейной тишины открыл только теперь.

Остановился, и глаза мои читали надпись: «Преставился 29 ноября 1799 года, в 6 ч. 30 м. пополудни, не дожив до исполнения 65 лет одного месяца, двух дней. Жизнь его была образец лучшия нравственности. Он кротостию правил своих показал себя во всяком отношении к ближайшим истинно честным и благородным человеком. Оплакивающие навек столь чувствительную и поразительную для себя потерю супруга его и дети».

Что-то было написано еще, но стерлось навсегда — как не бывало. И надпись эта с особенным каким-то трепетом заставляла думать о людях, которых я никогда не узнал, но которые, как и я, жили, любили, стремились куда-то.

И приходили ко мне мысли, продолжение работы души… Что я знаю об умерших, живших столетия назад людях? Мне неинтересно видеть остатки горшков, монеты — все эти следы внешнего проявления жизни. Хочу знать, почему смеялись и плакали мои древние предки и смеялись ли они? О чем говорили они длинными зимними вечерами? Когда человек впервые улыбнулся, когда первая слеза пронзила землю? Когда родилась любовь в сердце человека? А за битыми черепками не видно жизни, и равнодушно тусклый свет, отраженный от старинных монет, не освещает ни одного мгновения душевной жизни десятков поколений. И почему возникла она, самая таинственная и светлая во вселенной, — душа?.. Теперешний человек имеет совсем особую психику — он знает, что могут быть уничтожены все люди, и этим определяется его взгляд. И ночью, особенно когда нет звезд и кажется, что небо нахмуривает лоб, мне видится, что оно в недоумении рассматривает меня болью своего знания обо мне — и вот сейчас сердце мое услышит вопрос, которого я боюсь больше всего, вопрос, унижающий так, как не может унизить ни один другой: зачем ты, человече? И я смотрю и смотрю в бесконечную тьму перед собой, меряю сердцем прошлую жизнь, и мне начинает думаться, что ответ на этот вопрос есть — и вот сейчас, вот сейчас я узнаю его. Но как тихо вокруг, и слышно даже, как свистнула, покачнувшись на ветке, паутина. Но ни звука не падает в колодец слуха с неба, и я сжимаю кулаки, и мне уже хочется орать равнодушной темноте, плотно окутавшей меня: а зачем ты, зачем? И кажется, что планета треснет от небывалого грома моего голоса и одиночество мое сольется с одиночеством неба.

Детство человечества скрыто от человека, как его собственное детство. В младенчестве человек испытывает такое разнообразное множество событий, но они без имен остаются в нем! И ничто не может заменить их впоследствии, они только кажутся забытыми, а на самом деле они то русло, где течет река нашего характера, воля лишь способна кое-где изменять русло, но изменить направление воды она не в силах. Любовь, которая кажется первой, на самом деле далеко не первая, а первая немо лежит на самом дне сердца, и ярко-тусклый свет ее лучей освещает настоящую, придавая ей чужие черты. Всякая любовь в сознательном возрасте — лишь отражение далекой, но всегда присутствующей в нас любви. В сущности, чем талантливее художник, тем с большей достоверностью он помнит свои первые чувства, которые отразил разум. Так и предки наши, как наша самая первая любовь, — всегда с нами.

Я переходил к другому надгробию и снова с интересом вчитывался: «Здесь покоится тело возлюбленного моего и беспримерного сына Никиты Андреевича Сухотина. В благочестии, послушании, любви к богу и добродетели к ближнему он был совершенное утешение родителям. Всякий, кто его знал, от сердца прольет слезу по нем».

Я думал о надписях — как сильно они отражают свой век, свое время.

Единственное наше преимущество перед теми, кто лежит на два-три метра ниже наших подошв, — в том, что мы живем. А недолгое это время мы порой расцениваем как преимущество во всем: в уме, в движениях души — и не замечаем в этом обычного тщеславия (довольно мелкого его вида), выраженного в обязательности чувства превосходства надо всем, что было прежде нас.

Почти каждый знает об эстрадниках Алле Пугачевой или Муслиме Магомаеве, об актерах Смоктуновском или Лановом, о командах «Спартак» или «Динамо» гораздо больше, чем о своем прадеде.

Любили, работали, заботились о семье, плакали, болели и умирали миллионы миллионов, а многие из моих знакомых живут так, словно до них никто раньше не жил. Я сам не осознавал этого прежде. Жили люди, и никто их не помнит. А кто вспомнит меня? Не нас, а именно меня? Меня… И это не было ностальгическим состоянием, ибо я всегда понимал тою частью сердца, которая не поддается словесному описанию, что каждый человек живет не зря, что когда-нибудь единственное верное материальное учение объяснит людям необходимость их существования для всей вселенной. Вера же в бога у прошлых людей объяснялась недостатком накопленных знаний и страхом перед природой, и она была так же естественна для прежней жизни, как необходим и естественен для нас материализм, которому предстоит еще трудная и долгая дорога — такая трудная и долгая, что многие даже и не подозревают. Развитие человеческой психики и психологии общества имеет свои закономерности, не всегда видимые, порой необходимы многие годы, чтобы осознать открытое, и осознание, не привыкание, а именно осознание той или иной мысли материализма требует времени, если угодно — работы сердца и боли его. Мы только смутно понимаем, как сильно зависим от генетики, и кто знает, может быть, душа — действительно существует в виде фантастического сплетения каких-то неведомых нам материальных частиц. Ум сердца — вот основа всякой мысли. Труден путь человека за уходящей истиной, но в этом пути заключен смысл человеческого бытия!

Вот если животное ранено или болеет, оно интуитивно ищет необходимую для выздоровления траву, так нет ли в человеке привычных путей возникновения мыслей и чувств, и там, где мы порой говорим «моя мысль», «мой проступок», — нет ли хорошо замаскировавшейся привычки, ставшей закономерностью? Не в этом ли причина параллельных открытий, что иные вещи не могут не появиться на свет, что мыслящая материя развивается одинаково, сознание имеет одни законы, которые всегда можно предугадать? И само развитие материи как бы уже известно самой материи, и она незаметно для нас диктует нам необходимые поступки? И ход развития человечества, сознания, психики имеет свои четко вычерченные русла.

Словно прислушиваясь к моим мыслям, плыл к земле такой привычный и такой таинственный солнечный свет, он будто хотел сказать мне, в чем верны мои мысли, но тело мое и чувства были еще так примитивны в своем развитии, что я лишь чувствовал неясное волнение того, что принято именовать душой. И я чувствовал, что есть какой-то другой язык, другие недоступные слова, которые можно постичь. Свет каким-то сознательным образом общался со мной, и мне казалось, что он несет в себе необходимую мне истину. И я думал о людях как о материальном воплощении света.

Слишком густо обтекает нас время.

В наши дни надписи на надгробиях лаконичны и служат для обозначения могилы, а не для выражения скорби. А прежние, кажущиеся нам смешными надписи, печальны и суровы.

«Духовное бытие российского народа еще плохо изучено нами и мало осознано, — думал я, — и так жаль, если крупицы материального воплощения его духа навсегда исчезнут, погребенные в бездушных словах. О эти слова, так мало выражающие и так много пролившие крови, то залетевшие в наш век, то навсегда истлевшие, знаете ли вы сами, как много вы значите для истерзанной веками русской земли, как впитывает вас душа и как вы сами становитесь ею, а она вами! Ты, русский язык, вечный и страдающий, духовный и солнечный, ты вобрал лучшие черты других языков, сроднился с ними, и я верю, что на твоем языке произносятся слова истины. Ты есть душа русского народа, ты дал возможность выйти из лесов к рекам, ты засеял поля и дал книги, ты назвал мать — матерью, свет ты назвал светом, а душу — душой, березу назвал ты березой, Русь ты сделал Россией, а человека — человеком, жизнь ты наполнил смыслом и идеей. Тебя нашептали леса и реки, отразило небо и цветы земли, ветер переносил тебя от селенья к селенью, солнце указывало тебе путь, и вобрал ты в себя все слезы мира».

Я тихо ступал по дорожкам, заросшим крапивой, и не было во мне суетных мыслей. Когда идешь по шумной улице, то одна мысль сменяет другую, слова налетают на слова. Уединение этого островка молчания, защищенного высокими стенами, располагало к размышлениям. «И почему это мы любим останавливать взглядом своего сердца неприятные, постыдные желания жизни, находя в этом смысл? — думал я и тут же находил ответ: — Да потому, что совесть вспоминает эти минуты, совесть болит, вот и кажется нам, что мы нечестны, что слишком часто вспоминаем худшее и почти никогда — не вспоминаем о своих частых хороших искренних поступках».

Я проходил мимо искр прошлого и понимал, что историю чувствую плохо: я всегда на отлично знал даты, знал, как принято объяснять любой факт истории, но не знал, о чем думал русый крестьянский паренек, глядя в дневное небо, что думал он о будущем, что хотел от него. Как любили тогда, что ненавидели… Глядя на вдавленные временем в землю плиты, я понимал, что история не есть бесконечная строфика дат, а люди.

Что я знаю о тех простых людях?

Мало. Почти ничего… И как много знаю! Через великих людей земли русской, через душу их бессмертную, отраженную в слове, картине, камне…

Я подходил к могиле Чаадаева. Здесь всегда лежало несколько скромных букетов — не казенно-обязательных, а душевных.

Надгробия не навевают тоски, они навевают мысли. Вот о Чаадаеве я и думал дома, читал его страницы и долго, долго думал над ним.

Я спешил в Донской монастырь во все времена года, но не ходил часто — боялся, что привыкнут глаза, что мысли станут скучными, а музейная тишина превратится в обыденность, обыкновенность.

Раз в неделю входил я в эти ворота. Порою просто садился на скамейку у входа, глядел, как молодые матери сидят или вяжут под сенью мудрых лип, время от времени поднимая глаза на спящих в колясках детей. Сейчас дети чем старше, тем меньше проводят времени с родителями. Мы становимся умнее — так принято думать, но чувствуем ли мы глубже и светлее? И может быть, если бы мы чувствовали глубже и светлее, то знания давались бы нам куда легче, чем теперь?.. И у меня такое ощущение, что мы все копим и копим знания, разъединенные с душой.

Я вдыхаю волнующий кровь весенний воздух и слышу, как рядышком разговаривают две старушки с редкими для города синими глазами:

— Ты, Ивановна, за комнату-то заплатила?

— За три месяца вперед, — с оттенком радости, что сделала необходимое дело, отвечает Ивановна.

— А я все нет. И не спешу. Вдруг умру? Тогда получится, что зря платила. А так-то эти денежки на себя пойдут. Я и тортик купила, четвертый день уже ем. — И сквозит в словах старушки одиночество, рожденное усталостью сердца. — И еще кусочек остался, заходи вечером, попьем чайку.

— Зайду, — слышу я в ответ шелестящий голос такого же одиночества.

Разговор их краток, как дни, что остались им, и они берегут минуты.

И обе надолго погружаются в молчание, думают о чем-то своем и так спокойны, как могут быть спокойными люди, которые сделали все предназначенные в жизни дела.

Среди высокой, уже жирной травы, сгибающейся от тяжести, проходит важная ворона.

Смотрю на часы — пора на завод, где гром и скрежет станков и ни минуты тишины и где кажется, когда вспоминаешь о монастыре-музее, что такого места нет на свете.

После изучения надписей на надгробиях я стал внимательнее прислушиваться к тому, что мы говорим, и удивился: люди часто произносят как бы заготовленные фразы, блоки слов, как принято теперь говорить, — точно и чувства у всех, и мысли одинаковые и простейшие. И только у стариков проскальзывают порой густые яркие слова — словно васильки в море ржи.

А ведь если живешь полнокровной жизнью, глубоко любишь или ненавидишь, то и слова должны быть сочными, как антоновка, а они — точно сушеные яблоки. Может быть, язык менялся, обогащался только во времена больших народных испытаний, да какая-нибудь редкостная любовь дарила ему слово? И вьется пугающая мысль: а может, потому и слова пустые, что нет ни любви настоящей, ни ненависти? А мы уверены в значимости и красоте слов, как дикарь был уверен, что пустая консервная банка — высшая ценность. Ведь так легче, а как, скажите, жить человеку, если знать, что и чувствует он, и выражает свои чувства примитивно, как уважать себя? Ведь и подлец последний, и самый нищий духом человек, и самый страшный преступник — каждый из них выкапывает в своей жизни эпизод, который дал бы ему уважение к себе, и эпизод этот ему надо рассказать кому-то, чтоб чувствовать уважение другого, чтобы убедиться самому, что был этот эпизод на самом деле. Вот почему так богаты словами ночные признания случайным людям. Если бы собрать их, не выронив ни единого слова, то какая бы книга гениальная получилась на века.

Гордый человек не может жить долго, ему трудно смириться с ощущением униженной чести. Порой от таких мыслей мне становилось душно, точно я дышал разреженным предгрозовым воздухом.

«Чтобы живые любили живых, они должны помнить о мертвых», — думал я здесь.

Праздношатающиеся с удивлением разглядывали надписи надгробий, нередко улыбались, — не думая вовсе, что и над ними кто-нибудь будет улыбаться, — хихикали, много громко говорили, как в парке культуры и отдыха.

Мертвые не мешали живым, чего нельзя было сказать о живых.

И стал я со временем замечать, что на этот островок все чаще забредают троить и двоить, как они сами выражаются, а говоря попросту — выпить. За деревьями, в густом кустарнике, сквозь который нелегко протиснуться взгляду, устраивали они свои посиделки, в благодатной тишине. И ладно бы выпили да собрали за собой весь мусор, а то и стекло бутылочное все чаще мелькало в траве, на высоком слое опада, как знак, что надгробия — последние пристанища пьяниц.

И однажды мне ударила в глаза надпись на свежей могиле, окруженной множеством одинаковых фамилий:

ЛЮДИ!

НЕ ЛОМАЙТЕ ЕЛОЧКУ!

ЕЕ ПОСАДИЛ ЛЕТЧИК,

ПОХОРОНЕННЫЙ ЗДЕСЬ.

Мать летчика.

Кое-где неровные буквы выдавали, однако, старательную руку. Табличка была написана на твердой бумаге, обернутой в целлофан. Я смотрел на нее, и чувство грусти концентрировалось во мне. Надпись эта навеки отпечаталась в моем сердце. И тяжелой душой я понял, почему мать написала эти просительные слова…

И стало мне страшно, что может современник мой эту елочку сломать. А елочка зеленая, пушистая, ярко смотрелась и на белом снегу, и среди приглушенного здесь лета. И придет мать летчика со своей истосковавшейся душой на могилу к сыну, проведет осторожно по нежной веточке, словно ребенка своего в детстве по головке погладит. И легче ей станет. И нет для матери на всей земле ничего роднее этого клочка земли — на всей планете, во всей вселенной. Кто измерит глубину одиноких материнских ночей, кто знает материнскую скорбь, кто ведает печаль ее?.. Молчите, не нужно слов…

Но я стал бояться ходить в Донской монастырь — а вдруг и вправду: сломали елочку. И был рад, когда наконец-то нашел работу по душе и перестал ходить в Донской монастырь.

Зеркало

Давно не смотрелся я в зеркало — настроения не было. Жило оно в комнате самостоятельной жизнью, равнодушно верша свой суд над окружающим миром и, словно со скуки, меняясь с ним вместе. А может, обиделось на мое равнодушие к нему, затаилось.

Зеркало не знало времени — оно отражало его, и только. Так стояло оно на видном месте — привычное, чуткое.

И вот наступил его день…

Как-то утром, в выходной, оно властно притянуло меня к себе.

И не отпускало.

Я глянул в него.

Лицо…

Оно было мне чужим.

Если бы до этого момента меня попросили описать свое лицо, то оно ничего общего не имело бы с увиденным мной в зеркале.

И вот эти два человека — настоящий и тот, что о себе думает, каким представляет себя, — встретились, стоящий второй человек смотрел на первого с недоумением.

Недоумение сменилось насмешкой. Ох, как смеялось надо мной зеркало. Смеялось молча, но я чувствовал его смех, казалось — вот сейчас он достигнет моего слухового порога, обожжет меня, поработит всего. А само зеркало покроется зыбкими волнами от громкого хохота и разобьется на части или — а почему бы и нет? — вылетит в окно и понесет мое отражение, насмешливо демонстрируя его всем, кто может смеяться…

Вы встречали людей, не умеющих смеяться?

Я тоже.

Я поднял руку, пальцы бессознательно сошлись в кулак: ну, держись!

Что меня остановило? Мое отображение в зеркале выбросило навстречу свой кулак, точно я хотел разбить часть себя, будто при моем появлении в зеркале я возникаю в каком-то, никому не ведомом мире, и разбить зеркало — значит покончить в том мире самоубийством.

И я отшатнулся от заколдованного стекла. Будто оно обдало меня кипятком.

Но почему же я так взбесился? — хотелось понять мне, и я приблизился к зеркалу, словно чего-то не рассмотрел в нем и все еще боясь, что оно выкинет глупую какую-нибудь шутку.

Зеркало было серьезным, оно как бы расслабилось, мне даже показалось, что поверхность его стала чуть больше, чем прежде. Я стоял, завороженный своим видом, — то ли волосы сегодня у меня были зачесаны по-особому, то ли зрение было острее из-за обдумывания предстоящих дел, — но я увидел, что я стал седым.

Еще не вся моя голова была бела. Так весной, когда все цветет, зима вдруг вернется последней обидой — разляжется на зеленой траве. Седина блестела и тут и там, и к ней тянулись траншеи морщин — ее родные сестры. Годы мои текли в их берегах, и я, точно в микроскоп, увидел воронки пор. Искривленный нос стал теперь заметно подчеркивать асимметричность лица. Рот жил отдельной жизнью, и своей резкой вытянутостью как бы стыдился других черт лица, и требовал себе более подходящего владельца.

Что такое старость? — это возраст души, а люди пока не научились его определять. И я смотрел на свою душу — открывавшуюся мне во вспыхнувшей седине. Я привыкал к своему лицу, полученному мной в подарок от нового возраста. Оно словно вызывало меня на дуэль, мы приглядывались друг к другу, знакомились, как боксеры перед матчем, прикидывали слабости друг друга.

Я видел свое теперешнее лицо, которому предстояло войти в меня, смотрел памятью своего прежнего лица — без надежды на его возвращение.

И тут — открылся снова мой слух. «Да что это? — думал я. — Что за обвал, что за выстрелы?»

А это громко, все резче врезаясь в меня, стучали часы. Они вызывали меня оттуда, из зеркала, и я представил, что это не кровь бежит в моих артериях, а секунды бегут, кровь — спрессованные секунды.

Я отвел глаза от часов, где усы стрелок безжалостно догоняли одна другую, и вцепился взглядом в пустоту зеркала: лицо, которое только что повергло меня в трепет, исчезло.

Фантастический рассказ

Я уснул поздно, когда глаза уже смыкались, а силы отказывали. Мой сон был тяжелым и твердым, как полено. Мне снилось, что я рублю дрова.

Точно колуном, разрубил мой сон телефонный звонок.

Я вскочил, как в армии вскакивают по тревоге. Звон объял всю квартиру. Мне показалось, что звонили стены, потолок, пол — все вещи в комнате.

Потом они смолкли. Я шел к телефону, и сонные стены укоризненно смотрели на меня. Телефон стал центром квартиры. Я двигался к нему, как кусок металла к магниту.

Дошел.

Снял трубку.

Молча вслушался в тишину на противоположном конце провода. Оттуда, словно очнувшись, донеслось:

— Это Лена. Поезд уходит через полчаса. — Я разлепил веки. — Ты слышишь? Поезд уходит через полчаса. Молчишь? Молчишь? Ты никогда меня больше не увидишь. Никогда. И ребенок будет моим ребенком, а не нашим.

На том конце всхлипнули, глухо положили трубку, и тишина запечатала мой слух. Было такое чувство, будто я тихо шел по улице, а на меня вылили ведро воды, оставшейся после мытья полов. Сны не любят таких шуток, и мой сон расстался со мной. Опустевший, я сел на стул.

Раньше я думал, что мне не о чем вспоминать…

В последние три года у меня была только одна знакомая по имени Лена. Я видел ее только один раз, на дне рождения. Я с ней сказал два слова — и все.

Наконец я понял: звонили не мне. И испытал приятное облегчение — не хотел бы я, чтобы какой-нибудь мужчина испытывал подобное облегчение впредь.

Я вернулся в постель и попытался уснуть. Но сны ревнивы — они не любят, когда ими пренебрегают ради телефонных звонков, они большие эгоисты, и им надо принадлежать безраздельно. Тишина становилась колючей, зловещей. Я не понимал истока ее такого отношения ко мне.

Я всматривался в темноту, словно оттуда должно было появиться лицо вокзальной Лены и договорить со мной. Я напрягался, словно готовился к этому разговору. «Где ее возлюбленный, или, точнее, разлюбленный? — спрашивал я себя, уютно укутавшись одеялом. — Может, это судьба отвела от него телефонный звонок? А может, в этом случайном звонке какая-то закономерность?» Я стал размышлять в этом направлении и вдруг явственно понял: в этом звонке было какое-то предупреждение мне. «Мистика, мистика», — успокаивал я себя. Но уверенность эта не ослабевала, а, наоборот, даже крепла. Чем больше я старался убедить себя, что ко мне этот звонок не имеет никакого отношения, тем крепче я убеждался в обратном. «Судьбы нет», — говорил я себе. «Почему?» — спрашивало меня мое сомнение. «Потому что ее не может быть!» — твердо заявил я и таким образом окончил спор.

И вдруг мне захотелось встать, рвануться на вокзал, найти ту Лену. «Но где, как найдешь ее? Где этот вокзал?» Одно я знал точно — не усну уже.

Мысли мои двигались по спирали и оказались в высшей своей точке — надо ехать к Ирине. Я поднялся и стал лихорадочно одеваться. Что вело меня? Не знаю, да и может ли человек знать, что ведет его? Он может лишь доказать себе, что себя ведет он сам и никто больше, — и тем счастлив.

Через час я был у двери своей любимой. Я сильно нажал на кнопку звонка, звон испуганно заметался по дому, замирая в углах, просачиваясь на улицу сквозь тонкие стены дома. Мне показалось, будто это я звоню не в квартиру, а пытаюсь дозвониться до истины: самое прекрасное, что есть в людях, — это их заблуждения. Не надо оспаривать!

Мурзик подбежал к двери, залаял, но быстро узнал меня и стал царапаться в дверь. «Вот сейчас, сейчас мне откроет Ирина, да скорее же, скорее», — торопил я ее шаги.

— Вам кого? — спросили из-за двери так испуганно, будто прятали золотой клад стоимостью в сотни миллионов.

— Татьяна Сергеевна, это я, Коля. — Мне казалось сейчас, что добрее Татьяны Сергеевны никогда не было никого на свете. Хотя еще вчера я бы смог доказать, что это совсем не так.

— Ах, Коля… — послышался тягучий звон цепочки, этого достояния разумного, интеллигентного и доверчивого человека. На меня надвинулось широкое лицо Ириной мамы. — Иры нет, — услышал я.

Ее голос пригвоздил мое сердце.

Видимо, лицо мое красноречиво свидетельствовало о состоянии моего сердца. И мне милостиво обронили:

— Она уехала.

— Как уехала? — спросил я всем голосом, всей кровью, всем страхом.

— Она решила уехать в другой город.

— Но когда?

— Сегодня. Нет, уже вчера. Вы ведь расстались, — прежние ее чувства ко мне отразились на ее увядшем лице. — Я не понимаю, почему вы пришли, — опомнилась она от внезапности моего появления и громко хлопнула дверью. Меня обдало холодом.

Но она забыла про Мурзика — он во время нашего разговора ласкался у моих ног, а теперь подлетел к двери и залаял. Дверь открылась, впуская его.

«Где? С какого вокзала?» Мысль, что Ирина могла уже уехать, не приходила мне в голову.

«Почему она уехала, почему?» — спрашивал я себя спотыкающимися словами. Я отпрянул от двери, выскочил на улицу.

Ночной город встретил меня молчанием. Я побрел мимо спящих деревьев. Светофоры перемигивались, кивая на меня.

Может быть, я посылал «SOS», и такси уловило этот сигнал. Оно рванулось ко мне, как умное животное, вобрало в себя и понесло сквозь мрак, населенный светофорами. Такси пренебрежительно отодвигало темноту фарами. Так ехали минут пять. Видно, шофер привык к молчанию ночных пассажиров.

— На вокзал, — наконец сказал я.

— Какой?

Я собрал волю в кулак, тело мое обрело напряжение уверенности. Пусть хозяйничает судьба.

— Любой, — промолвил я.

И машина пошла блуждать по московским улицам. Но у меня были деньги, и я был спокоен. Иногда деньги дарят спокойствие — за это их надо любить. Пока мы таранили ночной воздух, шофер не сказал мне больше ни слова. Может быть, шоферы чувствуют человека лучше, чем врачи? Исповедь врачу — вынужденная, а шоферу исповедываешься без надежды на помощь.

— Плохи дела? — понимающе спросил он.

Я не хотел разговаривать. Если другие не чувствуют твоего состояния, лучше отвечать односложно. Если верно, что чужая душа — потемки, то чужая боль — это мрак.

— Да, — выронил я равнодушное слово.

Я боялся отдать кому бы то ни было свою боль. Почему? Не знаю.

Я берег свою боль, точно единственное духовное достояние.

Нелепый ночной звонок изменил меня; может быть, после сна, когда подсознание еще командовало мной, я чувством понял то, что не дано понять мыслью. Я видел, что все вокруг — живое и страдает без добра и искренности. Мы изучаем тело человека, пробуя лекарствами увеличить жизнь, а продлить ее можно только изменением отношения между людьми. Может быть, ложь укорачивает жизнь человека в десять раз?!

Поток подобных мыслей прекратился неожиданно, как и возник.

Иногда на прогулке, где-нибудь среди природы, приходят обрывки удивительных мыслей и чувств, когда понимаешь, что есть какая-то особенная истина, которую необходимо познать, и истина эта хранит понимание всего. Но попробуй свяжи в одну нить эти обрывки!

Да я и не умею думать долго. Мысль моя не привыкла к сосредоточению, я учу себя этой науке, но она трудна, а жизнь полна множества мелких удовольствий, которых требует тело.

Я не мог отделить мысль от чувства и никогда не решусь сделать это впредь. Внутренне я весь дрожал, и мне казалось, что каждая моя клеточка думает, живет особенно наполненно, мне даже показалось, что я расту, становлюсь великаном.

Я думал, почему мы расстались с Ириной.

И понял.

Мне кажется, что я понял: сильная любовь требует развязки.

Шофер смотрел на меня, точно знал, что сейчас я расскажу ему о себе.

Но я не люблю исповедей. Исповедь — полуправда. Она — накипь чувств, от которой хотят избавиться. Настоящая правда всегда глубже исповеданной. Потому так легко церковники отпускали грехи. Часто исповедь — игра в правду, иллюзия правды. А правда — это внезапно открывшийся взгляд на мир, это другие глаза. Добывание правды — постоянная боль. Потому правда всегда связана с горем, одиночеством. У сытых и довольных людей не может быть правды — им нравится их настоящий взгляд: он дает уверенность, что и завтра желудок будет набит, а глаза — полны развлечениями.

Видимо, причина нашего расставания была в каком-то особенном выверте тщеславия, притворившегося непониманием, обидой, и я только сейчас понял всю нелепость нашего разрыва.

* * *

Я ощутил усталость от этого потока самонаблюдений и стал глядеть в окно. Мне показалось, что в ночном городе деревьев больше, чем в дневном, — темнота делала их могуче и выше, сгущала кроны.

И, как спасение, возник вокзал. Я ждал его, и потому он показался особенно красивым.

Здание вокзала светило, как ночной маяк. Я сунул руку в карман, протянул деньги. Я платил не таксисту — платил своей надежде.

Вокзалы — это государство в государстве. Руки-рельсы охватили всю страну. Страна сейчас спала в объятиях вокзалов. Вокзалы — диктаторы. Пассажиры — рабы. Но мы никогда не захотим освободиться от диктатуры вокзалов. Чистая свобода — это еще более беспощадная диктатура.

Я углубился в неизвестную страну — ночной вокзал. Автоматы с газированной водой скучали без детского внимания — они мечтали об утре. Я видел лица. Чье-либо невозможно описать. Лицо — право на вход в приемную Судьбы. Я бродил, как слепой. Поводырем моим была надежда. Так луна — поводырь земли.

И вдруг я увидел Иру. Она сидела на длинной скамье, где кто сидя, кто вповалку спали пассажиры. Рядом с ней стоял чемодан. Мне показалось, что при виде меня он заскулил, как пес. И, может быть, услышав его скулеж, Ирина оторвала взгляд от книги.

Она улыбнулась мне. Я давно уже не видел ее улыбку. Когда женщина улыбается, она счастлива.

Я подошел к ней и сел рядом. Я погладил чемодан, и он перестал скулить.

Я положил руку на Иринины пальцы. Они были горячими. Но я держал их, пока мне не стало совсем жарко. Тогда я спросил:

— Хочешь конфету? У меня есть «Мишка».

— Хочу, — сказала она. Ее голос был как радуга.

— Можно я тебя поцелую?

— Можно, — осторожно коснулось меня заветное слово.

Мы поцеловались, и наступило утро.

Я поднял чемодан, и мы пошли. Нас разглядывал милиционер, недовольно, точно мы уносили в чемодане его покой.

Утренний вокзал уже не был похож на маяк. Над ним стояла корона солнца.

Мы шли по улице, и она становилась все шире и шире.

Пластинки

Иногда я наблюдал за тем, что происходит во дворе. Равномерное течение дворовой жизни имеет свои закономерности. В сущности, двор — театр, где всегда идет одна и та же пьеса.

Но более других привлекает меня человек, чья одежда с апреля до ноября состоит из поношенного пиджака с приподнятыми плечиками, модными в пятидесятые годы, из брюк с бахромой внизу, имеющих своей целью поставить рекорд долгожительства, да из огромных, как танки, ботинок, которые невозможно износить, даже если совершить кругосветное путешествие. Ботинки эти часто скучали по шнуркам. Обладатель величественных ботинок движется всегда независимой походкой, и одежда нисколько не смущает его. Лицо его аскетически худо, под тонкой кожей щек заметно проступают скулы. Подбородок, давно забывший бритву, окружает обильная растительность разных оттенков. Я то встречаю этого человека во дворе, то вижу из окна.

Он — достопримечательность дома.

Старухи сфинксами охраняют подъезды, и порою сознание смотрящего на них покоряет мысль: вдруг они действительно все видели, все знают? Эту уверенность дополняют валенки и клюки двух вечных старух. Они сидят с самого утра возле моего парадного на вынесенных к тротуару стульях — чтобы поле зрения было шире… Иногда мне кажется, что они сидят с того дня, когда тополя еще были саженцами, не достигали крыши, и мне становится печально, потому что приходит мысль о старости.

Человек, за которым я наблюдал, как только он попадал в поле моего зрения, не удивлял меня, что он пьян. Кто живет в большом городе, мало чему удивляется. Самое странное в нем для меня было то, что время от времени он шел с пластинкой. Я готов был увидеть на конверте фамилии эстрадных певцов: Пугачеву, Ротару, Лещенко, Кобзона, вокально-инструментальных ансамблей, типа «Веселых ребят», «Машины времени», «Апельсина», «Гайя», но другие имена сияли на конвертах: Бах, Бетховен, Моцарт, Вивальди. В этом была загадка, которую я тщился разгадать, придумывая десятки объяснений, но ни одно из них не удовлетворяло меня. В самом деле — он что: выпьет и слушает Баха или же сам занимался когда-то музыкой и теперь его тянет к чистым воспоминаниям? Но ни руки, ни фигура его не позволяли утверждать, что он занимается музыкой. Он всегда нес пластинку так, чтобы фамилия композитора была всем видна, она словно соединяла его с трезвым миром, с которым он, наверное, не хотел терять связи.

Его вид, подразумеваю бросающуюся в глаза нищету его одеяния и бездуховное выражение лица, и музыка, заключенная в пластинке, представляли для меня взаимные противоположности, как, скажем, если бы орангутан дирижировал симфоническим оркестром.

Однажды он шел по двору особенно насупленный. Щетина его лезла к солнцу, как молодая трава. Я прошел в нескольких шагах от него, и тут он меня окликнул:

— Ты книги собираешь?

— Собираю, — ответил я на его оригинальное приветствие.

— У меня для тебя кое-что есть, — заговорщицки сказал он и подмигнул.

Я растерянно ответил таким же подмигиванием и почувствовал себя не в своей тарелке. Наступила пауза, в которой я почувствовал свою вину перед ним, и мучительно пытался понять, откуда она возникла, а он свободно, без малейшего напряжения, рассматривал меня, точно прикидывал: подарить мне миллион или не стоит. Я вдруг решил: чем черт не шутит, слушает классику, вполне возможно, что есть и интересные книги. Когда я так подумал, то взглянул на него по-другому, точно не рассмотрел раньше чего-то вполне очевидного.

Приобретение книг давно стало для меня физической необходимостью. В самой форме книги есть что-то глубоко эстетическое. Когда она лежит в руке, то трудно поверить, что в ней сосредоточены мысли, а когда открываешь ее, то на душе делается спокойно, точно попал под защиту друга, в котором уверен, что он не предаст. Книги научили меня больше чем кто-нибудь. Ведь чтобы научиться у кого-то, нужно быть рядом с кем-то, а быть всегда рядом можно только с книгой. Книги, точнее, их вид, придавали мне спокойствие, уверенность в себе, но иногда я думал, что книги — удел одиночества.

— Идем, что ли? — спросил мой новый знакомый с той интонацией, когда спрашивающий твердо знает — собеседник пойдет с ним. Я объяснил это себе тем, что у него хорошие книги и не меня, так другого выбрал бы он в покупатели.

Мы молча направились к его подъезду, и в походке его чувствовалась радость. Войдя в однокомнатную берлогу, я прежде всего ожидал увидеть на почетном месте проигрыватель.

Мне почему-то казалось, что он должен быть непременно дорогим. Я ожидал, что он царит в комнате над бутылками.

Прихожая была совсем пустой, если не считать разорванных тапочек, свидетельствовавших о принадлежности хозяина к цивилизованному обществу. Проигрывателя в комнате не было…

Я внимательно рассмотрел своего знакомца. Говорят, что глаза — зеркало души. Мне кажется, это неверно. Душа не имеет да и не может иметь материального эквивалента и не может быть отражена чем-то. Его лицо было, прежде всего, лицом человека, не привыкшего к постоянной сосредоточенной работе, обрывочные мысли пробегали по его лицу, точно волны по глади озера, не оставляя после себя ни малейшего следа. Лица сосредоточенные, какие порой бывают у хирургов, адвокатов, часовщиков и экономистов, сразу располагают к себе, кажется, что визави прислушивается к каждому чужому слову, уже одно это дает покой сердцу, а покой мы ищем в других чаще всего, нередко бессознательно. Я вообще считаю, что если мне не нравится лицо человека в первый момент нашего знакомства, то каков бы человек ни был, он не понравится мне никогда, обладай он хоть всеми добродетелями на свете, лицо как магнит, поэтому единственная любовь, в которую я верю, — это любовь с первого взгляда.

Когда входишь в новое жилище, то глаза, подчиняясь врожденному любопытству, начинают поглощать обстановку.

На полу стояло стадо бутылок, грозивших заполнить всю комнату, и ясно говорило, что хозяин ленив и бутылок не сдает.

Бледноватый цвет хозяйского лица, носившего следы духовного разорения, затхлый воздух в комнате, кажется хранивший запахи всех многочисленных собутыльников, свидетельствовал о том, что его обладателю все равно чем дышать, лишь бы было что пить.

Разорванные обои сурово взирали на меня, показывая неровную голую стену.

Хозяин, видимо, решил, что я удивлен его суровым холостяцким бытом.

— Берлога, — махнул он рукой на комнату, — все думаю убраться, да как-то некогда, — и он спрятал руки в карманы пиджака.

На столе хозяйски расположились две пустые бутылки из-под «Кавказа», и пустая консервная банка с романтическим названием «Завтрак туриста», да почерствевший кусок сыра, еще не успевший перекочевать в желудок хозяина квартиры. Как свидетель острых философских споров, валялась в углу разбитая бутылка водки. Главным запахом комнаты был запах сигарет. Мебели в комнате почти не было. Телевизор, видавшая виды кровать да два стула, один из которых давно поплатился спинкой за свое долгое существование на свете, составляли все то, что принято называть интерьером.

— Ты садись, — любезно предложил мне хозяин. — Тебя как зовут? — И, не дожидаясь ответа, представился: — А я Витя.

Почему-то пришла мысль, что был он когда-то маленьким и родители его любили, и если бы тогда родителям его сказали, каким он станет, то они, пожалуй, прибили бы говорящего. «Что делает жизнь с человеком!» — любим мы говорить, но никогда не говорим: «Что делает человек с жизнью».

— Анатолий, — сказал я, и он кивнул, словно так и думал.

— Толя так Толя, — согласился он.

Я осторожно присел на скрипучий стул, со страхом думая, что могу лишить хозяина части его мебели.

Мы помолчали: я — разглядывая комнату, он — глядя на меня, точно перед ним было не мое лицо, а телевизор. Видимо, ему первому надоело молчание, я не хотел его прерывать, ибо сказать моему знакомому было мне нечего.

— Сейчас я книги достану, — суетливо промолвил он, дернув кадыком и посмотрев на пустые бутылки.

Виктор взял оставшийся стул и отправился в прихожую. Было слышно, как он полез на антресоли. А я в это время думал: «Куда же Виктор девает пластинки?» Спекулировать ими он не может — в век повсеместной культуры музыкальная классика продолжает свободно лежать на прилавках, а эстрадные мелодии расходятся с поразительной для всесторонне образованных собратьев по разуму быстротой.

Ждал я недолго.

Возвратился хозяин в клубе пыли, победоносно неся несколько книг. Он положил их на стол, как севрский фарфор. Я подождал, пока улеглась пыль, и не без брезгливости взял их. Это были изрядно потрепанные жизнью тома классиков. Дома у меня стояли собрания сочинений. Из чувства уважения к труду хозяина я пересмотрел все книги, вздохнул, отложил их на стол и посмотрел на Виктора. Взгляд мой был красноречив.

Виктор глядел на меня с выражением, которое можно назвать хищным. Взглядом он будто заклинал, заставляя меня купить книги.

— А больше ничего нет? — устало спросил я.

— Нет, — вздохнул он, и вздох этот явно свидетельствовал о том, что прежде книги были, но исчезли в костре пьянства. Обреченный необходимостью выпить, он жалко и откровенно смотрел на меня.

Но я решил быть твердым. Сколько приходится давать рублей, гривенников всевозможным выпивохам, и они привыкают к этому, начинают требовать, и хорошо, если без угрозы физической расправы.

— А пластинки не продаете? — поинтересовался я, давая выход своему любопытству.

— Откуда у меня пластинки? — откровенно сказал Виктор и развел руками.

— Куда же они делись? — не вытерпел я.

— Покупаю иногда пластинки, — понял он мой вопрос, — но дома их нет.

— На чем же вы их слушаете? — Я потерял много времени и считал, что мог компенсировать это время удовлетворением любопытства.

— Да я их и не слушаю, что там слушать, — махнул он рукой.

— Но я вас видел несколько раз с пластинками.

— Это я так покупал, — нахмурился он, и лицо его как-то замкнулось, стало меньше, что ли…

— Как «так»? — улыбнулся я. Раздражение мое росло. Он позвал меня к себе, чтобы всучить, мягко выражаясь, те книги, которые никто не купит, значит, считал меня простофилей.

— Да так…

— Зачем же покупать пластинки, если их не слушать? — Я знал, что если не найду ответа на свой вопрос, то он еще долго будет мучить меня и, вполне возможно, так и останется без ответа.

— Да тут дело такое, — протянул он и потрогал себя за мочку уха, точно спрашивал у нее этим жестом: отвечать мне правду или нет? — Может быть, книги купишь? Ну хоть одну, — выдавил он из себя. И впервые за все время нашего знакомства в его голосе послышались интонации заискивания. — Я дешево продам.

— У меня эти книги есть, — улыбнулся я, как бы извиняясь.

Тогда он словно решился на что-то. Лицо его напряглось — он пересиливал себя, и я услышал:

— Ладно, расскажу тебе, почему я пластинки покупаю, только ты уж купи книгу, не обижай меня, а то видишь, как я высоко лазил, — он показал на потолок, — за пять рублей купи. Давай баш на баш.

Я возмущенно ответил:

— Нет, можете в букинистический отнести.

— Там их не возьмут, — с сожалением проговорил он.

Последняя фраза Виктора разозлила меня. Он прекрасно понимал, что в магазине у него ничего не купят, а такому мечтателю, как я, их можно всучить! И я со злостью на себя подумал, что взаймы у меня все берут, предпочитая не отдавать. Ведь даже купи я эту книгу, в следующий раз он запросто продаст мне битую тарелку за пятерку или гнутую вилку за червонец. Видимо, есть во мне какая-то мягкотелость, позволяющая пьяницам рассчитывать на меня, и, видимо, она чувствуется во мне сразу, раз этот Витя ко мне обратился прямо на улице, а мной ведь руководит только желание помочь людям, но это трактуется всеми как глупость или неумение жить и используется в корыстных интересах. Неспособность сказать «нет» там, где все мои знакомые сказали бы «нет», затягивает меня во множество историй с невеселыми для меня последствиями, мое добро превращается в зло к самому себе. Сколько раз я клялся себе исправиться!.. И этот Витя позвал меня в надежде обмануть, если называть вещи своими именами. Уверенный, что меня легко надуть, он уже думал только о том, как это можно сделать, а мысль, что я могу раскусить его, и не приходила ему в голову. Он взял свое мнение обо мне за аксиому и, опираясь на нее, решал свою задачу. «Но, — подумал я, — разве и я сам не поступаю иногда так же, и не потому ли я часто ошибаюсь, что исхожу именно из аксиомы?» Сделав такое открытие, я впервые посмотрел на моего знакомого с интересом, точно он собирался подарить мне «Историю государства Российского» Карамзина.

Виктор расценил просветление на моем лице как благожелательный знак для себя и сказал примирительно:

— Ну, купи за два рубля, — он наугад взял со стола самую толстую книгу. В его жесте заметна была решимость не отпускать меня, пока я что-нибудь не куплю.

— Хорошо, — сказал я, принимая книгу.

— Вот видишь, — сказал мне Виктор и устало сел напротив, так и не вытерев стул, после того как стоял на нем.

Он сел как-то боком, и в нем происходила схватка между двумя линиями поведения, чувствовал я. Теперь он должен был рассказать, зачем покупает пластинки, но, судя по всему, делать этого ему не хотелось — и он пытался сообразить, как бы этого избежать.

Я протянул деньги, и он взял их медленно, словно я возвращал ему долг.

— Я эти пластинки дарю, — сказал он для очищения совести, и после этого каменное его лицо стало лучшим доказательством того, что он больше ни слова не скажет.

— Кому?..

— Дарю, и все, — отрезал он и сунул руку в карман, словно затем, чтобы убедиться — деньги не исчезли. Глаза его потеплели.

Больше нам было не о чем говорить, и я вышел на улицу.

Придя домой, я подошел к окну. Во дворе играли дети. Рядом, на скамейках, в покое сидели их бабушки. Допускал ли кто-нибудь из них, что их внуки будут пить?.. Вышел на улицу мой нечаянный знакомец. Он шел счастливой походкой, как спешат на свидание к любимой женщине. Если бы я знал, сколько радости доставят ему мои деньги, я бы отдал их сразу на улице, как только он окликнул меня. Цель его путешествия не вызывала ни малейшего сомнения.

Вечером я встретил его на улице, он был в том лучезарном состоянии, которое принято называть коротко и емко: «Хорош».

Он подсел ко мне на скамью, улыбнулся. Ему удалось победить стыд.

— Пластинки-то свои я дочке в подарок ношу. Ты не гляди, что я сейчас такой. Я ведь ведущим инженером работал, а потом жена у меня к другому ушла… И — завертелось все. — Он вздохнул, словно опустил на землю большую тяжесть. — Бабы, они знаешь какие? — последнее слово он произнес, растягивая гласные, словно хотел вложить в него какой-то свой, им одним открытый смысл. Я еще не знал и потому промолчал. Он посмотрел на меня, желая понять, уловил ли я этот смысл. Выражение моего лица успокоило его, и он продолжал: — И меня по отчеству называли, и мне грамоты вручали. — Он присвистнул, точно призывая свои прежние заслуги. От его слов душе стало одиноко. Когда две одиноких души рядом — им легче. Может быть, полное одиночество — это отсутствие рядом одинокой души. Я был рад, что никто не мешает ему говорить. Когда с кем-то хочешь поделиться сокровенным и этому мешают — по сердцу проходит трещина. Он о чем-то думал, и я не докучал ему ни словом, ни взглядом. — Идешь по улице с серьезной музыкой, — снова услышал я, — все на тебя внимание обращают, уважительно смотрят. Знаешь, как охота бывает уважение к себе видеть! Я иногда по улицам с этой пластинкой хожу, точно в гостях у праздника. К дочке раз в месяц допускают. Раньше я каждый день к ней бегал, а теперь смирился — хорошо, хоть раз в месяц допускают. Вечером хожу. Стыдно, видно по мне, что я человек конченый, а иду. Прямехонько на улицу Вавилова.

Он вновь замолчал.

Был тих и я.

— Рубля не найдется? — прошелестело мне в ухо.

Я молчал.

— Ну что ты, — интонацией, с которой были сказаны эти слова, он подтолкнул мою руку в карман.

Я молча протянул рубль. Он был мятым, морщинистым, надорванным — как жизнь Виктора. Я чувствовал себя как нищий — будто не он просил деньги, а я.

Он тихо встал и выговорил:

— Ты меня не слушай, у тебя все впереди.

«Может быть», — подумал я, заранее зная, что еще не один рубль перекочует из моего кармана в его тоскующую руку.

Я поднял голову. На улицу смотрели раскрытые окна. Что там, за их молчанием: радости, трагедии, где та незаметная граница, по которой одно переходит в другое…

Цветут крыши

Люблю самых первых, самых утренних птиц, разбуженных неровным трепетным светом. Вымерли голоса людей, и машины не решаются еще нарушить тишину. И сладко-сладко от мысли, что ты жив. Просто жив. На миг закрываешь глаза и снова открываешь — и видишь день, деревья, небо. Сколько силы бытия в этих образах, сколько восторга перед жизнью. И я заслоняюсь от шума действительности, все делающей, чтобы утишить этот восторг…

И передо мной раскинутся одни только кроны деревьев — эти крыши леса. Потому они и спокойны, что знают — они будут всегда.

Любите ли вы крыши московских домов?

Я люблю их, особенно весной, опаленных веселой зеленью. В такие дни и дома кажутся живыми. Вот сейчас снимут он шляпы крыш, приветствуя друг друга. В зеленом море города они как плоты, неслышно и медленно плывущие по своим делам. И голуби, сопровождающие их, кажутся чайками.

Только-только лучи проникают сквозь темноту — сразу в прорехи ночи устремляются ручейки света.

Я осторожно выхожу на балкон и иду по воздуху на облюбованную крышу. Тихо-тихо ступаю я по свежему неровному воздуху к вожделенной крыше — успеть бы, не пропустить момент, когда, отдохнув ото сна, она отправится в очередное плаванье.

Но вот движение крыши передается мне, наши мускулы сливаются в один порыв, и, чуть лязгнув железом, крыша уносит меня в новый день, к лесу…

Любовь

Жизнь как ромашка.

Всегда одного лепестка не хватает…

Раньше так думал. Выпал и мне лепесток.

Сердце, потише, лю я устало, видя цветок на окне у тебя.

Снова прошу: ну, спокойнее, доброе сердце, не расплескай же себя перед встречей, я понимаю, ты видишь следы ее ног на асфальте, хочешь прижаться к ним нежно.

Тихо пчела на цветок опустилась. Доктор как будто — здоров ли цветок? — кровь из него берет.

Я прохожу коридором серьезных деревьев, что вспоминают о детстве лесном.

Тихо навстречу мне катит коляску женщина в беленькой блузке, а сын ее спит, сладко во сне раздвигая серьезные губы. Радио вести доносит о войнах. Странно, но истина это — атом трудней расщепить, чем убить человека…

Веет как будто прохладой. Недавно совсем было так жарко, что небо вспотело. Капельки пота стучали по лысому черепу дома. Люди же окна свои закрывали, думая — дождь начался. Снова — открытые окна.

Вот и подъезд, и легко открывается дверь, я прохожу мимо узких газетных пристанищ, лифта конечно же нет, я его заставляю спуститься. Вот он приходит, дыхание переводя. И этажи, замелькавшие как полустанки, близят грядущую встречу. Кажется, мне не дожить до нее.

Скоро… сейчас… лифт распахнет свои грозные двери.

Эти четыре глазка на лестничной клетке стерегут твой покой.

Эти обитые двери знаться совсем не желают с моими шагами, что ж, я не буду мешать их покою, буду лишь слушать, как чуткие веки скрипят за соседнею дверью, мир принимая в размер дверного зрачка. Тише, шепчу я себе, и шагам, и минутам, и сердцу, палец к звонку поднимая.

Сонный звонок сильно сжимает в объятиях твою тишину.

Слышу шаги твои быстрые, кажется, вижу сквозь дверь твои нежные белые руки. И, наконец, поддается им резко молчанье замка.

Ты открываешь веселыми пальцами хмурую дверь.

Я проникаю в проем и дышу горячо, чувствуя сердце в тебе и в себе, и смотрю, как улыбка восходит твоя.

В глазах твоих удивленных хочу тишину услышать, ведь первая липа цветет.

Вещи твои повторяют улыбку твою. Разве возможно услышать слова, если взгляды способны беседовать долго.

Хочется к каждой морщинке, проложенной долгой разлукой, взглядом или губами припасть.

Как ты умеешь, разлука, лицо возвышать. Вижу, к озерам печали грустно морщинки тянутся, как ручейки.

Вот почему стало жарко, теперь это я понимаю, солнце всходить начинает в тебе, заменяя долгую-долгую ночь.

Встрече нежданной и жданной с таким нетерпеньем я посвящаю всю душу и тело свое.

Я тело твое узнаю пальцами и губами, так часто в тебе умирал я, что смерть уже не страшна, на поле твоем я каждую горсть земли просеял так чутко, неужто я жил бы и дальше, если б не встретил тебя?

Когда тишина расчесывает лунные твои волосы и месяц ждущий выходит на свидание к первой звезде, плотина моих объятий удерживает тебя. Приливы стыдливой крови в тебе оживают долго…

Когда мы с тобой расстаемся — мне страшно и одиноко, как будто совсем я маленький, а мама куда-то ушла.

За годы ушедшей жизни я никого не встретил, кто был бы хоть отдаленно, хоть чем-то похож на тебя, и все, что я знаю, и все, что умею, бездумно отдам за минуту волнующей встречи с тобой.

Любовь сажает леса и в русла вгоняет реки, любовь словно праздник уходит в космический наш рассвет.

Когда мы с тобой расстаемся — волосы твои плачут, грустя на моем плече.

Не нужно мне знать, как дышала до встречи со мной, какие руки трогали книги в твоем дому, какие утром будили тебя касанья и губы, кому ты готовила завтрак и улыбалась, грустя.

Когда ты уедешь, я знаю, уедешь, уедешь, то из зверинца зимы разбегутся на вольную волю метели, снега, морозы. Я знаю, капель начнется лишь с твоего письма.

Мне нужно от жизни — лишь видеть тебя, мой слух открывают настежь твои лишь глаза и губы, а все остальное — тьма и сонные только виденья.

Но как я люблю росу, что выпадает на нас после усталости нежной.

И как пустые колодцы становятся наши тела, куда прибывать начинает первых встреч наших сладость, и твои волосы влажные спят на моем плече, а родинки легкие тихо задумчиво светят.

И когда упадают руки, срубленные усталостью, и тихо на простыне смятой, на простыне белой дрожат, на коже твоей — я вижу — светло проступают вены, как будто бы хочется крови вырваться на простор.

Люблю твой высохший рот, люблю чуть тревожные плечи и тонких ладоней уют, люблю щеки осторожной робкое прикосновенье, люблю упрямых коленей тревожный неровный блеск, люблю осторожного взгляда скупое косноязычье.

Обрывки часов собираются в жизнь, так мало ее для моей седины, так мало, и хочется больше, но строгость усталого сердца шепнет: этого много.

Когда ухожу — весь город ночным одеялом укроешь, чтоб мне не мешали идти в тишине по улицам старой Москвы, и древние липы так пахнут, так пахнут, что знаю — мы будем всегда.

Я ухожу, но на окне мое дыхание осталось. Как сильно лбом вжимаешься в стекло.

А все времена года вмещаю в одну неделю. Когда ожидаю волшебную встречу с тобой, то это весна, где я — как травинка, что через асфальт продирается к солнцу.

Приход мой, слова и упрямая близость — как лето и встречи с тобою — ромашковые лепестки.

А осень — когда ухожу как слепец, и поводырь мой — чуткие встречи с тобой.

А все остальное, а все остальное — зима…

Улица подстерегает подспудно мильонами глаз, и я представляю, как медленно, тихо, сутулясь, ты начинаешь думать о муже.

Но тело твое сохраняет только мое тепло.

Забвение прошлого — предательство будущего и маленького подснежника, который под сердцем несла.

Подснежник имеет имя, горячую белую кожу, он любит папу и маму, он самая крепкая цепь.

Любовь — мне открыла меня.

Впервые я понял — живу.

Преодоление себя — вот смысл любви.

А на земле — лишь тени листьев. Они — как ноты. Их может понимать лишь ветер.

Я часть мельчайшая, но без меня вселенная была б другой.

О смысл вселенной, ты — в любом из нас.

Тут легкий дождь.

Куда иду, куда лечу я средь детских лиц деревьев?

И вдруг я вспомнил зимний снег и расставание с тобой.

И понял сердцем — свет, что мне дала любовь, — верну я людям скоро.

Я наступил на песчинку и не услышал крика. А если вскричу от боли — меня не услышат звезды. Но слышат они крик песчинки, милой своей сестры.

Звук умирает?

Неправда!

Рождается тишина.

Жизнь, ты привал на пути бесконечном. Ты заставляешь быть смелым. Трус умереть не может — кто не жил, тот не умрет.

Существование плоти — мгновение жизни, нельзя ведь из-за мгновенья портить долгую жизнь.

Луч предо мной опустился — тонкий подарок луны.

Тише, не удивляйтесь, знайте, что только влюбленный по лунному ходит лучу.

Я знаю, разум всей вселенной в тебе, душа.

Но воробьи взлетели из-под моих шагов. Теперь добрее буду.

Пусто в моем дому.

Скажи мне громкое слово…

Лишь ветер и паутинка.

Обморок

Кира Александровна перед сном всегда выпивала стакан теплого молока. Она почти не видела снов и была этому рада, считая, что сны бывают только у нервных людей. Себя она к таковым не относила.

По утрам она делала зарядку. Она бы заставляла и мужа заниматься этой процедурой, но тот предпочитал появляться пораньше на работе. Она заставляла себя принимать душ — в ванну после сна шла с радостью, потому что однажды себе доказала: так нужно. Упругая кожа лица все еще сдерживала наступление морщин, помогало этому и то, что Кира Александровна старалась не смеяться. «Смех портит впечатление от серьезного человека», — любила она повторять. Уверенные движения делали ее моложе. И зимой и летом вслед ей смотрели молодые мужчины.

В ее семье все было заведено так, что каждый обслуживал себя сам. «Равноправие — не химера», — внушала она мужу с первого дня замужества и более чем за двадцать лет сумела доказать ему верность своей точке зрения на эмансипацию.

— Пора в институт, — разбудила она дочь.

— Не хочется вставать, — расслабленно ответила Людмила.

— Надо, доча, надо, — услышала Люда твердые нотки в голосе.

Дочь потянулась, и Кира Александровна подумала: только дураки выдают дочерей замуж в двадцать лет — они же еще дети. Со стен комнаты, словно соглашаясь с Кирой Александровной, смотрели ансамбли «Абба», «Красные маки» и бард Высоцкий.

Люда вздохнула:

— И почему в институте не введут пятидневку?

— Нельзя расслабляться. Каждое расслабление ведет к поражению.

«Почему она ближе к отцу, а не ко мне?» — обиженно подумала мать, видя, что Людмила невнимательно слушает ее. Дочь поднялась с постели, и Кира Александровна впервые увидела, как емко налились груди дочери женственным соком. Людмила заметила этот пристальный взгляд, покраснела и отвела глаза. «Какая она еще маленькая», — не без нежности подумала мать и ласково провела рукой по щеке дочери.

— Почему у нас перестали бывать твои друзья? — заинтересованно спросила Кира Александровна.

— Потому что они тебя боятся, — прямо ответила дочь, но не посмотрела на нее.

— Разве я страшилище?

— Ты не любишь шума.

— Ты удивляешь меня в последнее время. Я предельно вежлива с твоими друзьями, я хочу знать всех, кто тебя окружает. И ты хорошо знаешь, чего мне это стоит. Твоя Ирина, например, всегда здоровается со мной, не вставая с места.

— Она не в твоем подчинении. И потом — это мелочь.

Кира Александровна только головой покачала в ответ на столь дерзкие слова.

— В жизни нет мелочей. И что это за телефонные звонки в ночное время? Почему ты даешь телефон то одному, то другому?

Людмила молчала. Во взгляде ее была обреченность непонимания.

— Что с тобой происходит? — уловила мать ее настроение. — В каникулы ты вдруг срываешься и едешь к тетке, которую видела лишь раз в жизни. Летишь в Сибирь! Хотя путевки в подмосковный дом отдыха на нас были заказаны. И вернулась ты какой-то пустой, уставшей, как после вступительных экзаменов. Тебе звонит человек, которого я ни разу в жизни не видела, а с сыном Павла Петровича знакомиться не желаешь.

— Я не хочу знакомиться с сыном Павла Петровича. Не хочу. — В ее интонации была заметная отчужденность.

— Я тоже многое не хочу. Пора понимать слово «надо».

— Мама, мне надо идти в институт.

«Глаз да глаз за девкой нужен», — совсем по-бабьи решила Кира Александровна, глядя на созревшее тело дочери.

— Только не хлопай сильно дверью, — и мать вышла, обиженно согнув плечи.

Кира Александровна посмотрела на дочь из окна. «Да, совсем стала женщиной, — не без гордости подумала она. — Почему все-таки она ближе к отцу, чем ко мне?» — шевельнулась в ней родительская ревность.

Еще вчера Кира Александровна чувствовала слабое недомогание и решила обратиться к врачу — несколько дней отдыха не помешают, к тому же с участковым терапевтом она находилась и в деловых отношениях.

Солнце было щедрым, и Кира Александровна зажмурила глаза совсем по-детски. Сугробы худели на глазах, льдистые кружева на их боках, повернутых к лучам, весело сверкали. Деревья стояли черные, точно обугленные, на их ветках блестели капли сережек, и сами растопыренные ветви шевелились — то ли от ветра, то ли спросонья. Волны весны накатывали одна за другой, упруго касаясь лица, и передавали крови свое радостное движение. Звенела мелочь капели. Морковины сосулек падали от изнеможения. Блестели блюда луж. Ноздреватая земля газонов влажно дышала, — Кире Александровне хотелось дотронуться до нее рукой. «Что за чушь?» — удивилась она своему желанию.

Во дворе встретилась соседка — Инесса Викентьевна. Обе женщины уважали друг друга за одинаковые взгляды.

— Последний день отпуска догуливаю, — говорила Инесса Викентьевна с ласковой улыбкой. — Вчера из санатория приехала.

— И замечательно выглядите.

— Вы мне льстите.

— Вам невозможно льстить, — делая голос обиженным, возражала Кира Александровна. — Я всегда говорю людям правду в глаза.

— Я просто подумала, что в моем возрасте невозможно выглядеть замечательно. Вот к вашей дочери это можно отнести с полным основанием.

— Сглазите, — погрозила замшевым пальчиком Кира Александровна.

— Ничуть, — отвечала Инесса Викентьевна.

Улыбки то и дело посещали их возбужденные приятным разговором лица. И чем больше они говорили, тем больше нравились друг другу.

«Самый легкий способ понравиться — говорить в лицо комплименты», — подумала Кира Александровна и решила, что если бы у соседки был сын, то дочь следовало бы с ним познакомить.

Ее размышления прервал вопрос:

— А как ваша дочь?

— Устает. Я даже пожалела, что отдала ее в технический вуз. Гуманитарное образование для девушки необходимо, тут дворяне были умнее нас.

— А меня измучили телефонные звонки, — сочла возможным пожаловаться Инесса Викентьевна. — Кто только дочери не звонит! Поклонники, — уничижительно произнесла она.

— Представляю, сколько их у вашей дочери. А моей только один рыцарь звонит, — солгала Кира Александровна с оттенком пренебрежительной гордости.

— Рада была вас увидеть.

— И я, — Кира Александровна сделала озабоченное лицо, торопливо поглядела на часы.

И пошла в поликлинику пешком, благо было недалеко — три автобусных остановки.

Она шла веселым шагом и испытывала наслаждение. У деревьев было такое выражение, словно они улыбались. В голосах людей слышалось что-то забытое, легкое, что появляется только весной.

В вестибюле поликлиники встретился Кире Александровне бывший председатель родительского комитета, с которым бок о бок заседала раз в месяц в течение десяти лет. Он еще издали заметил Киру Александровну и улыбался ей, но она не обрадовалась, она знала, что он всем улыбается — на всякий случай.

— Как Люда?

— Заканчивает третий курс.

— Прекрасно, — покачал головой старый знакомый, — а мой из армии вернулся, делом заниматься не хочет. Надоело ему, видите ли, учиться. Я кандидат наук, а сын — неуч. Смешно? Смешно, — покачал он головой, ожидая сочувствия. — Почему мой сын не понимает, что я ему желаю добра? Почему дети не понимают нас?

— Ну зачем же обобщать?

— Извините, — опомнился собеседник, — извините. Если бы вы знали, как я вам завидую, если бы знали, — и он глубоко вздохнул, и вздох этот был подтверждением искренности его слов. — У вас чудесная, чудесная дочь. — Он даже руку приложил к сердцу от прихлынувших чувств.

— Полноте, — Кира Александровна положила руку ему на ладонь.

Прежде уверенный в себе, воспитывавший даже директора школы, этот кандидат наук изменился за три года — исчезла спесь. «А какие лекции читал родителям, — вспоминала Кира Александровна, — как прорабатывал провинившихся…»

— Меня и печень подвела.

«Мозгляк, распустившийся мозгляк», — подумала она. Ей не хотелось тратить на него время, и она улыбнулась:

— Выздоравливайте. Все будет хорошо. Я верю в вашего сына.

Он благодарно заморгал ресницами.

Кире Александровне стало искренне его жалко. «Но разве пожалеешь всех? — вздохнула она. — Не дай бог оказаться в его положении».

Наконец они расстались, и Кира Александровна вдруг увидела, что в поликлинике много людей всех возрастов и званий. И у нее появлялась мысль, что чем больше лекарств на свете, тем больше больных. «Люди не понимают, — размышляла Кира Александровна, отыскивая кабинет, — что приходить в дом болезней следует лишь в крайнем случае, вот как она, к примеру, — получить листок нетрудоспособности, чтобы отдохнуть. Одно посещение больным человеком поликлиники, с ее очередями, вызывает в людях дрожь. Почти никто из них не понимает, что одни лишь ограничения в пище и развлечениях способны подарить лишние десять лет жизни».

Она смерила температуру.

— В сорок второй кабинет, карточку принесут, — услышала она из окошка регистратуры.

Она могла бы позвонить знакомому врачу и избежать этой толкотни, но это было бы не в ее правилах. Она знала, что бюллетень получит, и была спокойной.

Люди в очереди говорили о болезнях, и Кире Александровне злобно подумалось, что люди любят болеть.

— Рази грып болезть? — говорил старик. — Таких болестей отродясь не знали. Грыжа — болезть, рак — болезть, а грып не болезть, хучь что тут говори.

Кира Александровна достала из сумочки последний роман Айрис Мэрдок и попыталась читать, но не смогла.

— Ране никто не болел, — вещал старик. — И жили. А сейчас по восемь часов все работают да два дня отдыхают, вот и болезти появились. Небось коли без выходных-то стали работать, все болезти бы прошли враз.

Все улыбаются, а Кира Александровна нервничает — очередь ее подходит, а карточки все не несут. Она сама решила спуститься вниз. С трудом добралась до окошка, объяснила, в чем дело.

— На руки больным карточки не выдаем.

Но ей дали все-таки, уговорила.

От врача долго не выходили. Со скуки Кира Александровна стала перелистывать биографию своего здоровья. Глаза ее с трудом разбирали написанное торопливым почерком. Машинально открыла последнюю страницу. Прочла и улыбнулась последней записи: «Десять недель беременности».

«Работнички, чужую карту дали, — огорчилась она, — теперь опять вниз спускаться. Чью же это мне карту всучили?» — посмотрела она на заглавный лист.

Ее фамилия…

«Странно, странно, — Кира Александровна почувствовала тяжесть в сердце. — А имя? имя? — рванулась она глазами на строку выше. — Почему здесь имя дочери? Какая беременность?..»

И вдруг вспомнила поездку дочери к тете в Сибирь, отчужденность мужа — все поняла.

И почувствовала, как кровь разрывает височную артерию, как пылает голова, увеличиваясь в размерах, как зрение отказывается служить ей…

Пелагея Ивановна

Григорий шел по деревне неторопливым шагом, оглядывая бывшие родными, а теперь ставшие такими знакомыми дома. Он поймал себя на этом слове — «знакомые» — и зло улыбнулся: не так уж много лет прожил он в городе и вот уже считает себя городским, точно в этом слове есть какой-то нектар жизни, избавление от забот, земля обетованная. После окончания института он женился, и семейные годы, наполненные слепым счастьем общения с любимым человеком, отодвинули от него впечатления деревенской юности и детства, и вот теперь они просыпались в нем. Дома показались ему одинокими, грустными, маленькими, точно они ощущали, что с уезжающей в город молодежью жизнь тонкой струйкой вытекает из них и они сжимаются с каждым годом от этих потерь. Скворечен на деревьях уже не было, как в его детстве. И, глядя вокруг, он понял, что природа — великая соучастница наших сердечных дел: радостно нам — и мы слышим, как весело шелестит листва, как жгуче блестит трава, вскормленная лугом и пьющая сладкую росу; а плохо нам, так и шелест листвы становится щемящим, и трава отблескивает равнодушно, точно делая одолжение. Над домами стояли антенны, будто пропеллеры, — и подумалось, что дома готовились взлететь.

Григорий шел медленно, точно впитывая подошвами силу родной земли, и было ощущение, что сам он делается сильнее.

Вот и знакомый дом. Какой будет встреча со старинным другом? Вроде и не так уж давно за сорок перевалило, а уже можно сказать — больше десяти лет не виделись.

Подходя к дому Виктора, Григорий почувствовал, как замерло сердце, — первый друг и, может быть, единственный — кто знает? — жизнь не испытывала его теперешних друзей, а ведь нередко называем друзьями людей, с которыми часто видимся или часто проводим время. И на самом крыльце уже подумал: неужели и вправду бросил он пить, как говорили, — ведь пил же сильно. И на всякий случай Григорий коснулся взглядом сумки, на дне которой покоилась бутылка «Столичной». Григорий вошел в дом. Тьма поглотила взгляд, и не сразу он понял, где дверь в избу. Та, скрипнув, отворилась, пропуская в темноту дома.

Что-то поразило Григория… Что?.. Он не мог понять сразу, Точнее, не мог сосредоточиться на этой мысли. Неожиданно мелькнуло: обстановка. Чувствовалась в ней прежде незнаемая уютность.

Бывают минуты, когда крепкого, несентиментального мужчину кольнет вдруг слеза. Друзья одновременно шагнули друг к другу и, повинуясь току детства, крепко обнялись. И оба тут же стеснительно замолчали. И объятие это вызвало такой прилив чувств у обоих, что несколько минут они стояли друг против друга, не в силах вымолвить ни слова. Они всматривались друг в друга с той искренностью, какая может быть лишь у людей, обрадованных встречей.

— Ну, садись, — сказал Виктор и сел первым.

Григорий опустился на лавку, и взгляд его упал на окно, где широко разросся куст ваньки-мокрого. Он был весь в цвету, как их встреча.

К каждому из них приходили вопросы: как ты, что ты, но они удерживали их — молчание давало больше, и они хорошо это чувствовали.

Григорий заговорил первым:

— Шестнадцать лет.

— Да, — ответил Виктор, словно впервые осознав, какая глубокая траншея легла между ними за эти годы.

— Как оно, в городе-то?

— Живем, — ответил Григорий.

Когда он шел недавно по деревенской улице, городская жизнь казалась ему интересной, глубокой, но теперь уже она не казалась ему такой — наши потери роднят нас с нашим прошлым. Он хотел сказать еще что-то, но осекся. Что говорить? Рассказывать, как моющиеся обои доставал? Как в очередях стоишь каждый день? Как выходного ждешь?.. В этом, что ли, притягательность городской жизни? Он хотел вспомнить что-нибудь важное, значимое — но на ум ничего не приходило. Что он может сказать человеку, который выращивает хлеб? И молчание его стало суровым, возникла какая-то звенящая пустота. И поглотило ощущение, что он виделся с хозяином дома совсем недавно. Когда долго не встречаешься, то начинает казаться, что всегда есть что рассказать, и многое кажется важным. Но бинокль времени — перевернутый бинокль. Что казалось большим — становится вдруг маленьким, и спрашиваешь себя: как такая ерундовина могла показаться значительной? И застревают в горле слова.

Как о спасении вспомнил Григорий о бутылке «Столичной».

Быстро достал ее, молча поставил на стол и облегченно вздохнул.

Виктор улыбнулся левым краешком рта, и Григорий радостно ощутил его улыбку.

— Не пью я, — ответил Виктор, — совсем не пью. — И посмотрел на Григория, как смотрят на друга, который предал, но к предательству которого теперь равнодушен — и оно вызывает лишь любопытство: почему?

«Не шутит?» — подумал Григорий.

Удивленно вспорхнувшие на лоб брови Григория заставили Виктора пояснить:

— Да нет, не заболел.

— Слава богу. — Интонация доказала правоту его слов. — Совсем не пьешь? — уже с оттенком язвительности спросил Григорий и тут же со стыдом понял, что эта язвительность уловлена другом детства.

Они разговорились, и воспоминания вошли в ровное русло.

Неожиданно Виктор улыбнулся той, детской, улыбкой:

— Все думаешь: почему я не пью?

— Думаю, — сознался Григорий.

— История со мной произошла, — медленно проговорил Виктор — и замолчал, точно прикидывая: с чего начать повествование. И он прищурил глаза, ища необходимого слова. — Помнишь Пелагею Ивановну?

— Крайняя изба?..

— Крайняя…

— Бабкой Пелагеей звали, помню, старая была, а лет, кажется, семьдесят.

— Старая, — согласился Виктор, думая о чем-то своем.

А Григорий пытался понять: какая связь между Пелагеей Ивановной и тем, что Виктор бросил пить.

— Вечная ей память, — Виктор сказал это твердым голосом, за которым стояла долгая дума. Взгляд его коснулся бутылки, ненужно стоявшей на столе.

И снова их окутало молчание. И Григорий чувствовал, что не имеет права нарушить это молчание. Он снова оглядел избу, чтобы занять себя. Старые стены, не узнавая, равнодушно смотрели на него.

Голос Виктора разорвал тишину:

— Жила она одна-одинешенька. Помогали ей, чем могли, ведь восемьдесят пять исполнилось, на год раньше века родилась. Только разве задумаешься над тем, что у другого на душе? И когда? — Он на минуту смолк. — Вот сидишь ты напротив меня, друг детства, о своем думаешь, а я о своем. Говорим «старуха», «бабка Пелагея», «Пелагея Ивановна»… А что за этим? Одиночество — каждый день — одно только одиночество у нее было. — И опять молчание стояло в комнате.

Григорий вспомнил Пелагею Ивановну с той поверхностной грустью, с какой думает погруженный в свои дела человек о другом человеке, которого знал когда-то давно. «Может, люди так долго стали жить потому, что перестали глубоко переживать чужие смерти», — неожиданно подумал он.

— Погибли ее шестеро в войну. А кто это поймет: пять сынов и муж. Никто этого горя не поймет! Никто. Ни я, ни ты, никто. Скажем, что понимаем, сочувствуем, — и соврем. Врать-то мы здоровы. Приходила к нам. Сядет, на детей смотрит, по хозяйству женке поможет. А я ее взгляда не понимал: ну смотрит и смотрит, смотри на здоровье. А она ведь смотрела на мать… как мать, у которой детишек ее загубили. Мы что — мужики, кобели, дураки, пьяницы, — мы этого вовек не поймем. Вовек. — Он хлопнул кулаком по столу. — А она ведь думала о своих, понимаешь, ду-ма-ла. Всегда. Печь топит — думает, спать ложится — думает, за хлебом идет — думает. Я вот прежде говорил ей: «Что спишь так много?» А она молчит. Улыбнется — и молчит, и молчит. Вспоминаю сейчас — и не могу. Но рассказать должен — накопилось, — он показал ладонью на сердце. — А как жила? Пенсия. Ну какая это пенсия? Да… Он замолчал, точно хотел, чтобы Григорий понял глубину его слов. Понял его так, как хотелось ему поведать. И он ждал, пока накопятся слова. — Раз пришла ко мне с бутылкой. Ну, думаю, небо обвалилось — со своих-то копеюшек поллитровку мне, дураку. Ну, выпил, конечно, — он махнул рукой, точно отбрасывая это воспоминание.

Григорий впервые слышал, чтобы человек с такой горечью раскаяния рассказывал о прошлом. И эта горечь выветрила остатки равнодушия. И сердце повернулось в сторону чужой боли.

— «Что, спрашиваю, праздник у тебя?» — продолжал Виктор. — «Праздник», — отвечает. — И он хлопнул себя ладонью по коленке.

Сухой щелчок вспыхнул в комнате. Со стола поднялась муха и испуганно отлетела к потолку. Виктор посмотрел в окно. Там был виден дом, где жила Пелагея Ивановна. Он равнодушно стоял, дожидаясь смерти. Сильно покосился, остарел. Посмотрел на него и Виктор, и продолжил свой рассказ:

— «Ну давай, говорю, выпьем за твой праздник», — продолжал он бить себя своими же словами, не прощая себе чего-то, что было известно только ему. — Раскупорил бутылку: дело родное, привычное. Выпил. «Что не пьешь?» — говорю. Она только рукой махнула. Не хочешь, как хочешь, думаю. Выпил опять. «По какому делу пришла? — вопрос ей задаю. Настроение у меня веселое возникло. Сказал ей: — Без дела поллитровку не носят». А она и говорит…

Он на минуту замолчал и достал пачку «Дымка», закурил облегченно. Дым занял комнату. — «Дело у меня простое, Виктор Семенович», — говорит она мне. «А раз простое, не мнись», — прошу ее.

— Ты ведь знаешь, — обратился он к Григорию, — я люблю, когда дело сразу выкладывают, без философий. — Он повертел ладонью, словно подтверждая этим жестом свои слова, обращенные к каким-то давним обидам. И вдруг она мне говорит… Подвязалась так платочком, как сейчас вижу, и говорит: «Сделай мне гроб, Виктор Семенович». У меня гляделки на лоб повыскакивали, сижу сам не свой, думаю про себя — рехнулась старуха. За ней всякое замечали, сам понимаешь, возраст. Но хмель у меня вылетел разом. «Дуришь, — говорю, — старуха». — «Мне ли дурить, Виктор Семенович?» — отвечает. И так спокойно ответила, а мне спокойствие ее — шилом в бок. Вот, значит.

Он глубоко затянулся, точно дым, проникая в горло, расширял его, сдавленное горькими воспоминаниями. Григорию тоже захотелось закурить, но он боялся прервать рассказ.

— И тут меня как толкнуло что: не шути, дурак. А она меня просит: «Я тебе дом отпишу. Зачем он мне? А тебе пригодится. Только ты гроб мне сделай из того тополька, что у меня в палисаднике живет». И так тихо это сказала… «Да не могу я», — отвечаю. А она заладила свое. Выгнал я ее. А она на следующий день пришла. Я ее опять выгнал. Каждый день ходить стала. И так сухая вся была, а тут и вовсе высохла. Съездила в город. Завещание составила. Копию мне на стол положила. Чуяла, видно, смерть. Старики, они часто чуют. Месяц прошел. И еще один. А Пелагея Ивановна все ходит и ходит. Я уж ей и так и сяк, люди ведь засмеют. А она знай свое. Треснуло у меня сердце. Не помню, как тополь пилил, как строгал его. — Он вздохнул.

Григорий почувствовал ужас на сердце.

И тут Виктор заплакал. Он плакал частыми, как у ребенка, слезами. Было странно видеть его таким — в юности его все боялись, всех он бил-колотил, в тюрьму чудом не попал — армия спасла.

— Поклонилась она мне низко до земли за мою работу. И поверишь ли — радость я испытал и чище этой благодарности от людей никогда в жизни не чувствовал. Никогда. Вот ведь как она, жизнь-то, повертывает. Припала она к гробу: «Это мой Мишенька деревце то посадил. И в деревце моего ребеночка маму его положат». — Она и не говорила, и не приговаривала, это были совсем особенные слова, вот ведь горюшко-то материнское, — я ничего такого ни разу потом не слышал. Как стоял — так и застыл. Думал — не отойду, паралич схватил. Стою и слушаю: «Я ведь по ночам выходила да деревце это золотое целовала-миловала, как кровинушку мою. Я его и водичкой потчевала в жару, я всю жизнь мою одинокую смотрела на него. Целовала ночкою темною-претемною. А как грозонька-то по небу побежит, я из дому выбегу да и прошу у нее — ты мое деревцо-то не трожь, одно оно у меня на свете белом, одно-разъединое, сердечком хранимое. А зимы-то какие были морозные. А как веснушка-то крылышками замашет, так и я как молодая вся делаюсь. Листочков первых жду не дождусь, листиков зеленых маленьких. И говорю да говорю с ними, а ветерок побежит, так они и ответят мне одинешенькой. Так и жила всю жизнь с тополечком моим. А уж осенью-то все листики-листочки собрать хочу, чтоб ничего сырой земле не досталось, — уж больно много у меня забрала, еще и я ей достанусь. И так я внучонка хотела, первого сентября, когда детушки в школу идут, мне все казалось, и тополек мой в школу собирается. А как постарел он, так я с ним постарела. Глядишь на ствол его, на морщинки да приговариваешь, как там мои сыночки-то под землею… А он молчит, словно знает, как они там обретаются». — Виктор перевел дух, взгляд его устало уперся в угол комнаты. — И так говорила она до темноты. А я смотрел на нее, и все во мне менялось. Клетки во мне менялись, старые отмирали, новые оживали. Не так, — думаю, — мы живем, не так. С ума все посходили — можно счастливо жить, а мы все жалуемся, причитаем, и что же нам не хватает. И хотелось мне — вот верь не верь, — Виктор напряженно взглянул в лицо Григория, — выйти на крыльцо да и прореветь: «Что мы делаем, люди? Зачем живем так?»

Они долго сидели молча: Виктор — пережив все снова, Григорий — окаменев от услышанного. А мимо равнодушно несло свои могучие невидимые волны время, все размывая, все унося с собою. Сколько волн пронесло оно мимо…

— Умерла Пелагея Ивановна через неделю. Пришли к ней, а она в гробу лежит. Сама во все чистое оделась. И такое небывалое счастье на лице у нее было, будто нету пытки тяжелей одиночества.

Виктор вздохнул:

— С тех пор совсем не пью — не могу, в рот не лезет. Даже в праздники — обижаются — а я не могу. И рад бы — а как увижу водку или вино, все во мне переворачивается. Детей у меня — четверо. Во как… Только бы войны не было.

Григорий сглотнул комок, вставший поперек горла.

Еще о чем-то говорили, но все остальное было ненужным…

Григорий вышел на белый свет.

Показалось, что он дышит не воздухом, а этим белым светом. В палисаднике тянули к мирному небу гибкие ветки молодые тополя. Листва на них была свежая, вымытая коротким дождем, она весело впитывала в себя солнечные лучи.

Григорий вздохнул, постоял минуту-другую и тихим шагом направился к погосту.

Самое-самое

Самой счастливой я была однажды, в детстве, в самом раннем детстве. Если бы вся жизнь могла быть такой! Но жизнь — это жизнь, и минуты счастья редки в ней. Я это теперь понимаю.

Мне было лет пять, это случилось сразу после войны, тогда еще нищие ходили. Как-то позвонили к нам в квартиру, бабушка пошла открывать, и я, по детской привычке быть всегда рядом с ней, оказалась у двери. На лестничной клетке стояла женщина с ребенком, вид их был жалок, даже вспоминать не хочется.

— Подайте, Христа ради, — попросила женщина бедным голосом.

Ребенок ее внимательно смотрел на нас с бабушкой и сосал палец.

— Бог подаст, — ответила бабушка и захлопнула дверь.

— А кто такой бог? — поинтересовалась я у бабушки, впервые услышав это слово.

— Это такой человек, который все может. Никто не смеет спорить с ним.

Услышав это, я побежала на кухню, схватила буханку подового хлеба, повторяя все время: «Я бог, бог, я бог», и выбежала за нищими. Я успела их догнать…

Тогда-то я единственный раз в жизни и почувствовала такую силу счастья в себе, которого не чувствовала больше никогда.

Никогда в жизни.

Стены одного дома

Жена

У меня редкая профессия — я жена великого актера. Мы работаем в одном театре, роли у меня маленькие, я бы сказала — ничтожные. Не верьте, когда говорят, что нет маленьких ролей, есть маленькие актеры. Маленькие роли есть, поверьте. У них хорошее название — выходные роли, то есть я выхожу и говорю несколько реплик. Выходные — от слова выходной, кажется мне. Я бы давно могла бросить работу, это унижение — чувствовать свои маленькие слова, я люблю сидеть дома, люблю свою дочь, но тогда я не буду видеть игры мужа. Не видеть его игры — значит потерять половину радости жизни. Не знаю, поймете ли вы меня. Мне кажется, что нет. Чтобы понять меня, надо ощутить власть таланта, надо хотя бы рядом с ним быть, хоть немного. Кто может похвастать этим? Почти для всех талант — понятие умозрительное, а не прочувствованное. В поклонении таланту есть религиозное чувство. Раньше я ревновала мужа — но вы видели мужчину, который не изменяет жене? Я тоже не видела. Это сидит в их генах. Мой муж старше меня на двадцать лет, и я счастлива, что в его старости мы будем вместе, что я буду ухаживать за ним. Если художник рисует талантливую картину, то ее покупает музей. Люди могут приходить и видеть ее. А работа актера каждый день другая. Чем талантливее актер, тем меньше его сегодняшняя роль похожа на вчерашнюю. А что остается после игры актера? Память о ней. А память — самое ненадежное, что есть у человека. Наш век недооценивает театра, он изменил ему с кинокартинами, жалкими потугами показать душу человека при помощи техники. Мой актер не ходит в кино. В Древней Греции спектакль был государственным событием. Сейчас люди идут в театр с легким чувством праздника, раньше они шли в театр как в храм. Нить общения теряется. Телевизор душит театр, а последний так благороден, что не издает ни звука, ни одного призыва о помощи. Я люблю мужа, хотя не знаю, что это такое. И вряд ли кто знает, что такое любовь. Я преклоняюсь пред мужем. Любовь предполагает равенство, преклонение — никогда. Когда-то я хотела быть его платком, которым он отирает пот с лица. Тротуаром, по которому он ходит. Скажу больше — я хотела быть его рубашкой, чтобы всегда прижиматься к нему, чувствовать священное тепло его тела. Самыми счастливыми днями моей семейной жизни бывают дни, когда он болеет. Я люблю, когда он болеет. Не думайте, что я сумасшедшая. Но неделя гриппа — целая неделя счастья. Я даже ревную его к нашей дочери. Почему? Наверное, я слишком женщина.

Большинство из нас, женщин, смешны. Мы думаем, что мужчину можно удержать властью тела. Телом можно привлечь, но нельзя удержать. Я знаю, откуда у женщин это заблуждение: от общения, от жизни со слабыми мужчинами без таланта, у которых нет настоящего дела. И первая, и вторая жена пытались удержать актера, сделав своей собственностью. Но разве можно удержать талант?

Я никогда не ревновала его к женщинам. Я приучила себя к мысли, что если у него другая, то это не он, а Гамлет, которого он играет. Гамлет, который хочет забыться от тоски по Офелии. В настоящем актере живут все его роли, нет, не роли, а все люди, которых он играл. Дурные его поступки и не его вовсе, а тех людей.

Я не жена — я скорее весталка в его храме. Талант не принадлежит себе. Им владеет стихия, а спорить с этой женщиной бесполезно, можно только жить с ней в согласии.

Помню, у меня болела мать. Я прибежала к нему на час. Он ждал меня, даже томился, по крайней мере, мне так показалось. Через час я стала собираться. «Куда ты?» — удивился он. «Я не принадлежу себе», — ответила я. «Но как же ты можешь принадлежать мне?» — сухо, с затаенной обидой спросил он. И тогда я поняла — талант одаривает человека эгоизмом, который служит ему броней.

Но узнав это, я поняла — или я примирюсь с этим, или уйду. Я не смогла сделать второго. Я не пошла к матери. Я осталась у него на всю ночь. Это была первая наша ночь. И мы оба поняли, что лучше, чем друг с другом, нам не будет ни с кем.

Мне нужен только он.

Я готова пить воду, в которой он мыл ноги.

Вам неприятно это?

Значит, вы ничего не поняли.

Мне жаль вас.

Актер

Мозг мой изглодан суетой, но суета эта мила мне.

Я люблю только славу. За кусок от этого пирога я предам жену, брата, мать. Жена лишь изюминка на моем пироге. Разве можно насытиться изюмом? Представляю, как все бы удивились и озлились на меня, скажи я это вслух. Я с юности привык говорить, оставаясь с собой один на один, — тренирую речь. Актеры к среднему возрасту устают говорить. Ему сорок, а он еле-еле слышим в десятом ряду. Слава богу, со мной этого еще не случалось. Это меня спасает. Фасад дома определяет его содержимое. Так считает большинство — и слава богу. Я молчалив — тоже не последнее качество. И это позволяет казаться умнее, чем я есть. Странно, но я кажусь многим умнее людей, мизинца которых даже не стою. И эта мысль часто меня развлекает. Но люди любят молчание — оно как свежий ветер в жару. И потом — люди требуют внимания, я дарю его им. Женщины, ну что ж, женщины, они и есть женщины, не более того… Их щебетанье приятно, но все они щебечут одинаково.

Женщины меня интересуют все меньше и меньше, как принято сейчас говорить, «по техническим причинам». Серьезных женщин, которым интересно быть с тобой просто потому, что ты — это ты, почти нет, те же, что завтра будут хвастаться, что пробыли со мной час, мне не нужны. И уж совсем не интересует меня многочисленный контингент околотеатральных дам, курирующих рестораны.

Когда в театре не было женщин, театр был более пристойным, интересным. Теперь же часто смотрят не на игру, а на саму актрису. Попробовали бы женщины это сделать прежде, когда женские роли играли мужчины. Чего уж там, по-моему, неплохо с этим справлялись. Может, женщина и создана для театра, но театр не создан для женщины. Умных женщин я не люблю, это, собственно, и не женщины, а мужчины в юбках. С ними неинтересно. Само понятие женщина исключает наличие большого ума. Мне вообще кажется, что ум и настоящая женщина несовместимы. Мне, по крайней мере, такие не попадались, хотя скажу без хвастовства — немало представительниц слабого пола дарили меня своим вниманием. Самое страшное на свете — молчаливый собеседник и умная женщина. Увы, от заумных речей женщин у меня начинает болеть затылок, наливается свинцом голова и откидывается еще больше назад, придавая чрезмерную гордость. Кстати, поверьте, гордость — признак отсутствия ума. Если человек горд, он хочет что-то скрыть. Скрывают чаще всего отсутствие ума. От природы я люблю наблюдать за людьми — это, если позволите, после театра занимает больше всего. Не семья, не любовь. Это всегда под рукой, простите за цинизм. А люди всегда новые вокруг, много новых людей. Прежде я был разговорчив и остроумен, людей наблюдал мало. И не раз попадал впросак. Если бы я теперь был остроумен и разговорчив, то влачил бы жалкое существование в каком-нибудь маленьком городишке. Может быть, спился бы. Ведь основа и пьянства, и любой болезни — элементарная скука. Неприятности в семье — у кого их нет? Но если жизнь интересна, то о них не думаешь. В театрах остроумие — открытое забрало. Люди не любят тех, кто острит. Терпеть рядом острослова — все равно что терпеть рядом человека с ножом, когда-нибудь он пустит его в ход. Когда я раньше поддевал в чьем-нибудь присутствии коллег, какой благодарный смех я слышал. До сих пор приятно вспоминать. Но нет ни одного человека, который бы не подумал потом: точно так же он с другим смеется надо мной — и, надо отдать ему должное, окажется прав. И я понял важную истину — хочешь смеяться, смейся над собой.

Страшнее всего шутить над женщиной. Даже если пойти в пустой лес одному и там высказаться о ней, то все равно каким-то странным образом она об этом узнает. Лучше уж говорить комплименты. Это делает жизнь приятной, а изощренность в комплиментах — облагораживает ум, принуждает его работать. Я бы заставлял дипломатов сдавать курс актерского мастерства. Актер — может стать дипломатом. Дипломат актером — не всегда. А надо бы. Кто знает — если бы дипломаты хорошенько знали свое дело, то войн давно бы не было.

Театр — это армия. В армии нельзя без генерала. А вы видели хоть одного генерала, которому рядовой бы сказал: «Я с вами не согласен». Представляю, что было бы… Искусство жить в театре во многом зависит от умения соглашаться с режиссером. Боже упаси соглашаться с ним сразу. Это ему не интересно. Ему надо уступать в споре. Эта сложная игра доступна не каждому.

Истин много, а режиссер один. В человеке много «я». Режиссер выбирает нужное и хочет, чтобы на время спектакля именно это «я» жило. В каждом сидит и Гамлет, и Ричард Третий, и доктор Астров. Нужно только забыть об остальных. Многие этого не понимали.

В сущности, из каждого человека можно сделать режиссера. Нет, серьезно. Семья — тот же театр, причем там разыгрываются пьесы, где порой больше актеров, чем участвует в спектакле. И семьи, где игра виртуозна, как правило, — самые счастливые. Муж уходит от жены не потому, что она ему изменила, а потому, что изменила не изящно, открыто, грубо.

Умные люди говорили, что жизнь это театр.

Нет!

Жизнь — кинематограф, где может произойти что угодно. А театр живет по своим законам.

Гений и злодейство несовместны, было сказано однажды и с тех пор записано на скрижалях жизни. Нет ничего нелепее этой фразы. Совместимы, и еще как, по крайней мере в театре. Разве я мог играть злодея, если бы сам не был им? Нелепо. Сыграть хорошо можно только то, что есть в тебе. Злодейство и благородство гамлетовское должно почитаться в актере, жить рядом. Для успеха нужно совсем немного — казаться умнее, чем ты есть на самом деле, и промолчать, где нужно. Видимо, у меня в генах есть значительная доза чувства самосохранения. Нехитрая наука, но какие таланты ничего не добивались, не усвоив этих азов административной жизни.

Театр — это не только содружество талантов, это и их борьба.

Талант…

Только сильная воля или полное отсутствие таковой могут привести к успеху. Что такое талант? Полное забвение себя во имя своего дела. Работа. Я не боюсь заболеть, умереть — боюсь только не выйти на сцену. Я умру без нее, как без притока кислорода к легким. Может, актер это человек, которому мало одной жизни? И чем больше жизней он проживает, тем сильнее себя чувствует? У меня недавно брали интервью и задали традиционный вопрос: «Роли, о которых вы мечтаете?» Я назвал. Но не сказал правды. Я мечтаю о женской роли — да-да, не удивляйтесь этому. Я знаю слова Офелии, но не могу их почувствовать, не могу прожить ее жизнь, пока не проживу ее на глазах сотен людей. Алкоголь — болезнь. А адское желание выходить на сцену — разве не болезнь? У одних душа ушла в пятки, у других в кошелек, а у меня в желание играть. Играть и играть. Говорят, что я эгоист. Это и так, и не так. Талант эгоистичен. Талант мне дан, значит, дан и эгоизм, может, он нужен для спасения таланта, это его оборонные укрепления.

Актерам часто приходится играть роли и порочных людей. Я боюсь людей непорочных, ибо у них самые порочные мысли, желания. Не знаю ничего порочнее желаний непорочных людей. От больших пороков — а слава именно такой порок — избавиться нельзя, а от маленьких — легко, им никто не завидует.

Говорят, что я гублю жизнь, отдаваясь работе, но если жизнь не губить, она будет еще скучнее.

Скажу больше — если бы актер себя не любил, из него бы ничего не получилось. Актер, который себя не изучает, бездарен. А когда себя долго изучаешь, то поневоле проникаешься любовью. Видишь, что твои чувства — чувства Гамлета, короля Лира, дяди Вани, Ричарда Третьего. Поневоле себя полюбишь.

Говорят, что деньги приносят счастье. Какая чушь.

Деньги делают людей сытыми, богатыми, но не счастливыми.

Я никогда не ценил деньги.

Первый снег дороже месячной зарплаты, если уж переводить все в деньги.

Я устал от этих мыслей.

Я чувствую, как старею, чувствую, как из пор моих устало вытекают минуты, а вслед за ними часы, и мне кажется, что протяни я руку — они наполнят ладонь, и я поднесу к лицу время, как воду.

Чувства мои так изощрены, что я знаю, что сейчас раздастся стук в дверь: осторожный, просящий. Я поверну голову, лицо мое станет вельможным, надменным. Стук прекратится. Я отвернусь от двери, пожму плечами. Более настойчивый стук заставит меня произнести: «Войдите».

Осторожно войдет моя жена в артистическом костюме.

— Рад тебя видеть, — скажу я ей, глядя в ее по-собачьи преданные глаза, ожидающие ласки. Я поглажу ее руку, и она спросит, в очередной раз волнуясь:

— Ты видел, как я играла?

И волнение ее будет мне приятно.

— Да, я видел тебя, — солгу я и, выдержав паузу, замечу: — Играла ты совсем недурственно. — Хотя и я, и моя жена прекрасно знаем, что играет она слабо… в лучшем случае — сносно.

— Я так рада, что тебе понравилось, — услышу я в ответ.

Я нехотя поглажу ее волосы, и на этом почту свои супружеские обязанности выполненными, и вскоре услышу по радиосвязи театра свое имя и отчество и самые родные в этом мире слова:

— Ваш выход.

Жена традиционно протянет мне чистый платок, я вытру остатки пота со лба, поднимусь и, не глядя на жену, отправлюсь к двери.

Она будет смотреть мне вслед.

Когда за мной закроется дверь, жена возьмет платок, которым я отер пот с лица, и поцелует его…

Выстрел

Взгляд или жест, случайно задевавшие меня, казались мне враждебными. Я боялся мира и не ждал от него ничего, кроме зла, — это чувство было врожденным, как порок сердца. И я замуровывался в себя все глубже и глубже, сокращая общение с ровесниками до самого необходимого. На уроках я никогда не тянул руку вверх, отвечал на вопросы учителей как можно короче.

Постепенно моя отстраненность и пытливый ум приучили меня к наблюдательности. Я убежден, что неверно мнение, будто бы скука — мать всякой психологии, философии.

Я стал замечать в выражениях лиц и рук — характер, это пришло ко мне сразу, ниоткуда и доставляло наслаждение, которого я не мог найти ни в чем другом. Открытия, которые я делал вокруг, освещали людей каким-то моим лишь только светом, я их втягивал в орбиту моего внимания и замечал, что поступки их движутся по тем орбитам, которые я определял для них. Хотя «я» здесь выглядит слишком самоуверенно, это было скорее какое-то второе бесконтрольное «я», которое сидело в первом. К счастью, родители не слишком досаждали мне — у них хватало своих забот, и я был благодарен им за это. Наблюдательность требует пищи, а круг моих знакомств был резко ограничен, поэтому воспитателями моими и друзьями стали книги. Они навсегда вошли в меня и приняли меня в свой таинственный мир. Я читал страницы, не пропуская ни одной строчки, обдумывая мотивировки поступков героев, сопрягая их с собой.

Сказать честно, я вообще не знаю, зачем нужна школа в той форме, в какой она существует во всех цивилизованных странах. Читать и писать можно научиться быстро, разобраться в азах науки — тоже, в сущности все начала — заложены в игре, и подавать азы знаний нужно как игру, а остальное всегда можно понять самому, используя книги. Куда же уходят десять лучших лет жизни? На зубрежку, ненужные волнения, суету.

Я убежден, что когда-нибудь парты будут стоять в лесу, и лес будет классом, и он станет учить всему, и главными педагогами будут деревья, растущие свободно.

Почему-то на большинство людей от слова «одиночество» веет холодом, точно из каменного подвала в жаркий летний день. Между тем одиночество так же необходимо человеку, как облака, птицы, озера. Одиночество — аккумулятор энергии.

Я всегда чувствовал в себе необходимость одиночества, оно сосредоточивало мое внимание вокруг себя, оно было точно собирающими лучами, где фокус — сердце.

Я любил одиночество. Не знаю, откуда это пришло ко мне, наверно, из детства: у меня желтоватое от рождения лицо, и мальчишки за это лицо и за очень прямую осанку прозвали меня «жрец». Я очень стеснялся этого прозвища и старался не принимать участия в их играх. Когда в классе или на улице смеялись девочки, мне казалось, что они смеются надо мной: над цветом моего лица и над моей угрюмостью. У родителей моих цвет лица был обыкновенный, у родственников тоже, знал я деда и бабушку со стороны матери и бабушку со стороны отца — в цвете их лица не было ничего странного.

Характер у меня скрытный, застенчивый — по этой причине у меня нет друзей и не так много знакомых, как хочется в праздничные дни, когда в коммунальных домах сквозь разделяющие квартиры тонкие стенки слышатся смех, тосты, громкая музыка, веселые голоса женщин. Женщины всегда сторонились меня, точно у меня на лице было написано, что я принесу им горе.

Еще с детства я любил природу, один вид тихого могучего леса делал меня счастливым. Когда я долго не видел леса и вдруг попадал в него, я мог заплакать. Мне почему-то казалось, что деревьям жалко меня, и часто, прижавшись лбом к сосне или березе, я стоял так часами.

А как любил я смотреть на счастливый сверкающий ливень, когда золотые капли неба насквозь пронизывают крону и мне передается радостная дрожь листвы. И кожура на готических телах загоревших сосен сходила, словно от загара. Ручьи текли, пересекаясь и сливаясь, счастливые, рассказывая друг другу о местах, где побывали, и спешили вновь, чтобы насладиться жизнью, и осторожно посматривали время от времени на небо: не кончается ли дождь, и от радости, что не кончается, бежали еще быстрее. И столько жизни было в дожде, что распиленные кем-то деревья у дороги, казалось, делали мышечное движение, чтобы встать и вновь соединиться в чудо.

А как замирало мое сердце в зимних березах, боясь спугнуть первые снежинки и не уставая следить за тем, как хлопья расталкивают темноту.

Мне кажется, что каждый человек хоть один раз в год на целый день должен оставаться в лесу в одиночестве. Деревья лечат от всего на свете.

Но мало кто может пробыть в лесу в одиночестве хоть один день.

Где-то я слышал, что мы одушевляем деревья. С таким же успехом можно сказать, что мы одушевляем человека. Деревья имеют душу, как и люди, они живые… И когда я вижу весной, как просыпается дерево и ласковый, чуть слышимый, запах самых первых листьев плывет ко мне, я чувствую, как дыхание деревьев кормит мои легкие, как они благодарно вздымаются, и счастье родства с лесом заставляет меня осторожнее ступать на молодую траву. И если долго стоять на одном месте, то начинает казаться, что ты — дерево, и боязно сдвинуться с места, и вот-вот услышишь шелест собственных листьев и пение птицы на ладони.

Я всегда относился к деревьям как к одушевленным существам и никогда не думал над тем, почему я к ним так отношусь. То, что они одушевленны, было естественно для меня, как одушевленность человека. Они были красивы, а красота — всегда одушевленна. Мудрость заключается не в том, чтобы понять красоту, а в том, чтобы поверить в нее. В лесу я находил то, чего не видел в людях, — понимание, точно я был частью леса, а мое сердце было сердцем березы, лесной травы. Лес не мог предать, обмануть, он всегда был мудр. Еще в детстве, когда я не мог выезжать за город и был знаком только с городскими деревьями, меня поражала какая-то обреченность в них, и, хотя они не двигались, напоминали мне зверей зоопарка. Я хорошо чувствовал, что городские деревья страдают, и не мог подходить к ним близко при свете дня, — казалось, они обдавали струями ненависти тех, кто травил их отработанным бензином. И только в темноте струи эти исчезали. Когда одноклассники приносили в класс веточки и радовались им, меня поражало — как они не чувствуют боли этих веток, отнятых у материнских стволов.

Летом, когда зеленое облако радости стояло над лесом, я ловил светлые мысли деревьев. У них не было слов, но они обменивались друг с другом думами, и я чувствовал их.

И кусты — как колчаны стрел. Вот сейчас оперятся они листьями, лягут на крепкую упругую паутину, и кривая сосна станет луком, и полетят стрелы во все концы света.

Лес обнажал мою душу до дна, ничто не мешало мне здесь быть самим собой — ни взгляды посторонние, ни праздные слова окружающих. Мне всегда казалось, что у деревьев есть выражение, какое бывает у думающего человека.

В лесу я люблю встречать приход звезд, когда они проклевываются сквозь темноту.

По вечерам звезды над лесом горят так умно, сознательно, словно они думают о нашей жизни. Вечером в городе вообще становится как-то странно, пусто. И когда тишина плотно окутывает дома, хочется улететь куда-нибудь или ходить среди ночи, подчиняясь лунному свету. Кто сказал, что лунатики больные люди, а мы здоровые? Может быть, на самом деле все наоборот. Когда я думаю о людях, мне приходит странная мысль: если бы каждого снимать в течение месяца скрытой камерой все время, а потом показать часть кадров, то нетрудно было бы доказать, что каждый человек сумасшедший. Мы льстим себе, говоря, что можем анализировать свои поступки, поэтому делаем много глупостей, да и вообще порой приходит в голову мысль, что человек ум свой не расходует. Днем, окруженный людьми и погруженный в заботы, человек забывает о своих сокровенных мыслях, и они мстят за себя ночью, добавляя грусти.

Если бы у меня была возможность жить где-нибудь в лесу — я не сомневался бы в том, что моя жизнь прошла счастливо. Но привычки сильнее нас: каждый день я встаю в одно и то же время и тороплюсь на службу в узкую душную комнату, где женщины сплетничают и делятся секретами интимной жизни, мужья повествуют о женах и все недовольны начальством, но всегда довольны собой. Как знать, может быть, единственный путь человека к счастью заложен в исполнении изначальных порывов — в них есть глубинный смысл, в который мы не хотим вдуматься.

Городские деревья — бедные родственники лесных братьев и сестер; в них нет свободы, а скворечники только усугубляют картину, отучая птиц от необходимого, заложенного в них природой труда.

Один мой знакомый — охотник, и случается, что он приносит домой убитую утку или зайца, и это самые счастливые дни в его жизни — ни встречи с женой после командировочной разлуки, ни первая любовь, ни дни рождения, а именно охотничьи дни. Под его влиянием я тоже стал ходить на охоту.

Но оказалось, что наши привычки сильнее наших дружеских чувств, и вскоре мы перестали охотиться вместе.

Я не знаю ничего лучше зимнего леса, его мохнатой тишины задумчивого пышного снега, запутанных беличьих следов. Зимний лес очень похож на детство. В лесу мне чудится, будто кто-то вливает в мое сердце покой и здоровье, иногда начинает казаться, что люди должны быть счастливы не в редкие дни и минуты, а всегда, и для этого нужно совсем немного — нужно, чтобы, встав завтра утром, все сказали себе: не будем больше злы, недоверчивы, мелочны, завистливы, грубы, поймем наконец, что нельзя посвящать жизнь приобретению вещей, будем любить друг друга, будем уважать себя, и нужно только одно для общего счастья: чтобы исполнились эти слова.

Не знаю, может быть, когда-нибудь это и случится. Может быть.

Я убежден, что люди — страшно зависят друг от друга, что они одно существо и человек никогда не будет счастлив в истинном, глубинном, самом чистом и искреннем значении этого слова, пока не высушит последнюю горестную слезу своим сердцем.

Я ни разу не убил утки, не подстрелил зайца, не подпортил выстрелом свободную птицу, но это не помешало мне испытать азарт охоты, рождаемый из чувства, что жизнь живого существа, которое о тебе и не ведает, зависит от тебя.

Однажды я заблудился и случайно набрел на избушку. Я уже было думал, что придется разводить костер и ночевать в снегу, но повезло. Везением надо дорожить. Я вошел в избенку с оттеплевшим сердцем. Чувствовалось, что в ней давно не ступала нога человека. Исходившись за день, как рад я был, что меня окружают стены. Словно увидев, что теперь до меня не добраться, исчез ветер.

Я прилег в относительном тепле, и по телу разлилась волна покоя. Как вовремя нашел я ночлег! Стало смеркаться. Я встал, и плотно закрыл дверь на тяжелый крюк, и попытался плечом отворить дверь. Крюк был надежным.

Я поел, лег в спальный мешок, и надежность запертой двери да сытость желудка дополнили состояние покоя. Ружье свое я положил на стол.

Мне было тепло, спокойно, — тут бы и спать. Но не спалось. Темнота давно проглотила свет за окном и теперь вливалась в мое окно. Ветер все не появлялся, и густая тишина отдыхала вместе со мной. Я помнил, что окно выходит в бесконечное поле, и мне было приятно думать, что завтра я первым проложу по нему лыжню.

Я слепо лежал, и мне стало вспоминаться детство, когда так хорошо спрятаться под кроватью, и лучший пласт моей памяти стал дарить мне живые картины, которые ни разу раньше не вспоминались.

Странное создание человек. Когда хочешь что-либо вспомнить, память не уступает, а как только забудешься, она тут же начинает являть такое, о чем давно позабыл. Она как инструмент, который чутко подчиняется неясным для нас самих движениям нашей души.

Я вспоминал картины прошлого.

Во мне ярко оживали запахи детства. Я вспомнил, как пахло под кроватью, куда я прятался, будучи один в доме, вспоминал запах земляничного мыла, которым меня мылили по понедельникам, потому что в этот день ванну почти никто не занимал. Я ощутил и запах первого своего синего с зеленой полосой резинового мячика, о котором и думать забыл. И запах первого школьного портфеля возник в этой заброшенной в лесу избенке, и ласковый запах пластилина с уроков труда вернулся ко мне.

Потом картины и запахи необъяснимо сменились — хотя кто может объяснить поведение подсознания, этого сумасшедшего, которого мы вынуждены носить с собой.

Я вдруг увидел себя в одеянии жреца. Оно мягко покрывало мои плечи и возвышало меня даже в собственных глазах. Мое сознание раздвоилось — одной его частью я был в сегодняшнем, истинном мире, но другая моя часть существовала в далеком прошедшем и не покорялась моей воле.

Шел тайный совет жрецов, которому практически подчинялось государство. Фараон был мал, и здесь, в этой комнате, под руководством бессмертного бога Ра рождались решения: начинались войны, отдавались приказания о строительстве пирамид, об уничтожении духа бунтарства на окраинах величайшего государства. В маленькой комнате пахло очень приятно заморскими веществами. Пока шло заседание, в комнату никто не мог войти и никто не мог выйти из нее. Один из жрецов, членов тайного совета, начал проповедовать новую религию — поклонение Луне, а не Солнцу. «Раз Луна женщина, — говорил он, — значит, она мать Солнца, мать света». Новая религия могла усилить и без того заметное брожение рабов, которые по предписанию основателя новой религии тоже могли вступать в тайные секты поклонения Луне. «Мы долго искали основателя этой самой крамольной, со дня появления мира, мысли и наконец, благодаря предательству, этому навозу, на котором произрастает прекрасный цветок власти, мы нашли нашего главного врага — он был с нами. Он знал все о власти, о нас, и он мог этим воспользоваться в своих безумных идеях». Все это я сказал дрожащим от возмущения голосом, и приговор моих собратьев по религии был один — смерть.

Когда я назвал имя предателя, все встали от неожиданности и так стояли во время моей речи.

Основатель тайной секты вынужден был расстаться с жизнью здесь же — отдать его палачу мы не смели: ни один человек, кроме нас, не должен был знать, что среди высших жрецов могло быть предательство.

В то время как предатель испустил дух, по комнате пробежал вдруг необъяснимый ветерок. Ветерок всполошил наши свободные одежды и исчез столь же необъяснимо, как и появился. Нам стало страшно: я видел это по лицам, но ни один из нас не в силах был сознаться в своем страхе — человек, способный испугаться, не способен руководить государством. Мне даже показалось, что у мертвого переменилось лицо: то оно было решительным, теперь же имело столь брезгливое выражение, будто он вынимал из блюда с едой случайно попавший туда волос.

Я помнил, что после этого ветерка я никогда уже не смел оставаться один. Не веданная раньше сила гнала меня кнутом из одиночества. В двенадцать часов следующего дня случилось затмение, которого никто не предвидел, Солнце словно вышло из капканов математических формул.

В течение нескольких месяцев после этой тайной смерти и после необычайного затмения все жрецы, присутствовавшее на том тайном совете, умерли при загадочных обстоятельствах. Было известно, что все они опасались одиночества, как отравленной стрелы…

Я очнулся, ибо не могу сказать, что проснулся, потому что не спал. Но я не бодрствовал, а пребывал на той мимолетной грани между явью и сном, когда одной ногой находишься в этом мире, а другой — с опаской стоишь в ином.

За окном домишка было по-прежнему тихо. Но эта тишина непонятным образом стала тревожить меня, словно я унес боязнь одиночества из только что пережитой чьей-то жизни. Лучше бы уж завывал от боли ветер, с разбега ударяясь о стены. Тишина стояла такая, словно я начисто лишился слуха. Я выпростался из спального мешка, встал и проверил, заперта ли дверь. К счастью, она оставалась закрытой.

Я понимал, что бояться мне нечего, но корни страха уходили в подсознание, а над ним я был не властен. Я снова лег, прислушиваясь. И снова ни единого звука, ни единого. Я стукнул по деревянной скамье, на которой лежал и, услышал вялый звук — нет, слуха я не лишился. И тут я уловил в комнате какое-то движение, наподобие того, что пережил недавно, при казни жреца, после падения его тела, и которое я сравнил с движением ветра.

Дерево страха во мне обрастало все новыми и новыми ветвями. Мне показалось, что кто-то берет со стола мое ружье, — ремень тихо стукнулся об стол. Я вскочил, нашарил нервно спички и осветил стол. Ружье покоилось на прежнем месте, по-прежнему повернутое дулом к двери. Это меня немного успокоило. Страх поднял температуру моего тела, и я не стал ложиться в мешок.

Внезапно грубая и всевластная сила инстинкта сохранения сбросила меня с постели, и в тот же миг раздался выстрел. Со страшным звоном посыпалось на пол стекло. Еще не видя, куда попала пуля, я знал, что она вонзилась бы мне в голову, если б я не вскочил.

Ружье, оказавшееся в руке, придавало уверенность. В ружье был патрон, и эта мысль была для меня лучше любого лекарства.

Не знаю, сколько времени я пролежал на полу: может, два часа, а может, десять минут. Наконец та же немая сила, что сбросила меня с моего недавнего ложа, успокоила меня. Родничок радости забил во мне.

Я пролежал еще немного и хотел вставать, я был уверен, что мне ничего не грозит, но логика событий заставляла меня остаться на полу. В разбитое пулей окно просачивался холодный воздух, и скоро вслед за ним в пробоину окна стал проникать осторожный свет. Я стал зябнуть, и, когда на улице развиднело, совсем озяб на полу.

Теплая верхняя одежда лежала на стуле, и я решился к ней подойти лишь после того, как, боязливо встав, прокрался к двери, сбросил крючок и открыл дверь стволом ружья. Дверь проскрипела, словно не желая так рано просыпаться. Выстрела не последовало.

Я подождал еще немного и выпрыгнул на снег из ловушки дома.

Я врылся в снег.

Вокруг было тихо…

Я встал и обошел вокруг дома. Ни единого следа. Я вернулся в избушку, оделся теплее, встал на лыжи и пошел в том направлении, откуда прилетела пуля. Вчера я радовался, что первым проведу лыжню на этом поле, а сейчас во мне не было радости, я сосредоточенно всматривался во враждебный снег.

Я прошел очень далеко, но следов стрелка не было, и я вернулся в дом, решив, что ошибся в направлении пули.

Когда я вошел в комнату, то первым делом быстро подошел к деревянной лавке, на которой лежал перед выстрелом. Пуля застряла в дереве, и не было сомнения, что — промедли я в эту роковую ночь — сейчас пуля покоилась бы в моей голове.

Страшно подумать!

Я мгновенно вышел из этого проклятого дома, даже не закрыв дверь.

Выйдя — прислушался, но ни одного подозрительного звука.

Бросив рюкзак за плечи, я вновь пошел в направлении полета пули, чтобы еще раз убедиться, что не обнаружу никаких следов стрелявшего в меня. Снег ночью не шел, ветра не было, и следы не могли исчезнуть.

Но их не было!

Не было! Не было!

И я пошел куда глаза глядят. Я брел и брел, и постепенно чувство страха исчезало во мне, сменялось тупым равнодушием, словно мой организм израсходовал все нервные силы.

Каким-то образом я видел себя со стороны — обреченного, одинокого. Бывают у человека минуты, когда жизнь вдруг разом становится ничтожной, постыдной и хочется уйти из нее.

Я не могу вспомнить того, что я думал, что чувствовал. Волю у меня отняли, ветер толкал меня сзади в уставшие плечи. Лыжи скользили быстро по уготованной лыжне. И мне было уже все равно, куда лежит мой путь, — прилети демон, ведьма — или кто там еще? — я бы ничему не удивился: я потерял эту способность.

Долго блуждал я по равнине, и казалось мне, что она заманивает меня куда-то. Снег под лыжами скрипел насмешливо.

Стало смеркаться. Темнота лилась на землю из бездонности вселенной, и я подумал, что зло, таящееся где-то совсем рядом, тоже пришло ко мне оттуда. И неясное, неопределенное чувство страха пробудилось во мне, заставляя отступить равнодушие. Я шел, прислушиваясь к страху, как мать прислушивается к ребенку в своей утробе. Страх шевелился, разрастался, подчиняя себе все остальные чувства.

И даже чувство голода исчезло перед ним. Ни разу за всю жизнь не было во мне такого страха, и тьма льнула ко мне словно из-за какой-то тайны, сидящей в глубине моей души, такой глубине, недоступной и мне самому, и мне стало жутко, точно я был виноват перед всеми так, что вину мою невозможно искупить ничем, кроме собственной жизни, а может, и ее было недостаточно. Хотелось уже только одного — чтобы скорей пришла эта расплата. Чувство обреченности быстро нарастало. Сердце мое сурово натянуло нить жизни, желая оборвать ее, чтобы никогда больше не было такого страха.

И я увидел в воздухе эту нить и почувствовал, что она была всегда, лишь слабое зрение мое не позволяло ее видеть и ощутить.

И все время меня не покидала мысль, что кто-то вглядывается в меня ненавидящими дулами глаз.

К вечеру я выбрался к какой-то деревне. Возможность ночевать снова без людей мучила меня.

У дороги, прежде чем зачехлить двустволку, я хотел вынуть из него пулю.

Но пули не было.

Через час езды на попутной машине я добрался до станции.

Вид внезапно вынырнувшей из снега станции ошеломил меня, вернул в прежнюю оболочку. Я точно много месяцев проблуждал в тайге. Никогда я не любил людей так жадно и искренне, как в тот вечер, подаривший мне жизнь. Я впитывал их разговоры, их судьбы.

Я долго размышлял — что же случилось со мной? Может быть, на Земле в одно и то же время происходит много жизней, много эпох, о которых мы даже не подозреваем? Есть ведь геометрия Евклида, но есть и геометрия Лобачевского — почему бы не быть и другим? И мы каким-то неведомым образом принимаем участие в жизни другого времени и живем одновременно в нескольких измерениях — отсюда и странные сны, и необъяснимые ощущения, и галлюцинации. Мысль моя рвалась дальше, но, испугавшись ее, я одернул себя: что за игра больного воображения?

Не сразу, но я заставил себя не думать о случившемся. И уж конечно никому не рассказал об этом — у невропатологов и без меня много работы.

С тех пор я не могу оставаться в одиночестве. Я сменил маленькую уютную отдельную квартиру, которую с трудом приобрел три года назад, на комнату в многонаселенной коммунальной квартире. С какой радостью прислушивался я к шагам и перебранкам соседей, как благодарен был им за их голоса. Приемник работает в моей комнате день и ночь — какое счастье пронзает меня, когда, отворяя ключом дверь, я слышу голос транзистора! А телевизор я считаю теперь самым гениальным созданием века и всерьез думаю, что его голубой экран — экран жизни.

Моя странная перемена оказала влияние на сослуживцев — внезапно у многих из них появились незамужние дочери, племянницы, внучки…

Скоро я женюсь.

А ружье я продал первому же человеку, пожелавшему его приобрести.

Я уверен, что пуля помнит ствол, и как знать… впрочем, лучше предоставить все судьбе.

Больше всего на свете не хотел бы я вновь стать владельцем ружья.

Опять ты не спишь

Всю ночь лил дождь, и ему не спалось. Дождь питал его нервы, и те жили отдельной жизнью.

Он надел рубашку и вышел на балкон. Был июль, и ночь была такой теплой, какой только могла быть в эту пору.

Он подставил лицо косым струям, и несколько капель проникли в рот. Они были безвкусны.

Он услышал шорох за спиной, ощутил прикосновение женщины, но не обернулся.

Огромный город лежал перед ним. Крыши домов были опущены — дома прятались под ними. Было одиноко и хорошо. Казалось, что завтра утром дома расправят крыши, отряхнут последние капли, которые ленивые лучи не успели слизать, и разлетятся.

Он подумал, что в городе было сейчас только три человека, кто не спал, — он, она и дождь, но потом решил: нет, всего лишь двое. Именно двое: он и она — одно целое.

Он был свободен с ней, как не был свободен никогда в жизни. Может быть, только в раннем детстве, когда он не осознавал своих поступков. Рядом с ней он мог произнести вслух все, о чем думал.

Мысль его коснулась образа жены, которая тоже спала в этом городе и не знала, что он прилетел еще вчера. И он подумал: как много сил тратит человек на то, чтобы склеить старую посуду, когда владеет новой. В самом деле — та сила, которая уходила на постоянное склеивание старого и ненужного, могла быть потрачена на любимого человека.

И он коснулся губами руки любимой, и почувствовал холод ее кожи, и увел ее в комнату.

Было радостно нырнуть в накопленное под одеялом тепло.

У него не было чувства, что он предает жену, хотя многие назвали бы это предательством. «Нельзя предать то, к чему не питаешь искренней любви», — сказал он себе.

Она лежала рядом, наливаясь животным теплом. Он чувствовал ее колени, прижатые одна к другой, и решил, что ночью слова не нужны. Слова — плоды дня.

Он шевельнул рукой, и она поняла его жест, приподняла голову. Он подложил ладонь под ее затылок, и они лежали, изучая глазами темноту и слушая молчание друг друга. Их соединяла переполненность души, которая появлялась в них, только когда они были рядом или думали друг о друге.

Дождь кончился.

Много эмоций поглощали мысли. Его ум и душа были неразделимы. Он завидовал иногда людям, у которых все было наоборот. Но он не хотел бы стать таким, как они. Его жизнь в реальности и мечтах была одинаково ценной для него.

Жена зевнула во сне, что-то произнесла. Он отвернулся от нее и сделал это слишком резко: она проснулась.

— Опять ты не спишь, — сказала она и отвернулась к стене.

И снова счастливо уснула.

Почему вы не летаете по ночам?

Иногда я просыпаюсь ночью. Не знаю почему. Может, среди моих предков затесался лунатик? Может, я устал от работы — и самая банальная бессонница подкараулила меня? Важно, что в часы вынужденного бодрствования я узнал Луну.

Я просыпался и видел только ее. Она светила так, словно ни один космонавт не ходил по ней. Она осталась Луной и жила своей жизнью. Мы смотрели друг на друга, и я успокаивался.

Постепенно я привык к бессоннице. Мы не любим ее лишь потому, что существует предвзятое мнение, будто она вредит здоровью. Чем?!

Есть какой-то счастливец, кажется в Испании, который вообще не спит. Единственное, ради чего стоит засыпать, — это сны. Но они так редки…

Может, люди не любят бессонницу потому, что не любят оставаться наедине с собой?

Были и у меня времена, когда я не боялся совести. Это было очень давно. Сейчас я думаю, что это было не со мной. Сейчас, когда совесть поднимает меня ударами сердца с постели, я судорожно включаю ночник и начинаю искать снотворное. Я не люблю бесед со своей совестью, а ей все не терпится поговорить со мной посреди ночи. Нет уж, дудки.

Снотворных в мире становится все больше, ученые изобретают все более сильнодействующие препараты. К чему?.. Все равно не спастись… Людям все хуже спится на свежих, накрахмаленных простынях. А было…

…я садился в кресло, предварительно вынеся его на балкон.

Мне кажется, что ночная тишина пронизана мыслями, — кому принадлежат они? — бог весть. Да и важно ли это? Они неуловимы, но сами они могут слететь к тебе. Даже ощущение их близости рождает в душе неназванный покой. Может, ожидание этого покоя и тянет меня по ночам на балкон, и выражение ночных домов такое, словно они чего-то ждут от меня.

Луна притягивала взгляд, и я старался понять, почему меня тянуло в небо.

Под облаками летали ведьмы. На земле мелькали их тени. Иногда они подлетали к моему окну. Я отказывался от заманчивых предложений. Одна ведьма предлагала машину и дачу. Я не люблю машин. Дача устроила бы меня, но я не люблю работать на ней: дача — это заботы, не созерцание. Люди разучились созерцать. Они куда-то стремятся и не умеют взять блаженство у идущей минуты. Иногда мне казалось, что никто никогда не умирал, а каждый живет в своем измерении. Когда я смотрел на свое тело, мне становилось смешно, что это — я. Это совсем не я, поэтому я пренебрежительно отношусь к себе: тело кормлю чем попало и ленюсь делать гимнастику.

Мне было странно — почему люди живут днем, а не ночью? Взгляд их давно бы приспособился к ночи, и люди видели бы в темноте лучше, чем при свете.

— Такие вот сумасшедшие мысли приходят ночами, — спокойно размышлял я на балконе.

Город спал, и дома лениво храпели во сне. Самое лучшее — это созерцание покоя.

Настоящие стихи поглощают зло и выделяют добро, — только прислушайтесь, и вы поймете. Я вспоминал японские танки и хокку и понимал, что даже Пушкин не сказал больше, чем они, нужно ли формулировать мысли, если они разлиты вокруг? Достаточно и намека на них.

Иногда пролетавшая ведьма диктовала мне восемь строк. Лучшее время для поэзии — ночь. Поэты — ночные ведьмы.

Итак, я сидел на балконе. Я прислушивался к себе. Мне было хорошо. Мне казалось, что я видел летающие строки, иногда они милостиво слетали ко мне.

Потом я приносил стихи в редакцию. Для этого их надо было перепечатывать на машинке. При этом они теряли свой запах. Я понимал редакторов, которые их не брали. Они были близоруки и подносили их к самому носу. Литконсультанты так хорошо разбирались в стихах, что, кажется, читали их еще до появления на свет. Они не находили в моих стихах запаха ночного жасмина, и я уходил.

И день мой был уже не днем собственно, а ожиданием ночи. Но когда ждешь — время насмешливо растягивается, и мне казалось, что дни увеличились, не обращая внимания на время, отведенное им календарями. И свет дневной теперь казался мне ярче, мощнее, он как бы выискивал остатки ночи в дальних углах комнат и победно растворял их в себе. Свет уничтожал поэзию ночи, и я долго не раздвигал шторы, сохраняя темноту в своей комнате, и она блаженно разливалась по квартире, как вода, мне даже казалось, что я слышу всплески ее волн. Я люблю ночь за то, что она убирает все второстепенное, обнажая главное. В ночи все оживает, и чувствуешь, как тонкие нити сердца связывают тебя со всем, что есть вокруг, — ночь словно одушевляет и деревья, и вещи, объединяет все в одно огромное, что ни понять, ни назвать нельзя. И город кажется фантастическим, и его ночное лицо не имеет ничего общего с лицом дневным. Тьма словно думает, и, может быть, день — всего лишь навсего ее светлые мысли. Дома уютно дремлют, натянув на самые глаза пилотки крыш, и совсем редкие светящиеся окна усиливают темноту, как бы подтверждая ее глубины. «Кто за этими окнами, — думал я, — кто они, неспящие жрецы ночи?» И днем, всматриваясь в текущие мимо лица, пытался найти их. Но печать ночи — особая печать. Ночи страшатся, как огромного наводнения, стараясь укрыться от нее в герметически закрытом доме сна. Не желая понять необходимости ее прихода.

Когда я выхожу утром прощаться с ночью, — да, да, именно прощаться, мне всегда кажется, что она не придет уже никогда ко мне. Я вижу мохнатые клоки тишины, растворяемые светом, как жадно они цепляются за ветки лип и берез, но те в страхе выгибают свои чуткие кисти, пытаясь избавиться от них, отряхиваясь от них, как ото сна.

— Всемогущая, живая ночь, я жду тебя, — говорю я про себя и чувствую, что клочки темноты понимают меня и благодарно смотрят мне вслед.

А дождавшись ночи, околдованный ею, я снова оказывался на балконе и прислушивался к тишине — не скрипнет ли воздух, не вздрогнут ли знакомые листья в приближении ведьм. Я не сознавался себе в этом, но, как только я узнал, что они существуют, замирая, ждал их появления, чтобы еще раз удостовериться: не приснились ли они мне. Я смотрел на город и немного удивлялся тому, что уживались в нем птицы и люди, дома и муравьи, ведьмы и самолеты. Звезды, все понимая, смотрели на меня, и я так и не мог осознать, что они уже умерли. И свет этот — как завещание.

По небу проплывало облако, и мне казалось, что верхом на нем катила одна из моих новых приятельниц. Я провожал облако глазами, ожидая: вот-вот качнется воздух — и я увижу ту, которой меня пугали в добропорядочных сказках. Но тишина окружала меня, теплая и беззвучная. И я думал о том, что мы знаем, как устроен атом, но так и не научились у птиц летать. Иногда мне казалось, что в мире существует множество миров, но каждый из них живет сам по себе и ничего не знает о других.

И тут, словно подтверждая мои мысли, раздавался изящный звук. Я не могу объяснить, почему я употребил это выражение, может быть, от предчувствия чего-то необычайного, хрупкого… Я поднял голову, — ожидание мое материализовалось: передо мной сидела ведьма. Нет, не могу я избавиться от унизительного мнения, что в ней должно быть что-то ужасное, может, благодаря этому она казалась еще необычней, чем была. Как бы вам это объяснить?..

Вскоре рядом с ней прибалконилась и другая, и третья.

Когда волнение мое улеглось, — мне казалось, что я его удачно скрыл, — одна из них сказала, кивнув на мой заметный животик:

— Какой аполлонистый мужчина.

И они дружно рассмеялись, так что только чудом не разбудили соседей. Представляю, что бы обо мне говорили наутро. Я думал, что от их смеха проснется весь город и завтрашние газеты выйдут с афишными заголовками о сегодняшней ночи. Но все вокруг было тихо и как-то обыденно: балкон, кресло пенсионного возраста, пожарная лестница, которая после моих новых знакомств казалась мне лестницей в небо.

Я вижу, что гостьи настроены фривольно, и перехожу на их тон.

— Что вы такой сумрачный? — спрашивают меня.

— Вышел на работе из себя и до сих пор не вернулся обратно.

Они одобрительно улыбаются, и тут одна из них прогнала улыбку с лица:

— Не делайте из мухи слона.

— В квартирах нынешних размеров никто на это не решится.

— Вы не храните деньги в носках? А то у нас в полете все вышли.

— Хранение денег в чулках изнашивает последние, а у меня их не так уж много.

— Мы слышали, у вас намечается командировка? Уезжаете! Вот уж порезвимся у вас на балконе.

— Вся жизнь — короткая командировка, где суточные приходится добывать самому.

Они улыбаются, и мне кажется, что эта улыбка относится ко мне, но, может быть, я льщу себе.

— Вы не были сегодня в красном уголке на лекции о любви? — жеманно спрашивает меня невысокая ведьма с довольно полной грудью.

— На лекции о любви ходят одни эгоисты — им хочется любить себя еще больше.

— Какая истина!

— Истина — это ложь, припертая к стене, — продолжаю я, двигаясь по скользкой дорожке афоризмов, по которой я часто ходил, когда общался с ведьмами.

На мой ответ раздается гомерический хохот, вынуждающий меня приложить палец к губам.

Отдохнувшие и не привыкшие к такому диктату знакомки разлетаются по делам, послав мне воздушный поцелуй. Он долетает до моей щеки, и я чувствую легкое прикосновение ветерка. Как мне хочется полететь за ними! Я даже приподнимаюсь в порыве с кресла, но унизительная сила тяжести прибила меня к земле. Я потерянно смотрю им вслед, и в душе моей наступает тишина обреченного. Я слушаю ее, и нет во мне жалости к себе, а лишь отчаяние. С таким чувством узнает человек, что он лишен зрения или слуха. Пора, пора ученым открыть шестое чувство. Глядя раньше на птиц, я равнодушно думал: полетать бы, — но эта мысль по эмоциональному заряду не превышала такую, скажем, банальную мысль, как «поесть бы», но теперь я чувствовал, что это доступно мне, это должно быть! И относился к способности летать так, будто она была у меня отнята. Прежде мне нравилось частенько пикироваться с ночными гостьями, было приятно, что они улыбаются или смеются, — существуют ли несамоуверенные мужчины? — но в последнее время у меня пропало желание веселиться, видеть многих подруг, ходить с ними в кино. Все это девальвировалось внезапно, и я обеднел. Почему? Не хочется над этим задумываться. Может, потому, что девочки эти одинаковы, словно сделанные одним кукольным мастером. Иногда мне казалось, что ведьмы вырезали их на станке из бревен и вдохнули в них жалкую жизнь и три сотни необходимых слов для выражения того, что с некоторой натяжкой можно назвать мыслями или чувствами.

Еще две незнакомки садятся на край балкона, покачивая круглыми бедрами, на ногтях — свежий лак. «Женщины есть женщины, даже если ведьмы», — улыбаюсь я про себя.

— Почему вы не женитесь? — спрашивает первая.

— А чем отличается одиночество любви от одиночества семейной жизни? — парирую я.

Они начинают хохотать, потом внезапно перед ними оказывается мешок тыквенных семечек, и они, не обращая на меня ни малейшего внимания, начинают их щелкать.

— Вы мне тут насорите, — недовольно заявляю я.

— Какой невоспитанный, — говорит та из них, что левее, смачно сплевывая шелуху.

Они улетают, и я снова остаюсь в одиночестве. Но ненадолго.

Слышится свист воздуха, и у меня в гостях новая летунья. Ее появление прибавило ночи голубизны, впервые я заметил, что от ведьм может исходить сияние.

— Кто ты? — спросил я ее.

— Разве можно ответить на этот вопрос? — улыбнулась она.

Я долго смотрел на ее лицо, надеясь, что улыбка появится вновь, страшась пропустить ее. И в самом деле, как бы она могла ответить на мой вопрос, подумал я, перебрав несколько традиционных ответов и находя их все нелепыми, смешными.

Я готовлюсь парировать очередной вопрос, представляю, какая глумливая у меня физиономия. Она понимающе кивает, и мне вдруг ничего не хочется говорить… совсем ничего, я чувствую, как дневные и ночные слова опустошили меня.

— Устал? — осторожно спрашивает она.

И я чувствую, что она первая, кто задает мне этот вопрос искренне. По инерции разговоров с ведьмами мне еще хочется ответить ей что-нибудь веселое, типа: «Устают только мертвецы, они всегда в одном положении, ноги затекают». Но я чувствую, как горло мое сжалось от восторга перед незнакомкой, и слова не проходят через него.

Ее тихая улыбка дала мне понять, что она знает мои мысли.

Летел игрушечно маленький самолет, хитро находя свой путь, он летел как-то пренебрежительно по отношению к земле, и его тело с красными глазами самоуверенно двигалось под материнским присмотром звезд.

Обаяние — вот что было главным в моей новой знакомой. Оно дороже красоты: красота всегда на виду, к ней привыкаешь, и мне кажется, что красота мешает душе развиваться, обаяние же — следствие души. Я никогда не видел, чтобы красивые женщины были добрыми. Они снисходительны, и снисходительность эту именуют в них добротой. Мы ждем от них доброты и принимаем за нее снисходительность. Человек рад обманываться, лишь бы обманываться в свою пользу. Но красота женщины, находившейся напротив меня, была именно доброй.

Мне хотелось прикоснуться к ее красоте, почувствовать тепло ее кожи, я чувствовал к ней только нежность. Но я боялся это сделать — была уверенность, что в миг прикосновения исчезнет то новое, что появилось во мне так внезапно и что стало так дорого мне. Я подумал, что, если бы она была обыкновенной женщиной и мы шли бы по улице, вслед ей смотрели бы многие мужчины, и я знал, что это не было бы мне неприятно.

И при этой мысли я заметил, что впервые за долгое время мне стало спокойно.

Ее взгляд позволял надеяться бог знает на что. Вы замечали, как нравятся мужчинам раскосые женщины? — их глаза влекут, обещают необыкновенное…

Она спрашивает, и я отвечаю на ее вопросы с неизведанной прежде радостью. Я ничего не таю. Почему? Не знаю. Каждый несет груз своего внутреннего мира, тайн. И когда-нибудь этот груз надо сбросить, хоть ненадолго.

И чем больше я рассказываю о себе, тем легче мне делается и спокойней, и одновременно со своим рассказом я узнаю ее. Как? Не ведаю. Но я чувствую, что знаю ее издавна и вот-вот вспомню, когда мы виделись в последний раз и о чем говорили. В душе моей тихо, словно ни одно горе не посещало ее прежде.

— Для чего живет человек? — спрашиваю я, и мне странно, что мы столь быстро дошли до таких вопросов, но я чувствую опьянение от ее присутствия. — Зачем живет человек? — не успеваю я удержать вечно мучающего меня вопроса и слышу:

— Чтобы сделать тех, кто рядом, счастливыми.

— Почему человек умирает, если смерть бессмысленна?

— У тебя было когда-нибудь чувство, что ты жил еще до своего рождения?

— Было.

— Ну вот, ты и ответил на свой вопрос. То, что существует, не может исчезнуть, потому что нет времени. В космосе ни начала, ни конца и не может быть времени — оно чуждо природе мира, его бесконечности. Бесконечность не может состоять из отрезков конечного, только из бесконечных частей.

Время — часы, годы, века — нужно людям как верстовые столбы на пути.

Может быть, мне встречались исключения, но у всех знакомых женщин и девушек была одна и та же манера думать, вести себя. Наверное, я ошибаюсь, впрочем, должно быть, это я не мог обнаружить в них отличительных черт, а уж любой другой на моем месте конечно же смог бы это сделать. Но мне нравится быть одному, слушать тишину ночи, и, пожалуй, теперь, глядя на собеседницу, я понял, что такое любовь: это когда с женщиной можно молчать и она знает, о чем ты молчишь, и ты знаешь, о чем молчит она. Мне грустно, но я не могу выразить точнее свое чувство к ней, может, и потому, что слова — тени чувств и мыслей.

Она понимающе кивает, и мы молчим. Я поднимаю глаза к небу, и мне уже кажется, что звезды светят ярче и острее, и то, что вокруг, и не свет, но и не темнота, а что-то новое, другое, чудное состояние воздуха, которому и названия-то нет. У меня словно открывается внутреннее зрение, глаза души. — И, я замечаю — впервые за долгое время, — что мне спокойно. Не хорошо, не свободно, а именно спокойно, какая-то благодать нисходит на меня, и я впервые в жизни понимаю, что значит покой. Состояние это дорого для меня.

— Не надо так уставать, — говорит она.

— Это жизнь, — отвечаю я и со стыдом замечаю в голосе учительские нотки.

И мне делается больно при мысли, что она заметит их. Но она не замечает — или делает вид, что не замечает. Я даю себе слово, что буду следить за собой, но тут же забываю о нем, нет-нет, вовсе не потому, что я такой легкомысленный, а потому, что рядом с ней невозможно помнить о прежнем.

Она смотрит на Луну, я чувствую, что надо нарушить молчание, и спрашиваю:

— Не мешают вам люди?

— Я привыкла, хотя они такие неуклюжие.

Я озадаченно молчу, недовольный определением своих собратьев.

А она продолжает:

— Если хочешь летать — лети. Зачем строить для этого корабли, тратить время, разорять землю?

— Люди не умеют летать.

— Когда человек рождается, он не умеет ходить, но учится. Он не умеет плавать, но учится. А летать люди даже не учатся, словно им это не нужно.

Я снова молчу, пораженный ее логикой.

— Странно, почему вы, люди, не летаете по ночам?

— Мы спим, — ответил я грустно.

Она рассмеялась:

— Хочешь, я научу тебя летать?

Я вздрогнул от ее вопроса, мне стало не по себе. Взгляд мой упал на ее руку, и мне показалось, что я чувствую ее холод, ведь там, на высоте, когда летишь на самолете, видишь снег на крыле — так морозно.

Она понимающе смотрит на меня и протягивает мне руку.

Я с удивлением ощущаю, что она горячая. Тепло ее растекается по моему телу, и я становлюсь легким, невесомым, и мне кажется, что у меня вырастают крылья за спиной. Я знобко подергиваю плечами и осторожно завожу левую руку за спину, — нет, лопатки остались лопатками, а не превратились в крылья. И я трусовато, но облегченно вздыхаю, повожу лопатками, словно сбрасываю с них воображаемые крылья. Взгляд моей гостьи чуть насмешлив, и я решаюсь назвать ее про себя ведьмой, выбросив из этого слова все презираемое прежде. Это просто имя — как Маша, Катя, Оля… Ведьма, Таня, Наташа…Как-то не помещается это имя в ряду человеческих имен, но что делать, другого ряда я не знаю. Обыкновенное имя, обыкновенная девушка, только летает… Впрочем, необыкновенная — эта не курит. Может, и туман всегда под Луной, думаю я, оттого, что ведьмы так злоупотребляют сигаретами, сидят, покуривают себе, беседуют о нас, людях. Посмеиваются, что бы еще такое учудить, на спутники и ракеты поглядывают, как на нежданных гостей. И я вздыхаю — сидят, сидят да что-нибудь придумают… Скука — двигатель прогресса, мысли, если хотите… ну не скука, а досуг, — как угодно.

Я еще никогда так не молчал рядом с женщиной. Прежде я чувствовал лишь пустоту от молчания.

— Ты должен научиться летать, — слышу я и понимаю, что слова эти относятся ко мне.

Я хочу ответить «да, конечно», но язык мой — на якоре страха.

Она приподнимается над балконом, нет-нет, не летит, а именно приподнимается. Уголки моих губ вздрагивают от радости, но я быстро понимаю, что улыбка эта — лишнее на моем лице, что она неприлична, наконец, глупа, но ничего не могу с собой поделать. «Блаженный идиот», — приходит мне на память вычитанная недавно фраза.

— Только ничего не бойся, — слышу я, — ничего не бойся. Это похоже на плаванье. Если ты умеешь плавать, тебе будет легко.

— Умею, — лгу я, но ложь эта честна и продиктована тем, что я хочу быть в глазах ведьмы лучше, чем есть на самом деле. Я не лгу, я фантазирую, как говорит один мой знакомый.

Она улыбается так, словно моя ложь ей приятна.

Я хотел полететь за ней, но волна неверия смыла мое желание. И тут чувствую, что земля отодвигается от меня, и мне хочется ухватиться за нее ногами, я дергаю ими в воздухе и вижу, что незнакомка с трудом сдерживает смех, начинаю злиться, и это отодвигает от меня возникший было страх.

— Хорошо, хорошо, — говорит она, как мать ребенку, который сделал первый шаг.

О эти первые шаги! И я начинаю думать о том, что важные миги своей жизни мы начисто забываем, сколько я, должно быть, перестрадал, когда делал свой первый шаг, как готовился к нему, собирая в кулак комариные свои силенки, да от одного того глубокого страдания можно было поседеть. Но я все, все забыл, начисто, память самых первых двух лет девственна. Да и вкус первого поцелуя своего я не помню. И так несется жизнь, что само слово «жизнь» превращается в понятие, и я замечаю мостовую, с которой мне придется вплотную познакомиться, если не удержусь в воздухе. Но я замечаю в воздухе уступ, за который можно ухватиться, — как на скале, и мягкие возвышенности, на которых можно отдохнуть, и все это только чуть покачивается от ветра.

— Страшно? — слышу я над самым ухом.

Она улыбается по-доброму, моя прекрасная небесная незнакомка.

У меня хватает сил только на то, чтобы покачать головой в знак несогласия с ее верным предположением.

Ее улыбка помогает мне удержаться, потому что, вместо того чтобы оттолкнуться вон от того уступа, я попал ногой в яму рядом с ним и чуть не провалился.

Мы парим над городом. Никогда не думал, что это так легко, и мне кажется, что все люди сейчас проснутся и воспарят вместе с нами. Небесная незнакомка остановилась в воздухе, тактично давая мне отдохнуть.

— Осторожно, здесь воздушная воронка, — предупреждает она меня. Я замедляю движение, — разогналось пятипудовое дитя навстречу своей гибели.

Тут я вспоминаю, что о чем-то думал, и слово это рядом, но я никак не могу ухватить его своим сознанием.

— Ты думал о жизни, — слышу я подсказку.

— И чем она дорога, — сталкивается в воздухе мой отклик с ее подсказкой.

Что я мог думать о жизни?.. Она не дорога мне, просто я привык к ней, как и все люди, признаюсь я себе и опасливо поглядываю на спутницу — не слышит ли она мои мысли?

И снова я с трудом удерживаю равновесие, смотрю в глаза своей спутницы, сразу же спасительно оказавшейся рядом. Мне даже кажется, что она подмигнула мне левым глазом, как французская фигуристка Николь Аслер по телевизору.

Мне странно, что все люди сейчас спят, и грустно оттого, что и я лежал бы сейчас под одеялом и храпом молился сну. И, глядя вверх, я подумал, что небо похоже на огромный купол, а луна — как отверстие в самой его вершине. И всегдашнее мое любопытство, нет, лучше любознательность, попросило:

— Полетим на Луну.

Она отрицательно покачала головой:

— Ты сделал лишь первый шаг и сразу собрался за тридевять земель.

Я вздохнул, как ребенок, которому не дали понравившуюся игрушку. Прежде я видел за этой фразой какую-то насмешку, но теперь понял, что, наоборот, это очень серьезные слова, — ведь ребенок искренне тянется к игрушке, она для него символ необыкновенного, волшебного, ради которого он появился на свет. И он смело рвется к ней, тянет свои жалкие ручонки…

Воздух сотряс какой-то звук, и я вопросительно взглянул на ведьму.

Она качнула головой назад, и я увидел самолет. Он был похож на утку с распластанными крыльями, и мне казалось, что гудел он от страха, испугавшись нас. Моя красавица поймала меня за руку, и мы застыли в воздухе, мышцы мои напряглись, как при поднятии тяжести. Самолет с унылым и усталым видом подвигался к нам, моля красными огнями, чтобы мы его не трогали. Мне показалось, что морда его тихо качнулась в знак приветствия.

Тут я ощутил рывок незнакомки, — откуда только силы взялись в ее хрупком теле! — до сих пор не могу понять, как моя рука осталась на доверенном ей от рождения месте, и мы очутились на шее самолета.

Я не мог сдержаться от дикого, именно дикого восторга, охватившего меня. Не боясь уже ничего на свете, я встал и начал выделывать коленца на спине самолета, пока не устал. Тут я увидел, как подрагивает его крыло, мне показалось, что он сейчас сведет крылья, как бабочка, и расплющит меня. Это не входило в мои планы, и я вернулся к своей учительнице, все время громко хохотавшей над моими «па» и невоспитанно показывающей на меня пальцем, точно приглашая пассажиров вылезти и посмеяться вместе с собой.

Она снова взяла меня за руку, и мы подлетели к иллюминатору, из которого осторожно выглядывал в темноту свет. Было так интересно смотреть на все с неба. Я видел стюардессу, рассматривающую себя в зеркало, и поймал себя на мысли: какие смешные земные женщины, совсем не похожи на ведьм.

Мы полетели вдоль корпуса, заглядывая в иллюминаторы. Люди совсем не наслаждались полетом — у них были одинаковые выражения лиц: лишь бы долететь, читалось на них, и разночтений не предвиделось.

«Как мы не ценим минуты жизни», — решительно подумал я, обернулся к спутнице и благодарно пожал ей ладонь. Мне показалось, что она была чуть горячее, чем прежде.

Я заглянул в иллюминатор и увидел знакомое лицо, но кому, кому оно принадлежало? Память не подвела — владельцем физиономии был преподаватель сопромата в моем институте. При одном воспоминании о его предмете и о нем самом кровь моя похолодела, а в голове родилось несколько формул, заученных так, что мне никогда не удастся выкорчевать их из памяти. Я сдавал сопромат то ли семь, то ли тринадцать раз, ухлопав на это уйму времени и нервов, и в результате ни одна формула не пригодилась мне в жизни. По справедливости судьба обязана была бы вернуть мне все это время.

И так сильны были во мне прошлые страхи, что, вместо того чтобы хотя б вытянуть язык на всю длину, приветствуя мучителя, я стал шептать формулы.

Ненависть, питаемая к педагогам, мучившим вас, — особая ненависть, она не имеет аналогов. Вы можете забыть женщину, которую любили, забыть, что у вас выкрали тысячу рублей, можете забыть измену жены, наконец, — длинна человеческая жизнь, — но никогда вы не забудете мучившего вас педагога: это не в вашей власти.

Я постучал по обшивке самолета. Мой визави вскочил и побежал по проходу. Вслед за ним я перелетел к носу самолета и увидел, что мой сопроматчик с ужимками Луи де Фюнеса что-то оживленно объясняет стюардессе. Стюардесса успокаивающе покачивала головой, делая вид, что все понимает. Видимо, слова моего недруга были очень громки, — проходящий мимо них второй пилот вопросительно и незаметно для моего преподавателя посмотрел на стюардессу, она выразительно покачала пальцем у виска. Видя жест стюардессы, я вспомнил, что точно так же мой преподаватель оценил мои знания по сопромату на первом экзамене; что ж, все наши слова, жесты, поступки — бумеранг.

Я и незнакомка взялись за руки и легли на воздух, как на морскую воду. Я почувствовал, что воздух изменился, стал мягче. Я вопросительно встрепенулся.

— Лежи, — сказала она, — это рассвет.

Голос у нее был совсем земной: грустный, чуть тревожный.

Я снова прикрыл глаза…

— А будильник не звонил? — обеспокоился я по старой земной привычке.

— Не звонил, — улыбнувшись, ответила она и провела ладонью по моим волосам.

Я все вспомнил и посмотрел вниз. Сердце мое опало, и мне показалось, что просочилось из меня и понеслось навстречу лесам.

Мы вернулись, когда Луна стала уже совсем прозрачной. Она словно дожидалась нас, потому не уходила. У нее было недовольное лицо.

Я все держал руку моей избранницы.

— Прощай, — сказала она.

— Как «прощай»? — я снова почувствовал свое сердце. — А я?

— Тебе не будет так хорошо во второй раз.

Она грустно улыбнулась одними глазами, и я понял, что мы никогда уже не увидимся. Совсем никогда. И я понял, что не нужно никаких слов.

Она махнула мне рукой и исчезла. Я почувствовал слезы на лице. Я не плакал уже давно, с самого детства, а может, не плакал и тогда. Она улетела, и я почувствовал прощальное колебание воздуха у своих губ. Мне хотелось крикнуть ей что-нибудь вслед, но что? — там, в небе, я нашел бы что сказать ей.

Ночной воздух свеж, бодрящ — еще ночь, но зрение, нет, не зрение — какое-то внутреннее чувство улавливает: рассвет приближается и тьма становится все прозрачнее, как бы поедая сама себя. Ей нет дела до людей — у нее свои законы жизни. Пустынный город похож на декорации, не облагороженные теплом человеческих голосов, ночь впитала эти голоса, чтобы знать, о чем люди говорили днем и почему при появлении темноты они прячутся за крепости каменных домов, словно ночь их главный враг.

Небо ночью однородно, словно пронизано одной и той же мыслью.

Ровные крыши лежат под моим окном, трубы на них — как пни, оставшиеся от высоких деревьев. Одинокие окна горят, как маяки. Я растворяю окно в небо, и оно льется в комнату ровным потоком, обвивает меня сладким холодом, я как бы становлюсь тоньше, сердце бьется сильнее в ожидании чего-то, но это чувство быстро пропадает.

Раньше я встречал рассвет с радостью необычайной, теперь же он наступал на меня, давил, мешал дышать, словно не свет это был, а дым. Небо стало при нем неродным, чужим. Утренние вороны, медленно плавающие над балконом, казались мне сгустками ночи.

Из-за горизонта показался луч, его догнал другой, и этим утром я впервые встретил их с ненавистью. Мне показалось, что они искали в воздухе мою ведьму, чтобы сделать ей плохое, и только притворялись добрыми, а на самом деле несли зло.

Показалось солнце. Оно шло походкой старого пенсионера. Мне было неприятно смотреть на него.

Я вернулся в комнату и задернул штору. Снова стало темно, настала ночь, и я краешком сердца ждал появления ночной гостьи. Наивное сердце! — единственный мой дар! — не стучи в ожидании чуда, — волшебство бывает лишь однажды, поэтому оно и волшебство.

И мне захотелось музыки, чтобы как-то заполнить пустоту в моей душе. И я услышал ее.

Казалось, что это не скрипка жаловалась людям и деревьям на ей лишь доступную боль, а дерево, срубленное давным-давно, но сохранившее в своих высохших волокнах память о весне, о первом дожде, о страхе грома, о листьях, и пении птиц, и цветах, делилась памятью радости. И, может, человек тоже был когда-то деревом и помнил все чувства скрипки в недрах души и по наитию разбросал на бумаге ноты, и теперь они стали звуками и летели, летели, боясь, что их сейчас остановят, не дадут жизни этому куску дерева, свернутому таинственными пальцами в форму скрипки. И смычок колдовал над плотью дерева осторожно, боясь, что дерево вдруг забудет обо всем и превратится в сгусток нежного молчания. Недаром скрипку прижимают к горлу, ведь когда-то славяне считали, что за гортанью находится душа.

Раз исторгнутые звуки, казалось, были обречены на вечное движение, и они летали, обогащая ночь своей жизнью, ища деревья, которым дало жизнь дерево, превращенное в скрипку.

Что — музыка?

Она — провидец будущего и хранитель памяти. Все дела наши заключены в ней, поэтому она так светла. Потому она так страшна. И я знал — это играла спутница моей ночи.

Музыка кончилась — возникла ниоткуда и ушла в никуда, как прошедшая ночь. Но я знал: она была подарком моей любви. Мне стало нехорошо, больно оттого, что я один. Показалось, что я больше никогда не услышу человеческого голоса, не увижу человека, — к сожалению, я был земным: плоть от плоти, а не небесным.

Больше она не прилетает. По ночам я все смотрю на луну и вижу тени знакомых ведьм, и иногда, редко-редко, мне кажется, что я различаю тень, столь дорогую моему сердцу. Встаньте рядом со мной. Смотрите: вон тут, чуть левее, видите?

Видите?

Не выражайте восторга так громко, соседи уже давно спят…

Снег

Мы возвращались из спортзала вечерней школы, где два раза в неделю после работы играли в волейбол.

Нас опустошила усталость, но она и подняла наше настроение — молодые тела уверенно предчувствовали прилив новых сил.

Нас было десять человек, и мы говорили все, что обычно говорят мужчины в своей компании. Мы распростились у метро, и я, с Витей Чижовым и Сергеем Климовым, направились в парк — нам было недалеко.

Парк щедро освещал новый, густой снег. Его чуткие хлопья, приятно падая на разгоряченное лицо, мгновенно становились капелькой воды. Черные ветви, раньше закрывавшие небо, исчезали за густым снегом.

Людей почти не было, и мне стало жалко всех, кто сидел сейчас дома, — что, если такой счастливый снег не повторится уже никогда? Я словно забыл, что он каждый раз идет, как впервые. И, может быть, от отсутствия людей тихие деревья имели огорченное выражение. Я осторожно наступал на дорожку, спрятанную под снегом. Мелькнуло чувство, какое я испытал в четырнадцать лет, впервые влюбившись, — будто и я когда-то был снегом и летел, летел из баснословной дали…

Каждому из нас троих было под тридцать, мы уже несколько лет были женаты, и каждый имел ребенка. В эту пятницу мы не спешили домой — два ожидаемых выходных делали наше настроение праздничным. До парка мы громко переговаривались, но в парке замолчали — снежная тишина отнимала слова. Я заметил, что, когда пошел снег, стало теплее.

Дойдя до середины парка, мы услышали позади себя брань. Я подумал, что ругаются пьяные между собой, — недалеко от парка был винный магазин и парк часто оккупировали любители спиртного.

Мы даже не ускорили шаг, когда за нашими спинами завизжал снег от быстрых догоняющих нас ног и чей-то уверенный в себе голос взрезал нежную тишину:

— Постой, мужики.

Мы шли прежним шагом прогуливающихся людей. Только услышав вслед за этими словами пьяное дыхание, мы остановились. Это случилось в самой середине парка, среди высоких лип, чьи длинные ветви, казалось, доставали до звезд.

Перед нами стояли трое. Из них особенно выделялся один — старше, прочнее, кремнистее двух своих дружков. По его лицу плыл смешок.

— Гоните, мужики, пятерку и дуйте к телкам, — хозяйски сказал он.

Нас было трое, и мы были маленьким коллективом, а показать страх в коллективе во сто раз унизительней, чем почувствовать его. Это идет издревле — чтоб выжить, нужно спрятать страх внутрь себя и запереть его там. И как часто страх заставляет нас скрыть его под маской смелости.

Сергей ответил вожаку — так я назвал его про себя — что-то грубовато-веселое: может, он испугался больше нас всех.

Вожак размахнулся и ударил меня в лицо — удобнее всего ему было достать кулаком до меня. Я еле устоял и сразу ощутил на лице кровь — очень липкую, с привкусом железа.

— Теперь уже гоните десятку, — ухмыльнулся ударивший.

Я ненавидяще посмотрел на него. Я никогда не дрался — меня били не раз, но я поднять руку на человека не смел. Теперь мои прежние мысли и чувства сковал страх. Ничего не помня и ничего не видя, кроме заячьей губы вожака, я ударил его прямо в эту губу, шевелящуюся как червь. Мой удар словно освободил меня от тяжелого груза, и мне стало радостно. Вожак качнулся, скорей от неожиданности, чем от боли, его расплющенный нос говорил, что его хозяин привык к дракам. Один из парней вдарил Сергея, тот наградил его ударом ноги, парень нагнулся и несколькими тяжелыми шагами отошел точно заведенный и сел в снег. Третий нападавший подошел к парню — они, видно, как и мы, не привыкли к дракам. Они были похожи друг на друга: наверное, братья.

Все это произошло в одну минуту.

Вдруг вожак вынул нож, и страх вцепился в меня холодной клешней. Я увидел сверк металла.

Сергей достал вожака и ругнул матом Чижова — тот стоял, опустив руки, как посторонний. Чиж неумело выбросил руку вперед, пронзив воздух. Вожак, забыв про нож, ответил Сергею левой, и тут Серега схватил его за правую руку, в которой мелькнул нож, и стал гнуть ее к земле. Братья исчезли, нас осталось четверо под чистым снегом.

Боли я не чувствовал, только не своим каким-то движением стер шапкой кровь с набухшего лица и, точно грязь, отбросил ее в сторону. Я двинул вожака ногой в живот, ударил во второй раз, поскользнулся, и упал, и почувствовал сквозь брюки жгучий холод снега. Вот и меня бы сейчас могли бить как вожака — вспыхнуло во мне пламя прежнего страха, а я бы лежал под ударами, потный от боли и унижения, и думал бы лишь об одном: остаться живым, остаться живым. Я медленно и нехотя поднялся с земли. Мне хотелось лечь на спину и смотреть в небо — безразличное и черное.

Друзья держали вожака за руки. Включился слух, отрезанный мыслями страха, и я услышал животное дыхание ребят.

— Бей еще, — велел мне Сергей.

Я бил еще, еще и еще, не помню сколько, пока вожак не обмяк и не обрушился на снег. Я зверино достал его ногой уже лежащего.

— Убить мог нас… — протянул Сергей, вытирая лицо снегом.

Я был как под гипнозом и слушал советы-приказы Сергея как робот.

Нож исчез в снегу. Мы поискали его, но не нашли. Я тоже, по примеру Сергея, отер снегом лицо — оно было как кипяток.

Я сел на колени и опустил лицо в снег — словно молился. Сердце мое стучало в висках и у горла. Скоро мне стало легче, снег уже не казался мне горячее моих губ. Кровь вползала в рот, мне сделалось мерзко. Стало тяжело сидеть на коленях, и я перевалился на бок с облегчением. Если бы меня спросили: хочу я умереть или жить, я бы отмахнулся — какая разница. Не было во мне ни прежней жизни, ни будущей. Во мне царила равнодушная пустота, я был переполнен безразличием, и сквозь них не могли прорваться ни слова, ни мысли, ни чувства.

Внезапно я тихо заплакал. Со слезами вытекала из меня горечь — я трезвел после драки.

Когда я поднялся, Сергей стоял, прислонясь к стволу, а Чижов раскачивался, точно раздумывал: падать ему или нет. Снег сыпался все так же часто и раздражал своей густотой. Он был духовен, и потому я не принимал его теперь. Может, он был такой густой оттого, что не хотел, чтобы мы видели небо. Сергей шевелил губами — они то тянулись вперед, то грубо натыкались друг на друга, то сжимались в ниточку. Слов я не слышал. Пошатываясь, я добрел до липы сквозь стоны вожака, которые меня ничуть не тронули, — словно ветка скрипела. Оледенелый, скользковатый ствол помог мне удержаться на неверных ногах. Голова моя будто плыла где-то вверху, вдали от тела. В снегу валялась моя шапка, и я почувствовал, как голову обволакивает холод. Все вокруг было новым.

Снег оказался утоптанным на большой площади. Неужели нами? Когда? — шелестели во мне вопросы. Не было здоровых сил думать над ними. Сергей отвалился от ствола: «Надо идти». Мы крадучись подобрали шапки, не отряхнув их от снега, водрузили на скомканные волосы, прилипшие ко лбу, и потащились прочь. Никто из нас не подошел к вожаку и, очевидно, даже не подумал о нем.

— Ты весь в крови, — сказал мне Сергей.

Чижов робко посмотрел на меня и отвернулся, когда я зло глянул на его чистое, не разбухшее лицо. Я отмахнулся от слов Сергея. Но рука сама потянулась к носу и не узнала его.

Мы двигались, все убыстряя шаги, и расстались, не прощаясь.

Навстречу мне шла женщина в шубе. Увидев меня, она растерянно повернула назад. Мне стало стыдно за свое лицо, и я поднял воротник. Я шел все медленнее, и меня подмывало желание вернуться обратно к месту драки, словно там я мог найти прежнего себя. Я непроизвольно сунул руку в карман, надеясь надеть перчатку, и тут вспомнил, что она у меня на руке.

Я почти побежал к месту драки.

Издали я увидел, что вожак с трудом поднимается, — земля словно не отпускала его от себя. Глаза мои потяжелели, но зрение обострилось. Казалось: стоит вожаку посмотреть в мою сторону — и я исчезну. Человек, в чьем кулаке недавно твердо сидело смертельное железо, направленное на мою жизнь, уходил пошатываясь, и мне было жалко его. Жалко всех. Жалко себя. Вожак даже шапку не забрал — точно она могла напомнить ему о моих ударах.

Безжалостно падал снег. Я очень боялся встретить милиционера или дружинников на обратном пути, но обошлось.

Я тихо открыл дверь своим ключом, хотя любил звонить: нравилось, когда дочь или жена открывают радостно дверь.

А тут — повесил пальто на вешалку в коридоре и, с трудом сняв ботинки, немного постоял, отдыхая. Из комнаты слышалось громкое ворчание телевизора. Я снял еще и пиджак, повесил его на пальто, скользнул в ванную. Быстро закрылся — ничто в жизни я еще не делал так быстро.

Матерую злобу, перевернувшую меня, вызвал удар, полученный в лицо. По макушку опущенный в грязь обиды, я бил, не помня себя. Эти мысли приходили мне в голову сами, без малейших желаний или усилий. Я мог лишиться жизни, дочь — отца, жена — мужа, родители — сына. Вода разбивалась о дно ванны, я стоял у воды, не решаясь влезть, боясь испачкать ее.

В ванную постучали.

— Что с тобой? — резанул слух голос жены.

Я недовольно поморщился — меня нельзя было теперь беспокоить. Пришлось собраться и ответить веселым голосом, на какой я едва был способен:

— Решил помыться.

— А почему к нам не вошел?

— Потом, Танечка, потом.

— Пап, ты чего там спрятался, а? Ты выпил, как дядя Слава, да? Он всегда в ванне прячется.

Я не ответил.

Жена увела ребенка.

Нет ничего блаженнее темноты.

Судьба

Плача, рассказывала она наболевшее:

— В армию-то не я должна была идти, а писаря сельсоветовского дочка. А он грамотный шибко был. Съездил куда надо, сало отвез, мясо, картоху. Вот меня вместо его дочери и взяли в армию. Мама-то ходила к нему домой, стыдила, а он как камень. Прокляла его моя мать. Отца-то уж моего на фронте убили, с мамой одни сестры остались. Ладно. Повезла меня маманя в центр наш районный, плачет: мужа убили, дочку забрали. А я рядом сижу, сказать ничего не могу, язык будто отморозила. Сидела да разревелась в три ручья. Мама меня обняла, прижала к себе, начала успокаивать. Все десять верст и проплакали. А лошадь согнулась вся от нашего плача, того и гляди упадет. Приехали. Попрощалась я с мамой, пошла, чувствую, кто-то смотрит вслед. Оборачиваюсь — Воронок, лошадь. Я и забыла про него, бедняжку. И так умственно смотрит, будто знал, что уж не свидимся. Подбежала я к нему, прижалась к шее, а она у него вздрагивает. Вот умирать буду, а вспомню, как из глаз его слеза вылилась: у меня прям сердце оборвалось. Вот ведь и о смерти на войне думала, а сердце так не обрывалось. И побежала скорей. Воронка-то я того еще жеребенком знала.

Вот так жили и выжили. А писарь дочку свою в магазин пристроил. Да от судьбы не уйдешь — простудилась она, померла. А я вот воевала два года, медаль имею. На День Победы все поздравляют, премию выписывают, в президиум сажают. А что было — прошло все. И вся-то жизнь маленькая, как слезинка Воронка.

Она пожевала губами, видимо желая сказать еще что-то, но раздумала и поспешила по своим делам.

Картина

Жена открыла дверь и вошла первой. Вслед за ней, пересиливая себя, двинулся Григорий Иванович. Он ждал изменений в комнате, хотя не представлял, какими они могли быть. Но все, абсолютно все было по-прежнему. Только когда пригляделся — почудилось, что мебель и стены недовольно смотрят на него — как на предателя. «Нервы расшатались», — решил Григорий Иванович.

Теперь, когда продали картину, его картину, единственное наследство умерших родителей, — покупка кооперативной квартиры стала реальностью.

Постепенно Григорий Иванович привыкал к этой комнате, к комнате, где никогда уже не будет картины. Комната показалась ему большой и пустой. И темной. Свет словно забыл ее.

Григорий Иванович подошел к окну и резко, до самого конца, отдернул занавеску. Она жалко смялась в углу. Окно напоминало картину с обычным городским сюжетом: дома, дома, дома.

Жена подошла к нему и охватила плечи, давая понять жестом, что знает о его чувствах. Он посмотрел на ее пальцы, длинные и красивые, не удержался и поцеловал их. Ощутил, как она вжалась в него, как расплющились о его спину ее маленькие груди. В конце концов жизнь у них одна — и радости должны быть общими. Он был благодарен ей за молчание. Но почувствовал, что вот сейчас она отойдет и он снова останется один.

Когда жена действительно отошла, Григорий Иванович еще пристальней стал всматриваться в раму окна. Не потому, что было ново и интересно, а потому, что он не хотел оборачиваться, — за его спиной еще вчера была его комната, теперь — чужая территория. Она стояла за ним, караулила его жесты, казалось, она ждала, когда он обернется, чтобы насладиться мигом торжества. Он не боялся ее, он просто не мог жить в этом вакууме.

Жена занималась своими делами, издавая шорохи и ожидая, когда он повернется. И в самом деле — не стоять же так всю жизнь.

Он обернулся. Комната как комната. И только на стене зияла квадратная рана. Григорий Иванович физически чувствовал боль стены. Сохранивший свои прежние краски, квадрат был как дверка в другой мир — мир детства. Григорий Иванович помнил картину всегда, словно родился с памятью о ней. Она улыбалась ему по утрам и молчаливо желала спокойной ночи. Она была свидетелем его утрат и его радостей…

«Все пройдет, все пройдет, — внушал себе Григорий Иванович, — нужно только время, одно лишь только время и больше ничего, оно залижет раны своим мягким ласковым языком».

Жена вышла в кухню. У нее были успокоенные шаги. «В конце концов она по-своему права», — решил он и положил ладонь на то место, где висела картина. Ему показалось, что оно было чуть теплым. Может быть, картины оставляют свое тепло в доме, из которого уходят? «Отец бы понял меня», — неуверенно подумал Григорий Иванович.

Жена приготовила обед, вышла и сказала праздничным голосом:

— Стели скатерть.

Он покорно полез в гардероб.

— Сегодня у нас радость. Такая радость бывает только несколько раз в жизни. Мы решили свою проблему. Теперь у нас есть деньги на кооператив.

— Я тоже рад этому, — пересиливая свое прошлое, ответил муж.

— Подумать только — мы будем хозяевами своего дома. Одни — никаких соседей. Мы будем делать все, что хотим, — счастливо волновалась жена. — Она осеклась, увидев боль в глазах мужа. — Я понимаю, Гришенька, что тебе плохо сейчас, но ты поступил правильно, как настоящий мужчина, как глава семьи.

Он не хотел больше говорить об этом:

— Что у нас сегодня?

— Куриная лапша, салат. И коньяк. Ты ведь любишь его.

— Да, конечно, — сказал он и подумал про себя, что даже в это время — время строжайшей экономии, когда они рассчитывали каждую копейку, у него есть право на этот маленький пир.

И еще он подумал, что сильно изменился за последнее время. Копеечная жизнь, которую они были вынуждены вести, наложила на него свой отпечаток, он стал жадным в глазах друзей и сослуживцев, а это неприятно. Ему приходилось увиливать от многочисленных поборов на работе — то чей-то день рождения, то праздник, то очередной уход на пенсию — и все требовали рублей, рублей, рублей, отодвигая для него заветный миг получения кооперативной квартиры. И он сознательно стал скрягой, ведь все эти рубли, которые отнимали у него, у его жены и сына, — отнимали у их будущего кооперативного счастья. «По крайней мере, теперь мы можем вздохнуть свободнее», — успокоенно подумал он.

Еда не доставляла ему удовольствия. Жена долгим взглядом посмотрела на него, но как только встретилась с его глазами, тут же уткнулась в тарелку.

Рядом с картиной висела фотография. На ней была изображена жена со своей подругой Ниной. Они стояли у сосны, и радость сочилась из их молодых тел.

И он вспомнил свои, внезапно показавшиеся ему унизительными, поздравления подруге жены ко множеству праздников, шумные сборища у нее, на которые он тратил время, сдобренное лишь вином и пустыми разговорами, время, которое он мог провести с пользой для себя и которое теперь мощно ухнуло в колодец прошлого. Духовно далекие ему люди, посещавшие Нину, которую так любила жена, были замкнуты лишь на интересах обыденной практической жизни, необъяснимо глубоко волновали всех и новая марка «Жигулей», и гарнитур, и белье. И не оттуда ли пришла к жене любовь к вещам подороже? Григорий Иванович вспомнил, как бездарно транжирил себя, как оставлял случайным людям частицу своего лучшего «я». Теперь выходило, что он разветрил себя в чистом поле, а как хотелось бы вернуть все эти разбросанные часы для личной душевной работы, для того важного, что могло бы быть делом, ради которого он родился. Страшно подумать, что твое время растворилось в равнодушных пустых людях. Для множества людей общение — продолжение размеренного существования вечно спящей души, — думал он потерянно и устало и смотрел на жену так, словно впервые увидел ее. И лицо ее становилось другим, совсем не тем, что он знал прежде…

— Я пойду к ребенку, — сказала жена.

— Хорошо, — смиренно ответил Григорий Иванович, — я уберу.

Ребенок играл где-то рядом, на улице, его оставили под чужим присмотром.

Когда жена вышла, Григорий Иванович облегченно вздохнул.

Он был благодарен ей за то, что она оставила его одного. И тут же подумал, что это могло произойти случайно и ее уход продиктован желанием отдохнуть от его давящей тревоги. Но тут же отбросил эту мысль — ему сейчас необходимо опереться на чье-то понимание, и единственный человек, который рядом, — его жена. Она же интуитивно чувствовала, что если не оставить мужа в одиночестве, то недовольство его собой выльется в недовольство ее поступками, словами, — и не хотела долгих, опустошающих минут объяснений.

Вскоре одиночество стало невыносимо Григорию Ивановичу. Он ходил по комнате, вспоминал подробности сегодняшнего путешествия с картиной, и мысли эти были неприятны ему.

Пожалуй, впервые так отчетливо представилось ему, что жизнь куда сложнее и тяжелее, чем он воображал, что одному человеку никогда нельзя понять другого до конца, сколько бы он в этом ни обманывался и ни обманывал других. И как бы он ни был близок с женой, и в нем и в ней окажется столько доступных каждому переживаний, в которые другому никогда не будет входа.

«Да, картина — наследство, — думал Григорий Иванович со все более затихающей внутренней тревогой, — но ведь это овеществленная память. Родители были бы счастливы, если бы знали, на что пойдут вырученные от этой картины деньги. Они бы поняли, как необходима нам отдельная квартира. — Григорий Иванович встал, сделал четыре шага и прислонился спиной к той стене, на которой еще вчера висела картина. — Нужно избавиться от привычки видеть эту картину перед глазами, от прежней само собой разумеющейся уверенности, что картина будет с ним всегда». Мысль эта утончилась, исчезла… Жена словно не замечала картины и не могла, конечно, питать к ней любовь, подобную той, какую питал он сам. Он обижался на нее вначале, но в конце концов свыкся с тем, что не всегда разделяет внутренний мир и привязанности жены. Он понял теперь, чего искал в первые минуты после продажи, когда они вернулись, — понимания жены. И зря, зря они поехали вместе. Конечно же она была права, предлагая сделать все без него, значит, понимала, с каким нравственным усилием он расставался с картиной, можно сказать, провожая ее в последний путь. И теперь он обижался на жену за то, что она не могла настоять на своем. «Слабость, слабость, слабость, все мои мысли — слабость, ношусь, как с писаной торбой, со всей этой чепухой, а жизнь идет вперед, и надо за ней успевать, а чтобы успевать — надо уметь жертвовать порою чем-то дорогим, кровным. Главное у человека — семья, и надо стремиться, чтобы лучше было семье, а значит, и мне самому».

И, найдя эту точку опоры для своего теперешнего состояния, он крепко за нее ухватился, успокоился, и квадрат невыцветших обоев, прежде таящийся под картиной с каким-то хищным, как ему казалось, выражением, впитывал солнечные лучи. И ощущение свободы, которое испытывал теперь, по его мнению, клочок обоев, передалось ему.

Был жаркий день середины мая. Стояло совершенное безветрие. Но вот подул ветерок и внес в комнату горьковатый запах тополя. Григорий Иванович вышел на балкон, чтобы глубоко почувствовать этот щемящий запах чего-то невозвратного, и увидел свою жену. Она разговаривала с неизвестным молодым человеком, и лицо ее выражало радость. Жена была моложе Григория Ивановича на десять лет — и он тоскливо ощутил эту разницу в возрасте сейчас, когда увидел рядом с ней ее одногодка.

Он словно бы разом осиротел, и стало остро жаль своей прошедшей молодости, молодости в ее извечном и коротком празднике и самоубийственном торжестве над всем, что было до нее. Эти нынешние молодые ребята, живущие упругими сытыми мышцами и, наверно, мыслившие ими, напомнили, как мало он сам взял от молодости наслаждения, и грустные мысли окутывали его. Он учился, отдавая учебникам зрение, здоровье, надежды. А эти веселые папенькины сынки и дочки, появившиеся всего лишь десять лет спустя, все получили даром. И белки, и витамины, и удовольствия. Они считали, что все принадлежит им по праву молодости и здоровья. И всюду проникала энергия их здоровья, власть их молодости. И раздражала сила этих парней, шеи которых опутывали цепочки, раздражала податливость их гибких подруг.

Он все смотрел и смотрел на жену, и ему хотелось услышать, о чем они там говорят, — услышать во что бы то ни стало, даже ценой подслушивания.

«Наверное, одноклассник», — облегчил он свое мученье спасительной мыслью, но это не успокоило его.

Он верил своей жене, но, что ни говори, каждый мужчина, обладавший не только собственной женой, в глубине сердца таит недоверие, просыпающееся время от времени. И сейчас он смотрел на улицу как бы в пропасть десяти лет, разделявшую его с женой. Что сделал он за эти десять лет особенного? Ничего. Эти годы протекли сквозь него, не оставив заметного следа — кроме седины, которой он стеснялся, когда шел рядом с молодой красивой женой.

Он уже забыл о причине, подтолкнувшей его к окну. Он видел уже не жену, а просто женщину, привлекшую внимание своей фигурой, и он уже осторожно смотрел на улицу, боясь, что жена обнаружит его и — не дай бог — подумает, что он подглядывает за ней.

И тут он заметил своего малыша, копавшегося в песке, выделил его наконец из окружающего пространства. Лицо сына говорило, что проблемы, стоящие перед ним, куда сложнее проблем взрослых. Это маленькое существо уверено в том, что отец оградит его от обид и горя, оно знало, что отец все сделает для него.

И Григорию Ивановичу стало стыдно своих недавних себялюбивых мыслей. Да, он муж, отец и обязан все делать для своей семьи, а мысли о самом себе нужно загнать поглубже, закрыть на замок молчания. Будет хорошо жене и сыну — будет хорошо и ему. Только так и не иначе.

И он облегченно вздохнул, проторив наконец путь к очень важной для себя мысли: его счастье — производное от счастья жены и сына.

Он вернулся в комнату и сел в кресло, стараясь подольше удержать в себе это чувство преклонения перед маленьким человечком. И вдруг вздрогнул, ощутив на себе какой-то взгляд. Квадрат стены смотрел на него глазами отца.

Родинка

Больше всего в жизни я люблю оставаться дома одна. Я смеюсь про себя, когда люди спрашивают друг друга в кино, в книге или даже в жизни: что такое счастье? Когда человек задает такой вопрос, он никогда не поймет счастья. И вообще говорить с другими о счастье по крайней мере бестактно: они тоже не знают ответа на этот вопрос. Кто знает, тот никогда не скажет — суеверие помешает ему это сделать. Чем больше вы говорите о том, как вам хорошо, тем хуже вам будет потом от этого. Уж оно найдет, несчастье, как извернуться, чтобы отомстить вам за болтливость. Когда мне задают такой вопрос, я отвечаю значительной улыбкой: если это женщина — пусть думает что угодно, а мужчине говорю: «Конечно же видеть вас». На самом же деле мое счастье банально — для меня это оставаться в квартире одной. Муж мой часто отправляется в командировки. Он мог бы ездить реже, но я убеждаю его, что смена обстановки пойдет ему на пользу. С какой страстью я рассматриваю каждую морщинку на его лице, а если появится новая, то я разглаживаю ее, ласкаю… Единственный кнут, который необходим мужчине, — это ласка. Мир, который представляет себе каждый из нас, на самом деле вовсе не такой, у каждого он свой, поэтому понять другого человека невозможно — это я решила давно. Но человека можно поселить в свой мир, заставить смотреть на мир своими глазами — так я сделала со своим мужем. Оказывается, это совсем не трудно, только не надо забывать, что лучший кнут для мужчины — ласка. Я открываю вам секрет, за который женщины могут меня казнить, но чего не сделаешь в пылу откровения. Это большое мужество — уметь разбираться в себе, знать свои слабости и не потакать им, нет-нет, боже упаси, а только давать им существовать в разумных пределах. Я люблю покой и одиночество — что здесь предосудительного? А если это так, то нет ничего предосудительного в в том, что я избавляюсь время от времени от мужа.

Самое время сказать о любовнике. У меня его нет. И самое смешное, что никогда не было, это нарушило бы мой покой, а покой — это главное для меня. Никто не видит ничего странного в том, что люди пьют, или играют в карты, или ездят на бега. Но в стремлении к покою увидели бы странность. А что странного, если покой дает мне удовольствие — как другим бега, карты, алкоголь. Когда я остаюсь дома одна, мне кажется, что я попадаю в другую жизнь, где не нужно ни малейшего напряжения, каждый мой жест естественен, искренен. А если бы рядом был хоть кто-то, даже моя мать, я бы такой не была. Я пыталась понять почему — но боюсь, что это никогда не удастся мне. Может быть, потому, что полное раскрытие перед другим, кем бы он ни был, унижает?

Я люблю долго лежать в постели и смотреть в потолок и ни о чем не думать. Говорят, что женщина не переносит одиночества, — трудно придумать большее заблуждение. Если кто и не в силах перенести одиночество, так это мужчины, — им надо постоянно удовлетворять тщеславие, а каким образом, если рядом никого нет? Когда вы тратите целый час, чтобы добраться до работы, то поневоле станете мизантропами, а один вид машин будет вызывать у вас ненависть, вас раздражает сама возможность скорости, дороги, движения. Я тихо лежу, и мне хорошо, как никому на свете. Я одобряю все совещания мужа, все походы в пивной бар, все увлечения, в том числе и его любовницу: все это дает мне возможность побыть одной. Я люблю квартирную тишину. Ох уж эти мне прогулки в лес по воскресеньям. Я не ревную своего мужа; когда узнала, что у него есть любовница, я только удивилась, что не предусмотрела для себя такую возможность побыть одной. Может возникнуть правомочный вопрос: почему же я не разведусь? Да потому, что бывают дни, когда одной быть невозможно, когда всего боишься, и социального положения тоже, одно слово «разведенка» чего стоит. А может быть, у меня нет чувства ревности еще и потому, что ревность — чувство собственника, а я так занята собой, что ни на кого другого у меня просто не хватает времени. Когда я поняла, что со мной, я себя спросила: «Неужели я и вправду так одеревенела?» И, представив, чем занимается муж с другой женщиной и как занимается, я не испытала и доли печали, словно видела все это в кино. Мне кажется, что мы преувеличиваем свои чувства. Нас научили этому музыка, книги, кино, театр. На самом же деле — они льстят людям. Если бы не льстили, то не пользовались бы у них успехом. Большинство людей, почти все, живут равно, как и служат. Искусство — как косметика для женщины, не более того. Единственное, что отличает меня от всех — это способность получать высшее наслаждение от покоя. Когда мне надоедает быть одной, я включаю телевизор. Но без звука. Это собеседник, от которого можно избавиться в один миг, нажав кнопку выключателя. Когда нет звука, то нелепость жизни выглядит ужасающей. Если и телевизор надоедает мне, я беру книгу, открываю на середине и начинаю читать. Я не прочла еще ни одной, у которой бы мне захотелось прочесть первую половину. Когда вижу слова, в которые писатель облекает чувства, я становлюсь насмешливой. Слова — это кастрированные чувства или костюм для чувств, который явно им великоват. Поэтому я молчалива. Книги пишут лишь затем, чтобы не оставаться наедине с собой. Затем же идут в гости. Я мечтаю прожить сто лет.

Я включаю магнитофон и слышу: «Гори, гори, моя звезда». Я слушаю этот романс равнодушно. Мне видится в нем заигрывание со смертью. Может, я не люблю его еще и оттого, что его любит мой муж — человек совершенно здоровый, которого никогда не покидает чувство веселья. Я заметила, что романс этот нравится, как правило, лишь людям здоровым. Очевидно, это какое-то свойство здоровья — время от времени заигрывать со смертью. Его здоровье порой раздражает меня. Будь он болен, я бы любила его больше. И этот романсик сильно щекочет его воловьи нервы. Я выключаю магнитофон и снова погружаюсь в приятное лежание. Я закрываю глаза, и мне кажется, что чувствую, как неспешно движется во мне кровь, подкармливая собою и родинку. Когда муж ласкает меня, я внимательно слежу за его движениями — как радар, — и лишь его пальцы приближаются к родинке, я беру его руку и чуть покусываю ее — это приводит его в настоящий трепет. Я как бы извлекаю из него страсть этим прикосновением. При супруге я никогда не бываю нагой. Вначале он хотел видеть меня голой, но я так яростно сопротивлялась ему, что навсегда отбила охоту к этому желанию. Если бы люди знали истинные причины поступков других людей, то историю пришлось бы переписать заново. Это была бы самая смешная книга на свете. Мне кажется, что если бы я жила с другим мужем, я вела бы себя точно так же — ведь я живу ради родинки, и она диктует мне все желания. У человека должна быть любовь — это закон жизни, а любить себя легче всего. Я мечтаю прожить сто лет.

Раздается звонок в дверь — это мать. Мы договорились, что она придет сегодня. Но вставать и открывать ей дверь — лень. Я представила, что для этого нужно подняться с постели, идти по коридору, натягивать тапки, возиться у двери, представила ее нудные слова. Раздражение поселилось во мне, словно она пробыла уже у меня целый час. Нет, не буду вставать, делать эти движения наперекор себе, не стану переступать через вожделение покоя. Звонок звучит все требовательней и громогласней, и раздражение мое растет. Мне кажется, что он имеет щупальца, холодные, мокрые, одна мысль о которых рождает брезгливость. И это грубое животное хочет вытащить меня из постели, бросить в слова, движения, черт их возьми, в жесты. Я не желаю этого — это точно смерть. Да, да, для меня смерть — это лишение покоя. Звонок продолжает звучать, он бесит меня, я зарываюсь в одеяло, накрываюсь подушкой, стараясь спастись от него. Нет, не хочу никого видеть, ни мать, ни отца, ни бога, ни черта. Я хочу быть сама с собой. Щупальца звонка лезут под одеяло, все глубже, глубже, я готова встать и открыть дверь, лишь бы избавиться от них. О чудо, наконец они исчезают. Мать пощадила меня, сама того не зная, или услышала мои мысли? Мне хочется думать о втором. Что чувствует моя мать, спускаясь по лестнице, меня совершенно не волнует. Скорее всего пойдет к хлебосольному братцу и его болтливой жене и отведет душу в разговорах о всякой ерунде. Вечером она позвонит мне, и я что-нибудь придумаю к тому времени или не подойду к телефону. Я снова погружаюсь в полудрему, вытянув ноги, испытав истому в суставах. И тут во мне вспыхивает мысль. Именно вспыхивает. Я понимаю, почему ненавижу мать, почему я такая. Все из-за родинки, из-за этой проклятой родинки. Дрема сползает с меня, как одеяло, от возникшей мысли я чувствую себя так, словно побывала под душем. Я ненавижу ее за то, что она наградила меня этой проклятой родинкой, да-да, именно за это, мысль эта только сейчас стала очевидна. Ведь у матери точно такая же, но она никогда не задумывалась о ней — наверняка она вообще не любит задумываться, да ей и некогда, она или работает, или говорит, а чаще всего совмещает оба эти занятия. Я уверена, что мать не знает о смертельной опасности, которая таится в этой родинке — огромной, выпуклой, властной, уничтожающей. И я вдруг ясно понимаю, что одиночество мое продиктовано боязнью умереть — единственной причиной, которой большинство людей смогли бы оправдать мое поведение. Я вскакиваю с постели, осторожными шагами приближаюсь к двери и прислушиваюсь. Да, мать ушла, сомнения быть не может. Мне кажется сейчас, что кто-то может подглядеть мою мысль, точно она овеществилась. Я знаю трусливую осторожность своей матери, я унаследовала эту черту, потому и никогда не даю матери ключи от моей квартиры. Но чтобы вернуть иллюзию спокойного одиночества, любимейшего состояния, продолжаю стоять у двери, пока холод не заставляет меня вернуться в комнату. Я закрываю дверь, точно и вправду кто-нибудь может войти и помешать мне остаться со своими мыслями, открывшими так внезапно многое во мне. Подойдя к зеркалу, я сбрасываю ночную сорочку, скорей, скорей, хотя не понимаю, куда я спешу. Взгляд мой касается зеркала — и я забываю обо всем на свете. Я вижу родинку на животе. Словно это символ моей жизни. Груди мои воинственно напрягаются от легкого холода, и мне кажется, что соски — дула и направлены они в меня. Да, мне кажется, что по-настоящему женщина свободна только перед зеркалом. Оно — ее настоящий мужчина. От зеркала у меня нет тайн, и мысли, рождаемые перед ним, — откровенны, порой циничны и всегда естественны. Если быть откровенной до конца, то женщина никого не любит так сильно, как себя. Видя свое тело перед собой, разве будет женщина таиться в мыслях? Вид голой плоти тянет за собой голые мысли. Если бы заговорили зеркала, писатели и поэты замолчали бы навсегда: мир столкнется с такой откровенностью, искренностью, с какой не сталкивался никогда. Но слава богу, они не заговорят. Мы привыкли к зеркалам, они стали предметом обихода, как ложка и вешалка, а им бы надо стать центром комнаты, как раньше икона. Ведь когда некому поклоняться, человек начинает поклоняться самому себе. Просто одни сознаются в этом, а другие нет. Зеркало — лучшее доказательство, что человек существует, живет, и мысли более тщеславной быть не может. Я подхожу к зеркалу, словно боясь ему отдаться. Мне еще по-детски кажется, что сейчас в том мире, где я отражена, покажется мужчина и будет у меня на глазах делать со мной все, что ему угодно. Я прикладываю ладонь к зеркальной поверхности, в надежде почувствовать свое тепло, но его нет и в помине. В желании увидеть свою родинку я вижу некий ритуал, я поклоняюсь ей, я прошу ее не мешать моей жизни, моему покою. Я осторожно трогаю ее, но ничего не чувствую, словно это кусочек чужого тела. Люди никогда не избавятся от ритуалов, ритуал — в человеческой крови, и мы лишь заменяем один ритуал другим, не всегда решаясь себе в этом повиниться. Я внимательно осматриваю свое тело — не появились ли зачатки новой родинки, не начала ли хиреть старая — нет: она по-прежнему выпукла, черно-бордова, бархатиста, пуглива, родна, чужда, печальна, сурова, одинока, тосклива, чутка, плотоядна, таинственна, сочна. Почему один из далеких предков был наделен этой печатью смерти, ведомой всем. Взгляд мой привычно-боязливо скользит по самым затаенным уголкам тела, и мне хочется проникнуть зрением под кожу: что там? нет ли рака? Меня бросает в дрожь от страха, что я могу серьезно заболеть. Я ненавижу всякую боль — душевную и телесную. Хотя нет, я не права, пошла на поводу у чужих мыслей — душевной боли быть не может, только телесная. Душевную боль придумали. Мать рассказывала, что стоило мне в раннем детстве ушибиться, как я начинала реветь на всю округу и не переставала до тех пор, пока не исчерпывала все свои силы, и сразу же сваливалась в сон, где бы ни находилась. Да, именно эта богиня, эта проклятая родинка определила мой характер лет с десяти, с тех пор как детская страсть к чтению натолкнула меня на тот факт, что если такую родинку поранить, то возникнет раковая опухоль. Эта мысль засела в меня, пустила корни, дала плоды. Родинка окрасила мое детство ужасом, сделала одинокой. И об этом ужасе я не смела никому поведать. И если прежде я любила свое тело, как любит его каждый звереныш, то после открытия смертельной опасности, заключенной в родинке, стала его ненавидеть. Я стала плохо учиться, дерзить. Я была обнесена забором страха и только за ним чувствовала себя в относительной безопасности. Я перестала играть со сверстницами, только одиночество могло подарить мне безопасность. Я избегала всех игр, резких движений. Физкультура стала для меня наказанием. И даже мужу не решилась я поверить свою тайну. Анализ, зачатками которого я стала обладать, поскольку получила массу времени для наблюдений окружающих, быстро помог мне понять, что мать моя — ограниченная, в меру любящая, но любовь ограниченного человека ведет скорее к несчастью, чем к счастью, поскольку ограниченный человек стремится сделать тебя счастливым по-своему. Отца же ничего не интересовало, кроме его жалкой работы и пива. Я рано вышла замуж, чтобы избежать бездуховной атмосферы семьи, ведь в прежнем родном моем доме у меня почти не было времени побыть одной из-за обилия братьев и сестер. К каждому человеку я относилась подозрительно, поскольку он невзначай мог нарушить покой моей родинки. И даже в первую брачную ночь я думала только о руках мужа, следила за каждым их движением, дрожа от страха за родинку.

Особенно я боюсь мыться. Я никогда не трусь мочалкой. Должно быть, со стороны я кажусь странной, но покажите мне хоть одного нормального человека. Иногда я просыпаюсь ночью от мысли, что покой моей родинки нарушен. Я стерегу ее покой, и для меня давно уже сконцентрирована в этой родинке вся моя жизнь, она царит надо мной — безо всякого преувеличения — и днем и ночью. Я не танцую, ведь тело мужчины, крепко прижатое ко мне, подбирается к моей родинке, чтобы лишить меня жизни. О, я, конечно, понимаю, что, может быть, все это не так, но ничего, ничего не могу с собой поделать. Я не езжу в жаркие месяцы к морю — родинка не любит солнца, к тому же галька или заусенец лежака могут содрать ее. Я рада, что у нас нет детей — я не хотела бы, чтобы ребенок чувствовал все то, что испытала я, сделав страшное открытие: раз родинка у матери, у меня, — значит, будет и у него, к тому же ребенок может мою родинку сорвать в своей замысловатой игре. Эти мои мысли — кандалы. Когда я вижу людей со странностями, я стараюсь угадать, какой изъян сделал их такими. Я стою перед зеркалом, вспоминаю мать, завидую ее незнанию и понимаю, что незнание — благо. Я смотрю на отраженную насмешливой поверхностью зеркала родинку и чувствую смех родинки, глубокий, бархатный, как она сама. Сколько она отняла у меня радости? И вместе с тем я уже так привыкла к ней, что никогда не отказалась бы избавиться от нее. Я смотрю на свое все еще молодое упругое тело, не знающее, что такое загар, поднимаю рубашку, облачаюсь в нее и принимаюсь рассматривать лицо, уставшее от ожидания смерти. Лицо у меня странное: свежее, даже отчего-то веселое. Видели вы такие лица у приговоренных людей?

Первый поцелуй

В санатории «Приморье» кончились танцы.

Рядом с ним шла молодая женщина. Когда она смеялась, лунный свет выделял весело бежавшие от уголков ее глаз тонкие морщины.

Когда она замедлила шаг, он поцеловал ее. Губы были упруги, выпуклы, слабо-слабо пахли детским кремом. Их первое же прикосновение выдало опытность их обладательницы.

Вернувшись к себе, он долго лежал с открытыми глазами, вспоминая свой первый поцелуй.

Прежде с «Приморьем» соседствовали деревянные корпуса, теперь превратившиеся в один высокий современный корпус, точно корабль, готовый вот-вот спуститься в море.

Сколько ему было тогда? Тринадцать? Да, кажется, тринадцать лет.

Или все-таки двенадцать?..

…Таня пригласила его на белый танец, он хотел отказаться, потому что знал: это понравится товарищам-мальчишкам, и он станет ближе к ним, и, быть может, они станут реже подсмеиваться над ним. Но Таня так светло подошла к нему, протянула руку — и этот жест решил все. Тело его горело, и когда он приблизил лицо к ее волосам, то услышал теплый запах детского мыла.

Этот запах и теперь, ночью, возник в нем, словно звал за собой по узкой тропинке воспоминаний, протягивал ему руку.

Звучала медленная музыка, и замершей ладонью он чувствовал живую от движения ткань ее платья. Он боялся пошевелить рукой или посмотреть ей в глаза. Иногда, скашивая взгляд, видел только чуть обгоревшие крылья носа. Танины ресницы нежно вздрагивали. И где-то там, в окаменелости нутра, рождалось радостное, благодарное чувство — меня, меня выделила она из всех, одного меня.

Мелодия кончилась быстро, и он со стыдом заметил, что ему хочется продолжения танца.

Но было уже поздно, темно.

Придя в корпус, он лег первым и притворился спящим, не откликался и все время думал о Тане, и ему хотелось, чтобы она думала о нем.

На следующий день он был среди дежуривших по корпусам. Они проверяли чистоту. С ними ходила медсестра.

В одной из палат он увидел Танино вчерашнее платье. Оно аккуратно висело на вешалке, и он неосознанным каким-то движением потянулся к нему, точно прикосновением хотел вернуть вчерашний вечер, ощущение первозданности всего окружающего.

Он облегченно заметил, что никто не увидел его порыва, и, когда все вышли, чувствуя сердце одновременно и в пятках и в висках, подбежал к этому синему платью, точно оно было его фантастическими вчерашними сумерками, и уткнулся лицом в теплую ткань, обернулся, убедился, что никого нет, и прильнул губами к волшебному рукаву девичьего платья. И тут же выбежал вон.

И весь день он носил на губах неповторимый вкус счастья.

…Теперь он думал о своей юности — и его жизнь казалась ему лишь слабой копией жизни, которая могла быть у него.

Могла ли?..

Начало

Странная профессия у писателя. Обнаруживать в себе душу и, чтобы люди не подумали, что ты их обманул в этом, выставлять ее на бумаге, распластанной, отдающейся глазам читателя. Между ним и бумагой — только машинка. Но и она — женщина. Странное сравнение, правда? Но вот сегодня мне на глаза попалась первая моя машинка, она стояла в шкафу, под газетой. Она была как чудовище в сравнении с моей теперешней машинкой. Когда я посмотрел на нее, мне показалось, что она мне улыбается. Я привык фиксировать свои чувства. Я знал — стоит пошевелиться чувству, как его можно вытащить на божий свет.

Машинка была большой, неуклюжей, некрасивой с точки зрения современных эталонов красоты. Она была похожа на мою первую женщину, которая была старше меня, — не на первую любовь, а на ту, которая первой вбирает твое естество и которая может стать матерью твоих детей. Но ты не отдаешь себе в этом отчета. Какой бы она ни была, ты испытываешь к ней чувство благодарности и нежности. Потому что в этот момент ты любишь. Эта большая, крепкая женщина лежит в твоих объятиях, а ты смотришь на нее и видишь совсем другие черты.

Я провел пальцем по краям моей машинки и почувствовал плотную пыль. Словно машинка платила мне за мою неблагодарность. Она видела мои слезы, которых не видела ни одна женщина, — почему же я забыл ее? А разве не забываешь женщину, разве она остается в памяти? Да, остается, но далеко, становясь совсем другой с течением времени. Мне легко взгрустнулось, но не о своей молодости, а о своей мечте, которой больше у меня нет. Я смотрел на машинку, на ее рычаги, вспоминал ее громкую речь и думал, что смогу вернуть свои прежние чувства. Человеку нужен друг, уж так он устроен, что не может быть один. И если у него нет одушевленного друга, появляется неодушевленный — книга, перо, марки, скрипка, сад, аквариум. Человек не может быть совсем один. И этим другом стала для меня моя машинка. Она знала меня лучше меня самого, потому что я ни в чем не лгал ей, я не мог лгать.

Я врал всем в той или иной степени, но только не ей. Авторучка обманывала меня. Когда я перечитывал, что она написала, то это не казалось таким грубым, как после машинки. Авторучка жалела меня. Машинка потребовала меня всего. Все пальцы я отдал в ее распоряжение, она была как кандалы. Она стала моим тюремщиком, моим тираном. Я старался убегать от нее — я не люблю власти женщин, я убегал от них, иногда уходил, но к ней я возвращался всегда. Я не мог без нее, зато она прекрасно обходилась без меня. У нее была своя маленькая комната, куда я отправлял ее всякий раз, когда чувствовал стыд после чтения очередного опуса.

А сколько раз я оставлял ее совершенно одну, когда душа моя пустела и казалось, что в ее русле уже никогда не появится ни капли чистой влаги. Никому я не доверял столько часов своей жизни, как ей. Одна моя жизнь принадлежала мне самому, другая — моей машинке. Надо отдать ей должное — она ни разу не предала меня и зародила глупую мысль, что есть женщины, которые не предают. Это потом уже я понял, что женщины, которые предают, — были преданы. Предательство — верно, неизлечимая болезнь людей. Это самый быстрый способ избавиться от трудностей.

Машинка была дверью в мой мир, куда никому нельзя было войти. Мысль моя с потерями проходила путь к слову, и машинка была единственной свидетельницей этого пути. Я мог бы продать свой единственный дешевый костюм, если бы пришлось выбирать — он или машинка.

И когда у меня появилась другая машинка, я спрятал первую — продать ее означало продать все чистое, что было во мне, — все равно что на улицу выгнать женщину, которой отдал свою девственность, чтобы она отдавала свое тело всем, кто попадется ей на пути.

Вначале ее стук казался мне кощунственным. Но потом я привык к ней, как привыкают к музыке. У каждого — своя мелодия, и я нашел свою. Моя машинка — это я сам. Да, я сам. Эта мысль немного удивила меня. Она казалась мне моложе меня — ведь она знала меня совсем молодого, а старения ее я не видел. Я уже относился к ней снисходительно.

Однажды я встретил в автобусе женщину, которую любил, — через одиннадцать лет после того, как расстались. У меня даже не было желания смотреть на нее долго. Я видел — она совсем другая, и встреча эта не заставила меня волноваться. А вот машинка, моя машинка, моя настоящая страсть… Все щербинки на ее корпусе я помнил, и когда водил по ней пальцем, мне казалось, что это не никель, а гладкая кожа любимой, только что вышедшей из моря. Гладкая и холодноватая, но родная, единственная. Ни одну женщину не ласкал я так долго, как машинку, ни у одной так не просил помочь мне. Я вдохнул в нее душу, она суеверно служила мне. А может, я служил ей? Куда уходят наши жизни? Может быть, в вещи, которые мы любили со страстью? Женщина может уйти сама, машинка никогда не уйдет. Если уходила женщина, которую я любил, машинка утешала меня. Мне было плохо, я знал, что она звала меня к себе, звала освободиться от мыслей и потом полететь — куда, с кем, ей уже было все равно, ей нужно было только знать, что она — важнее всех для меня. Тогда она со всеми мирилась, но когда у меня бывали прекрасные гостьи, у нее всегда было насмешливое выражение лица, я даже прятал ее под чехол, боясь, что она расхохочется всем в глаза со словами: «Вы не знаете его мыслей и чувств, их знаю одна только я».

Ни одной женщине не доверял я столько сокровенных мыслей. И не все и не всегда доверишь женщине — даже самой умной, самой доброй, самой любящей, самой понимающей, — всегда существует граница, и чем откровеннее хочется быть, тем острее ощущаешь невозможность этого. Что такое откровенность, как не настойчивое желание избавиться от чего-то. А машинке я доверял все, даже самое неприличное, что можно представить в мыслях. И именно машинка доказывала ничтожность этих мыслей. Эти равнодушные на первый взгляд братья и сестры — буквы — объединились, чтобы помочь мне. Напечатанное на машинке вовсе не было моей мыслью. Печатные буквы корректировали мысль, где-то убирали лишнее, добавляли что-то, порой нахально и незаметно меняли смысл, оставляя лишь интонацию, и я понимал, что рожденное в голове скорее не мысль, а импульс мысли, зародыш, и, пока я стучал на машинке, разбрасывая пальцы, мысль мгновенно вырастала.

Часто я сразу же разрывал написанное, даже не читая, а лишь чувствуя неискренность страниц, ничтожество и бедность чувств, пошлость… Пока человек молчит, он всегда кажется умным и его мысли кажутся ему свежими и оригинальными, но стоит им появиться на свет из утробы мозга, как сразу всем становится видно, какие это недоноски.

Когда я убирал машинку на диван, освобождая себе стол для чтения или еды или чтобы писать авторучкой, я чувствовал грусть.

Когда, уставая, я ложился на диван, я не смел поставить машинку на пол, это как бы унижало наши отношения, и она покоилась в ногах, как молчаливая преданная женщина, ждущая своего повелителя, но не смеющая напомнить о себе ни одним жестом. Она любила ласки моих пальцев и вздрагивала от прикосновений подушечек, как чувственная женщина. Прикасался ли я к какой-нибудь женщине столь же нежно, с нетерпеливой жаждой ответа? Порой казалось, что стоит убрать руки — и машинка будет продолжать печатать: так хорошо мы друг друга понимали и так явственно передавалось ей мое настроение. Был ли человек на земле, с которым я провел больше времени, чем с ней? Не было.

Машинка изменила меня больше, чем кто-либо. Прежде всего она научила трезво мыслить. Если после авторучки предложение казалось средоточием мысли, то когда мысль соединялась в ровные буквы, а те — в ровные ряды строчек и ничто не отвлекало от смысла, становилось ясно, чего стоили мои извилины и была ли среди них хоть одна, достойная внимания. Четкие поля как бы заставляли мысль подравняться, спрятать все лишнее, отвлекающее внимание от смысла, от главной цели, избавиться от вычурности, лишней образности, грубых выпадов. Она учила концентрироваться на главном, не распыляться, заставляла, наконец, уважать себя и свою работу. А за четкой мыслью пришло четкое отношение к жизни, к себе, к иллюзиям, прежде питавшим мои отношения к знакомым. Эта машинка доказала, как важно быть самим собой и сколько я теряю в себе настоящего, когда хочу понравиться женщине, когда становлюсь тщеславным. Я научился ценить стройность, гармонию, характер стал ровнее, потому что он подчинился одному — служению машинке. Всякая измена машинке называлась ленью и трусостью.

Когда я принес машинку в дом — она была тяжелой и старой. Точнее, казалась такой. Я водрузил эту груду металла, объединенную чьей-то мыслью в одно целое, на стол и долго смотрел на нее, дав ей самой хорошенько оглядеться. В нее были вложены мои деньги, а их у меня едва хватало на еду и самую дешевую одежду. Чтобы заработать эти деньги, я ходил на работу, которую не любил и которая требовала времени и внимания, заставляя забыть, что у меня есть душа. Она обошлась в полмесяца жизни. И теперь эта половина месяца как бы вернулась, стояла на столе. Я подсчитал: восемь часов работы, час на работу, час с работы и целый час обед. Это одиннадцать часов. Целых одиннадцать часов. Чтобы вернуть их, приходилось расплачиваться сном. Одиннадцать часов на пятнадцать дней — сто шестьдесят пять часов. Никак не меньше. Вот сколько жизни было в этом металле, равнодушном, чужом. Но если ее переплавить, время не вернется. В этом была насмешка, но я понял: такова жизнь — за все нужно платить временем и ничего нельзя требовать обратно.

Машинка осторожно оглядывала комнату, тихо принюхивалась. Чем пахнут комнаты с точки зрения машинки? И я подумал, что моя комната пахнет пылью и старой мебелью, должно быть, это неприятно — металл не любит дерева. Если деревья давали кислород, то, срубленные и превращенные в книги, они словно мстили за погубленную пилами жизнь и жадно вбирали в себя кислород, чтобы жить подольше. И когда я открывал окно, то слышал глубокий вздох соскучившихся по свежему воздуху книг.

Машинка была только металлом, но, наделенная мыслями, она осторожно оттаивала. Давно забывшая прикосновение, хранившаяся в углу, она возвращалась из летаргического сна. Я не мешал ей. Привычка наделять вещи душой жила во мне с детства. То же, верно, и у сумасшедших, хотя они — есть люди, продолжающие жить в детстве, и только. К счастью или к несчастью, я не мог погрузиться в детство навсегда, часто выныривал из него, как захлебывающийся пловец, но память детства — единственный путь к чистоте и наивности. Как только мы уходим из детства, мы избавляемся от этих качеств, и то, что мы называем этими качествами во взрослых, — не противоположности ли это нашим детским чертам?

Иногда мне казалось, что это не мои размышления, что все это хранилось в машинке, ею самой производилось на свет в ее, недоступной мне жизни, и, загипнотизированный ею, я писал и печатал то, что хочет она.

Может, и все наши думы диктуют нам деревья, цветы? Но мысль эта легко испарилась, поскольку я был воспитан на логике материализма.

Когда я купил другую машинку, то словно перешел в другую жизнь и стал другим человеком. Когда меняют дом, это не так заметно.

Это все равно что вернуться в детство, стать снова молодым. Может, это возможно, но пока что не удалось никому.

Для чего?

Познакомились они случайно, в кинотеатре «Темп», в очереди за билетами. Сергей был человеком стеснительным и удивился себе, заговорив с Мариной.

Гуляли перед сеансом. Шумные толпы спешили на ипподром. Сергею казалось, что все смотрят на них. Он заметил, что Марина держалась прямо, и, зная свою привычку сутулиться, старалась следить за собой. Изредка поглядывая на Марину сбоку, Сергей видел ее карий глаз, с приятной горбинкой нос и покусанные губы.

— А вот здесь я работаю, — кивнула Марина в сторону небольшого книжного магазина. Высокие окна магазина безразлично смотрели на улицу. За окнами было мало людей. — У нас, в медицинском отделе, тихо.

Сергей смотрел, как двигались Маринины губы. Ему хотелось нежно провести пальцем по ее верхней губе. Все нравилось Сергею в Марине — от цвета платья до запаха духов. И все люди вокруг прекрасные, и все дома вокруг прекрасные, и воздух прекрасный — такое было у Сергея состояние.

Они говорили много, как говорят люди, едва знакомые, не боящиеся сказать лишнего. В легком зеленом платье она напоминала бабочку. В зал вошли опоздав и в темноте отыскивали свободные места, взявшись за руки.

Потом он провожал ее — и они снова шли, взявшись за руки.

Марина мало рассказывала о своей работе, и чувствовалось, что она стыдится ее. А он о своей говорил и говорил…

Когда подошли к ее дому, он спросил, спотыкаясь в словах:

— А когда я еще вас увижу?

Она словно ожидала именно этих его слов.

— Завтра, наверное, — ответила Марина и посмотрела на него с благожелательной улыбкой. — Подъезжайте к магазину, я закругляюсь в семь.

Он смотрел ей вслед, надеясь, что она обернется и еще раз подарит ему свою улыбку, в которой не было ничего, кроме доброты.

Но она не обернулась.

Марина жила в новом доме, около кафе «Аист». Почему «Аист»? — подумал Сергей. — Ну назвали бы роддом так, было бы понятно, но кафе?..» Рядом с кафе был Дворец бракосочетаний, и Сергей улыбнулся такому соседству: детей — приносят аисты. Звезды прорезались на небе.

Готовясь на следующий день к свиданию, он долго выбирал рубашку и чисто выбрился перед зеркалом.

Как медленно шел троллейбус!

Сергей приехал задолго до закрытия магазина, но не отходил далеко от входа — Марина могла кончить раньше и уйти.

Наконец магазин закрыли. Марина вышла с подругой — красивой и голубоглазой, — и, невольно сравнивая их, Сергей увидел, насколько подруга красивее Марины. Марина познакомила их, ее подруга оценивающе посмотрела на него, и он отвернулся, сделав вид, что рассматривает машину с иностранным номером.

Марина взяла его под руку:

— Мы проводим Клаву до метро, а потом погуляем. Хорошо?

Расставаясь, подруга сказала Марине:

— Ну, я забегу завтра.

— Конечно.

Сергей был рад, что подруга уходит: мало ли что она могла спросить и вдруг он не смог бы ответить на ее вопрос так, чтобы ответ понравился Марине.

— А потом поговорим о подробностях, — услышал он голос подруги.

— Хорошо, — Марина посмотрела на Сергея, и ему показалось, что она чуть сжала его руку, как бы прося не вмешиваться в разговор.

— Счастливо, — попрощалась Клава взмахом руки.

— И вам того же, — ответил Сергей и стушевался под ее внимательным, насмешливым взглядом.

Он попытался понять, что означал этот взгляд, но не мог и тут же забыл о нем.

Когда подруга отошла, Марина недовольно глянула на Сергея и сказала, как бы извиняясь:

— Не будь букой. Она хорошая девчонка, уже замужем. — И улыбнулась ему.

Он подумал, что нужно пригласить ее в кафе, но денег перед зарплатой было мало, и стало страшно, когда прошли мимо заманчивых огней и она завистливо посмотрела на сидящих за окнами.

На «Динамо», на открытом воздухе, шел фильм, и они купили билеты. Сергей мысленно просил кассиршу, чтобы билеты были не на последний ряд, — как бы Марина не подумала, что он хочет поцеловать ее.

Пары сидели, тесно прижавшись друг к другу, точно на улице был сильный мороз. К концу фильма подул ветер — и Сергей решился обнять Марину. Ее плечо показалось горячим, и, впервые дотронувшись до него, он отдернул руку.

После кинофильма не сговариваясь отправились в парк. Все скамейки были заняты, и Сергею было стыдно, что им негде сесть, — точно он в этом был виноват.

В тот вечер он впервые поцеловал ее. Губы Марины были теплыми, она раскрыла их, и он со страхом от новой радости в себе почувствовал кончик ее языка у себя во рту, ее влажные зубы.

Он униженно понял, каким-то врожденным знанием, что ее губы опытнее, смелее и сильнее его губ. И в этом он видел некое подобие своей вины. Ему стало грустно, но Марина особенно ласково провела ладонью по его щеке, и он испытал желание подчиняться ей во всем, лишь бы еще раз испытать ни с чем не сравнимое прикосновение ее ладони к горящей щеке.

Они стали встречаться часто. Встречи их были похожи одна на другую, но только не для Сергея. Ему хотелось видеть Марину каждый день.

Он звонил ей, вежливо здоровался. Ему отвечали, что Марина будет через час. Он звонил через час. Больше двух раз он не звонил.

У ее отца был громкий голос. Мать говорила тихо. Бабушка говорила твердо.

Когда он спрашивал Марину, чувство, близкое к вине, присутствовало в нем. Никогда он не думал, что телефонные гудки так больно слушать. Однажды он не видел ее три дня! Но к магазину подъехать не осмелился.

Они встречались еще несколько раз, и все эти дни были счастьем для Сергея. В одну из встреч Марина пригласила его на дачу, где обещала познакомить со своими родителями. Сергей взволнованно ожидал предназначенного дня. Он будто не в вагоне ехал к Марине, а несся на крыльях ветра. И сердце его стучало так же быстро, как колеса электрички. И весь этот день казался ему необыкновенно счастливым, добрым, и он сам, казалось, поднимался по лестнице счастья все выше и выше. И это ощущение ни на минуту не исчезало. Настроение было праздничным, веселым, как в детстве перед каникулами. И сама тропка была как путь во что-то забытое, в возможность счастливых превращений. И все деревья вокруг говорили, что жизнь его должна быть счастливой. Он шел медленно, как бы давая глазам привыкнуть ко всему, что его окружало. Уже была середина июня. Всю первую половину стояла двадцатиградусная жара, и жасмин распустился как-то особенно щедро. Кусты стояли под окнами, как летние сугробы. Божья коровка села ему на руку. Он поднес ладонь к лицу, рассмотрел ее и подумал: чем он лучше ее?

За полем синела лента дороги. Лес пугал Сергея щедрой растительностью. Сергей был рад, что не стал дожидаться автобуса, и пошел пешком. Листья шевелились, точно звали его с собой в лес, и он думал, что на листья можно всегда смотреть не уставая. И казалось, что все это родилось для встречи с Мариной. И деревья, и трава как бы дышали ее дыханием, и он это хорошо чувствовал. Словно природа была ее продолжением.

Сергею казалось, что когда-то уже все было так, именно так, и, наверное, он и Марина были когда-то одним существом, а потом расстались, блуждали, наконец встретились и мечтали сознаться в этом друг другу.

Когда он нашел нужный дом, ему даже стало чуть грустно оттого, что это настроение кончилось. Его встретили по-доброму, и Иван Иванович, отец Марины, хмуро рассуждал о даче при нем, как при члене семьи:

— Ох и много мы в эту махину вложили! Я ее застраховал. — Он говорил так, словно вручал дочери приданое, и Сергею слышалось: — А когда мы с Евгенией Тимофеевной умрем, все это будет ваше.

— Погуляли бы вы, — обратилась к молодым людям Евгения Тимофеевна.

— И вправду! — воскликнула Марина.

Лесное царство стояло совсем обособленно от домов дачного поселка, даже как-то брезгливо. Деревья раз и навсегда отстранились от нежданных пришельцев. Кусты у дачных домиков как бы ушли в свои мысли. Но чем дальше Сергей и Марина уходили в лес, раздвигая мягкую плоть листьев и травы, тем больше открывали деревья свою душу. Сергею казалось, что это не листья касались его, а руки Марины. И весь лес, все травы, все бабочки, все цветы были для него продолжением любимой, ее волос, и плеч, и ключиц, так беззащитно выглядывающих из сарафана. Они остановились у муравьиного дворца. И Сергею показалось, что именно здесь сердце леса.

Именно здесь.

— Ой, — крикнула Марина, смешивая в голосе восторг и страх, — сколько наползло муравьев!

Она отбежала от кучи, села на пенек, намереваясь снять легкие тапочки, в которых отправилась в лес. Сергей любовался ею и видел, что ромашки поворачиваются к ней и смотрят на нее широко открытыми желтыми глазами из-под длинных белых ресниц.

Но и пень оказался владением муравьев. Раздосадованная этим, Марина в растерянности отошла к кустам и озорно и одновременно просительно взглянула на Сергея. Он подошел к ней совсем близко, подчиняясь ее взгляду. Он даже различил черные крапинки в ее глазах. Он еще никогда не смотрел на Марину так прямо, он словно видел самую сердцевину ее существа, и не мог отвести глаз, и впервые понял, какие это родные, единственные для него глаза. Но чем больше он смотрел в них, тем яснее чувствовал сопротивление, нарастающее внутри себя. Оно шло из самых недр подсознания и не несло радости, как это было, когда он приблизился к Марине. «Почему так?» — огорченно пролетело в нем, и этот вопрос спугнул восторженное преклонение перед глазами Марины. Не доверяя самому себе, он протянул руку и кончиком мизинца, осторожно, дотронулся до ключицы. Он почувствовал слабый ожог. Ямочка на щеке Марины обозначилась как-то особенно грустно, и ему вдруг стало страшно, как никогда еще не было страшно рядом с женщиной. От страха этого Сергей вздрогнул, почувствовал, как что-то в нем сжалось, и ощутил пустоту в себе, и внезапно, с запозданием, пришел ответ на недавний вопрос: почему он испытал чувство неловкости? Оказывается, это случилось потому, что он испытал полную, страшную ответственность за Марину перед самим собой, и, прикасаясь взглядом к ее взгляду, он испытал стыд и боязнь — сумеет ли он быть достойным ее доверчивости? Его сердце было уже совсем не тем, что прежде. Он видел уже во взгляде Марины вопрос: «Сумеешь ли ты защитить меня, можно ли довериться тебе?» И второй ее взгляд он так же расшифровывал словами: «Можешь ли ты выдержать, вместить мою жизнь, можешь ли ты войти в мою жизнь и вместить меня в свою?» «Да, да!» — смешивая восторженность с тревогой, отвечал он одними только глазами.

Наступило молчание, и все звуки поляны и леса словно соединились, чтобы углубить это молчание.

— Помоги-ка, — сказала Марина, и это «ка» было по-особенному дорого в ней.

Она оперлась на Сергея, сняла с одной ноги тапку, вытряхнула ее, заглянула в нее и, убедившись, что муравьев нет, вновь обула, затем, все не отпуская Сергея, вытряхнула непрошеных гостей и из второй тапки.

Вздохнув, она распрямилась, и тут Сергей увидел муравья. Тот быстро передвигался по руке Марины, находя дорогу между редкими золотистыми волосиками, должно быть казавшимися ему большими деревьями. Сергей протянул руку, муравей пересел на его палец, словно только и ждал этого момента.

— Сбрось на землю, — засмеялась Марина, ее носогубные складки вздрогнули брезгливо. — Ужас!

Но ему приятен был этот муравей, только что двигавшийся по ее коже. Сергей приблизил ладонь к своему лицу, и ему показалось, что муравей улыбается.

— Пойдем, — Марина стала собирать ромашки, и он помогал ей. Сергей подумал, что цветам уже надоело расти и они просились в руки к Марине. И еще он думал, что если бы поцеловал Марину на поляне, то не было бы в нем сейчас той возвышающей радости, которая пружинила ноги, не было бы этой звонкой лесной тишины и той чуткости, откликаемости всему, которая царила сейчас в нем, затопляя все другие чувства.

Ужинали в саду за столом. Темнота еще с трудом просеивалась через остатки света. Иван Иванович снова говорил:

— Редис сейчас на рынке по сорок — пятьдесят копеек, а мы уже второй урожай снимаем. У нас — бесплатно, — и он сделал широкий жест в сторону тазика, где лежал и редис, и укроп, и салат и где было, казалось, все, что можно вырастить на огороде.

Сергей неуверенно взял редисину, она показалась ему водянистой, и он заставил себя проглотить ее.

— Вкусно? — довольно спросил Иван Иванович.

Евгения Тимофеевна делала бутерброды, и Сергей почувствовал всем слухом, всем телом, что и она ждет его ответа.

И он ощутил — есть многое в жизни, чего он не понимает: ведь должно же быть ясное объяснение тому, что побуждает жить вместе этих далеких друг другу людей. Видно было, что настоящую радость хозяину дома доставляет не работа, а его дача. Ходить в чиненых-перечиненых брюках и драной рубашке, чувствовать себя деревенским человеком.

И Сергей сказал:

— Лучше редиски я и не пробовал. — Ему казалось, что он видит, как краснеют у него мочки ушей.

Евгения Тимофеевна подняла голову и внимательно посмотрела на него, он почувствовал одобрение в ее движении и удовлетворение оттого, что он так правильно вписался в эту семейную игру, где двое, ради семейного благополучия, которое они называют покоем, подыгрывают третьему. И думают, что третий не догадывается об этом.

Марина взглянула на Сергея с насмешкой, как бы читая его мысли, и насмешка эта спряталась в уголке губ. Вначале лицо ее было напряжено и даже брови поднялись в ожидании, но теперь она смотрела именно с насмешкой, и в нем поселилось раздражение: за что? Ведь он все делал ради нее.

Он смотрел, как Евгения Тимофеевна наклоняется над тарелкой, и ему пришло в голову, что ее имя-отчество должно принадлежать массивной, ширококостной, с заметными жировыми отложениями женщине, а она худощава и миловидна той миловидностью, какая бывает у тридцатилетних женщин, хотя ей шел пятый десяток. И многие имена и отчества, думал Сергей, как бы несут в себе внешний вид их обладателей, уживаются с ними заранее, предрекают, предчувствуют его собой. Иван Иванович как нельзя лучше отвечал своим видом этому умозаключению Сергея, родившемуся по наитию, а значит — верному.

— Что вы все молчите, Сергей, поддерживайте разговор, а то я среди молчальниц живу. — Иван Иванович взял несколько редисин и одну за другой отправил их в рот.

Он съел их с видом человека, который добился в жизни всего, чего хотел, и теперь предлагает следовать его примеру — тогда не пропадешь, только слушайся совета, ведь жизнь так же проста, как эта редисина, отправленная в рот.

— А вот и чай, — говорит Евгения Тимофеевна, и ее ловкие руки летают над столом по-хозяйски строго и привычно.

От их полета Сергею стало хорошо. Те же движения были у помогавшей ей Марины, и ему разом захотелось навсегда вобрать в себя мягкие движения ее руки, и плавную походку, и стать их безраздельным обладателем — и рук, и улыбки, и горячих плеч. Он смотрел на нее влюбленными глазами, не замечая, что всем это заметно и все одобрительно относятся к этому. Бывают в жизни такие моменты счастливого покоя, когда верится в возможность постоянного счастья и все дурное, что есть в жизни, благополучно забывается, отодвигается.

И Сергей протянул руку к Марине, точно боясь, что она сейчас исчезнет, и тут же осознал нелепость своего жеста и сказал громко:

— Еще чаю, пожалуйста.

И рад был, что все восприняли это как шутку и все улыбнулись ему. И это единство улыбок словно подталкивало его к новым мыслям о счастье с Мариной. Над всем царила та атмосфера необъяснимого покоя, которая способна объединить непохожих людей, если они не выражают честно свои мысли и отыскивают слова, умеющие не задеть присутствующих обидой. Но такие отношения не могут быть долгими, и пробуждается быстрее тот, кто менее сентиментален и в ком выработана способность к самоанализу.

Сергею казалось сейчас, что и жасмин, и облака, и трава обязаны были своим появлением Марине. Все его мысли сходились в ее глазах, как в фокусе. И он уже думал, что его холостяцкая логика, обеды в столовой, свобода, книги — все это ничто по сравнению с ее благожелательным взглядом, ее улыбкой или растянутой мягкостью звуков фразы: «Ты прав, конечно». И когда ее не было рядом, в словах, вспоминавшихся ему, были и ее улыбка, и глаза, и ровный ряд белых, как лепестки жасмина, зубов.

А за столом идет бесконечный разговор о телепрограммах, о спорте, эстраде, политике. И во всех областях Иван Иванович оказывается специалистом, говорит обо всем твердо и длинно, чувствуется, что он говорит об этом не в первый и даже не в десятый раз.

Марина, его Марина, говорит медленно. Сергею чудятся в ее словах тоже какие-то уверенные нотки. В окружении этой сплоченной семьи он и сам ощущает себя особенным и необходимым.

После Марининых уверенных по звучанию слов он как бы впервые замечает, что у нее широковатая отцовская кость и нет той хрупкости, которая была, должно быть, в ее годы у Евгении Тимофеевны. А сама Евгения Тимофеевна говорит мало, она как бы сбоку своей семьи и Сергей понимает чутьем, неясно откуда взявшимся, что она из тех людей, которые раскрываются не сразу и не быстро и скрытность ее продиктована не слабостью, не отсутствием интересных мыслей и чувств, а опытом жизни.

Как бы в подтверждение этой мысли память подсказывает — Марина обмолвилась когда-то, что мать замужем во второй раз. Сергей смотрит на Марину, на ее довольно тонкую при нетонкой кости шею, на особенно нежно выступающие вперед над сарафаном ключицы, на руки и пытается представить: если бы она была уже замужем — хотел ли бы он на ней жениться? И со стыдом каким-то поверхностным почувствовал, что не женился бы, и ему становится стыдно, точно эта мысль просвечивает в нем насквозь. И Марина смотрит на него так, словно у нее мелькают похожие мысли.

— Хорошо иметь свой дом, свой огород… — ему показалось, что когда-нибудь он будет таким же Иваном Ивановичем, ходить в штопаных брюках, довольно сияя заплатками, проповедовать свои поверхностные истины и выращивать второй урожай редиски. И ему кажется, что Иван Иванович уже видит в нем свое второе, будущее «я», потому и подхватывает его мысль:

— И свою машину, — улыбаясь всеми мышцами лица, говорит он. — Мы решили купить «Жигули». Жить так жить.

Сергей понимает, что эта покупка делается для них с Мариной, и изображает на лице подобие благодарности.

— Па, но у нас никто не умеет водить, — говорит Марина, и по ее словам ясно видно, что сообщение это не является для нее новостью и что фраза эта была заготовлена для него.

Он отворачивается в сторону и видит, что на соседнем участке тоже пьют чай, и думает, что и там, должно быть, изрекают те же мысли.

Проследив за взглядом Сергея, Иван Иванович говорит:

— Из самовара пьют. Я тоже хотел самовар купить, но маловато нас. А всяких дальних родственников и гостей я не люблю. Да и родня как-то пропадает сейчас, исчезает в ней необходимость. Теперь каждый сам себе хозяин. Включи транзистор, мать.

Евгения Тимофеевна идет в дом, возвращается с транзистором, и ненужные звуки врываются в тишину.

— Папа, — говорит Марина, — лучше в тишине посидим.

— Слово женщины — закон, — разводит руками Иван Иванович, как бы заставляя Сергея этим жестом оценить его великодушие.

Звуки исчезают. И тишина становится еще гуще, слаще как-то. И даже заметней становится дым соседского самовара.

Участок Ивана Ивановича ухожен. Вдоль клубничных грядок положены полосы толя, всякая дощечка знает свое место. И глядящему вокруг себя Сергею приходит в голову, что, может, и не любовь у него вовсе, а просто желание постоянно видеть рядом с собой другого человека, который кажется добрым, тихим и понимающим. Ведь ничто не заменит человеку семьи. А так хочется говорить с кем-нибудь вечером. Знать, что рядом человек, который может тебя понять и хотя бы выслушает, а высказаться — значит наполовину избавиться от того, что мучает тебя. Но ведь я-то люблю, я не могу не любить ее, и Сергей снова залюбовался улыбкой Марины, движением ее рук. Он как бы убеждал себя, что любит ее, и почувствовал в себе желание прикоснуться к ней, взять ее за руку. Не ласкать, а именно прикоснуться — выразить нежность, так быстро накапливающуюся всегда в нем. Марина так ласково смотрела на него, что он захотел, чтобы все вокруг исчезли. Ему хотелось одиночества, но одиночества вдвоем, их общего, ото всех, одиночества, которое, может, и есть само счастье. Стало жарко.

Иван Иванович зевнул и сказал:

— Кто куда, а я к телевизору. Желающие — за мной.

Но никто не двинулся следом. Сергею было приятно смотреть на красивую Марину и все еще не растерявшую молодости Евгению Тимофеевну, которая казалась не матерью, а сестрой Марины.

Евгения Тимофеевна поднялась, стала уносить посуду в дом. Сергей и Марина вызвались помогать ей, но она остановила их движением поднятой ладони: «Нет, нет, сидите», точно именно в эти минуты должны были их сердца породниться навсегда.

— Тебе нравится мама? — спросила Марина.

— Да, — честно ответил Сергей, продолжая прислушиваться к себе.

Марина улыбнулась ему.

— Я рада. Хотя мама мало говорит, но я чувствую к ней большую близость, чем к отцу.

Сергей вспомнил разговор про цену на редиску и промолчал. Его сердце и слух словно отфильтровывали те только слова, которые были нужны ему сейчас для радости.

— Я люблю тебя, — сказал Сергей и почувствовал прикосновение Марины, и дотронулся до ее руки, лежащей на столе, и стал гладить тыльную сторону пальцев. Ее подушечки были совсем нежными, фаланги — длинными и изящными. И ему нравилось, что у нее не было длинных, хищно загнутых ногтей.

Слух уловил шаги Евгении Тимофеевны, и Сергей убрал руку — ему было неприятно, если именно она увидит его поглаживания. Казалось, Евгения Тимофеевна знает о любви и обо всем больше, чем другие, и только ждет, кто спросит у нее об этом, и она сразу же щедро поделится тем, что накопила ее душа. Он твердо знал, что любит одну только Марину, и этим было продиктовано его желание видеть Евгению Тимофеевну, слушать ее голос… Чувства и мысли не боролись в нем, а соседствовали, осторожно перенося внимание с матери на дочь. Они не мешали покою в его душе, а были включены в него.

А темнота уже царила вокруг. И ему казалось, что он врос в эту темноту и был заодно с нею. Свет ламп пытался отогнать ее, и все не хотелось уходить в комнаты, быть ограниченным стенами. Птица звала кого-то из тумана, но никто ей не отвечал. Может, она заблудилась, — подумал Сергей, — зовет, стучится ее маленькое сердчишко, ноет, боится, что туман никогда не рассеется.

Звякнула чашка. Мысль Сергея прервалась, и он увидел, что Марина смотрит на него как-то тихо, по-домашнему, по-новому, и он радостно откликнулся.

— О чем ты думал? — все так же по-домашнему спросила Марина, точно он стал уже ее мужем, членом их семьи.

— Слушал, как кричит птица, и мне было ее жалко.

Евгения Тимофеевна с какой-то детской улыбкой глянула на него, и он почувствовал, что с этого момента она стала относиться к нему не как к постороннему человеку. В этом было что-то унизительное.

* * *

Все трое сидели теперь молча за столом, и казалось, у всех была одна только мысль — не уходить как можно дольше из-под этих перемигивающихся звезд. Иногда слышались чужие голоса, но они не тревожили, а тоже как бы были этой темнотой.

Темнота словно приклеила их к стульям.

— Пора домой, полуночники, — возник с крыльца голос Ивана Ивановича. Он огляделся и несколько раз присел, разгоняя сон. И сказал: — Красота. Сейчас Золотой Орфей будут показывать.

Голос его выдавал, что он заскучал там один и теперь хотел слов, людей, общества.

Евгения Тимофеевна вздохнула и нехотя встала:

— Пойдемте, Марина, а то Иван Иванович будет недоволен, — как бы извиняясь, сказала она.

Сергей поспешно встал, поднялась и Марина.

Смотрели передачу, но она не могла заменить тишину приближающейся ночи. Первой поднялась Марина, видя, что Сергею не хочется смотреть передачу. Она ушла к себе.

За ней, пять минут спустя, поднялся Сергей и пошел в отведенную ему комнатку. На стенах здесь висели вырезки из «Огонька», репродукции картин великих художников смотрели отчужденно, как бы не понимая, зачем они находятся здесь. Пол отзывался на его шаги деревянным поскрипыванием половиц. Не раздеваясь, он лег на постель, блаженно вытянув ноги, уставшие от дневной работы на даче. Он сладко потянулся. Все в нем как бы перевернулось сегодня от новых отношений.

Лицо Марины наплывало на него, и ему хотелось видеть ее и молчать с ней рядом. Видеть родинку на ее левой щеке и вспоминать, как он говорил, целуя ее: «Это моя родинка, никому ее не отдавай». И он вспомнил, как, целуя ее родинку, он слышал ее дыхание, громкое и счастливое, на своей щеке.

Между ним и Мариной не было близости, и ее девичье дыхание было горячо и влекло еще тем, что он первый, кто чувствует ее, первый, кто так нежен с ней… Ему и не желалось сейчас этой близости, хотя иногда мысли о ней и возникали в нем. Ему было странно знать, что все стремятся к этому, что это естественное продолжение любви и никто не боится его. «Вместе с ним может наступить конец любви, — крамольно думал он, — ведь чувство восторженности, не продиктованное отношением полов, исчезнет, дав приход новым чувствам, но будут ли они полнее первых? И я не хочу избавляться от них сейчас, ведь они еще не прожиты во мне до их глубины, меня еще не покинул восторг от них, еще живут, трепещут они во мне». Он вспомнил особенную ласку Марины. Она прикасалась к его щеке ресницами и щекотала ими кожу, и ему казалось, что вовсе не ресницы это, а необыкновенной красоты бабочка щекочет его по откликающейся волнением коже.

Он встал и открыл настежь окно.

Воздух освежил его и заставил забыть об усталости. Ночная прохлада как бы подтверждала его счастье и его право на него. Есть в человеке аппарат, который ясно говорит: пришло счастье или он себя обманывает. И теперь Сергей чувствовал: пришло. Но что оно такое — он не мог сказать. И подумал, что в неназываемости его, в тайнописи его есть много завораживающего, не имеющего слов, и как плохо будет, если эти слова найдутся. Счастье не терпит конкретности. Оно требует поклонения, а не знания, восторга, а не математики. И он подумал, что все лучшие чувства в этом мире не имеют названия.

Сергей дышал глубоко и счастливо. Он думал хорошо обо всем, и думал он о небе, о росе, о деревьях. Ему казалось, что о том, как быть счастливым, написано в прожилках каждого зеленого листа, в ветвях, росой на траве.

Мысли его прервал щелчок выключаемого телевизора. Родители Марины отправились спать. Иван Иванович говорил что-то, и супруга, конечно, молчаливо слушала его, потом хлопнула дверь в их комнату и наступила тишина. Были слышны какие-то движения в комнате его будущих родственников, и он подумал, что Иван Иванович, когда ему захочется, может целовать свою жену, гладить ее руки, а она молчит или молча улыбается, и он думает, что она любит его. «А почему не любит, почему я меряю всех на свой аршин, точно все знаю?» Его постоянная привычка анализировать поведение людей, моделировать их отношения — плод одиночества — сейчас натолкнулась на возможность отрицания своей правоты. Сейчас, когда он любил, наитие было особенно сильным в нем и вопрос: а прав ли я — отдавался во всех его предыдущих мыслях эхом.

Спать совсем не хотелось. Он выключил свет.

В воздухе чувствовалась грибная сырость, хотя грибов еще не было. Может быть, именно сейчас они выходили из-под земли смотреть на звезды этой прозрачной июльской ночи, когда все тянется к небу, и хочется жить, и все трепетно и жадно живет. А человеку в эти пропитанные желанием счастья ночи кажется, что желание жизни исходит даже от последней былинки, против воли купающейся в придорожной пыли, и хочется любить еще сильнее, чем весной, когда все только пробуждается, а теперь вот пробудилось — но в темноте, точнее, — в отсутствии света.

Послышался скрип половицы, уставшей от долгой жизни, которая, казалось, могла бы даже заскрипеть и от упавшего березового листа, случайно залетевшего в окно.

Новый скрип заставил прислушаться внимательнее — этот скрип отозвался в нем струной сладкого ожидания.

Дверь отворилась, и он увидел Марину.

— Ты не спишь? — прошелестели ее губы.

— Нет, — шепотом отозвался он, удивляясь своему тихому, жалкому голосу.

— Мне не спалось, — отвечала она, не глядя на него.

Его глаза ловили каждое ее движение, каждое ее движение звало его пальцы, но они не двигались. Он окаменел от неожиданности. Полная открытость ее желания смутила его. Тело его качнулось навстречу ей, а мысль — в противовес — обратно.

— Садись, — услышал он свой глухой голос.

И если бы раньше он с глубокой радостью сразу же ответил на ее порыв, то теперь, когда его любовь представлялась ему чем-то особенным, он предчувствовал, что она исчезнет, если он перейдет границу духовности в их отношениях. Он слышал, как твердо билось сердце в его груди.

Марина села на стул, и тот всхлипнул, и этот звук словно разогнал всю скопившуюся в нем красоту природы.

— Все спят, — донеслось до него сквозь удары сердца.

Марина сидела чуть подавшись вперед, он смотрел на нее широко открытыми глазами.

Ему стало стыдно от мысли, что она думала о нем, а у него не было о ней мыслей, он ни разу не подумал о ней с тех пор, как очутился в этой комнате.

Она поправила волосы, страшась самой себя, резкости своего поступка, а ее взгляд из понимающего превращался в жалобный, назад пути не было, она видела это.

И в Сергее появилась жалость к ней, словно жалости в ней к самой себе было так много, что она хлынула и перетекла к нему, он заставил себя подойти к Марине, прижать к себе ее голову. И почувствовал, что вся она горит, что любовь ее к нему могла бы сгореть в ней, навсегда, не подойди он к ней. И он услышал ее голос — тот звучал как бы в нем, а не извне:

— Сергей, пойми, я не могла не прийти… Я не заставляла себя, я не могла не прийти.

Он задохнулся ее чистыми словами, оттого что впервые услышал их и глоток воздуха давался ему с трудом и страхом, что следующего глотка не будет. Сердце стучало уже не в груди, а где-то высоко — в горле, в висках, затылке… Ее тепло проникало в его кожу. Тело ее и слова ее были одним, что бывает только в минуты наивысшей откровенности. И он устыдился себя, этой глупой — когда она пришла — способности думать о чем-то, а не ответить сразу на ее порыв.

И так пьяно стало пахнуть жасмином.

Он сам не заметил, когда пальцы его стали узнавать ее потерянное в руках тело, как онемел он от восторга перед тем простым волшебством, в котором нуждается человек на этой земле: любовью, преданностью, искренностью. Он как-то захотел выразить свой восторг перед ней, но голос не подчинялся ему…

Он проснулся от памяти сердца. Пальцы охолодились простынью — Марины рядом не было. Он по привычке потянулся к часам. Была половина шестого.

Он на минуту представил утренние лица сидящих за столом, и от мысли, что кто-нибудь может неповоротливыми словами выразить отношение к случившемуся, ему сделалось больно. Вздох замер в нем, когда он представил молчание Евгении Тимофеевны и ее хрупкость, подтверждающую, как все в этом мире непрочно, и зарыл лицо в подушку. Он потерял что-то главное в себе.

А утром пили кофе со сливками, который здесь очень любили, и эта верность семейной традиции показалась ему очень трогательной.

И он представил себя хозяином этой дачи и «Жигулей» и подумал, что вовсе не так уж плохо самим выращивать овощи и фрукты, а не выкладывать на базаре кровные рублики.

— Ну как наши молодые? — полным здоровья голосом обратился Иван Иванович к Сергею, и тому были приятны эти слова.

Он посмотрел на Марину и заметил, что сегодня она уже сидела к нему куда ближе, чем вчера.

Иван Иванович говорил, что пора красить стены, что, имея дачу, не нужно ехать в отпуск, и это вносит в семейный доход дополнительные деньги. Евгения Тимофеевна, молча слушая, подавала на стол.

Было спокойно на душе Сергея и тихо вокруг, словно природа прислушивалась к ним. И жизнь казалась Сергею легкой, счастливой… И в самом деле, думал он, должно же быть в жизни счастье — хоть у кого-то.

А приехав домой, он снова несколько дней ждал ее очередного звонка и уже не мог определить свое состояние одним словом, оно менялось в размерах, в цвете, и потому требовалось много слов, он в них блуждал, как в чаше, и ему было стыдно своей ревности. Он понимал, что достаточно одного взгляда Марины, чтобы он бросился за ней куда угодно, в голову лезли всякие небылицы, ему не хватало свежего воздуха их встреч, мысли эти сгущались, превращаясь в воображаемый телефонный звонок.

И все это ожидание складывалось в удивляющее чувство любви.

Как часто путаем мы любовь с ожиданием любви.


Через месяц Марина пригласила его на день рождения матери.

— Ничего, кроме цветов, покупать не надо.

И они поехали покупать цветы. Марина несколько минут внимательно рассматривала базарных продавцов, а он недоумевал: почему она смотрит на них, а не на цветы.

Ревность шевельнулась в нем.

— Этот самый тихий, — сказала Марина, поворачиваясь к нему и кивая куда-то влево, на угрюмого человека, улыбкой предлагая Сергею пойти за ней, двинулась вперед деловым шагом.

Он не обратил внимания на смысл ее слов, обрадованный, что ревность его не обоснована.

— Знаешь, — услышал он, когда они подходили к ее дому и он нес большой букет, так ловко и дешево выторгованный Мариной. — Многие женщины смотрели на тебя. — Он впервые чувствовал уважение к себе и понял, что уважением этим обязан Марине. — Милый, — доверчиво проговорила она, — мы с тобой так часто видимся, что дома меня стали называть квартиранткой. И все из-за тебя, — радостно сообщила она и еще крепче взяла его под локоть.

За дверью разговаривали. Марина сильно нажала кнопку звонка, точно торопя его.

— Здравствуйте, — мать Марины улыбнулась ему и первой протянула руку.

Представляя его гостям, Марина громко сказала:

— Знакомьтесь, это самый дорогой для меня человек, — и обменялась длинным взглядом с Евгенией Тимофеевной.

Зачем эти слова, подумал Сергей, ведь мать может обидеться. Но как радостно было ему! Я не могу без нее, — твердо решил Сергей.

Рядом с ней он казался себе самым сильным, самым умным, самым красивым. Все смотрели на него, и он покраснел как в детстве, когда говорил неправду.

За стуком вилок и ножей еле услышал, как кто-то развязно говорил Марине, видимо желая уколоть: «Еще один самый дорогой человек». И подумал: «Что пьянство делает с людьми!» И вспомнил, что такую же фразу недавно слышал: но где? Наконец выловил из памяти — это же Марина говорила несколько дней назад, глядя на пьяного, нелепо пытающегося объяснить милиционеру, что его необходимо впустить в метро.

— Сережа, вы какие пироги больше любите — с рисом или с капустой? — спрашивала бабушка, все время рассматривая его, как в музее рассматривают новую картину.

Пироги он и сам мог бы достать, но бабушка Марины назойливо хотела быть в центре внимания, на правой руке ее приятным будущим Сергея блеснуло кольцо. Все выражение бабушкиного лица как бы говорило: вот как нужно ухаживать за гостем, теперь-то так не умеют.

Потом Марина повела его показывать комнаты, их было три, и все они были заставлены мебелью, и казалось, что в них трудно дышать.

— На балкон иди курить, дядя Яша, — говорила она седому толстому человеку.

— Иду, красотулечка, — отвечал тот и быстро ретировался.

Сергей поддавался оказываемому вниманию и чувствовал, что не принадлежал себе.

— Ешьте, Сережа, — говорила бабушка и, нежно глядя на него, продолжала: — Наверное, все ваши друзья уже давно женились, — и в словах этих слышалось ему сочувствие, и ее улыбка как бы подталкивала его согласиться с ней. — А вы такой красивый и одинокий, — удивлялась бабушка с выражением наивного любопытства, и с выражением заботы в глазах рассматривала блюдо с рыбой, и с новой улыбкой клала ему в тарелку самый большой и вкусный кусок.

— Мариночка, ухаживай за гостем, — перебивала ее Евгения Тимофеевна и смотрела на Сергея, извиняясь: что возьмешь со старого человека, не обращайте внимания. — Я, мать, и лучше не смогла бы испечь, — и она тоже улыбалась, отчего губы как бы исчезали с лица.

«Она счастлива, имея такую дочь. Все обычны, Марина — нет»; — подсказывало Сергею его настроение. За столом он много говорил и после не помнил ни одного слова.

А на следующей неделе ездили в Серебряный бор, катались на лодке, ходили в театры, и как-то само собой получилось, что он сделал предложение.

Он потом пытался вспомнить, как это вышло, что говорил при этом, но не мог.

— Доверяю вам дочь, Сергей, — всхлипнула Евгения Тимофеевна. Отец молчал и хлопал ресницами, — казалось, он сейчас заплачет. Бабушка сняла очки, поцеловала Марину, потом Сергея.

Все остальное слилось в один день: ездили по магазинам, занимали деньги, были примерки и ссоры Марины с портнихой, ласковые взоры родителей. Не запомнилась и свадьба: были незнакомые люди, кричавшие за столом «горько» и хлопавшие по плечу перед спальней, и из первой ночи, которую называют соловьиной, запомнил только горячие глаза жены да нетерпеливый стук в спальню утром.

И теперь он «муж», каждое утро его кормят непривычным завтраком, а вечером ужином, по воскресеньям водят в дома, куда нужно одевать лучший костюм. В гостях он говорит о футболе, слушает сплетни и выпивает рюмку-другую водки, от которой утром болит голова, но пить нужно, чтобы не подумали, будто он «больно гордый».

Он узнал, что цвет рубашек и галстуков, которые он носил прежде, не подходит «к тону его глаз». Умиляясь, он сменил и рубашки, и галстуки, слыша ободряющее: «Молодец».

— И височки нужно повыше, так лицо будет мужественным, — говорит Марина, оглядывая его хозяйским взглядом.

— Правда, доченька, — отвечает мать и смотрит на дочь влюбленно.

Марина улыбается ей и целует в щеку, чуть касаясь губами.

И Сергей находит, что височки действительно следует сделать повыше.

Мать уходит, и Марина смотрит на него, ожидая благодарности за свои старания жены. И он мягко и ласково трется щекой о ее щеку.

— Ты совсем неправильно поступил на работе, Сереженька, — произносит в этот нежный момент Марина. — Вовсе необязательно так быстро исполнять просьбу Владимира Фомича. — И она влюбленно заглядывает ему в глаза. — Он ведь для тебя ничего не делает. Пусть подождет, будет больше уважать.

И действительно, следующую просьбу начальника Сергей исполняет лишь ровно в срок и замечает, что Владимир Фомич стал уважительнее и как-то любопытнее к нему.

И в один из особенно ласковых вечеров жена говорит, преданно заглядывая в глаза:

— С Толей вовсе необязательно часто видеться — ты пришел вчера так поздно и сегодня трудно работал.

— Ну почему?

— Я же вижу! Как ты можешь так безжалостно к себе относиться. У тебя семья. — Последнее слово она растягивает, и ему кажется, что она придает ему особый смысл.

А ему вдруг кажется, что интонация ее говорит: из тебя еще можно сделать настоящего человека, хотя ты такой запущенный. Но он отгоняет от себя эту мысль — с ней неудобно и неспокойно жить, а им так хорошо с Мариночкой.

— Ну что вы делаете со своим школьным другом? Ходите в театр, обсуждаете книжные новинки? Пьете пиво и болтаете чепуху… — Она пожимает плечами, точно встает на его место, чтобы убедиться, что ему действительно нужно реже уходить из дома. — Я так скучаю по тебе, когда тебя нет вечерами, — признается она задушевно.

Ему хочется вслух согласиться с ней, но хочется и сохранить островок самостоятельности, и Сергей молчит.

Губы Марины становятся уже, а глаза шире. Она обиженно отходит к окну и глубже и реже начинает дышать. Сергей виновато подходит и гладит ее руку. Марина оттаивает:

— Я только хотела как лучше.

Вот обычное утро Сергея. Уже у двери он слышит голос:

— Сережа, вы куда после работы?

Сергей замер. Он так тихо одевался, вместо завтрака проглотил бутерброд, чтобы поскорее выбраться на улицу из этого дома, — но не удалось. Оказывается, теща не спала уже, она выходит из своей комнаты, и все ее лицо — выражение заботы о Сергее.

— Еще рано, Сережа, — говорит Евгения Тимофеевна.

Сергей смотрит на нее давно уже новыми глазами и удивляется, как не мог он разглядеть ее тогда, на даче, не разглядел, что за ее молчаливостью скрывается всего-навсего нежелание высказывать свои мысли, но обязательно желание узнать мысли своего собеседника, чтобы потом воспользоваться ими себе во благо.

— Так нельзя, — слышит он снова голос Евгении Тимофеевны и удивляется, что когда-то мог называть обладательницу этого требовательного голоса матерью. Правда, это случилось лишь в самом начале его семейной жизни. — Да, так нельзя. У вас произойдет язва, и вы будете не рады теперешнему образу жизни и будете винить меня: отчего я не помешала этому образу жизни как человек более опытный. Иван Иванович постоянно в служебных делах, Марина устает на работе, и ей нужно много отдыха, кто же будет следить за вашим здоровьем, кроме меня?

«Хорошо, что не добавила к «более опытный» — «более умный», — думает Сергей. Он смотрит на Евгению Тимофеевну и впервые замечает, что у некоторых людей улыбка на лице — совершенно лишняя принадлежность.

— Ужин был такой обильный, — защищается Сергей, — что есть не хочется, — говорит он мягким голосом.

— Не говорите мне этого, завтрак есть завтрак, — пойдемте, — говорит Евгения Тимофеевна и идет на кухню, уверенная, что он последует за ней.

И он идет. Ему хочется уйти, хлопнув дверью, погулять перед работой, но и этого он не может позволить себе.

— Так я и думала, вы не поели, — всплескивает руками Евгения Тимофеевна, — вовсе не поели, ну что мне с вами делать? — и она поворачивается к Сергею с обидой.

«Пропустить через мясорубку для очередных котлет!» — хочется крикнуть ему. И представляет на минуту, что произойдет, если он скажет эту фразу вслух.

Евгения Тимофеевна с укоризной глядит на Сергея. Во взгляде ее можно прочитать следующее: вы приняты в семью и обязаны уважать ее законы. Покой семьи и здоровье — вот главное, что вы должны сохранять. Если вы заболеете, то кто с вами станет возиться?

И Сергей покорно усаживается за стол. Он снимает пиджак и одевает салфетку. Он любит Марину и ни за какие коврижки не согласится с ней расстаться. Еще ему странно, что у такой женщины, как Евгения Тимофеевна, могла родиться такая замечательная дочь, как Марина: простая и искренняя. Он пытается найти на лице Евгении Тимофеевны черты, сходные с чертами лица его Марины, и не находит их. Это улучшает его настроение, родившаяся ненависть к Евгении Тимофеевне пропадает. Он смотрит на нее уже с благодарностью за то, что дочь на нее непохожа.

Он ест гречневую кашу с сосиской, при этом Евгения Тимофеевна смотрит на него так, словно за каждый жевок он должен поблагодарить ее. Сергей выпивает стакан крепкого чаю с бутербродом, обильно покрытым маслом и колбасой, при этом теща смотрит на него так, словно ей он обязан своим настоящим и будущим счастьем.

— Спасибо. — Сергей поднимается из-за стола.

— Вы сыты? — спрашивает Евгения Тимофеевна.

— Да. Большое вам спасибо за завтрак и за заботу.

Он надевает пиджак и слышит:

— Старайтесь не облокачиваться локтями на поверхность стола. Иван Иванович имеет обыкновение носить пиджаки очень долго.

«Выражаю ему свои соболезнования», — снова хочется сказать Сергею. Но улыбка согласия освещает его лицо. Сергей сочувственно покачивает головой, что для него обозначает: «мели-мели», а для Евгении Тимофеевны — полное одобрение того, что она говорит. Сергей пытается помогать теще вымыть посуду, но в ответ слышит:

— Вы же в пиджаке!

Она смотрит на часы, и Сергей готов уже услышать: «Видите, как рано еще! Где бы вы сейчас бродили… Приехали бы на работу и стояли бы в курилке, слушая скабрезные анекдоты или болтая о футболе. А сейчас вы пробыли это время в семье».

Евгения Тимофеевна и Иван Иванович во всем любят точность — надо отдать им должное. Даже туалетную бумагу они обрывают ровно по линии.

Перед тем как пойти в магазин, Иван Иванович пишет на листке бумаги то, что необходимо купить. Женщины поглощены этим списком, то и дело Сергей слышит: «Греча 56 копеек, рис 88», «Масло лучше взять развесное, в пачке может быть несвежее». Если Сергей при этом заходит на кухню, то чувствует тактичный укол: «А вот и еще один член нашей семьи». Теща или тесть протягивают ему листок бумаги и ждут его комментариев. Он сосредоточенно поджимает губу и что-то говорит. Но одновременно Сергей замечает, как Иван Иванович смотрит на Марину: видишь, твой уже привыкает, а вначале-то какой норовистый был.

В магазин Сергей ходит утром, в субботу, чтобы не толкаться в очередях. Он вчетверо свертывает густо исписанный листок, целует Марину — и отправляется. Сергей уже привык к ее молчанию и часто вспоминает слова Евгении Тимофеевны: «Молчание — золото».

Евгения Тимофеевна улыбается ему вслед.

Марина провожает его в коридор, где он обувает ботинки обязательно при помощи ложки.

— Шнурки скоро порвутся, надо купить новые, — говорит Марина, и Сергей счастлив от ее участия.

Марина закрывает за ним дверь сама, — он слишком громко хлопает дверью и портит ее этим.

Сергей медленно спускается. Он приходит в магазин в одно и то же время, и все продавцы его здесь знают.

* * *

Однажды он купил лежалое масло, и Евгения Тимофеевна интеллигентно причитала над ним:

— Как же я буду вас кормить таким маслом, да и у Ивана Ивановича слабый желудок. А если вы отравитесь? — и она обхватывает щеки ладонями. — Ах, Сережа, каким вы иногда бываете невнимательным. Каким невнимательным!

Он молча вышел, подталкиваемый взглядом Евгении Тимофеевны. Медленно подошел к продавщице, словно на ногах были гири.

— Простите, — сказал он, подходя, — но масло у вас несвежее, нельзя ли поменять? — Ему было так стыдно, что жар прошел по спине.

— Все такое, — последовал лаконичный ответ.

— Тогда дайте сыр вместо масла, я доплачу.

— А мне масло надо продать? Масло нормальное, — и продавщица проглотила маленький кусочек, демонстрируя, что масло съедобное.

Уже образовалась небольшая очередь и с недоумением взирала на споривших.

Домой Сергей вернулся понурившись.

— Бог с ним, с маслом, — говорила Марина, — будем на нем жарить.

Евгения Тимофеевна не ответила ей, позвала, направляясь к двери:

— Пойдемте со мной, Сережа. Захватите масло, пожалуйста.

Марина подмигнула ему.

По дороге Евгения Тимофеевна говорила:

— В наших магазинах, не должно быть несвежего масла. Его ведь едят честные труженики. Разве вы нечестно работаете? Если вы заболеете, то не сможете ходить на работу, а бюллетень будет вынуждено оплатить государство. И почему? Из-за нерадивости отдельных торговых работников.

В магазине Евгения Тимофеевна убежденным шагом направилась к продавщице.

— Простите, это вы продали такое масло? — спросила она, ни на кого не обращая внимания.

И Сергей еще раз подивился способности тещи никогда не повышать голос. «Если человек кричит или волнуется, он этим вредит своему здоровью», — любит повторять она.

— Вы знаете, что масло несвежее? — Сергей внимательно слушал Евгению Тимофеевну.

— Какое мое дело, что привезли, то продаем.

— А если это масло купят иностранцы? Что они подумают? — наступала Евгения Тимофеевна.

Продавщица молча взяла масло и крикнула кассирше:

— Люд, верни рубль восемьдесят девять.

— А сыр у вас какой свежее?

— «Пошехонский».

— Сережа, выбейте, пожалуйста, «Пошехонский», — промолвила Евгения Тимофеевна.

Пока это происходило, вся очередь смотрела на Евгению Тимофеевну как на кинозвезду.


Через год он вполне женатый человек.

Всю получку забирает жена и заставляет его слушать, как она будет расходовать деньги. Марина любит показывать гостям новые вещи.

Дома жена причесывается редко. Когда ложатся спать, Сергей не испытывает к ней никакого чувства и с неприязнью прислушивается, как, утолив нехитрые притязания, она похрапывает во сне. Он думает, что хорошо бы иметь детей, мальчика или девочку — все равно, но Марина против, она хочет сначала пожить для себя, а после заводить детей.

Иногда Марина приходит поздно, и он не решается спрашивать, где она бывает.

Недавно Марина нашла для него возможность подрабатывать на дому. Она облюбовала себе меховую шубку, которая стоит девять его зарплат. И теперь каждый вечер он чертит и чертит, прислушиваясь к телевизору в соседней комнате, — нужно отдать должное жене: она не включает его громко, даже когда поет Алла Пугачева, ее она обожает.

Иногда, среди работы, он вдруг вспоминает, как увидел Марину в первый раз…

Теща им довольна.

Другие времена

День солнечный, мартовский, и солнце уже щедрое, словно пробует свою будущую силу, — насквозь прошивает лучами стенку автобуса. И людям вокруг весело от его лучей — о хорошем думается, о счастливом.

Впереди меня стоит парень. В ушах у него наушники — слушает магнитофон. До чего только не додумались люди — до ядерных бомб и магнитофонов. Рядом с парнем — девушка. Она смотрит на него глубокими влюбленными глазами, и от ее взгляда зависть к парню просыпается во мне.

— Хорошо, ох хорошо люди стали жить, не наглядишься, — слышу я старушечий голос. — Собаке кусок мяса, кошке котлетка. А у меня пенсийка малая — рази купишь.

— А говорите, жить хорошо стали, — слышу я этот разговор за своей спиной.

— Да рази я человек? Я про других говорю.

К парню подходит мужчина. У него протез на левой ноге. Одет просто. На парне и девушке — дорогие модные вещи.

Лицо у мужчины добродушное, веселое. Он спрашивает:

— Сколько такая штука стоит?

Парень не слышит, он внимает музыке с закрытыми глазами.

Девушка дергает своего спутника за рукав.

— Что? — спрашивает он громко, открывая глаза.

Мужчина повторяет вопрос.

Парень снисходительно смотрит ему в глаза и называет цифру.

На лице мужчины — удивление. Юноша смотрит на него с презрительной легкой усталостью, свойственной детям обеспеченных родителей. Обескураженный суммой, мужчина садится на ближайшее сиденье — рядом со мной.

На следующей остановке подростки выходят.

Мужчина вздыхает от обиды:

— Я такую себе купить не могу. Всю жизнь работал, воевал, а они жизни не нюхали, и уже все у них есть. Справедливо это?

Он поворачивается ко мне.

Я отворачиваюсь, смотрю в окно.

Вижу влюбленную пару — они идут обнявшись, полные своим счастьем. Они идут медленно, словно боятся его растревожить.

Не знаю почему, но мне хочется быть рядом с ними.

— Нет, справедливо это?

Он щурит от солнца глаза.

Я смотрю на свое старое пальто, на потрепанный портфель. Если бы я знал, что такое справедливость…

И я молчу.

Не хочу домой

Утром Андрею казалось, что природа только ждет момента, чтобы вернуть себе город, — трава неслышно прокрадется по темным коридорам, деревья ухватятся ветвями за карнизы и мгновенно проберутся в дома, а птицы поселятся в комнатах и от их пения стены быстро забудут голоса людей. И может быть, ночами природа не спала, а думала, как быстрее вернуть утраченное.

Мать осторожно вошла в комнату Андрея, но он притворился спящим, потому что знал — если она увидит, что он бодрствует, то сразу заговорит о чем-нибудь, а он не любил, когда слова спугивают солнечное настроение утра. Он считал, что если бы люди говорили меньше, то были бы счастливее. Ведь часто мы говорим лишь бы говорить и тратим на это энергию, которую могли бы потратить на радость молчания, чтобы лучше понять себя или других. Андрей осторожно выпрастывался из кокона сна и как бы прощался с ним, казалось — закрой глаза, подумай о чем хочешь — и это приснится, нужно только сильно захотеть. Андрей слышал, как мать подошла к кровати и несколько минут смотрела на него, словно осознавала смысл своей жизни, а потом плотно закрыла дверь, оберегая устоявшуюся тишину его комнаты. И тут же глаза его открылись, и он несколько минут привыкал к морщинистому потолку. Было ощущение, что ночью вещи делали черт знает что — бесшумно кувыркались, дрались за жизненное пространство, читали книги — жили, как им хотелось, а сейчас пришли на работу и упорно ее выполняли, но засни он снова — и опять они начнут развлекаться, как их душе угодно. Андрей улыбаясь посмотрел на книжную полку и подмигнул ей, словно бы уверенный в том, что по ночам она открывает стеклянные дверцы и книги вылетают на свободу, как птицы из клетки.

В комнату сквозь дверь вплыл бас отца, торопившего мать.

— Пойдем, пойдем, — говорил он в коридоре.

— Утро, а ты уже закурил, — прозвучал укоризненный голос матери.

— Это лишь первая, — оправдывался отец, и голос его как бы раздваивался — одна интонация была убеждена в своей правоте, другая — извинялась.

Они продолжали говорить, — звуки обволакивали Андрея родным теплом, и он радовался, что у него есть и мать, и отец, что можно слышать по утрам их голоса, близкие и теплые. И даже сейчас, в размолвке, которую он уловил, чувствовалась их любовь друг к другу, не выветренная долгой совместной жизнью.

В эти часы ему думалось, что он никогда не будет старым и его лицо навсегда сохранит молодую гладкость кожи. Он с облегчением услышал щелчок замка — родители ушли — и тут только, ощутив себя вольным, скинул одеяло…

Открытое окно было как выход в другой мир, и он представил, что деревья и кусты во дворе — это водоросли, а сам он плывет на батискафе и сейчас из-за кустов сирени выплывет оранжевая рыба. Он выглянул в окно, чтобы удостовериться, что он не прав. Двор радовал пустотой, и только слева от окна слышался неторопливый разговор метлы с мостовой — они всегда скучали друг без друга, а когда встречались по утрам — долго не могли наговориться. Чтобы не мешать им беседовать, птицы молчали. Золотые шары на газоне были словно остановившиеся в полете брызги солнца.

* * *

Улица ждала Андрея. Он надел спортивный костюм и выбежал во двор.

Липы еще спали, и он подумал: вот отцвели и теперь не хотят рано просыпаться. Андрей качнул ветку, та разбудила другую, маленькие, поплотневшие к осени листья вздрогнули, точно сережки в ушах преподавательницы литературы Татьяны Ивановны.

Мысли о ней приносили самую большую радость. Андрей представил ее лицо, освещенное внутренним, всегда весенним светом, и улыбку, в которой принимали участие все мускулы лица — такая улыбка выдает доброго человека.

Андрей побежал быстрее, возбужденный мыслью, что увидит сегодня Татьяну Ивановну, и ему даже показалось, что она смотрит сейчас на него. Ветер обтекал его со всех сторон, словно теплая речная вода. Андрей бежал и слышал свое сердце…

Школьные ворота разделяли жизнь на две части. Андрей невесело шагнул во вторую ее часть. Даже воздух возле школы казался плотнее, словно успел пропитаться бесчисленными формулами и спряжениями английских глаголов. Как защитная реакция на вступление под своды знания, была мысль, что сегодня — литература и он сможет увидеть Татьяну Ивановну и слушать ее целый урок, в очередной раз смутно понимая, о чем она говорит своим веселым голосом. Ее голос и был для Андрея голосом утра. Если бы ему разрешили лишь ладонью дотронуться до ее волос, он мог бы поклясться, что всю оставшуюся жизнь будет учиться на одни пятерки.

Но первым уроком была мучительная физика. И все, что говорилось учительницей, он пропускал мимо ушей, погрузив глаза в «Вино из одуванчиков». Жизнь, придуманная писателем, казалась реальней, чем настоящая жизнь. Педагог привычно что-то писала на доске, а Андрей привычно ее не слушал.

Если бы в школе не преподавали историю и литературу, то вообще незачем было бы ходить в школу. Учительница физики утверждала, что физика понадобится в жизни, учительница математики говорила то же самое, и все учителя говорили одинаковые вещи про свой предмет. Когда же он смотрел на своих родителей, то видел, что ни один из предметов им в жизни не понадобился, хотя он считал отца и мать счастливыми, потому что они жили так, что им не хотелось другой жизни. Если бы они помнили закон Архимеда, теорему Безу или умели чертить — это ничего бы не прибавило к их жизни, это знание не прибавляло счастья и Андрею. Более других было ему смешно утверждение преподавательницы английского о том, что без знания иностранного языка нет культурного человека. Андрею всегда хотелось встать при этой, часто повторяемой, фразе и спросить: «Сотни тысяч людей не знают английского языка, что же — они бескультурны?» Он так не думал. Он подозревал даже, что и директор давно забыл английский язык и присутствует на уроках иностранши лишь по необходимости.

Однажды Андрей заглянул через плечо директора в его синюю записную книгу, размером с толстый роман. Под фразой «Люблю Татьяну» был нарисован автомобиль «Жигули», о котором директор мечтал уже несколько лет.

В свои пятнадцать лет Андрей больше всего любил играть в футбол. В игре был азарт, заставляющий забыть обо всем. Играть начинали еще в школе, на большой перемене. Воротами служили камни. Требовательно звенел нудный звонок, но его не было слышно — крики заложили уши. Бедный мяч быстро стирал бока о ботинки и о землю, и на смену ему приходил другой, купленный в складчину.

Учительница химии, высунувшись в окно, громко звала ребят, в твердой уверенности, что изучение химии принесет больше удовольствия.

Марина Матвеевна выстроила опоздавших у стены и несколько минут внимательно их изучала, наверное, так Левенгук впервые изучал под микроскопом каплю воды.

— Полюбуйтесь на будущих чемпионов мира по футболу, химия им не нужна.

Андрею показалось, что даже знатоки химии, взиравшие на школьников с классных портретов, вздрогнули от ее голоса и у гениев химии на лицах появилось такое выражение, словно они завидовали молодым футболистам.

Марина Матвеевна провела бритвенным взглядом по распаренным физиономиям:

— Ну что же, химия нужна мне. А вам придется сдавать экзамены. Так что милости прошу к доске, мои дорогие. Кто первый?

В рядах любителей футбола произошло замешательство, но оно продлилось лишь несколько мгновений — каждый думал, что обращаются к нему. Убедившись, что вопрос прозвучал риторически, провинившиеся замерли.

— Нет смелых, нет смелых, — бросила гордо Мария Матвеевна, словно играла в футбол против всей команды и счет был сухим в ее пользу. — Что ж, буду спрашивать по порядку.

— Я готов ответить, — выступил вперед отличник Максимов, принимая на себя учительскую атаку.

— Ты-то ответишь, я не сомневаюсь, только чему ты можешь научиться у двоечников? Футболу? — И она пытливо посмотрела на Максимова, твердо уверенная в том, кому с кем дружить. Она и рассаживала всех на своих уроках по этому принципу.

Учительница не испытывала ни к кому из ребят ни ненависти, ни презрения, ни злости, но твердо знала, что ничем, кроме страха, класс удержать в повиновении нельзя.

— Можешь сесть, — сказала она Максимову.

Максимов вернулся на место, и Андрей увидел в его позе интерес зрителя — тот уже хотел развлечения и не сочувствовал друзьям. Никто не хотел выходить к доске. Сидевшие радовались, что опоздавшие тянут время, а те, подхлестнутые вниманием класса, уже вели себя непринужденно — переминались с ноги на ногу, с оскорбленным видом поглядывали на учительницу. И Андрей понял, почему в стоящих рядом с ним произошла такая перемена: им стало все равно, поставят им сейчас двойки или поставят потом, да они и привыкли давно к этим двойкам. Все равно исправлять их в конце четверти с помощью длительных высиживаний и заискивания. Андрей посмотрел вокруг себя, полагая, что все думают так же, как он. И мгновенно голова Марины Матвеевны повернулась к нему, как магнитная стрелка к северу. Глаза ее встретились с глазами Андрея, и он впервые не отвел взгляда.

— Повторяю, ребята, умейте выбирать друзей, — немного растерялась и потому повторила себе Марина Матвеевна.

— Друзей не выбирают, — неожиданно высказал вслух свою мысль Андрей. И испугался. Он даже поднял руку, словно попытался схватить упорхнувшую фразу, но она уже достигла преподавательницы.

Брови ее образовали от удивления прямую линию. Такое лицо, наверное, бывает у генерала, когда низший чин отказывается повиноваться. Горло Андрея пощекотал страшок. Не страх, а именно страшок, остаток всегдашнего школьного страха.

— К доске! — вонзилось в Андрея. Взгляд Марины Матвеевны уперся ему в переносицу так, что Андрей почувствовал, что он прошел сквозь него и вышел через затылок. Андрей даже обернулся и посмотрел на стену, нет ли в ней дыры. — Вот задача из домашнего задания, — Марина Матвеевна провела ногтем по нужной задаче, оставив на странице глубокий след, не суливший Андрею ничего хорошего.

— Я по тетрадке, — улыбнулся он.

— Нет уж, лучше прямо у доски, посмотрим, как ты делал домашнее задание, — не согласилась учительница, — подозреваю, что ты списал.

«Подозренье — мать ученья», — хотел скаламбурить Андрей, как часто любил делать, но сегодняшний день явно перевернул в нем что-то. Он промолчал и тут же представил, чем бы мог обернуться для него этот каламбур. Он увидел бы постную улыбку на губах преподавателя, услышал бы смех в классе и увидел бы в журнале единицу.

Марина Матвеевна в этот момент подумала, что если он не решит задачу, то получит кол.

Андрей спиной почувствовал, как все превратились в зрителей.

— Это что такое? — прикрикнула Марина Матвеевна, видя расслабленные позы учеников. — Если он не решит, пойдете помогать. — Опоздавшие сделали вид, что восприняли угрозу самым серьезным образом.

Конечно, Андрей списал, как списывал тысячи других задач. Чтобы сохранить время для футбола, чтения и прогулок по городу, он вынужден был списывать — не жертвовать же желаниями души ради положительных отметок и жалкой похвалы учителей.

Унижение, грозившее ему, если он не решит задачу, словно бы увеличивало степень осознания собственной никчемности. Он вперился в доску — смысл написанного не доходил до него. Но тут из подсознания выплыл голос Татьяны Ивановны, и ему стало стыдно уже не перед классом и Мариной Матвеевной, а перед преподавательницей литературы. Новое чувство стыда заглушило растущее недоверие к себе, и он вдруг понял, что начинает улавливать смысл условия.

— Ну же! — сказала воинственно Марина Матвеевна, и ее грозный голос, предчувствующий победу над ним, всколыхнул Андрея.

Он увидел, что задача состоит из четырех действий, и вспомнил, что первое действие он сделал дома самостоятельно. Ему не составило большого труда повторить его на доске.

— Ну вот, — сказала Марина Матвеевна уже с другой интонацией, точно это ее недавняя фраза помогла ему сдвинуть свою мысль с места.

Теперь она уже сочувствовала Андрею, думая, что ученики ценят ее заинтересованность: Андрей опоздал на ее урок, она же не мстит ему, а, наоборот, старается помочь. И, довольная своей снисходительностью, она продолжала проявлять учительский либерализм, не отдавая себе отчета в том, что прежде других чувств ею владеет тщеславие: ей было приятно, что ученик зависит от нее.

Андрей и расслабился — пусть все видят, что он даже рад тому, что его вызвали, что это для него развлечение. Решив так, он переступил с ноги на ногу, отвел плечи назад и склонил голову направо — это, по его мнению, должно было означать, что он ведет себя именно так, как надо вести себя в его положении, это помогло сосредоточиться, дав возможность решить и второе, и третье действие. Но чувство времени было потеряно им.

— Ну же, — подтолкнул его голос Марины Матвеевны. Ей, наверное, жалко ученика, она поняла, что взвалила на него несравнимо более тяжелый груз, чем на других, и решила поддержать его. Чтобы дать ему передышку для решения последнего, четвертого действия, она обратилась к стоящим в терпеливом ожидании футболистам: — Кто-нибудь хочет ему помочь?

Молчание их было дружным и несколько подобострастным.

— Эх вы, — сказала она и вздохнула, словно и не ожидала другого ответа. — Садитесь!

Тихо, боясь спугнуть ее доброжелательность, ребята расселись по своим местам.

— Так, — промолвила Марина Матвеевна, — а пока поспрашиваем остальных. — Она посмотрела в классный журнал, и класс замер, а Андрей с удовольствием прислушался к обнаженной ожиданием тишине. Решив снять возникшее в классе напряжение, Марина Матвеевна обратилась к Андрею по имени-отчеству: — Мы вам не помешаем, Андрей Иванович?

— Не помешаете, — столь же любезно ответил он.

— Мы по-другому учились, — проговорила Марина Матвеевна с грустью. И тем самым призналась, что иных аргументов в защиту своего предмета у нее нет. — Да, были люди в наше время, — покачала головой учительница, с сожалением глядя на класс. — Не то, что нынешнее племя, богатыри — не вы!..

— Плохая им досталась доля… — проговорил на весь класс Андрей.

Ребята оживились.

— Остроумные люди быстро справляются с подобными задачками, — съязвила Марина Матвеевна, — а ты нет.

Андрей, будто назло ей, благополучно произвел на доске последнее действие.

Он облегченно поставил точку и обернулся к классу. Он увидел всех как на ладони. Не раз его вызывали на пыточное место у доски, но впервые он отметил, как нелепо списывать, наивно полагая, что это никому не видно. Он отчетливо понял, что если ему и удавалось списать, то это был подарок учительницы, и как, наверное, они все были смешны ей, когда пользовались разными ухищрениями при списывании. Это наблюдение подарило ему спокойную веселость. Андрей перевел взгляд на окно, за которым еще недавно был так счастлив, гоняя футбольный мяч.

Марина Матвеевна посмотрела на цифры ответа, сказала отрывисто:

— Запятую переставь.

Он переставил, удивляясь своей невнимательности.

— Сколько же тебе поставить? — равнодушно спросила Марина Матвеевна. — Такую задачу медведь в цирке решает за пять минут.

— Молоток, — услышал он голос с задней парты.

— Я ему четверку ставлю. — Она инквизиторски посмотрела на Андрея. Но отметка уже стояла в журнале, поэтому гнев ее переместился на соседа Андрея: — Андрей Иванович пусть отдохнет, а вы, мой друг, к доске.

Освободившись от докуки, Андрей стал смотреть в окно: происходящее в классе больше не интересовало его. Он тут же вспомнил о Татьяне Ивановне, и его мысли стали осязаемы. Но счастье его, будто он погладил ее волосы, было коротким — откуда-то издалека, подгоняемый радостью школьников, пошел летать по классам звонок. На лицах учителей возникло привычное сожаление о том, что мало длится урок, хотя не было в школе ни одного человека, которому звонок не пришелся бы по сердцу.

Андрей вышел на улицу. Постоял бездумно. Здесь ему вспомнилось утро, с его легкой медлительной прозрачностью, и захотелось вон из школы — на волю — к деревьям и реке, к самому себе. Из школы вышла завуч — она регулярно следила за тем, чтобы на переменах не курили.

— Домой собрался? — насторожилась она.

— Голова что-то болит.

«Курить меньше надо», — захотелось ей ответить, но она вспомнила, что он не курит, и сказала для острастки:

— Проверю, был ли ты на уроке.

Он молча пожал плечами.

В это время снова взвился звонок, и Андрей отправился вслед за завучем, словно бы загипнотизированный, — его вел выработанный за много лет рефлекс.

Завуч пришла в их класс.

— Литературы не будет, — сказала она, — тихо собирайтесь и идите домой. Татьяна Ивановна заболела.

— Андрей, играешь? — услышал он голос на улице и не сразу понял, что речь идет о футболе.

— Нет.

— Чего?

— Родственники приехали, — солгал он.

— Пошли ты их куда подальше, — возмутился Максимов столь маловажной причине.

На него безнадежно махнули рукой.

Андрей чувствовал себя как человек, которому наконец сделали операцию, и теперь он не только понимал, что лишился навсегда прежнего состояния, но и чувствовал это. И как обычно после операции организм требует свежей пищи, свежих соков, так и в нем происходила сейчас духовная работа по осознанию самого себя. Нравственное здоровье, заложенное в каждом человеке, теперь нашло выход в нем. И было бы справедливо, если бы у него начало меняться лицо, приобретая иные черты и цвет кожи.

А день уже вошел в свои права и заливал улицы светом счастья, и голубой воздух сладко пах ночными запахами пригородных лесов и полей, и воспоминание о ночи оставалось лишь в тяжелом сумраке под густыми кустами сирени, на ветвях которых твердые кругляши листьев плотным щитом преграждали путь любопытным лучам.

Сентябрь в этом году был не началом осени, а продолжением лета. Замысловатая паутина на ветке, в которой мелькнул солнечный луч, выдав ее зрению, была не ловушкой для мух и бабочек, не сетью, разбросанной в воздухе, а письменами, в которых паук хотел выразить что-то свое, единственное. Легкий туман напоминал о том, что пройдет еще несколько десятков дней — и, разбуженный курлыканьем журавлей, поплывет к земле белопарусный флот снега. Мысль о снеге тоже вызвала воспоминание о Татьяне Ивановне — захотелось увидеть ее идущей в школу под снежинками, норовящими сесть на воротник шубки, с ладонью, освобожденной от варежки и принимающей прикосновение снежинок. Андрей вспомнил, как ему хотелось стать незаметной маленькой снежинкой, чтобы растаять на ее руке. Он подумал о снеге и сразу почувствовал на шее прикосновение зимнего холода, плечи его вздрогнули. У деревьев были такие лица, словно они понимали его. Они касались его листьями, успокаивая. Он дышал по-особенному глубоко, впервые так глубоко. Словно раньше не знал, что это воздух, а теперь чувствовал его. Он вдыхал не воздух, а свободу. Листья липы имели каждый собственное выражение, и прожилки их были как раскинутые по равнине реки.

Трамваи нехотя бежали по переулку. От них пахло прошлым, они напоминали времена, когда люди ходили в цилиндрах. Андрею нравилось ехать на трамвае. Трамвай двигался медленно, словно разглядывал прохожих и дома. Из киосков белыми реками газет растекались по рукам новости. Мороженщицы стояли как продолжение детских сказок. Иногда трамваи останавливались, а Андрею хотелось, чтобы они двигались без остановок сквозь старые липы, закрывающие солнце. Он ехал в лес, если еще можно так назвать скопление деревьев у городской черты. Деревья словно стучались в город и ждали своих сестер и братьев из города. Перед лесом был вырыт котлован, а с городской его стороны толпились березы.

Он шел сквозь строй деревьев, словно хотел раствориться в лесу навсегда. Он вышел из лесной тишины к тихой реке, чуть колеблемой ветром. Казалось, что это не волны дрожали на поверхности, а ветер перебирал нежную кожу реки бесчисленными пальцами. Столб солнца отражала река, и березы стояли у воды, вглядываясь в свои отражения и не узнавая себя: листья пожелтели, сморщились, но не падали, и березам, наверное, казалось, что это течет живая вода, — вот сейчас они окунутся в нее, и снова наступит весна на их ветвях. Голоса плыли по реке. Сосны казались еще чернее от густой желтизны берез. Легкий дымок тумана сквозил над водой. Скворечники на березах были как ранцы, словно и березы пошли в школу в сентябре. И еще скворечники показались Андрею почтовыми ящиками, куда весной прилетят птицы — словно письма. А сейчас птицы улетели, — может, потому и сгорбилась сосна от тоски по ним. Осень разлеглась у берега, подложив под себя шкуру желтых листьев. Под самой близкой к воде березой лежали жухлые листья, и вода не торопилась уносить их от родного ствола.

Андрей долго стоял перед водой и смотрел на свое отражение так, точно кто-то из воды звал его к себе. Дома, только переступив порог, он потянулся к магнитофону и нажал клавишу.

— Поет Адамо, песня называется «Падает снег», — услышал он и лег на постель.

Дикторша не ошиблась. В комнате действительна пошел снег. Он был крупный и не таял на полу. Вспомнилась деревня, детство и то, как он впервые в жизни ехал на санях. Взгляд его упал на чистый клетчатый листок бумаги. Рядом лежал карандаш. Он поднялся, взял его, вдруг показалось, что карандаш сейчас может исчезнуть. Андрей торопливо стал записывать слова, которые диктовала ему память: мороз, тишина и тогдашнее одиночество на бесконечной белой равнине, по которой они плыли в санях, сани поскрипывали, точно им тоже было холодно, а лошадь шла тихонько, словно думала о чем-то. Слова садились на лист — одно за другим. Тоска по Татьяне Ивановне переходила в другую тоску, продиктованную песней, но в Андрее росло уже ощущение глубокого счастья. Счастье это как бы открывало ему его самого, делая его глубже, пронзая его невидимыми лучами. Он вспомнил, как его удивило отсутствие травы на полях, — летом здесь было колышущееся государство растений, сейчас же поражало все своей пустотой и отчужденностью. Редкие деревья стояли обреченно, словно ощущая свою ненужность в этом беспредельном пространстве. И он написал, точнее — написал эти строки кто-то другой, а он только послушно водил рукой под диктовку: «По седым равнинам травы не шумят, слушают деревья, как они молчат». Кто-то остановил Андрея, он зачеркнул вторую строчку и вывел вместо нее «Словно бы железные, деревца стоят». И тут же увидел их — маленькие, вызывающие жалость, хотелось скинуть свое пальтишко и укрыть хоть одно деревце. Вспомнил, как осторожно тащились сани, боясь провалиться, и как грустно было вокруг, и подумал, что грусть вызывали эти бесконечные снега, и казалось, что они никогда не растают.

И вновь родились строчки: «Едем осторожно, грустный снег кругом». Увидел ворона, черного, как валенок, и вывел: «В синем небе птица машет мне крылом». Адамо кончил петь. Андрей выключил магнитофон, спасаясь от следующей песни. Прошлая картина жила в нем, была физически ощутимой, будто любой из органов тела. В ушах стало больно от тишины, залившей простор и сгустившейся от безветрия. Она оказалась такой мощной, что все слова забылись, подавленные ее властью. Спасение от нее и от белого мучительного всеснежья было только рядом с матерью — она одна все знала и от всего могла защитить: «Тишина поела голоса людей. Хочется увидеть маму поскорей», — написал он. Наверное, мама сидит у печки и думает о нем. А река дороги, еле заметная, все течет и течет покорно, точно знает — проси не проси, а полозья не перестанут будить ее ото сна: «Ждет нас не дождется горячуха-печь. Реченьке-дороге долго к дому течь…»

Паста из шариковой ручки пахла пенициллином. И тут же вспомнился запах снега — тот пах самым первым летним огурцом и вместе с тем только что скошенным сеном, на котором светлячки росы передразнивают солнце, отражая его лучи.

Читать написанное не хотелось. Если бы листок сейчас исчез, Андрей не вспомнил бы ни слова. Строчки были ровные, как борозды в поле. Прежняя тоска по Татьяне Ивановне незаметно прошла, и он не удивился этому, будто все, что происходило с ним сейчас, было заранее ему известно или он все это прожил уже когда-то.

Но постепенно любопытство взяло в нем верх, и он перечитал написанное. Ему показалось, что все написано чужой рукой. Его удивило, что строк было всего восемь, — а казалось, их куда больше. В них было и то, о чем Андрей не написал: теплые варежки, осторожно, как зверьки, устроившиеся на пальцах, словно боящиеся, что их сгонят с облюбованного места, и равномерное покачивание крупа лошади, и мягкая, громко шелестящая под ним солома. И вдруг он понял, что написал стихотворение, а осознав это, затаил дыхание. Когда он назвал написанное стихотворением, оно приобрело особенную значимость.

Он знал, что стихотворения печатают только в учебниках и газетах, но ведь перед ним был не учебник и не газета, а лист, вырванный из его тетради! Он перевернул лист вверх ногами и полюбовался написанными знаками, они казались фантастическими. Перевернутые, лишенные смысла, они выглядели обезглавленными. Он снова перевернул страницу, боясь, что стихотворение исчезнет, поласкал его осторожно подушечками пальцев и улыбнулся. Ему хотелось закричать облакам, небу, деревьям, что он написал стихотворение. Хотелось бежать куда-нибудь, но куда? Он подумал, что скажет об этом одноклассникам, учителям — ему нетрудно было представить их смех, улыбки… — и получит прозвище «Пушкин». Ему стало обидно, словно все так и случилось уже: обидно не то, что будут смеяться над ним и дадут прозвище, а за то, что они смеются над его детством, над тем, как он желал тогда поскорее добраться до дома, и, значит, одновременно будут смеяться над его чувством к Татьяне Ивановне. А вот этого он совсем не мог допустить. Ведь это думая о ней он написал стихотворение, может быть, она и водила его рукой, кто знает. Слово «стихотворение» было как бы иностранным для него — он повертел его на языке, будто бы ощущая его вкус, привыкая к нему. В нем почудилось что-то насмешливое. И неожиданное — как если бы в окно к Андрею залетел попугай и стал рассказывать анекдоты. Оно казалось экзотическим — из того же ряда, что «баобаб», «латимерия», «Ариэль», «Сан-Пауло», «Ньюфаундленд», «эскимос», «Бермудский треугольник».

Но зато все вокруг стало другим, а может быть, просто встало на свои места.

Скоро пришли родители, они работали на заводе. Андрей слышал, как они открывали дверь своим ключом, ему не терпелось выбежать им навстречу и прочитать написанное. У него не было никого ближе, чем отец и мать, и кто, как не они, должны первыми услышать о том, что произошло с ним. Он дождался, пока мать войдет в комнату, от ее шагов вздрагивало его сердце.

— Ты с нами поешь?

— Да, — ответил Андрей. Ему думалось, что по его лицу мать заметит — случилось нечто необыкновенное, но она ничего не заметила, и это его огорчило.

А мать была рада, что сын не обедал без родителей. В этом она увидела проявление его любви. И с гордостью подумала: у других дети и пьют, и грубят, и курят, а мой — молодец. Она была уверена, что ей известны все мысли сына и все его чувства и она может ответить на любой его вопрос. Уверенность эта происходила из того, что Андрей не задавал матери вопросов, на которые она не могла бы ответить. Это неведение позволяло ей испытывать к сыну не просто материнскую любовь, но и родительское всепонимание, которое позволяет взрослым смотреть на детей свысока и уже одним этим унижая их.

Когда пили чай, Андрей сказал:

— Мама, я написал стихотворение. — Слова его заплетались от радости.

Мать посмотрела на него так, словно он заболел. Отец — с удивлением.

— Зачем? — сразу же откликнулась мать, видевшая опасность во всем новом.

Ее уставшее, невыразительное лицо напряглось, точно сын сказал, что его забирают в армию или вызывают в суд. Чем больше дни походили друг на друга, тем счастливее они для нее были. Она сама никогда не задумывалась над вопросами, что такое счастье, любовь и для чего живет человек. Если бы кто-то ее спросил, почему она никогда об этом не думает, она бы ответила, что думать об этом и не надо, в жизни и так все ясно. У нее не было потребности в подобных мыслях, она постоянно что-то делала и в этом выражала себя. У нее было все, что необходимо для жизни, — законный муж, сын, отдельная квартира, магазины под боком. Она вставала в одно и то же время, в одно и то же время ложилась, работала не лучше, но и не хуже остальных и любила старые кинокомедии. Книг она не читала. И оставшуюся жизнь хотела бы прожить так же, как жила сейчас.

Муж ее мечтал, что из сына со временем получится профессиональный спортсмен. Он выписывал «Советский спорт», «Труд» и два журнала для жены — «Работницу» и «Здоровье». Он знал, что живет как все, и это давало ему необходимое для жизни чувство покоя. Его устраивало все, что делает жена, и все, что делает сын.

Это была хорошая семья. Конфликта «отцы и дети» она не знала и не подозревала о нем.

На вопрос матери Андрею нечего было ответить, ибо уже в самой постановке его крылась невозможность понимания между ними.

— Не знаю зачем, — пожал плечами Андрей. Желание поделиться радостью с единственно родными людьми исчезло. В себе можно держать горе, но радость — никогда.

— А уроки ты уже сделал? — вмешался отец, и его усталый голос придал словам оттенок пренебрежения.

— Нет, — тихо сказал Андрей, чувствуя растущую вину в себе. Он был как бы перед самим собой виноват за то, что его не понимают.

— Вот видишь, — обрадовалась мать, видя в этом аргумент в свою пользу. — А баловство забудь, — ласково увещевала она сына, — оно до добра не доведет. Все писатели — бездельники. Сочинять каждый может. Лучше бы твои писатели у станков стояли или в поле хребет гнули.

Андрею было неловко. Он как бы шел по улице, которую хорошо знал, и вдруг перед ним возникла стена там, где ее никогда не было. Но разве это стихотворение не принесло ему радость? Почему же оно так насмешливо воспринято и матерью, и отцом?

— Ты, отец, тоже мог бы стихи писать, если бы выучился, помнишь, как складно частушки сочинял? — мягко спросила мать и задиристо глянула на сына.

Отец улыбнулся и потрепал себя за мочку уха. Улыбка пробежала по его лицу, уголки губ дрогнули, и это переменило его настроение в пользу сына.

Андрей впервые остро осознал, что не нужно никому пытаться объяснять то, что тебе дорого по-настоящему. Никто не поймет, раз даже самые близкие люди — не понимают. Андрей посмотрел на мать, потом на отца, ему было больно за них. Они держались так, словно он был для них посторонним человеком. Он испугался, что никогда больше не сможет верить им — ни в чем. Он глядел на отца, на мать — так смотрят на недавно близкого человека, который уезжает, — поезд тронулся, и кажется — сейчас, вот сейчас, тоска сожмет сердце до слез, а тоски нет, и сердце понимает — все, — ты уже не пожалеешь об уехавшем. Почему же в такую минуту становится жалко себя?

— Пусть пишет, только о деле не забывает, — снисходительно разрешил отец.

— О каком деле? — спросил Андрей, и в словах его прозвучала скрытая злость.

— Об учебе. Не с твоим умом в поэты лезть. Ты ведь не Пушкин и не Асадов. Лучше спортом занимайся — все спортсмены в люди выходят.

Отец изучал листок бумаги со стихотворением сына. А тот стоял перед ним, подстриженный под бобрик, — это был последний день его детства.

Отец вслух прочитал:

— «Тишина поела голоса людей». Как это тишина может есть? — недоуменно пожал он плечами, точно его просили сделать деталь для автомобиля из деревянного бруска. — Есть может человек, ну зверь — а тишина? У нее зубов нет. Наврал ты, — и он, улыбнувшись, вернул сыну листок.

— Не знаю, — пожал плечами Андрей. Щеки его горели. Когда стихотворение читал он сам, оно казалось грамотным, умным, правильным. Он, единственный во всем мире, нашел такие вот слова и построил их вот в такой ряд.

— Что же ты молчишь? — спросил отец несколько раздраженно.

— Не знаю, — честно ответил Андрей.

— Когда будешь знать, тогда и пиши. Научишься зарабатывать на кусок хлеба, тогда пиши после работы, если силы останутся. Твои сверстники время тратят на учебу, чтобы в люди выйти, а ты бездельничаешь на дармовых харчах.

— А зачем нужно выходить в люди?

— Чтобы спину на работе не гнуть весь день, вот зачем, — насмешливо ответил отец.

— Не пиши больше, сыночек, стихи не доводят до хорошего, вон и Пушкина убили, и Лермонтова.

Стихотворение жгло его руку.

— Я пойду уроки делать, — сказал Андрей.

— Правильно, — одобрил отец.

— Учись, — благословила мать.

Спасительное одиночество в комнате. Одиночество, да, оно сейчас спасало его.

Андрей смотрел на буквы, и ему уже не верилось, что их соединение — это то, что он думал и чувствовал. Слова стали враждебными, словно мстили ему за то, что он показал их родителям. Может, они по ошибке забрели в мое сердце? — подумал он.

Он взял листок со стихотворением и сделал из него самолетик — как в детстве. Может, это и было его детство, и он отпускал его.

Он вдруг понял, что не может дальше находиться в доме. Этот дом стал чужим. Совсем чужим, дом предал его. Он не мог больше оставаться дома. Поднялся, и вышел, и пошел по улице бесцельно — как дождь…

На юге

У воды было очень жарко: ртутный столбик поднимался до цифры тридцать и замирал. И уже несколько дней стояла такая вязкая жара. Казалось, тепло спрессовалось в воздухе — и он стал тверже. Ни одной волны не поднималось на поверхности моря. Вода отсвечивала, как разбитое на крупные осколки зеркало, и если несколько минут не отрываясь смотреть на солнечную воду, то море на глазах чернело.

Я накупался так, что в ушах звенело, и, когда я вышел на берег, море еще приятно покачивало меня.

Жарынь.

Я быстро обсох и не мог уже терпеть горячих солнечных лучей. Заставил себя одеться, прошел мимо ленивых загорающих тел, впитывающих непомерную щедрость солнца.

На аллее лежала тень таких высоких тополей, словно они мечтали закрыть побережье густой тенью. Идти никуда не хотелось, вообще ничего не хотелось. Я сел на скамейку со спинкой, прикрыл глаза, и множество радуг поползло в темноте. Казалось, таким вот счастливым, невесомым был человек всегда… Бывает такое состояние счастья в человеке, когда совсем-совсем ничего не хочется: замер и провел бы в таком состоянии всю жизнь. Тишина вокруг была такой сладкой, и парусники стояли на равнине воды точно бабочки с поднятыми и соединенными крыльями. Мне чудилось, что я нахожусь в самой сердцевине покоя и тишины. Вдруг рядом со мной присел старик. Его неровное дыхание с трудом вырывалось из горла, тучное тело требовало отдыха.

Несколько минут он сидел тихо, прислушиваясь к себе. Потом тяжело вздохнул и, видимо не любя молчание, спросил:

— Отдыхаешь, молодой человек?

— Отдыхаю, — нехотя ответил я, ограждая свой покой коротким ответом. Я чувствовал, что сосед может порвать мой покой на клочки.

— И правильно, — ухватился за мое слово любитель поговорить. Он нагружал меня словами, и я ничем не мог помешать ему. — Я бы не сел, не мешал бы тебе, да вот устал.

— Сидите, сидите, — почему-то вельможно сказал я. Мне было все равно, что он говорит. Я решил — чем быстрее он выговорится, тем быстрее уйдет.

Мы так засорены словами других людей! Ведь слова никуда не исчезают из нас, нам только кажется, что мы про них забываем. На самом деле они копятся в нас и лежат тяжелым балластом. Если бы не было пустопорожних серых фраз, чуждых нашей душевной настроенности, то, может, мы были бы в два раза выше, здоровее и дольше бы жили. И свои собственные мысли были бы глубже, с большей четкостью выражая нашу душу.

— Рай здесь, настоящий рай, — сказал старик.

Каждый знает эту распространенную категорию людей, запросто заговаривающих с незнакомыми людьми, они делятся на два типа: тех, кто привык много говорить от душевной пустоты, — на пути их слов нужно ставить отражающий экран внутренней сосредоточенности; и тех, у кого накопилась и вдруг вспыхнула мимолетная мысль, которой они испытывают потребность поделиться с окружающими теперь же, — им как бы кажется, что чем дальше уйдет момент высказывания, тем меньшую глубину и значимость будет иметь смысл сказанного.

— Рай, — снова повторил он, только уже медленнее, как бы вслушиваясь в это слово и получая от него осязаемое удовольствие.

Я зло закрыл глаза, давая понять, что не намерен продолжать разговор.

— Я сюда в войну попал в первый раз, — сказал он, — в сорок четвертом году раненым тут лежал. Отец сюда ко мне с Украины приехал. Увидел все это вокруг и заплакал, и говорит: «Поп наш Никодим говорит про рай, а зачем он, рай, на небе, когда вот он, на земле». Я тогда решил — буду тут всегда жить. И женился здесь. Вот, живу. Троих сынов на ноги поставил, внуки пошли, жить бы да жить, а тут болезни напали, ходить вот не могу.

И он неожиданно заплакал.

Что я мог ему ответить? Говорить расхожими словами — от этого я давно отучился. Да и можно ли помочь человеку словом? Словом можно успокоить на время, а помочь — очень-очень редко. Я молча слушал стариковские слезы. А природа не слышала старика — она пела, смеялась и была счастлива.

— А как умирать неохота, — выплеснул старик. — Жить бы всегда.

«Всегда и будете жить», — хотел сказать я, потому что иначе смысла нет в жизни. Но я чувствовал, что он и сам так понимает окружающий мир, а его последние слова — необходимость еще больше утвердиться в этой надежде, подорванной болью, которая привела его на эту скамью.

Он поднялся:

— Посидел. Спасибо.

Он сделал шаг от скамьи и остановился:

— А ты живи счастливо. Мы себе сами все болезни доставляем, сорняки эти.

— Спасибо, — ответил я.

Он вздохнул и обреченно понес свое тело одолевать подъем, казавшийся мне таким легким. Я не стал смотреть ему вслед, снова смежил веки, удаляясь в счастье покоя и морского одиночества… Спиной я чувствовал, как шли молодые женщины, вяло разговаривая, вбирая в себя прохладу тенистой аллеи.

Я открыл глаза. Море лежало передо мной как единственное счастье на земле. И перед морем мне вдруг стало радостно и за себя, и за людей, с их мелкими заботами, все мы были равны у этого вечно синего одухотворенного существа. Небо над морем было свободно, ни одно облачко не могло омрачить его свободы. Внизу громко пробежал поезд, но не нарушил тишины во мне.

Было второе октября, вечером я улетал в Москву, чтобы завтра окунуться в густую толпу спешащих людей. Я возвращался к нелюбимой работе, к вечной нехватке денег, неоправданной суете буден, до краев наполненных однообразием, — тому миру, где, по словам старика, я сам себе доставлял болезни, сорняки эти.

А море раскинулось впереди как возможность постоянного счастья.

Утром по радио передали, что в столице минус три градуса и ожидается снег с дождем…

Слепой

Слепой приходил к морю вечером. Крупная галька шуршала у него под ногами.

Он слушал море исступленно, и лицо его отвечало движению волн.

Если бы надо было поставить памятник морю, я превратил бы этого слепого в мрамор.

Была тишина, и было море.

Он заученно снимал тапочки, аккуратно клал на них носки, входил в воду. В его движениях не было ничего жалкого.

Я видел море, а он слышал его, и мне казалось, что он знает о море больше меня и глубже чувствует его.

Почему он приходит только вечером? Где он живет? С кем? — занимало меня праздное любопытство. Порой мне хотелось пойти за ним и узнать все это.

Но та серьезность, с которой он шагал, и его сосредоточенность заставляли меня не прикасаться к этой тайне.

В один из вечеров я не дождался его. Так было и на другой вечер, и на третий…

Я понял, что он больше не придет.

Чужая жизнь прошла мимо.

С тех пор минуло восемь лет. В моей жизни было множество событий…

Когда мне тяжело, я закрываю глаза и вижу слепого. Он идет к морю. И море мне кажется слепым. Оно потому и гонит волны на берег, что хочет услышать: где лежит валун, где качается буй…

Какой счет?

— Иди есть! — крикнула мать из форточки.

Когда так кричали другим ребятам, голос раздавался сверху. А Вова жил в полуподвале, и ему хотелось, чтобы его тоже позвали обедать сверху.

Мать крикнула еще раз, Володя не желал отрываться от игры, но он знал, что мать будет кричать снова и снова и на него будут все смотреть. Этого он не хотел и покорно побрел на голос, расставаясь с азартом игры.

В подъезде было холодно, но после жаркого солнца это так приятно. Ступени были высокими, и Вове казалось, что именно от них идет холод — как ото льда. Он спускался медленно.

— Садись скорее, — сказала мать, — все остыло.

Бабушка уже сидела за столом и ела картошку, политую подсолнечным маслом. И лук. И молоко. И хлеб. Еще на столе было несколько ломтей колбасы.

— Руки вымыл?

Он молча встал, пошел мыть руки. В ванной было весело: синее мыло, много разноцветных соседских полотенец и голубой свет. Грязь уплывала в раковину, он смотрел на ладони с растопыренными пальцами — откуда на них взялось столько грязи? «Это свет виноват, — решил он, — будь свет послабей — и грязи было бы куда меньше». Обмылок старался вырваться из рук и уплыть в трубу, должно быть, там ему было интересней.

Вернувшись за стол, Вова положил рядом с собой красное стекло.

— Зачем оно тебе? — спросила мать.

— Через него все другое.

— Какое другое?

— Ну, другое. Нескучное.

— В первый класс осенью идти, а ты все как маленький.

— Я не хочу быть большим, — сам не зная почему ответил он.

Ели молча. Вове представлялось, что это не картошка, любимая бабушкина и мамина еда, а три шара пломбира в вафельных стаканчиках, которые ему как-то купила мама.

Неожиданно отворилась дверь — и вошел дядя Витя. Он работал шофером. От его куртки пахло бензином и другим миром. Володя ему улыбнулся, но лицо родственника было озабоченным:

— Влип с машиной. Деньги на ремонт нужны. Ты бы достала у хозяек, сестра, — обратился он к матери Володи.

— Поешь, — сказала бабушка.

Дядя Витя посмотрел на стол быстрым взглядом:

— Не хочу.

— Сейчас пойду, только доем, — сказала мать.

— Потом доешь, — сказал дядя Витя. — Что мне твоя еда. Брату помоги.

Мать встала и ушла.

Володя отодвинул тарелку.

Когда мать ушла, дядя Витя вздохнул и спросил у бабушки:

— Как ты тут?

— Помаленьку.

— Все в дворниках?

— Все в дворниках. А ты что так долго глаз не кажешь?

— Некогда.

Володя ждал, что и у него что-нибудь спросит дядя Витя, но тот не спрашивал.

— Жену с сыном не видишь небось?

— Не вижу, — сознался дядя Витя, — приду — они спят, уйду — они спят. Шли бы вы на завод работать! Что тут заработаешь?

— Лучше уж потихоньку.

Дядя махнул рукой, прекращая разговор.

Володя посмотрел на запястье дяди — у того даже часы были. У матери часов не было.

— Нравятся? — спросил дядя, проследив его взгляд.

— Очень.

— Вырастешь, купишь себе такие же. Только дураком не будь, учись на шофера.

— Поел? — услышал он бабушку.

— Поел.

— Иди играй.

Он нехотя вышел. В коридоре закрывал соседнюю дверь милиционер Сергей Михайлович. Он ходил к тете Любе в гости. И всегда — днем. Они закрывались на ключ, и Володе очень хотелось знать, о каких тайнах они разговаривают.

— Здорово, пострел.

— Здравствуйте.

Милиционер погладил свои ремни, проверил, все ли на нем застегнуто, и сказал:

— На воздух?

— На воздух.

Во дворе по-прежнему играли ребята. В комнате был приглушенный солнечный свет, а здесь он царил вовсю. Володя подождал мать, но она все не шла. «Непростое это дело — занимать деньги», — решил Володя. И пошел к ребятам. Те играли в настольный теннис. Шарик носился как угорелый.

— Я за кем? — спросил он.

— Твоя очередь прошла.

Он снова занял очередь.

— Какой счет? — поинтересовался Володя и икнул.

— Вечно от тебя луком пахнет, — услышал он в ответ.

Он проглотил слюну и отвернулся. Но икота не проходила. Тогда он постоял минуты две и пошел на школьный двор, где никого не было в это время.

В Крыму

Я не люблю Крым.

Скалы символизируют для меня вечное молчаливое торжество неживого над живым. И своей мертвой красотой как бы спрашивают: а стоит ли дорожить жизнью? Словно сами скалы давно уже ответили на этот вопрос и теперь высокомерно смотрят на тех, кому этот вопрос никогда и не приходил в голову.

Думает ли природа? Когда долго глядишь на море, то чувствуешь — думает. И от этой мысли становится неприятно — что мысль твоя в сравнении с мыслью огромной светлой воды?

В Крыму движения становятся медленнее, кровь течет спокойнее и нет места сильным страстям и долгим размышлениям. Плавный полет величественных бакланов тяжелит подъем сердца. Равнодушное движение крови рождает равнодушие чувств, которое иногда влечет за собой блаженное чувство покоя. Жара высушивает сердце.

Море, пожалуй, единственное, что влечет на юг. Утром, когда солнце еще не показалось из-за гор, но уже светло и со скалы можно глядеть на спокойную синюю гладь, сердце исполняется торжественности, и ты понимаешь, как велика природа и как ничтожен ты сам. А ночью над морем свешиваются звезды, как кисти винограда. Кипарисы раздражают: нет в них ничего торжественного, лишь желание выжить сквозит в их стройности, все силы собирают они, чтобы расти как можно выше, экономя на широте ветвей.

Вечером, когда пляж пустеет, тихо звучит над галькой беззащитная музыка волн. И тогда кажется, что море уже знает ответы на все вопросы, которые ставит перед собой человечество, и подсказывает людям правильные ответы на своем голубом языке, но кто расшифрует его? Волны спокойно бредут к берегу, гипнотизируя повторяющимся ритмом, словно желая усыпить и уже во сне передать сердцу свои думы.

Отчего так печально море вечером? То ли оно прощается с солнцем, то ли не хочет расставаться с людьми, то ли, как ребенок, боится темноты. И тьма, словно не желая мучить море медленным приближением, наступает сразу. Иногда кажется, что она рождается не за горизонтом, а в глубине моря и, мгновенно поднявшись оттуда, заливает берег.

Лежакам, что распростерлись вдоль моря, хочется окунуться в прохладную волну, но они чего-то боятся, и волны своими редкими прикосновениями зовут к себе.

А утром появляются водоросли, словно кто-то всю ночь косил траву под водой и теперь она сушится на берегу, отдавая волшебный йодистый запах сухому крымскому ветерку.

Тихо-тихо вокруг, и если долго смотреть прямо в море с волнореза, то забываешь все на свете, и если спросить у тебя, где ты родился и как тебя зовут, то не сразу ответишь на этот вопрос, море словно высасывает из тебя память, чтобы все знать о тебе. И порой всерьез думаешь, что оно все знает о тебе и обо всех людях. И там, в морской глубине глубин, где никто не бывал, в самой потаенной глубине звучит сердце моря и волны — отголоски его. Что знаем мы о себе, о своем будущем? И когда проникаешься одухотворенностью бесконечной воды, тихо лежащей перед тобой, таким кажется унижающим море жалкий пароходик, проносящий дешевую музыку и веселье к Мисхору, что хочется воскликнуть: потише, море хочет спать, — но кто услышит тебя? И вдруг сама предшествующая твоя жизнь покажется таким же пошлым пароходиком, и станет стыдно, и сильно сожмется сердце, словно желая превратиться в одну точку.

Среди прочих иллюзий — иллюзии отпуска, пожалуй, следует уделить особое место. Уже одно то, что она живет почти целый год, — смешно.

Вначале пляж раздражает обилием людей, но привыкаешь к нему быстро — квартира, где ты снимаешь койку, с раннего утречка наполняется запахами кухни, где отдыхающие уже начали бесконечный процесс готовки, и в такие минуты, когда просыпаешься от звона кастрюль, ложек, ножей, начинает казаться, что люди приехали на юг не к солнцу, не к морю, а лишь затем, чтобы наесться на весь год будущий, за весь год прошедший. И это главное, что занимает их мысли под крымским небом, и понимаешь, как много наследников оставил после себя Гаргантюа.

Самое непотребное на пляже — музыка. Музыка дневная представляется мне всегда желтой. Утренняя — оранжевой. И там, и тут звучит она, чтобы усладить тщеславный слух обладателей японских магнитофонов. Музыки на любой вкус так много, что кажется, будто и она любит загорать и купаться в море.

Когда оказываешься на пляже, лежишь целый день на солнце и чувствуешь, как последние мысли испаряются на этой жаре, поневоле, чтобы не сойти с ума от скуки, начинаешь наблюдать.

Я думаю, что характер человека можно узнавать не только по почерку, но и по походке.

Одна женщина привлекла мое внимание порывистостью движений, той их степенью, когда вначале эта порывистость раздражает, а потом притягивает взгляд. Поневоле любопытство переводило взгляд на мужчину и ребенка, которые были рядом. По нежности, с которой она относилась к большому и маленькому мужчинам, я понял, что передо мной дружная семья. Ребенок удивительно походил на отца. Есть сходство, которое останавливает внимание, — я мог, судя по сыну, — с легкостью представить себе, каким был муж этой женщины в детстве. Вообще порывистость, как я заметил, не обязательно признак нервности натуры.

Мне хотелось познакомиться с семьей, за которой наблюдал уже не один день, но я стеснителен, даже робок, да простят мне эти строки мою нескромность. Но когда встречаешься на пляже каждый день, то со временем начинаешь раскланиваться.

Когда от жары становилось совсем невмоготу, я поднимался и шел в парк. Однажды я побрел куда глаза глядят, лишь бы быть среди этих жалких деревьев, в их скромной тени. Я шел долго и уже начал скучать, но тут услышал голоса. «Откуда?» — с интересом подумал я, всматриваясь в моложавую зелень. Казалось, это птицы, сидящие на ветвях, разговаривали человеческими голосами.

Шаги привели меня к маленькому кафе, приютившемуся у дороги. Вскоре я очутился среди праздных голосов, женских улыбок, рожденных сухим вином и тем равнодушным весельем, которое встречает вас во всяком заведении подобного рода.

Но и это веселье привлекло меня. Захотелось стоять в какой-нибудь компании, слушать, говорить, улыбаться, видеть женщин… И всегда в таком настроении кажется, что взгляды женщин таят интерес именно к тебе, и ты чувствуешь себя как-то неестественно в переплетении взглядов, они словно мешают тебе двигаться, и всякий призрак внимания воспринимаешь как самое глубокое понимание.

Я встал в очередь и довольно скоро, так скоро, что мне даже не надоело стоять, оказался со стаканом массандровского вина в руке и поискал глазами, куда бы примоститься. Взгляд мой проволочился по столам, и вдруг я с радостью обнаружил пляжного знакомого, того самого, с порывистой женой и ребенком. Его звали Матвей.

Я подошел к нему и тут же услышал:

— Слишком приторное вино вы взяли. Я не люблю этих сладких вин со множеством медалей на этикетках. Они мне напоминают старую женщину с обильно накрашенными губами, которая любит танцевать современные быстрые танцы в компании молодых людей, лет на двадцать моложе ее. Чего только не насмотришься в Крыму…

Я искренне обрадовался собеседнику. Мне было все равно, что он говорит.

— Отчего не на пляже? — спросил я.

— Устал отдыхать, тянет домой и, если был бы один, уехал бы завтра же. А вы?

— Я бы тоже, — ответил я откровенно.

Мы одновременно улыбнулись и почувствовали дружеское расположение друг к другу.

За соседним столиком раздался дружный хохот: там рассказывали анекдоты.

— Жена на пляже?

Он согласно кивнул:

— А я отправился в магазин за фруктами.

Чтобы сделать ему приятное, я сказал:

— Ваш мальчик удивительно похож на вас.

Он грустно посмотрел на меня.

— Это не мой ребенок, — совершенно спокойно ответил Матвей и внимательно посмотрел на меня.

Моя растерянность от него не укрылась.

— Ни один человек, кто видел вас рядом с ним, не подумал бы так.

— И тем не менее, — все так же спокойно отвечал он. — Хотя вы и правы.

Мы помолчали, я — удивленно, он — отрешенно.

— Вы когда-нибудь думали, что такое супружеская измена? — услышал я его голос.

— Нет, — ответил я. — А женатым не был, может быть, потому, что так часто видел, с какой легкостью изменяют друг другу современные супруги.

Он подержал на ладони стакан, взвешивая то ли его, то ли мои слова, и продолжил свою мысль:

— Мы напрасно вкладываем в эти слова грубый смысл. Когда любишь — нельзя изменить, а когда не любишь — то просто сожительствуешь, и слова «супружеские отношения» звучат слишком грубо и насмешливо в отношении подобного симбиоза. Если же мужчина женится после тридцати, как это случилось со мной, успев познать полдесятка женщин, то понятие «измена», сами понимаете, звучит смешно. То же относится и к жене. — Матвей вздохнул, отпил вино, как бы укрепляя этим желание продолжить рассказ. — Моя жена все чувствует гораздо глубже, чем мы, простые смертные. Зачем природа создает таких людей — ведомо одной ей, может, ей надоело возиться с нами — и она пробует другой материал… У зверей бывают виды и все звери соединяются только внутри одного вида, а люди — это прежде всего характеры, и старая ошибка людей заключается в том, что они думают, что все они одинаковые, меж тем различие между ними часто большее, чем между птицей и рыбой. — Он вполне серьезно посмотрел на меня. — А именно так чаще всего и случается. И неправда, что люди непохожие живут в супружестве лучше. Глупость. Их может тянуть друг к другу эта непохожесть, но это не может продолжаться долго. Еще Платон писал в «Государстве», что жениться надо на людях похожего темперамента. Наши социологи почему-то утверждают обратное. В результате — распадение семьи и черт-те знает что… — Его правоту подтверждали его глаза. Что стоят наши слова, если глаза говорят обратное. — Моя жена вышла замуж не по любви, а по мимолетному влечению. Как и все женщины, пожалуй, — Матвей махнул рукой, как бы давая понять, что порядка этого не переделать. — Я познакомился с ней, когда она уже была беременной. И мы влюбились друг в друга без памяти, до сумасшествия. Я потерял сон, аппетит и из толстяка превратился в травинку. Когда я вспоминаю то время, меня бросает в жар. Если я вдруг ее не видел день, два, я мог сойти с ума. Когда меня отправили в командировку, я прилетел на два часа с Севера, лишь бы ее увидеть. Если и осталась хоть капля любви на земле, то я знаю ее вкус. Когда родился ребенок, он был вылитый я. Понимаете, и нос, и губы, и глаза, и рот, и ноги — все мое. Муж ее знал о наших отношениях и, конечно, не поверил, что она не изменяла ему. Они развелись. А мы с ней ни разу, понимаете, ни разу не были вместе.

Я молчал, пораженный его рассказом.

— Вот как все вышло…

У выхода он простился.


Я возвращался домой тихий и усталый, размышляя над услышанным. Я верил каждому его слову, но логика моя, вскормленная и вспоенная обыденными примерами, сдерживала мое воображение. Логика — это то, чем менее всего пользуется жизнь, но на что мы ссылаемся чаще всего, пытаясь отвечать на вопросы, поставленные жизнью. К такому выводу может прийти всякий, кто задумывался над проделками природы. Но если есть в природе логика, то не вправе ли мы предположить, что кто-то обладал ею, прежде чем вдохнуть в природу. Чем логичнее кажется жизнь, тем более в ней того, что именовать логикой никак нельзя, — думал я по дороге.

И вдруг мне невыносимо жалко стало себя, своей ровной жизни, в меру веселых и в меру грустных женщин, с которыми я общался. Я шел и пытался вспомнить из своей жизни что-нибудь особенное. Но память молчала, как крымские камни.

Было уже темно. Надо мной висел виноград. Я сорвал ягоду и раздавил ее во рту. Острая кислота свела челюсти, и я зажмурился.

Когда утром я увидел вчерашнего рассказчика на пляже и дружелюбно поклонился ему, он сделал вид, что не заметил меня.

Сосновый бор

Зайдешь, гуляя, в сосновый бор, и такое ощущенье от сквозного ветра, словно в комнате не закрыта дверь. Сосны уже большие, старые. Внизу у них отпали ветки, давно уж, искрошились у корня, ветер гуляет здесь. Ему здесь раздолье, остановить некому.

Но ветер какой-то недобрый, не то что в березняке: там он мягкий на ощупь, нежный, а здесь жесткий и грубый. Все пугает, словно хочет сказать: «Уходи подобру-поздорову». И хочется уйти, кошки начинают на сердце скрести, особенно если вечер, и вдруг посмотришь под ноги и удивишься: белый гриб! Большой, крепкий.

Достал нож, срезал его, огляделся по сторонам внимательно по-грибниковски — нет вроде ничего. Впрочем, нет, ошибся, метрах в двух вижу холмик маленький, рядом другой, побольше: будто сын с матерью. И точно, осторожно отгребаю зеленые иголки — гриб.

Под большим холмиком — побольше.

Так вот, думаю, почему ветер меня пугал, не хотел грибы отдавать. И стыдно мне стало, вот, семью лесную загубил, а ей бы жить да жить.

Достал срезанные грибы — и вправду напоминают они семью. Первый найденный гриб похож на отца, рос он вдали от двух других — оберегал их: может, и не заметит грибник мать с сыном. Мать чуть толста, быть может, червивый гриб? Смотрю внимательней на срез — ни одной дырочки.

Сынишка-удалец весь в родителей — крепенький.

Иду и думаю: вот ветер — неодушевленное лицо, а грибы спасал, а я, человек, не понял его, нарушил гостеприимство леса. И стыдно мне стало и перед лесом, и перед ветром.

По науке я правильно поступил, срезал гриб ножом. Из оставшейся грибницы вырастут другие грибы, может, даже лучше этих. Но ветер-то, ветер! Вот все говорят, что злой он, наглый, хулиган в общем, а ведь не правы люди, добрая у него душа!

Зимой

Вова выглянул из окна и увидел, что дома совсем белые — как куски пастилы. Сверху люди были похожи на ожившие деревья. Он быстро оделся и достал лыжи. Они звали еще с вечера поскорее выйти из дома.

Утро радовало особым, пронизывающим насквозь морозным воздухом, и он почувствовал себя таким легким, что мог взлететь и сесть на ветку рядом с синицей. Ему показалось, что она подвинулась, приглашая присаживаться.

Сам себе Володя показался сегодня новым, сильным, родник беспричинной радости забил в нем, как только за спиной хлопнула, особенно громкая в белой тишине, дверь подъезда, словно дом не хотел впускать в подъезд холодный воздух.

Сурово и по-хозяйски обследовала газон толстая ворона, на ярко-белом снегу ставшая еще чернее и напоминавшая только что вытащенную из костра головешку. Она то и дело опускала свой клюв в снег, и мальчик решил, что она проверяет — не провалится ли? Сторожили дорогу сугробы, зима обработала их резцом вьюги. Вершину одного из сугробов украшал петушиный гребень. Вова хотел провести по нему лыжей, но остановился — пусть и другие увидят, какой у сугроба красивый гребень.

Дворник дядя Леша работал скребком. Он снимал ледяную корку с асфальта, точно вафлю с мороженого. Вова взял кусок льда и разглядывал его, стараясь сообразить, на что он похож. От льдинки пахло свежескошенной травой. Вова знал, что вода испаряется с земли, а снег — это та же вода. Наверное, летом, подумал он, роса запоминает запахи трав, а зимой, возвращаясь на землю снегом, пахнет, как летом. Газетный киоск нахлобучил шапку снега по самые уши. «Наверное, ему так теплей», — весело решил Вова. Весь вид киоска говорил, что ему надоело стоять на месте и хочется походить, размяться, но служебные обязанности мешают. Люди покупали газеты, а ему казалось, что это не газеты вовсе, а белые птицы сидят в стеклянной клетке. Бодро проехал автобус, его догнало такси, и они помчались рядом — точно делились радостью этого красивого зимнего дня. Все вокруг, прежде казавшееся каменным, железным, неодушевленным, теперь представлялось живым, и Вова пошел медленно, словно боясь спугнуть в себе эту возникшую в нем способность все одушевлять. Женщина открыла прорезь ящика и бросила туда письмо — будто накормила его. И Вове тотчас же захотелось написать куда-нибудь письмо и ждать ответа. Хлопали двери подъездов — словно дома переговаривались друг с другом, рассказывая, как спали, какие видели сны. И даже обыкновенная урна, давно и бесславно существовавшая на бровке тротуара, была сегодня нарядной и со шляпой снега стояла, как гриб, выросший за ночь.

Вова пошел вверх по Гвардейской улице, на которой он жил, к станции «Рабочий поселок». Путались собачьи следы, ветер тихо задувал их. С барака свешивался снег, точно ему надоело лежать на крыше и он хотел скорее упасть на землю. На клоке снега прыгал воробей, точно хотел сбросить его вниз. Вова загляделся на воробья и не заметил, как из-за барака выскочил здоровый и белый, как сугроб, лохматый пес и подозрительно посмотрел на лыжника. Мальчик снял с одной лыжи палку и решил обороняться, если чудовище нападет на него. Из барака вышел мужчина в шубе и крикнул: «Амра, ко мне». Собака повернулась к нему, недовольно вильнула длинным хвостом и оставила Вову одного. Он считал, что победил собаку, и, довольный своей смелостью, быстро миновал бараки. «А может быть, ей хотелось, чтобы я ее погладил?» — подумал ободрившийся Вова.

До станции Вова дошел быстро. На рельсах стоял поезд, и от него шел пар, как от чайника. Вова подождал, пока поезд ушел, передав ему много раз по рельсам только два слова: «ту-ту» и «так-так», и посмотрел, как испуганно дрожали провода, ну совсем как Мишка Егоров, когда его спрашивали урок, а он его не выучивал.

Вова пошел на знакомый путь, от которого начиналась лыжня. Там стоял поезд с мертвым лесом. «Когда-то эти бревна были радостными деревьями и чувствовали землю корнями, — грустно подумал Вова, но быстро повеселел от другой мысли: — А теперь они станут партами и хоккейными клюшками. Вот так вот».

Из узкого двухэтажного домика кричали машинисту: «Прицепи два вагона». Вова пожалел машиниста и человека, который кричал. Он сегодня идет в лес, а они не могут. «Наверное, они смотрят на меня и завидуют», — решил он не оглядываться и любовно снял лыжи с плеча.

Дома Вова подарил лыжам скорость, натерев их мазью, и, вспомнив сейчас об этом, он представил, как быстро несется с горы — ветер царапает виски. Он же первый раз в этом году едет кататься!

Остановившись и отделив палки от лыж, Вова не спешил надевать лыжи, продлевая ожидание. Эти минуты были сладкие, как липовый мед. Но вот ноги и лыжи соединились, и он медленно, проверяя, не разучился ли кататься, широко замахал руками, втыкая палки с такой силой, точно отталкивал от себя всю землю, крытую снегом.

Как скользила земля.

Лыжню за субботу утрамбовали три тысячи лыж, и она уже потеряла счет лыжникам.

Вову обгоняли, и он обгонял, и лыжи сидели на ногах, как прибитые. Лыжня то выгибалась, убегая от железной дороги, то снова прижималась к ней. Справа от лыжни сидели кусты, снег кончился, и солнце зажгло под ними снежинки — Володе показалось, будто лилипуты растеряли золотые монетки.

Выпрыгнула первая горка, и Вова с удовольствием оттолкнулся, съехал. И снова была горка, а за ней — подъем. С горы спускались две женщины. Одна из них переходила лыжню, ей оставалось сделать всего шаг, а Вова катился от нее метрах в пяти и был уверен, что женщина успеет перейти лыжню, но она вдруг упала, и его левая лыжа оказалась под ней. Мальчик испугался за лыжу — женщине было не больно, она встала и ушла с подругой, а он боялся вынуть лыжу из снега: вдруг она сломалась или треснула.

Но лыжа была в порядке.

Лыжники тонули за густыми от снега ветвями.

В лесу Вова перевел дух. Он без остановки прошел километра два, и хотелось отдохнуть, оглядеть лес. Сошел с лыжни, и лыжи спрятались в рыхлом снегу. Вова сделал еще два шага и прислонился к березе, ее кожица трепетала на ветру.

По лыжне проплыли мужчина и женщина. На спине мужчины в рюкзаке сидел ребенок, девочка, кажется, — глаза испуганные. Потом проехал мужчина, и к поясу были привязаны за веревку санки, а в них — тоже девочка.

Дятел заговорил где-то недалеко, но Вова не нашел его взглядом.

Впереди прыгали воробьи, будто летку-енку танцевали. Присмотрелся Вова к березе, под которой они прыгали, — сидит на нижней ветке снегирь и дрожит от холода. Воробьи развеселились, разогрелись, танцуя, а снегирь все дрожит. «Неужели, — подумал Вова, — замерзнет толстяк из-за своей лени?» Не выдержал снегирь, спрыгнул с ветки и такие коленца стал выделывать! Воробьи даже замерли от удивления, видя, как снегирь пляшет. Наплясался, и улетел, и вернулся с братьями-снегирями: откуда только взялись? Те тоже пустились в пляс — пошла у них работа.

Вова поехал дальше, а шагов через десять оглянулся на снегирей — как будто помидоры на поляне выросли. До чего красны!

С сосны прямо на Вову упал ком снега — как бы дерево приглашало его поиграть в снежки.

Лыжня пошла под уклон, и можно было катиться, только слегка отталкиваясь палками. Показалась гора, которую называли «Лысой». Не росло на ее макушке ни деревца, ни кустика. То ли лыжники поломали, то ли не полюбили деревья этого места.

Парень, на котором была майка с надписью «Ну, погоди!», крикнул всем: «Расступись» — и унесся с отвесной горы, как вода из крана. Вова забоялся сломать лыжи. Но словно кто-то толкнул его в спину, и он рванулся вниз. И ветер свистел в уши: «Вернись, вернись», и хотелось вернуться обратно, но съехал, не упал.

Он шел дальше, мимо коричневых елок, около железнодорожной насыпи. Ему стало жарко, и он расстегнул куртку. До деревеньки Раздоры нужно было подняться на насыпь, перейти стрелки железной дороги, густым лесом одолеть полкилометра. А там он сядет на электричку и вернется домой.

Насыпь уходила далеко вверх, но он поднялся на нее, потому что думал больше о том, как легко ему будет спускаться по другой стороне насыпи.

Лыжня снова взяла в лес. На сосне, такой высокой, что шапка слетела, когда Вова смотрел на вершину, сидела белочка, пушистая как варежка. Но вдруг она испугалась — Вовиного взгляда, что ли? — и спряталась в ветвях, обронив второпях шишку. Вова положил шишку в карман: хорошо будет рассматривать ее вечером, потереться об нее щекой и подумать о путешествии к деревьям.

Жалко, что платформа уже рядом. Лыжня так и уперлась в ступени.

Вова ехал на электричке без билета. Народу было много, билет он взять не успел и с радостью чувствовал, что в кармане лежат дорожные двадцать копеек, и размышлял, как их лучше истратить. Но так и не придумал.

Мысли перебил запах борща. Он знал, что мать приготовила ему борщ со сметаной, представил, как сядет она рядом, положив голову на ладони, и будет смотреть, как он ест. Она положит в тарелку целую ложку сметаны и станет приговаривать: «На хлёбое налегай, на хлёбое». От одной только мысли о горячем борще стало жарко.

Когда он вышел из электрички, то увидел впереди себя Дымова — соседа по парте. Его отец нес две пары лыж, а Павел шел рядом, держа его за руку. Они двигались медленно, наслаждаясь прогулкой.

Лыжи вдруг стали тяжелыми, и Вове захотелось, чтобы кто-нибудь понес и его лыжи.

Дымовы остановились у витрины спортивного магазина, о чем-то разговаривая. Было воскресенье, и магазин не работал.

Вова замер рядом, чтобы Дымовы не обратили на него внимания, но Павел заметил его:

— Привет!

— Привет, — откликнулся Володя и удивился тому, что сказал это с радостью. Отец Дымова с улыбкой кивнул ему. Отец был высокий, и Вова почувствовал себя рядом с ним сильным и уверенным. Что о Пашке говорить!

— Пап, купи мне пластиковые лыжи, они такие легкие и неломкие, — заклянчил Паша.

— Посмотрим, — неопределенно сказал отец. — А твои куда денем?

— Вовке отдадим, — тут же нашелся Павел.

— Хочешь Пашины лыжи? — спросил отец Дымова и снова улыбнулся.

Паша подмигнул товарищу, но Вова представил, как Дымов будет завтра рассказывать в классе, что подарил ему лыжи, и отказался.

— Не хочу, я к своим привык.

Дымов старший посмотрел ему в глаза, Вова увидел, что он точно понял причину отказа, и перевел свой взгляд на витрину.

— Бери! — возбужденно советовал Павел. А лицо у него было такое, словно он что-то потерял.

— Не хочу! — насупившись, будто его хотели бить, ответил Володя.

Он бы взял подарок, если бы никто в классе не узнал об этом. На витрине магазина было много вещей, которые мальчик хотел иметь: финские лыжи, ракетки для настольного тенниса и бадминтона, коньки и особенно олимпийский футбольный мяч, который был у Дымова. Если Дымов уходил домой, а ребята продолжали играть в футбол, то он всегда оставлял мяч Володе, и тот приносил его Павлу после игры.

— Не хочешь — как хочешь, — зло сказал Паша. И они снова двинулись в путь, все трое рядом.

Если навстречу попадались прохожие, Володя отходил назад: втроем они занимали весь тротуар.

Он шел и слушал.

— Пап, — говорил Павел, — ты обещал меня в цирк сводить.

— Ты ведь знаешь, мне некогда. С матерью сходи.

— Я с тобой хочу.

— Хорошо, как-нибудь сходим, я обещаю. — Дымов-старший оглянулся на девушку в расшитой дубленке.

— Приходи к нам мультики смотреть, — пригласил Павел Вову. — В шесть пятнадцать будут показывать.

— Нет, — ответил Володя, сам не зная почему. — У меня есть дело. — Ему хотелось, конечно, посмотреть мультфильмы по цветному телевизору, по черно-белому не так интересно. А про дело он сказал, имея в виду книжку. Сейчас он читал рассказы писателя Чехова. Это интересней мультика. Вчера, после рассказа «Ванька Жуков», он даже заплакал.

— Ты сделал алгебру? — чуть повернув голову назад, спросил Павел.

— Нет, — сутулясь от стыда перед Пашиным отцом, ответил Володя. — Не получилось пока.

— А мы сделали. Правда, пап? — победно сказал Паша.

— Правда. Только кто из нас сделал?

— А мы одно целое, — хитро поглядел сын.

Отец улыбнулся — ему понравился ответ, а Володе захотелось поскорее домой.

— Я тебе завтра списать дам, — пообещал ему Павел. Несколько минут они прошли молча, а потом Павел сказал неожиданное:

— Пап, а Вовка лучше всех в классе сочинения пишет.

— Молодец, — равнодушно ответил отец.

Подошли к Володиному дому. Гребни сугробов исчезли. Дворник рубил сугробы лопатой, и остатки их напоминали куски сахара.

— До свидания, — с чувством облегчения сказал Володя попутчикам.

— До свидания, — ответил Дымов-старший, а его сын повернул морковное от катания на лыжах лицо и заговорщицки подмигнул Вове.

Володя сделал несколько шагов к подъезду и обернулся. Дымовы шли все той же веселой походкой, и Володе снова захотелось пойти рядом с ними.

«Наверное, хорошо идти рядом с отцом», — подумал он и пожалел, что никогда не узнает что это такое.

На скамейке

После работы я всегда иду до метро пешком. Я прохожу мимо булочной, от которой разносится манящий запах свежего хлеба. Я замедляю шаги, чтобы подольше вдыхать этот волнующий запах.

Проходя мимо магазинов, я всегда удивляюсь обилию времени, которое люди затрачивают на то, чтобы чуть лучше одеться, чтобы от них чуть лучше пахло, — словом, делают то, что соответствует выражению «быть красивым». Откуда это стремление блеснуть одеждой, цветом губной помады — и при всем том никогда нет очереди в Пушкинский музей, если, конечно, как говорят сейчас, «туда не привезли престижной выставки».

Я захожу в книжный магазин — это моя маленькая цель. Я люблю книги — даже вид их доставляет мне физическое удовольствие. Мне кажется, что они живые и пристально наблюдают за нами. Кого-то из посетителей они впускают под свои обложки, а кого-то выпускают, чтобы те продолжили жизнь, которую вели на страницах книг. Заглавия гипнотизируют меня. И мне хочется иметь все эти книги дома, чтобы постоянно смотреть на них и молчать вместе с ними, чтобы прожить жизнями всех людей, о которых говорится на страницах.

Рядом с книгами мне лучше, чем рядом с людьми, которые меня окружали сегодня. Какой-то свет пронизывает меня, когда я гляжу на книги, — может, это и называется благодатью?

Взгляд мой начинает плутать по окружающим лицам, останавливается на продавщицах, и мне кажется странным, что книгами — торгуют. Книги и торговля — понятия, ничего общего не имеющие, разве можно торговать книгами, ведь они — души тех, кто написал их. Книги и торговля: первое слово — все из нервов, второе — чересчур плотское. Представляю, как волнуются книги, думая, в чьи руки им предстоит попасть. И мне порой самому хочется быть книгой, стоять на полке, думать…

Выйдя из магазина, я перехожу узкую улочку и погружаюсь в переулок, дохожу до его устья, и мне радостно делается от мысли, что за этим переулком начинается другой и снова можно будет брести по узкому тихому тротуару, разглядывать старинные дома и думать о людях, которые жили здесь прежде и которые живут теперь. И дома кажутся мне книгами, а стены, лестницы, окна, подъезды — их страницами, только смысл, заключенный в них, мне неясен, но я чувствую, что разгадаю его, и разгадыванье приятно и увлекательно мне…

Странно видеть в готически высоком окне, вызывающем мысли о старине, неприхотливого ваньку-мокрого: и сюда добрался этот цветок, до таких вот домов с аристократической осанкой.

Уставшие кариатиды смотрели на меня так, будто ждали, что я сменю их, и я представил себя поддерживающим вон тот левый балкон, и о чем бы я разговаривал со своей каменной соседкой — уж она-то наверняка помнит и старинные разговоры, и объяснения в любви, и долгие беседы о литературе, и запоздалый экипаж, который расталкивает скопившуюся тишину.

А как люблю я невыветрившийся запах былого в высоких подъездах, таких просторных, словно призывающих, перед тем как подняться в комнаты, сбросить паутину уличной деловой суеты и стать наконец самим собой!

И я очень ясно вижу себя поднимающимся столетие назад по этой широкой лестнице, чувствую запах того лета и настроение той любви, и как бы переживаю их вновь, и долго стою, слушая удаляющиеся шаги современника. И трудно отвыкнуть от воображенной прежней своей жизни, и я долго блуждаю переулками фантазии, выуживая у нее все новые и новые подробности.

Как это много значит и сколько дает счастья возможность слушать переулки и дышать тем же воздухом, каким дышат эти спокойные стены, которые ничем уже не удивишь: ни словами, ни событиями…

А жизнь людей идет своим чередом.

Узкие переулки напичканы разными учреждениями, которые в этот час покидают веселые молодые женщины.

Одни из них с большими хозяйственными сумками, и походка их тяжка, другие — легкие, быстрые, ведут за собой взгляд как на поводке. И они кажутся птицами и бабочками, принявшими облик юных женщин, чтобы разнообразить свою полевую и лесную жизнь. И остается от них движение ветра, как от крыльев, и облака щебета. У женщин много схожести с птицами — вон та, в темном, медлительная, с быстрыми глазами, напоминает ворону, худенькая, быстрая, покачивающаяся — трясогузка, та, за которой скрежет словесный, — сорока.

И снова мелькают магазины, за их окнами постные манекены предлагают покупать то, что никто не хочет носить.

Я сажусь на скамейку. О эти московские скамейки! — они как лодки, стоящие на приколе у берегов тротуаров.

К моей скамейке подошли две девушки. Лишь только они сели, как сразу голодно закурили, изображая, что курение доставляет им удовольствие.

Волей-неволей я прислушивался к их разговору. Они говорили очень громко, ничуть меня не смущаясь.

— Ты давно развелась?

— Давно.

— А что к нам пришла работать?

— Рядом.

Слова их были высохшими, точно листья октября, лежащие под ногами.

— А ребенок твой где?

— На пятидневке.

— И мой тоже.

Их фразы с фотографической точностью отпечатывались в моем мозгу, словно следы на первом снегу.

— Твоему сколько?

— Три.

— А моему четыре.

— Что родителям не отдашь?

— А у меня нет. Я сама всего добилась.

— Чего мы с тобой добились, разведенки?

— Ты-то — не знаю, а я раньше черт-те где жила.

— Далеко? Где?

— А, на карте не найдешь. Теперь у меня московская прописка. К себе приеду в отпуск на родину, такого мужика огребу. В Москву-то каждый хочет перебраться, с ванной жить. Ты-то вот не знаешь, как воду таскать из колодца по два ведра.

— Тебе денег хватает?

— Хватает, я еще в школе убираюсь.

— Шла бы на завод, больше бы получала. Трудно ведь, когда никто не помогает.

— Нет уж. Я поработала по лимиту, хватит с меня. Выскочила вот замуж, — она сладко затянулась, словно воспоминание об этом доставляло ей и сейчас большую радость. — У нас многие в общежитии за москвичей вышли и из цеха — фить! — она умело присвистнула.

— А ты как развелась? Трудно было? — молодая москвичка проявила интерес.

— Чего трудного-то? Развелась и развелась.

Они были так увлечены своим разговором, что я осмелился их рассмотреть.

Москвичка была худенькой, бледной, с перекрашенными в рыжий цвет волосами. Новоиспеченная жительница столицы тоже была рыжая, но плотная, со здоровым цветом лица и твердым голосом человека, не знающего сомнений. Первая, хоть и одного возраста со второй, была еще со следами девичьей неуверенности, угловатости. Во всем ее облике чувствовалась нестойкость к жизни, а такому человеку всегда хочется опереться на более сильного. Энергия уверенности притягивает к себе более мягких, слабых и одновременно делает их зависимыми. Обыкновенно более сильный человек стремится переделать того, кто попал в орбиту его зависимости, по своему образу и подобию.

Они говорили, а мне захотелось, чтобы пошел дождь. Женщины снова уверенно закурили, и бывалая, задумавшись на секунду, словно размышляя, стоит ли посвящать новую приятельницу в свою жизнь, — поведала:

— Все одинаково разводятся. Смотрю — не тот мужик. Не самостоятельный. Не может за ним баба себя спокойной чувствовать. Звонит сейчас один хмырь. Я ему всегда говорила: по-городскому жить, особенно по-московскому — денег надо зарабатывать больше. А он не может. Родители его приходили, в ногах валялись. А мне хоть бы хны. Я этих учителишек сразу выставила. Жизнь — это характер, — проговорила она с гордостью. — Сами родили — сами мучайтесь со своим сынком.

Определенный у нее был взгляд на то, каким должен быть муж. Она переделывала его по образу и подобию, в твердой убежденности, что делает добро. А если сопротивляешься, — значит, не любишь.

Дым сигарет возносился в небо, словно был не согласен с произносимыми словами, и в синеве искал спасения от них.

Я не знаю ничего интереснее чужих разговоров. Они естественны, искренни, по крайней мере искреннее любого вида искусства. Откуда это убеждение — будто глаза выражают человека? Выражают в какие-то особые минуты — и только. В остальное время они спокойны и как бы дремлют на лице.

Женщины молчали. На мгновение мне стало неприятно от мысли, что они подозревают меня в подслушивании. Я положил ногу на ногу и принял самое сосредоточенное выражение, на какое был способен.

— А ребенка тебе не жалко на пять дней отдавать? — с грустью спросила худенькая горожанка.

— А чего его жалеть? В тюрьму, что ли, отдала? В государственное учреждение. Государство матерям-одиночкам помогать должно. Тут, мать, железная логика. Нас еще в техникуме учили — все надо логике подчинять.

— А ты давно кончила?

— На заводе. У нас всех тянули учиться. Пожалуй, и бегемот бы диплом защитил. — И сразу, без перехода, продолжила: — Я бы с мужиков пятьдесят процентов зарплаты на детей вычитала. Пока их воспитаешь — столько нервов с деньгами уйдет! Тогда бы они не распускались, не выясняли отношения. Сейчас они хлюпики какие-то. Мой вот отношения со мной выяснять приходил.

— Как это? — напряглась худенькая.

— А так! Вернуться меня просил. Ты же, говорит, любила. Это «любила» у ваших городских мужиков после развода вроде красной тряпки для быка. Давай, говорит, как прежде жить! Я без ребенка не могу, ты его не воспитаешь. А у меня как раз друг мой сидел, шофером работает. Познакомлю, если хочешь. Гляжу, трясется мой интеллигент. Не уходит. Я ему и саданула!

— Ты и драться умеешь? — в голосе прозвучал страх.

— У нас в поселке многие умеют. Мы часто парней после танцев били. Они нас, а мы их. Наука нехитрая. Главное — посмелей.

— Я бы никогда не смогла.

— Вы, городские, всегда белоручками были.

— Я бы своего простила, — мечтательно проговорила москвичка. — Нам моя мать мешала. Запилила: пусть аспирантуру кончает. А он не хотел.

— А ты где же была?

— Что я против родителей?..

— Может, он мамаше твоей чем не потрафил? — улыбаясь подтолкнула ее собеседница. — И такое бывает в нашей жизни.

— Не надо так говорить!

— Ладно, не буду. Эх ты, хилость столичная! Воспитывают вас тут на молоке с витамином «С». — И она засмеялась. — Надо было осадить мать. Ты что ж? Без мужика сейчас?

— Да…

— И приходящего нет?

— На улице знакомиться неловко. Одной даже в кино идти неохота.

— Мужика я тебе найду, — бодрым голосом обнадежила приятельница и покровительственно положила руку на плечо незадачливой москвички. — Вечерами ты небось книги читаешь?

— Читаю.

— Мне вот мой благоверный сказал, что я говорю, как доярка. Если не так слово скажу — ты поправляй. Только не при людях, ладно?

— Хорошо, — лицо молодой женщины просияло улыбкой.

— Я книжки не люблю читать. Скука. Мой Гриша-шофер правильно говорит: прочел букварь — и на всю жизнь хватит.

— А что ты за него замуж не выходишь?

— Чего спешить-то, может, еще кого пригляжу, поприличней.

— А ты не боишься вот так честно со мной?

— Чего бояться-то? Тебя? Мне? Да на таких, как ты, воду возят.

Ее собеседница обидчиво отвернулась.

— Не кисни, а учись делать так, чтоб другие за тебя возили.

И, взглянув на часы, сказала:

— Пора мне.

Ее новая подруга послушно встала.

Я смотрел им вслед и думал: есть еще на карте городок или хотя бы село, где женщины не курят?

Я бы туда поехал.

Гномик

— Папа, а почему мама с нами в лес не пошла?

— Мама устала, она обед готовила и теперь отдыхает.

— А ты не устал? — спросила дочь, беря его за руку, и он гордо почувствовал на своей коже ее горячие тонкие пальчики.

— Нет, я не устал, — улыбнулся он.

— А в лесу лучше, чем дома.

— Конечно, — согласился он. — В лесу лучше всего.

Она задумалась:

— Нет, в детском саду тоже иногда хорошо бывает.

Деревья стояли радостные, и Михаил подумал, что у них не бывает неприятностей, мыслей о разводе, не бывает зарплаты, и они всегда молчат, а от слов, может быть, и весь вред в жизни. Он посмотрел на дочь, ее туго сплетенные косички весело сбегали на плечи, и два желтых банта были как две огромные бабочки.

— А грибы мы собирать будем?

— Будем делать все, что ты захочешь.

— А почему ты вчера не приехал?

— Я работал вчера. — Он хотел было объяснить ей, что работает и по субботам, но не стоило посвящать ребенка во взрослые дела.

Раньше он не понимал своих родителей, которые исполняли любые его желания, стремясь отгородить его от жизни, с негодованием читал он в газетах о таких людях, но чем больше общался с ребенком, тем глубже понимал, что и его родители, поступающие так, правы. Он знал, что родители его не были счастливы в жизни, и, наверное, они думали, что чем дольше дети не будут соприкасаться с трудностями жизни, тем дольше продлится их счастье.

Послышался шорох — Клава догнала их:

— Не могу спать — и все.

Дочь кинулась к ней:

— Я так рада, мамочка, что ты с нами.

— Скоро к морю поедем, — сказала жена, обращаясь к дочери. Видя ее улыбку, Михаил снова вспомнил, что трещина в их семейной жизни становилась все глубже.

— А почему папа не едет?

— Его с работы не отпускают.

Оленька обиженно поджала губки.

Теперь Михаил уже боялся говорить с дочерью свободно, жена комментировала его слова, показывая этим, что она выше, умнее его.

— Здесь хоть не кури, — сказал Михаил.

Жена сладко потянулась, посмотрела на него с улыбкой.

— Мам, пойдем в овраг.

— Иди с отцом, а я тут посижу.

И она села на пригорок, иронически глядя на мужа.

«Чудной, — подумала она, — одно достоинство, что не пьет». И мысль, что у других мужья хуже, была приятна ей.

Ей стало скучно одной, и она крикнула:

— Оля, ау!

— А мы гномика видели, — вернулась дочь.

— Оленька, гномиков не существует. Гномики бывают только в сказках.

— Но мы видели.

— Не ври, пожалуйста.

— Папа разве врет? — Оленька ошеломленно посмотрела на отца.

— Фантазирует, — глазами жена приглашала Михаила поспорить: ну, возрази, попробуй.

— Мам, можно, я попутешествую?

— Только недалеко.

— Я совсем близко.

Когда Ольга отошла, Михаил спросил у жены:

— Может, мне бросить вторую работу?

— Мужчина должен содержать семью. Я получаю столько же, сколько и ты. Разве тебе не стыдно? Тебе бы только с ребенком играться. А я — везде. Ты не понимаешь элементарных вещей.

— Я хожу в магазины и прачечные не меньше тебя.

— Скажите пожалуйста, «не меньше». Да ты обязан все делать. Понимаешь, все! И перестань. Будешь меня слушаться — будет у нас семья, не будешь — катись на все четыре стороны.

И он понял по ее взгляду, как хорошо она его знала. Она изучила его как учебник, заставляя все рассказывать о себе, и теперь владела им безраздельно, зная все его слабые стороны. И уверился, что будь на его месте любой другой — отношения Клавы с ним были бы такими же. Нельзя быть таким открытым, говорил он себе. У нее каменное сердце, полное отсутствие души, слепое желание диктаторствовать во всем, — если бы только это, но и стремление унизить, помнить любую его оплошность. Зачем ей это, зачем? Я же ничего не хочу, кроме покоя в доме. Подрабатываю, но теперь мы все необходимое приобрели, и я хочу больше времени проводить с ребенком, что же тут плохого? На работе мне спокойней, чем дома.

Михаил долго обдумывал свое нищенское, как ему казалось, положение, бредя по лесу рядом с женой и Оленькой. «Для чего я спорю с ней, почему не могу растворить ее недобрые слова в своей любви к ней? Ведь была же любовь, была! И если я прав, то почему не могу доказать ей свою правоту? Почему не могу отразить выпады Клавы молчанием? А может, я не прав?»

Последняя мысль прошла лишь по касательной к его вниманию, сосредоточенному на нанесенной обиде. «Ведь я интеллигент», — и он ощутил какую-то нерусскость этого слова, насмешливость в его содержании. И понял, что науки, которые он изучал и в школе, и в институте, ничего не давали его личной жизни, что необходимо иметь такие нравственные аксиомы, которые могли бы все поступки и мысли рассортировать, и тогда бы не было ни разводов, ни несчастных семей.

И он твердым шагом подошел к Клаве, обнял ее, прижался к щеке.

— Ты что? — недоуменно глянула она. Улыбка непонимания пробежала по ее лицу. — Для чего при ребенке эти телячьи нежности?

— Я виноват перед тобой.

Он воспринял ее улыбку как желание согласия с ним во всем, как избавление от душевного противоречия.

Но как быстро минули эти счастливые минуты самообмана! На даче, что они снимали, он снова почувствовал, как что-то раздражает ее в нем.

— Зачем с хозяйской дочерью так много говорил? — чуть слышно корила она.

— Зачем сказал, что по совместительству работаешь? Унизил себя этим.

— Чему опять дочь родную учишь?

Эти фразы находили его везде, кололи, и он едва сдерживал себя.

Клава обратилась к дочери:

— Давай папу гномиком звать?

— Давай, — захлопала дочь в ладошки, не понимая сказанного матерью, а Миша впервые заметил, как сильно Оля походила лицом на жену.

— Иди к нам, гномик, — позвала его супруга.

Это слышала и хозяйка, и вся ее семья наверняка улыбалась сейчас. И Михаилу захотелось заорать на жену: «Заткнись, дура».

«Откуда это во мне? — испугался он. — Откуда это в ней?»

Уже стемнело, и светлячки окон горели везде. Он долго бродил, а потом тихо вернулся к дому, выдавливая из себя последние капли раздражения. Для этого он думал о дочери, о том, как хорошо ей будет на море, уж хозяйственная жена не упустит случая подкормить дочь фруктами, хотя рынки там дорогие, ну да ничего, как-нибудь переживут. Как он хотел видеть свою жизнь в созерцании дочернего счастья. Почему так все происходит, жена, ради которой он однажды дрался насмерть, стала чужой ему. В окне мелькнул силуэт жены, и он представил себе, как войдет сейчас в комнату, а она бросится ему на шею — и они будут навсегда счастливы одним, общим для всей их семьи счастьем.

Послышались голоса с улицы и спугнули его сладкие мысли. Ему казалось, что кто-то обманул его, ему была дана совсем другая жизнь, а эту он получил по ошибке, в той, другой жизни, не было бы места бесконечному стремлению жены унизить его, ненужных, убивающих все светлое, что есть в душе фраз. Он представил роддом, впервые увиденное личико дочки, как он дотронулся до ее пяточки, холодной и синей, как слива, и он помнил, как испугался этой морозной кожи, как волновался за дочь, как вставал к ней по ночам.

Подошли два голоса, и он узнал по одному из них внучку хозяйки Нину. Мужской голос был незнаком ему. От голосов веяло тем счастьем понимания друг друга, которое должно было бы быть у него, но которое кто-то так нагло выкрал из его жизни.

Руки Нины вдруг мелькнули в темноте, как две молнии. Михаил отшатнулся от их драгоценного света, и не сразу, ослепший и оглохший от него, он снова услышал голоса, и все в них было таким искренним, настоящим, простым, что хотелось подслушивать, чтобы узнать секрет этого праздника. Он сердцем впитывал голоса, точно знал наперед, что память о них поможет ему. Потом он услышал, как заскрипела лестница, ведущая на сеновал, как растревоженно зашуршало сено.

В нем нарастало чувство потери, точно он мог быть сейчас рядом с молодым, лунным девичьим телом, приникая огневыми губами к тонкой шее, вот-вот готовой лопнуть от острых поцелуев. И вонзился в него этот запах сена, нет, не запах сена, а запах любви, веры в то, что живет человек не зря. И те, двое, что были сейчас между небом и землей, парили над планетой как два доказательства счастья, которое отняли у него, Михаила. Он хотел уйти, но не смел отнять у души эту радость видеть настоящее в своем первородстве. Голова закружилась от запаха сена и любви — и стыда, что у него не будет такого уже никогда.

Неужели он сейчас встанет и пойдет к вечно недовольной жене, будет говорить — о чем, о чем можно было говорить в эту ночь? Если бы не дочь, если бы не дочь! Но необходимым условием своего счастья Михаил видел счастье Оленьки, а оно зависело от жены, раздражение к которой все чаще густело до ненависти, рождавшей такую душевную пустоту, что все валилось из рук, — скорее бы на работу, долой от судящих глаз жены, от ее глупого, да, черт подери, глупого, других слов нет, высокомерия.

Он поднялся и пошел прочь от дома. Дорога привела его на луг, мокрый от росы.

Река ожгла его холодом, он лег на спину, увидел бесконечные звезды и поплыл среди них, как самая маленькая звезда. Он почувствовал себя таким одиноким и таким нуждающимся в поддержке, что небо услышало его зов и усыновило…

Дома все спали, и он обрадовался этому.

— Шляешься где-то, — зевнула жена и отвернулась к стене.

Он блаженно вытянулся и вдруг поразился непонятно откуда явившейся мысли: у дочери все будет хорошо, очень хорошо, так хорошо, что он даже представить не может, а для этого он должен страдать, терпеть, и чем больше он будет страдать и терпеть, тем счастливее будет жизнь дочери. Он представил, как благодарно улыбается сейчас его Оленька во сне, слыша его мысли.

Соловьи

Долго-долго пел соловей у оврага. Шло к двум часам ночи, а он все пел и пел, оплакивая неверную подругу. Его голос вторгался в мою жизнь без спроса. Молодые листья вздрагивали от его пенья, и я протягивал руки и гладил тонкие веточки, успокаивая их. Было звездно, влажно от росы и свежего воздуха, шедшего от ручья, что прятался в складках земли. И так было хорошо от его тоски, что я заплакал от радости, не испытанной прежде. И я подумал, что есть во мне сила, не знаемая мной и такая она светлая. Но не дано мне испытать ее мощь. А соловей пел и пел, сам не зная того, облагораживал тоску. В песне соловья выражала себя вся эта ширококрылая, какая-то марсианская ночь.

Ах, эта ночь, когда деревья и кусты стерли свои очертания, чтобы войти в ночь и раствориться в ней всяким своим листом.

Птица звала к вольной жизни.

Небо вливалось в меня, а я перетекал в небо. «Длись же, длись же» — шептал я, не зная чему…

Темнота придавала соловьиной песне особую грустную хрупкость, недоступную свету. И тончайшая оболочка звука вместила меня, обняла и понесла, наполняя — покоем? — счастьем? — волей? Ни тем, ни другим, ни третьим.

В теле моем жила молодая истома, я чувствовал, как радостно пела во мне кровь.

До утра бродил я не разбирая дороги, нежный ко всему, а у своего дома увидел под ногами веточку черемухи. Только три грозди было на ней и жалко лежала она на песке. Я остановился, замерев от ее тревожного запаха. Нагнувшись, поднял я упругую веточку. И мне показалось, что видит меня любимая.

И когда, набравшись силы от моего взгляда, ветка ожила, то были грозди ее белее белой накрахмаленной скатерти и в утренней комнате стало еще светлее.

Телефон — перекресток на путях одиночества.

Птицы рассказывали друг другу ночные истории — вместо того, чтобы слушать их, я прислушиваюсь к телефону.

Был бы я так одинок, если бы его не было? Я видел бы день, слушал бы птиц, чувствовал бы облака. Но я слушаю телефонную тишину и жду.

А утром зазвонил телефон и я услышал единственный, любимый голос. И я долго не мог соединить слова в смысл и только чувствовал холодный ветер из трубки и ветер этот становился все сильней и сильней и обрывал лепестки с моей черемухи и оборвал их все до одного.

Теперь я боюсь слушать соловьев.

Седой волос

— Ты меня любишь? — она повернула к нему довольно грузное тело.

Он перестал смотреть на дым от сигареты и перевел взгляд на ее лицо. Оно было как озеро, наполненное светом утренней воды. Ему даже показалось, что если она сейчас повернется, то счастье прольется на подушку. «Она меня любит», — сладко подумал он, и ему захотелось обнять ее, но мешала сигарета. Ему нравилось курить после, он старался заполнить этим возникшую пустоту.

Ему думалось, что и Наташа испытывает ту же глубокую пустоту, и ему было неприятно, что он был не только творцом ее наслаждения, ведь влюбленные — сообщающиеся сосуды.

Он затянулся вновь.

— Дай, — Наташа взяла сигарету и стряхнула пепел в стоящую на ковре пепельницу.

— Тебе хорошо? — она передала ему сигарету.

— Да, — ему не хотелось говорить, но хотелось смотреть на нее и думать о ней.

Она улыбнулась, и улыбка ее была так открыта, широка, добра и искрення, что не поместилась на ее лице и перешла к нему, — они улыбались друг другу одной улыбкой.

За окном был день, но шторы закрывали их от него, и белые тела, освещали друг друга в темноте. Они плавали в своей вселенной и смеялись в ней, и ни один звук не смел проникнуть к ним из другого мира. Они принадлежали друг другу, и ни для кого не было места в их любви.

— Я люблю, когда ты куришь.

Он почувствовал ее желание говорить с ним, но слова лишь обволакивали его, не проникая в сознание, они были руслом ее радости, но русло бывает только у рек, у ручьев, а у моря русла нет. Мужчина — море и женщины — как реки, впадающие в него. Он смотрел на ее лицо. Наташины морщинки шли как слабые волны. «Наташа, Ната, Тата, Натуша, Нателла, Стелла…» — перебирал он четки имен и видел, что ни одно не подходит к ней. Так бывает, что имя не подходит человеку, имя — как телесная оболочка человека, оно может быть только одно. Есть какая-то тайна, связывающая имя с телом, ведь порой достаточно взглянуть на человека и его имя сразу просится на уста — одно из многих. Какой внутренний родник открывает эту тайну?

— Ты не ревнуешь меня к мужу?

Он вопросительно посмотрел на нее и стал думать о ее муже. Даже когда рядом мужчина, женщине необходимо говорить. Одного присутствия ей недостаточно. Они не любят молчания, молчание для них — одиночество, а этого они боятся больше всего.

Странно, он совсем не чувствовал ревности к ее мужу, но хорошо понимал, какого ответа она ждет от него. Но он слишком устал от разговоров с ней и от ответов, которые она от него ждала.

Она улыбнулась его вопросительному взгляду.

— Ревную.

— Глупый, я вся твоя. Вся. — И она потянулась к нему, прильнула, не позволяя думать иначе. — Больше всего на свете я хотела бы встретить тебя десять лет назад.

Неожиданно он подумал: «А вдруг мы встречались уже, просто забыли об этом. Ведь мы были совсем другими людьми, совсем другими».

— Ты представляешь, у нас были бы дети. Вот возьму и рожу тебе двойню.

«Как хорошо было, когда она молчала», — подумал он.

— Мы бы их назвали Аленка и Саша. Или Аня и Алена. Или Володя и Андрей. Хорошо было бы, правда?

Стали долетать звуки улицы. Прежней тишины уже не было, а была только усталость.

— Я хочу, чтобы у тебя была красивая жена.

— Таких красивых, как ты, не бывает, — продолжал он словесную игру.

Ему было уже душно рядом с ней, и тело ее не излучало прежнее тепло, заставлявшее приникать к нему.

Они одновременно вздрогнули от телефонного звонка. Чуть подумав, она подошла к телефону, и с улыбкой приложила палец к губам. Через минуту Наташа подмигнула ему, и он с трудом удержался, чтобы не ответить ей тем же.

— Как ты, — спросила она в трубку, — не устал?

Он понял, что звонил муж, и отвернулся к стене, точно его рассматривали чужие глаза.

— Готовлю, — ее веселый голос впивался в него.

Он закурил вторую сигарету, и она показалась ему куда необходимей, чем первая.

Она села в кресло, слова ее становились все враждебней.

«Неужели она совсем ничего не чувствует?» — спросил он себя, подразумевая под словом «чувствует» совсем не то, что она вкладывала в это слово. Он встал.

Она успокаивающе подняла руку.

— Что-то горит, побегу на кухню, — крикнула она в трубку, торопливо вешая ее. — Ты что? — она улыбнулась. — Ложись, он не скоро вернется.

И он явственно почувствовал на ней отпечатки пальцев ее мужа, его голоса, как бы дух его был тут, рядом с ними.

Он подошел к окну, чуть приоткрыл штору.

— Что там? — спросила Наташа.

— Голуби ходят по балкону.

— Я всегда их подкармливаю. Когда скучно, чего только не сделаешь.

— Я знаю, — ответил он и прикрыл штору.

Несколько голубей ходили по балкону, слепо пиная клювами снег. Они что-то говорили друг другу, но он не мог разобрать что. Ему показалось, что он один из этих голубей, слепо чего-то ищет, ждет, радуется подачкам судьбы.

Он подумал, что зима скоро кончится, но весной его жизнь будет такой же, как теперь. Время года уже не влияло на него и никуда не звало. Торжеству майского ветра уже не было места в его крови, и он знал, что сам виноват в этом: у тех, кто ждет подачек судьбы, течет рабская кровь. Его кровь была медленной, как годы, которые он прожил.

— Простудишься, — услышал он ее возвращающий голос и подчинился ему.

Он представил, что постель плывет по белому снегу. Он был очень широким, этот корабль, и волны были ласковыми и теплыми, но не горячими и зовущими как прежде. А слова Наташи — слабыми лучами, под которыми он уже не мог согреться…

Потом она включила свет и они какое-то время молча смотрели друг на друга.

— Смотри, у тебя седой волос на груди.

— Где? — уж он-то знал где. Он уже неделю назад обнаружил первое прикосновение старости, первую ее снежинку. Он не вырвал его и сейчас пожалел об этом.

— Ладно бы на голове, — продолжала она, — но на груди! У моего ни одного седого волоса, хотя он старше тебя на восемь лет. Сорняк, — она отделила волос своими наманикюренными ногтями, вырвала и положила его на ладонь.

Волос лег в линию жизни.

— Загадай желание, — она осторожно переложила волос на его ладонь.

— Это ведь не ресница.

— Все равно загадай, — она улыбнулась прежней улыбкой, которая еще недавно могла переходить на его лицо.

Лицо его как-то осунулось, когда он попытался загадать желание. И вдруг понял, что бы он ни загадал, все останется по-прежнему и через десять лет, если он умудрится прожить их: женщина, которая его не поймет, пустота, от которой не спасут ни коньяк, ни сигаретный дым.

Ворон

Любимая в свой дом вернулась.

А я один стою все на дороге, мне кажется, вдали еще белеет ее платок и волны тишины вокруг затихли, слушая, как бьется неровно сердце.

Капельки росы свой прекратили стон и слушают меня, но твоего платка они не видят. Вижу только я. Как мертвенна бывает тишина! Но слышу — крылья.

Сгусток ночи, войн, былых времен — на ветку ворон сел хозяйски и вдаль не смотрит, смотрит на меня, как будто что-то знает обо мне, что ведать не дано мне самому.

Что знаешь ты? Но он молчит, молчит и равнодушный взгляд его скользит… В глаза его не попадаю взглядом.

Все гуще вечера воспоминаний, и вдруг пойму с улыбкой непростой, что в прошлое дороги — лишь насмешка над сединой, над кандалами мысли, над чувствами, что как живой родник уходят в землю, если нету жажды у тех, кто молча смотрит на него…

И в прошлое вернет иль звук унылой песни, иль тишины задумчивой магнит.

А прошлое — костер, горящий ярко. Там я, я самый дальний от костра. Сижу, щеку ладонью подпирая, и чувствую, как языки костра мне шепчут дни, которые за лесом, которым, и тоскуя, и ликуя, уже обнять не терпится меня.

Огонь — немой, но кто, скажите, больше о жизни может рассказать?

И там, где мне казалось, что платок любимой между стволов бредет навеки вдаль, там крылья ворона второго спешат навстречу взгляду моему.

Зачем и ты садишься надо мной? Еще я молод…

А темнота все гуще, будто ворон ее хранит под опытным крылом.

И песня их напоминает реквием.

И, кажется, дорога стала уже и даже сердце, будто третий ворон, на ветке хочет надо мной сидеть.

Загрузка...