РАССКАЗЫ

ОБСТРЕЛ

В. В. Ракову

— Товарищ майор! Выпускник Ленинградского топографического училища Ягодкин прибыл в ваше распоряжение!..

Рапорт повис в тишине землянки. Младшего лейтенанта не замечали, и это было странно: ростом Ягодкина бог не обидел, да и голосом тоже. Подержав прямую ладонь у виска, обтянутого новенькой пилоткой, Ягодкин решился руку опустить, весь подобравшись в ожидании.

Рыжий огонь фонаря, висевшего над ящиком-столом, высвечивал склоненное над картой лицо командира и вишнево-красные шпалы на левой петлице его гимнастерки. Погодя, дивизионный командир, вскинув цепкий взгляд на Ягодкина, протянул сухую длинную руку вперед и, как только овладел поспешно поданным ему пакетом, с треском разорвал конверт, брызнув крошками сургуча.

Лицо медленно читающего командира было вылеплено грубо, резко, и, поглядев на его большой, нечеткой формы нос, на крупные, хрящеватые уши, на изрезанный морщинами лоб и жесткую складку губ, Ягодкин дал ему лет пятьдесят, но, заметив взгляд комдива, острый, молодой, сбросил десять лет, подумав, что, пожалуй, старят его так крупные черты лица. Но Ягодкин ошибался. Он не знал, что командир дивизиона старше молодого Ягодкина всего на восемь лет, и старили его не крупные черты лица, а последний прожитый год, длинный, как вечность, год отчаянных боев от самого Бреста до Свири, на берегу которой их измотанный артполк стоял теперь в резерве.

Комдивизиона отложил листок приказа на угол ящика и, подняв на Ягодкина глаза, секунды две смотрел на него тем оценивающим, недоверчивым взглядом, каким глядят на новичка, прежде чем взять его на опасное дело. Потом сказал, бросив в тишину землянки басовито-хриплые, неохотные слова:

— Ваша задача на завтра — привязать боевой порядок артполка.

Комдивизиона скользнул скучающим взглядом по карте и потянулся к толстому граненому карандашу. Ягодкин, тотчас же с готовностью шагнув вперед, склонился над столом, прижав мешающие руки к бедрам.

— Артполк дислоцируется здесь, в лесу. — Командир очертил карандашом воображаемый круг на карте. — Вам надлежит скоординировать все батареи, НП и пункты сопряженного наблюдения дивизиона. Задача ясна?

— Так точно! — дернулся Ягодкин, вытягиваясь в струну и думая в ту минуту, как лихо он это проделывает.

Взгляд, которым его смерили, показался Ягодкину одобрительным, и он не заметил, как губы командира слегка шевельнулись в мгновенной усмешке.

— Адъютант!

Из глубины землянки вынырнула долговязая фигура лейтенанта с заспанным лицом.

— Слушаю, товарищ комдив! — Адъютант небрежно щелкнул каблуками, сделав вид, что вытягивается.

— Командира топовзвода Ягодкина отвести к его красноармейцам, накормить и устроить на ночлег!

— Есть! — Адъютант козырнул и, разворачиваясь к дверям, вдруг свойски подмигнул Ягодкину.

Подхватив у порога вещмешок, Ягодкин поспешил за адъютантом, чьи сапоги в гармошку мелькали вверх по земляным ступенькам.

«А комдив ничего… боевой», — радостно думал Ягодкин, следуя за адъютантом по лесной тропе, накрытой дымчатыми сумерками. Справа, за толпой берез, угасал закат, обдавая бледные стволы нежным малиновым отсветом. Ягодкин вспомнил подмигивание адъютанта, ожидая, что тот заговорит с ним, но лейтенант, как видно, и не думал о нем. Он шел той преобразившей его бодрой и ладной походкой, какой до войны прохаживались по Невскому молодые командиры. Может быть, он хотел стряхнуть с себя сон неторопливой прогулкой. Он шел и насвистывал «Катюшу». Тропа вдруг повернула влево и раздвинулась в полянку. На краю поляны горел неяркий костерок, прикрытый шалашом, и вокруг полулежало и сидело, несколько красноармейцев. Заслышав шаги на тропе, один из них проворно обернулся и, вскочив, скомандовал:

— Встать! Смирно!

Красноармейцы поднялись и выстроились, косясь на подавшего команду сержанта.

Подойдя, адъютант положил ладонь на спину смущенно улыбнувшегося Ягодкина и, выдвинув его слегка вперед, не без торжественности сказал:

— Представляю вам командира вашего взвода младшего лейтенанта Ягодкина! — Он прошелся строгим взглядом по серьезным лицам красноармейцев и уже другим, дружеским тоном прибавил: — Сержант Голуб, накормите младшего лейтенанта и устройте ему ночлег…

Сержант, молодой, по виду бравый парень, еще больше выкатив грудь и глаза, собрался что-то гаркнуть в ответ, но Ягодкин упредил его, торопливо и по-граждански неуверенно скомандовав:

— Вольно, вольно… Можете заниматься своими делами…

Красноармейцы неспешно подались к костру, и тотчас раздался лихой тенорок сержанта:

— Писаренко! Сбегай за ужином для комвзвода. Одна нога чтоб тут, другая там!

Юркий, маленький красноармеец отпрянул от костра и, рысцой перебежав поляну, скрылся за деревьями.

Адъютант легонько шлепнул Ягодкина по плечу:

— Ну! Счастливо, — и, без улыбки уже, подмигнув ему, ушел.

Ягодкин шагнул навстречу сержанту, поджидавшему его у костра, и, сняв с плеча вещмешок, опустился на траву. Сержант присел рядом, улыбаясь, заговорил:

— А насчет ночевки не тревожьтесь, младший лейтенант. Нас в блиндаже четверо. Потеснимся, найдем для вас место.

— Ничего, ничего, — пробормотал Ягодкин, доставая пачку папирос.

Он отчего-то стеснялся двух сидевших возле шалаша красноармейцев. Один из них, пожилой усач, с хмурым, неприветливым лицом, выставив перед собой подошвы огромных ботинок и постелив на колени тряпицу, возился с теодолитом, что-то там подкручивал и протирал красновато поблескивающее стекло объектива. На вновь прибывшего он не обращал, казалось, никакого внимания. Другой, тоже немолодой, худой и длиннолицый, сидя на корточках и с хрустом разламывая хворост, подкладывал аккуратные палочки в костер, а сам смотрел на Ягодкина, и его большой полуоткрытый рот и немигающие круглые глаза выражали непосредственное, детски-наивное любопытство, которое он сам не замечал. Скрывая неловкость, Ягодкин потянулся к ним с надорванной пачкой, сказал:

— Закуривайте.

Усач, не отрывая глаз от инструмента, сунул руку за спину, достал дымящийся окурок махорочной цигарки и, затянувшись, положил его на место. Длиннолицый, помедлив, наклонился к Ягодкину и, стеснительно вытянув папироску, с интересом осмотрел ее, потом сунул в рот и прикурил горящей веточкой.

— Эх, давненько папирос не пробовал! — сказал сержант и, оттопырив толстый мизинец, осторожно, как хрустальную, извлек из пачки «беломорину». — Ленинградские? — уважительно спросил он Ягодкина, разглядывая зеленоватый оттиск букв на толстом мундштуке.

— Фабрика Урицкого, — уточнил Ягодкин, разминая папиросу и закуривая, хотя ему хотелось не курить, а есть. — Работает там один старичок дегустатор — большой мастер своего дела. Благодаря ему и папиросы такие вкусные.

Сержант блаженно затянулся и с улыбкой покрутил головой.

— А-а… Как мама по головке погладила.

Ягодкин достал из кармана гимнастерки карандаш, записную книжку и, разломив ее на чистой странице, сказал:

— Надо вас переписать для порядка. Так, сержант Голуб… имя, отчество?

— Иван Васильевич, — с готовностью откликнулся сержант.

Ягодкин своим каллиграфическим почерком начертал: «Личный состав Первого отделения топовзвода: 1. Голуб Иван Васильевич…» И как бы между прочим спросил:

— Откуда сами?

— Казанский я, товарищ младший лейтенант, — сказал сержант так радостно, как будто принадлежность к «казанским» была чем-то исключительным. — А тот вон — вологодский, — сержант кивнул на длиннолицего, во все глаза смотревшего на командира. — Тишкин его, Матвей… Слышь, как тебя по батюшке?

— Митрофаном батьку звали, — сказал длиннолицый, напирая на «о».

Ягодкин записывал.

— А тот вон, — сержант перевел глаза на молчаливого усача, — Жмакин, Максим Осипыч. Орловский он. — И добавил неслышно для Жмакина: — От самого Бреста с дивизионом сюда пробивался. Мужик что надо и топоинструмент знает. — Сержант подался к Ягодкину и, обдав его ухо горячим дыханием, шепнул: — Немцы у него дом сожгли, жену и двух ребятишек порешили, собаки…

Ягодкин поднял сочувственный взгляд на Жмакина. Управившись с теодолитом и сложив его в ящик, Жмакин возился с мерной лентой, раскручивал ее, счищая ржавчину, и от всей его кряжистой, широкогрудой фигуры, от неспешных, уверенно-твердых движений корявой руки, с сухим, наждачным, звуком трущей длинное стальное полотно, исходила спокойная мужичья сила.

— Извините за вопрос, сами-то вы отколь будете? — с почтением спросил Тишкин, потягивая папиросу.

— Из Ленинграда я, товарищ Тишкин. Кончил военно-топографическое и вот… получил первое назначение.

— Не обстрелян еще, стало быть?

— Что значит «не обстрелян»? — недопонял Ягодкин.

— Ну, значится, не воевал ешшо?

— А-а… нет, нет, — Ягодкин смутился и кашлянул.

— Наголодовались там от-ка? — снова спросил Тишкин, положив в костер сухую веточку.

Ягодкин усмехнулся:

— Да если бы не армейский паек, давно бы ноги протянул.

— А мать-отец живы-здоровы?

— Не болтай, Тишкин! — осадил его сержант.

Ягодкин улыбнулся:

— Да ничего… Родители мои живы… Так, кто там у нас еще? Писаренко, кажется?

— Писаренко Николай Григорьевич, — подсказал сержант.

Ягодкин записал и, пряча книжку в карман, услышал сзади шум шагов.

— Борща уже нема, товарищ командир, — вынырнув из-за плеча Ягодкина, сказал Писаренко и поставил перед ним аппетитно дымящий котелок. — Кулеш только остался. Кулеш жирный, товарищ командир. — Он протянул ему пайку хлеба. — А ложка у вас е?

— Есть-есть, — сказал Ягодкин, вытаскивая из-за голенища дюралевую ложку.

Он был голоден и с жадностью накинулся на кулеш. Вскоре он, однако, опомнился и, с трудом сдержав себя, стал есть неторопливо, истово, мысленно подражая в этом отцу, который даже в самые голодные дни блокады не набрасывался на паек, а ел всегда с толком и расстановкой. Время от времени Ягодкин поглядывал на красноармейцев, но всякий раз убеждался, что никто на него не обращает внимания, даже Тишкин, который, отвернувшись к костру, глядел на котелок с закипающей водой и все подкидывал в огонь чурочки. Сержант, положив на колено тощую планшетку, что-то писал на тетрадном листке, кажется письмо, и его лицо, багровое в отсвете костра, выражало тихую, сосредоточенную грусть. За спиной все еще возившегося с лентой Жмакина, с удовольствием кхакая, орудовал топором маленький проворный Писаренко — вырубал визирные колышки. А по сторонам сгущалась тьма, наваливалась плотной тишиной; свежий запах невидимого леса смешивался с дымным запахом костерка, и Ягодкину вдруг показалось, что никакой войны, страданий, смерти нет, что кругом надежно простирается мир, и они, собравшиеся здесь, у костра, никакие не воины, а просто группа охотников, с ночевкой забравшихся в лес. «Да-а, если б это было так», — с разочарованным вздохом подумал Ягодкин и, отставляя на траву пустой котелок, спросил сержанта:

— Вы уже, наверное, знаете… Завтра мы идем на привязку позиций артполка.

— Так точно! — повернул к нему голову сержант. — У нас все готово…

— Товарищ командир, — окликнул его Писаренко. — Скильки нам кольев треба? Мабуть, штук двисти?

— Думаю, что достаточно, — сказал Ягодкин.

— Ну добре, — согласился Писаренко и опять затюкал топором.

От костра тянулась к Ягодкину волосатая рука Тишкина, державшая копченый котелок и побитую кружку.

— Чайку вот попейте, — сказал он и поставил полный котелок к ногам командира.

— Спасибо, — сказал Ягодкин, беря у него кружку и зачерпывая красного, как вино, кипятку.

— Со смородинным листом заместо чаю, — как бы извиняясь, пояснил Тишкин и отодвинулся на место, незаметно прихватив с собой порожнюю посуду.

Ягодкин осторожно отхлебнул из горячей кружки. Чай, испускавший тонкий лесной аромат, был превосходный.

Сидевший напротив Жмакин, сделав движение рукой в карман, неожиданно подался вперед и, неласково глянув из-под низких бровей на Ягодкина, положил ему на колено огрызок сахара с вцепившимися в него крошками табака. Ягодкин посмотрел на сахар, посмотрел на Жмакина, с прежним нелюдимым видом вернувшегося к работе, и растроганно пробормотал:

— Спасибо…

Напившись чаю, он спросил у сержанта карту. Сержант, стряхнув с себя задумчивость, сунул треугольник письма в планшетку, вытащил оттуда карту, аккуратно расправил ее и постелил поближе к костру.

Ягодкин подозвал к себе красноармейцев и стал объяснять задачу на завтра. Потом сказал, вставая и складывая карту:

— Наверно, пора отбой? Завтра рано вставать…

Сержант вскочил и, перекинув ремень планшетки через плечо, скомандовал:

— Костер затушить! Инструмент в землянку и спать!.. Пошли, младший лейтенант.

Сержант шел впереди, проливая желтоватый свет фонарика на толстые комли берез и вьющуюся между ними травянистую тропу. Вскоре луч фонарика уперся в возвышение блиндажа, и сержант, согнувшись под притолокой, нырнул в глубину. Помедлив, Ягодкин последовал за ним. В блиндаже на ящике из-под снарядов горела коптилка из консервной банки, бросая тускло-красный свет на двухрядные нары.

— Я щас, мигом, — как через воду, слышал задремывающий на ногах Ягодкин. Сдвинув на верхних нарах какие-то подстилки, сержант раскатывал нечто похожее на кошму. — Порядок! Можете отдыхать…

Сержант прикурил от коптилки окурок цигарки и вышел. Ягодкин стащил с себя гимнастерку, сапоги и, взобравшись на нары, лег, положив под голову вещмешок. И как только он закрыл глаза, его стало покачивать, в глазах замаячили серо-зеленые волны Ладожского озера, застучал в ушах мотор военного катера, и на какой-то миг ему показалось, что он еще не добрался до фронта, а только перебрался с палубы катера в машину и его трясет сейчас в кузове грузовика на жесткой лежневой дороге. Потом все оборвалось, и Ягодкин задремал. Внезапно он очнулся и тотчас услыхал ворчливый голос Жмакина:

— Тихо вы, жеребцы, разбудите командира…

— Да его теперь, из пушек стреляй, не разбудишь, — весело отозвался сержант. — Умаялся, поди, за дорогу.

— Чого ж дальше було? — азартным шепотом спросил Писаренко, который, свесив с нар голову, лежал ногами к ногам Ягодкина.

— Ну, значит, сидим, режемся в карты, — вполголоса рассказывал сержант. — Я против нее играю, а сижу рядом с ней. Ну и, значит, вроде ненароком раз — и положил ей руку на коленку… Эх, братцы, сроду я не знал, пацан, что такие бывают коленки: округлая да упругая и горячая как печка — аж дрожь по мне пробежала от ладони до самого сердца. — По голосу сержанта угадывал Ягодкин, что рассказывает Голуб с улыбкой. — А я уж в карты смотрю и мастей не вижу. Кину какую-никакую — и скорей под стол, на коленку… А она хохочет, что мы с напарником проигрываем, руки моей как будто бы не замечает. Коленка у нее дрожит от смеха, а в сердце у меня — бух-бух… Кое-как доиграл и пошел ее проводить. Как щас помню: ночь была морозная, снежная, и звезды были такие блестящие, как будто осколки зеркала рассыпали по небу. И — тишина. Только где-то на дальних задах собаки побрехивали. Пришли мы к ней во двор, а мне и уходить неохота. Тут обнял я ее, поцеловал в горячие губы… «Замерзла?» — говорю и чувствую, голос у меня перехватило от этого поцелуя. Она смеется. «Не-а», — говорит. «Давай, говорю, в сарай зайдем». Зашли, сели в сено, и стал я ее целовать… — Сержант помолчал, может быть, затягивался самокруткой, потом опять послышался его негромкий бойкий тенорок: — Знал я, братцы, что она разведенка и что старше меня, и наслышан был от парней, что делают с разведенкой, когда остаются с ней вдвоем. К тому же, значит, осмелел я в темноте сарая ну и… сами понимаете, начал действовать. Да только отпихнула прочь она мои нахальные руки и говорит безо всякой обиды: «Ты, Ванюша, целовать целуй, а только воли рукам не давай. А ежели любишь, сделай по-человечески: женись и тогда делай со мной что хочешь». И этими словами, братцы, все нахальство сбило с меня. Ушел я. «Э, — думаю, — была не была, зашлю-ка завтра сватов!» А утром проснулся да как вспомнил, жениться на ком хочу, на той, которую другой ласкал-миловал, — нож острый в сердце, и все! Слово дал: не ходить к ней больше. Дал — и больше не ходил и не видел ее. А тут повестка пришла. Забрили меня — и будь здоров…

Сержант расстроенно замолчал, и несколько секунд в землянке хранили тишину. Потом раздался вологодский говорок Тишкина:

— Дык, выходит, ты и не того? Мальчишкой воевать подался?

— Ээээх! — сквозь длинный вздох проговорил сержант.

— Ну и, значится, дурной ты, сержант…

— Да что я, сам не знаю? Факт, дурной… Теперь вот письма к ней пишу. Пишу, чтоб мужем меня называла, а вернусь — распишемся…

— Так-то оно так. — Тишкин покашлял. — Дело теперьча за малым: живым возвернуться…

В землянке помолчали. Ягодкин слушал, не смея шевельнуться.

— Де-то теперь Галя, люба моя пташко? — вслух вдруг подумал Писаренко, и свисшая с полатей голова его грустно качнулась.

— Что, Писаренко, аль и у тебя невеста дома осталась?

— Ни… Галя — жинка моя.

— Красивая? — спросил сержант.

— Уу! Дюже гарна дивчина…

— Тогда пиши пропало: в плен увезли твою Галю.

— Ни. Таки жинки, як моя, не сдаются, — сказал Писаренко. — Чует мое сирдце: Галя теперь партизанит.

В землянке опять замолчали. К закопченному бревенчатому потолку клубами вздымался махорочный дым.

— А у нас об ту пору сенокос на Вологодчине, — погодя заговорил Тишкин. — Больно уж косить я люблю. Опять же, косьба любую болесть через пот вышибает. Бывалыча, выйдешь на зорьке с точеной косой. Тишина-а. Прохлада-а. В нашем-то селе луга заливные, травы до пояса. Сочные. В кулаке зажмешь травинку — молочко течет. Станешь с сынами в ряд — я последние-то года все с сынами косил, — да, встанешь, косой взмахнешь — она и зазвенит, засвищет, и трава, как бритвой ее срезали, так и валится, так и валится, травинка к травинке, полукружьями… Кажная жилка в тебе силой нальется. Бывалыча, косишь с зари до зари и устатку не чуешь. Со своими сынами я по гектару и боле в день накашивал…

— Сколько же у тебя сынов, дядь Матвей? — спросил сержант.

— Да взрослых-то, которые на войну ушли, трое, а всего, с малолетними сынами, — девятеро.

— Девять?! Дивять?! — в один голос протянули сержант и Писаренко, и сержант восхищенно заметил:

— Ну, и наклепал ты, дядь Матвей!

Сказал, и все трое дружно хохотнули.

— Ну, будя, зубы-то скалить! Полуночники! — оборвал их Жмакин и тотчас, нагнувшись и сильно дунув, погасил коптилку.

«Хороший мне народ достался», — с улыбкой подумал Ягодкин и сейчас же провалился в мертвый сон.

…С рассветом Ягодкин со своим топовзводом был уже на берегу Свири, двигаясь в сторону леса и провешивая первую прямую от полуразбитой Свирской ГЭС, уцелевшая труба которой служила Ягодкину главной визирной точкой. С теодолитом работал Жмакин. Установив по уровню треногу, он наводил визирную трубу на выставленные в створе колышки, и делая вслух отсчет, который записывал Ягодкин, двигался дальше, легко неся на широком плече увесистый инструмент. Все это проделывал он основательно, не спеша, но как-то так получалось, что ждали не его, а он поджидал, пока проворный Писаренко вгонит в землю колышек, а долговязый Тишкин и сержант («Живей, живей! — покрикивал тот. — Это, брат, тебе не косой махать!») сделают промеры лентой.

Вошли в лес и, замерив поворот, двинулись к первой батарее. Стволы ее орудий, прикрытые еловым лапником, едва просматривались сквозь прогалины между деревьями и казались чем-то посторонним и ненужным здесь, в лесу, где разливались мирные запахи хвои, трав и пестревших вокруг цветов и где воздух, казалось, переполнен верещаньем и посвистом птиц. И, вслушавшись в нежное попискивание крошки-королька, в грустное, глубокое кукованье кукушки, явственно улавливая исто человечий выкрик зеленушки «жи-и-иив, жи-и-ив, жи-и-ив!», Ягодкин опять на миг представил, что никакой войны не существует, а в эти мирные, глухие леса он попал сейчас как изыскатель, чтобы выбрать наилучший вариант дорожной трассы, — Ягодкин еще с десятого класса мечтал стать геодезистом-изыскателем. Но военная форма людей, с которыми он оказался в лесу, и до времени немые орудия батарей, грозно притаившиеся за деревьями, тотчас же уверили его в другом: что война — такая же реальность, как реальность то, что он, сугубо штатский по натуре человек, делает теперь необходимую военную работу.

Но в лесу все так же было мирно и покойно. Слышалось разноголосое пенье птиц, негромкий разговор сержанта с Тишкиным да короткие слова отсчетов, которые угрюмо диктовал для Ягодкина Жмакин. Порой, когда геодезисты приближались к батареям, чтобы зафиксировать ее координаты, оттуда доносился оживленный говорок прислуги, возившейся возле орудий. В остальное же время стояла кругом тишина.

Голоса поющих птиц между тем редели. Сверху все настойчивей вливался в лес резкий солнечный свет, и воздух утратил прохладу, густея и нагреваясь. От духоты и непрестанной, без отдыха, ходьбы Ягодкин все больше ощущал усталость, но крепился, глядя на своих неутомимо снующих по лесу красноармейцев.

К полудню были привязаны все НП, СНД и все батареи, кроме одной, стоявшей на опушке. Лес на опушке был редкий, и у самой батареи зеленела круглая полянка, залитая жарким солнцем. Установив теодолит на краю поляны, решили покурить перед последней привязкой и, рассевшись в щедрой тени дремучей сосны, закурили.

— Ух, мать честная, жара-а, — качнул головой сержант и, отложив на корень сосны дымящуюся цигарку, стащил гимнастерку, оставшись в белой исподней рубахе.

— Ты не дури, сержант, — нахмурился Жмакин. — Надень гимнастерку.

— Да ты че? — удивился сержант, отирая рукавом пот с красного лица. — Глянь вон, артиллерия и та разоблачилась…

На другом краю поляны какой-то рослый артиллерист, мелькая белизной рубахи, с остервенением рубил крупную сухую березу. Ягодкин, вспомнив, что орудийные расчеты, почти на всех батареях, тоже поснимали гимнастерки, решил промолчать и, полулежа на траве, курил, наслаждаясь кратким отдыхом. Жмакин, еще раз неодобрительно взглянув на сержанта, отвернулся и, дымя самокруткой, замкнулся в молчании. Писаренко и Тишкин тоже стащили с себя гимнастерки и, блаженно морщась, как и сержант, привязали их рукавами вокруг пояса.

Минуту посидев, Писаренко встал и ушел в лес. Тишкин вдруг ухмыльнулся и, лукаво сощурив глаз, о чем-то шепнул сержанту на ухо. Сержант недовольно поморщился и сказал:

— Отставить, Тишкин, болтовню!

Сказано было это тоном, подчеркивающим разницу между ним, младшим командиром Голубом, и рядовым Тишкиным, как будто это не сержант вчера в землянке называл того же Тишкина «дядь Матвей» и не он рассказывал товарищам о самых своих сокровенных делах. Тишкин даже вздрогнул от этого окрика.

— Пить хочете, товарищ младший лейтенант? — услышал Ягодкин бойкий говорок Писаренко, который, присев на корточки, протягивал ему мокрую пилотку, доверху наполненную водой. Снизу пилотки срывались и падали в траву крупные прозрачные капли. — Роднична!

Ягодкин приподнялся и, несколько раз глотнув из пахнущей потом пилотки ледяной, освежающей воды, сказал спасибо.

— На здоровьичко! — Писаренко расплылся в радушной улыбке и с этой улыбкой пошел обносить водой товарищей. Сзади фартуком болталась на нем повязанная гимнастерка, а рукава исподней рубахи были высоко засучены.

Ягодкин опять полуприлег и, опираясь на локоть, поднял голову вверх. Сквозь широкие прорехи в развесистых лапах сосны ярко сверкало небо. Было оно изжелта-белесое от расплывшегося солнца, и где-то там — с земли казалось, в самой глубине далекого неба, — проплывало нечто серое, крестообразное, чьи очертания сливались с раскаленным маревом: «Наверно, большая одинокая птица», — подумал Ягодкин и, посмотрев на сержанта, спросил его глазами: «Пора?» Предупредительно глядевший на него сержант тотчас же вскочил, как вскинутый пружинами, и бодро скомандовал:

— Па-адъем! Кончай курить! — И сам первый вышел на поляну, таща за собой блистающее полотно стальной ленты.

Следом медлительно двинулся Тишкин, слегка косолапя и почесывая грудь под белой рубахой. И, всех опередив, мальчишеской скоробежкой бежал через поляну Писаренко. Ягодкин подошел к теодолиту и, потеснив плечом Жмакина, заглянул в окуляр. В четком круге линзы висел вниз головой Писаренко, а над его ногами зеленела трава, в которую он только что воткнул белоснежный кол. Левее, тоже перевернутый, рубил березу артиллерист, облепленный белой рубахой. Помахав Писаренко левой и правой ладонью и выставив кол в створ, Ягодкин сказал себе «хорош» и отступил, давая место Жмакину, который, тронув прокуренным пальцем усы, припал к окуляру.

Тут до слуха Ягодкина донесся странный звук жужжания, идущий сверху. Ягодкин возвел глаза к небу и увидел снижающийся к лесу самолет, похожий на летящий крест. Ягодкин стал вглядываться в него, пытаясь угадать тип самолета, как вдруг жужжание прорезал тонкий, стремительно растущий свист. И прежде чем Ягодкин осознал, что означает этот свист, с поляны раздался истошный вскрик сержанта:

— Воздух!!!

Взгляд встревоженного Ягодкина упал на поляну: сержант и долговязый Тишкин опрометью убегали к лесу, туда, где за деревьями мелькали белыми рубашками тоже убегающие Писаренко и артиллерист.

— Ложись! — просипел над ухом командира Жмакин и, пихнув его в плечо, упал на живот.

Ягодкин послушно лег, не вполне понимая, что, собственно, происходит, но пронзительный, врезающийся в воздух свист, от которого в ушах у него засвербило, вдруг сжал его сердце предчувствием неотвратимой страшной беды. И в ту же секунду рванула на поляне бомба, рывком вздыбив над собой развороченную землю.

Земля под Ягодкиным грубо дернулась, как будто собираясь сбросить припавшего к ней человека, сбросить и отдать во власть той жестокой, сокрушающей силы, которая прокатывалась по поляне, грохоча разрывами и с визгом швыряя стальные осколки. Дикий, первобытный ужас, обуявший каждую клетку тела Ягодкина, судорожно вдавливал его грудью, лицом, руками в эту дергающуюся, из стороны в сторону ходившую землю, и в том его единственном, не атрофированном страхом уголочке мозга, который был еще способен мыслить с лихорадочной безудержностью билась лишь единственная мысль: что вот-вот сейчас, сию секунду эта дикая грохочущая сила накроет его и последнее ощущение, ощущение животного ужаса, сдернется мраком исчезновения. И когда его взрывной волной, как смятую бумажку, отшвырнуло в лес, юзом протащив лицом по выступающим корням сосны, он сказал себе: «Все! Конец!» И это был действительно конец — конец бомбежки. Хаос смертоносных ударов прервался. Но в ушах полуоглохшего Ягодкина, ничком лежащего под сосной, все еще плясал бешеный грохот разрывов, а в зажмуренных глазах все еще взвивались кверху черные султаны земли.

Наконец, до скованного страхом сознания его дошло, что вся эта пляска смерти — внутри его, а не снаружи, и что сам он жив и, кажется, даже не ранен. Он открыл глаза и, повернув голову, увидел Жмакина, бредущего к поляне. Ягодкин заставил себя встать и, пошатываясь, чувствуя дурноту и глухие пробки в ушах, бессознательно двинулся за Жмакиным, едва волоча свои обмякшие, дрожащие ноги.

Как во сне прошел он по поляне, изуродованной зияющими мрачной чернотой воронками, и машинально остановился, потому что остановился Жмакин. Они стояли у огромной рваной воронки, вокруг которой на стороны завалились полуискромсанные взрывом деревья. Нечеткий, подернутый туманом взгляд Ягодкина вдруг различил склонившихся у края воронки незнакомых красноармейцев в белых рубашках. Вот они поднялись, и на руках у них Ягодкин увидел и узнал рослого артиллериста, что рубил березу. Глаза у него были закрыты, но, был ли он мертв или жив, Ягодкин не разглядел. Товарищи уносили его в глубь леса, тыкаясь плечами о деревья и поругиваясь (Ягодкин расслышал только слова «гимнастерки» и «демаскировка»).

Тут Ягодкин заметил широкую спину Жмакина, опустившегося на колени. Разгребая землю, он что-то выкапывал из откоса воронки, и это показалось странным Ягодкину. Он заглянул ему за плечо и вздрогнул: этим «что-то» оказался Писаренко — уцелевшая голова и окровавленный обрубок торса было все, что осталось от Писаренко. Не оборачиваясь, Жмакин коротко что-то сказал, кивнув на другую сторону воронки, и Ягодкин, не расслышавший его и ничего не понявший, побрел как лунатик, туда, куда кивнул Жмакин. Он сделал несколько шагов по левому краю воронки и здесь, между деревьями, увидел Тишкина, боком распластавшегося на траве. Скрюченные пальцы левой вывернутой руки его были схвачены синевой, а на серой небритой щеке, как гигантская слеза, висел на розовой ниточке нерва вырванный глаз. И вдруг Матвея Тишкина стало заволакивать колышущейся мутной пеленой, и ничего, кроме этой пелены, Ягодкин не видел. Ноги у него подкашивались, и, чтобы не упасть, он прислонился к березе. Ему хотелось бежать из этого проклятого места, но не было сил для бега. Он судорожно смял свое лицо рукой, и это несколько встряхнуло его. Открыв глаза, он увидел Жмакина, бредущего правым краем воронки. Он шел, пристально вглядываясь под ноги и по сторонам.

— Тишкин… убит! — вырвались из горла Ягодкина хриплые слова, и он нетвердо шагнул навстречу Жмакину.

В ответ Жмакин лишь хмуро дернул бровями и медленно двинулся дальше, заглядывая за кусты и за стволы расщепленных, поваленных деревьев. Вдруг он нагнулся, и, когда выпрямился, в его руке болталась на ремне планшетка сержанта. Она была заляпана глиной. Жмакин рукавом обтер ее и молча протянул командиру. Ягодкин дрожащими руками взял и за желтоватым целлулоидным стеклом, сверху карты, увидел треугольник письма. Наверно, это было то письмо, которое сержант писал у костра. Сердце Ягодкина сжалось и руки обвисли.

Жмакин сидел на поваленной березе и, держа кисет в коленях, сворачивал цигарку. Желтые, никотинные пальцы его подрагивали, просыпая табак.

— Я пойду… доложу комдиву, — выдавливая из себя слова, сказал Ягодкин, — а вы… заберите инструмент… и следуйте за мной…

Жмакин поднял на него недвижный взгляд — кажется, он хотел что-то спросить, — но ничего не сказал. Он сидел, сильно сгорбившись, и все никак не мог скрутить цигарку.

Ягодкин повесил на плечо планшетку сержанта рядом со своей и, шатаясь, двинулся между деревьями к поляне. Но едва он увидел черные, могильные зевы воронок, зияющие на груди поляны, как жестокая, всесокрушающая сила, воскресшая в его воображении, обрушилась на Ягодкина с выпуклой и осязаемой реальностью: в заложенных ушах раздался свист врезающихся в воздух бомб, загрохотали взрывы, завизжали летящие над самой головой осколки, и первобытный ужас, вдруг снова охвативший Ягодкина, толкнул его бежать, спасаться, и он пустился бежать слабой, бессильной от страха побежкой, какой убегают во сне от преследования. Он бежал через поляну, через лес, хлещущий его ветвями по лицу, и спиной, по которой скользили мурашки, чувствовал несущийся за ним по пятам грохот, визг и дымное дыхание того смертоносного вихря, который мог в одно мгновение настичь его и смять, оставив вместо Ягодкина то, не имеющее никакого отношения к живому человеку, что осталось от сержанта, Тишкина и Писаренко…

Только увидав перед собой, в просвете леса, командные блиндажи, возле которых деловито и спокойно сновали военные люди, Ягодкин слегка опомнился от страха и, умеряя шаг, стараясь тверже ставить слабые, словно чужие, ноги, прямиком направился к комдиву, тот стоял перед своим блиндажом и, ожидающе посматривая на Ягодкина, похлопывал маленькой кожаной планшеткой по ладони.

— Товарищ командир дивизиона! — подойдя, проговорил Ягодкин, чувствуя, что еле владеет своими прыгающими губами. — Во время воздушного налета на пятую батарею… погибло… погибли сержант Голуб… и рядовые Тишкин и Писаренко…

— Где ваша пилотка? — спросил комдив, прямо глядя Ягод-кину в глаза.

— Пилотка? — растерянно повторил Ягодкин, не сразу уловив смысл этого простого слова.

— Я спрашиваю, где ваша пилотка, товарищ младший лейтенант? — снова спросил комдив, выпустив из рук планшетку: она скользнула вниз, к бедру, повиснув на тонком ремешке.

Не сразу нащупав карман, Ягодкин вытащил пилотку и, поспешно надев ее, вытянулся.

— Доложите о выполнении боевого задания! — властно разделяя слова, сказал комдив.

— Привязаны все НП, товарищ комдивизиона, все СНД и все батареи… кроме пятой, — потерянно пробормотал Ягодкин, не понимая, к чему все эти расспросы и как можно спрашивать еще о чем-то, узнав о страшной вести, которую он, Ягодкин, принес сейчас.

— Выходит, задание не выполнено, — отчеканил комдив.

— Так ведь только одну батарею… не успели, потому что, — начал было Ягодкин, но командир прервал его:

— Задание вами не выполнено! — Брови у комдива сдвинулись, и лоб его прорезали две жесткие поперечные морщины. — Приказываю: немедленно вернуться в расположение пятой батареи и привязать ее!

Ягодкин дрогнул от слов приказа: как во вспышке магния, в его воображении воскрес навязчивый образ — сверкающее небо, серый пикирующий крест, врезающийся в воздух свист и грохот взрывов. И, чувствуя уже себя наполовину вновь ввергнутым в этот страшный, уничтожающий хаос, он хотел закричать: «Нет, нет!», но жесткий взгляд комдива, все глубже проникающий в его расширенные страхом глаза, помог ему сдержать себя.

— Задача ясна? — помедлив, спросил командир.

— Так точно, — выдавил Ягодкин, немного овладев собой.

Комдив вскинул к глазам часы на широком запястье руки.

— Через час доложите исполнение. Выполняйте!

Ягодкин обессиленно козырнул и, сделав шаткое «кругом», двинулся в лес. Он ощущал себя вялым, разбитым и слабым, как после приступа жестокой лихорадки. Во рту у него было сухо и горько, как будто он наглотался хины. Но страха больше не было. Вместо страха осталась апатия и еще — смутное чувство чего-то нехорошего и унизительного, чему он не мог и не хотел найти названия.

В лесу таилась тишина, вливался сверху жаркий свет и крепко, успокоительно пахла хвоя. Впереди послышались шаги, и за густым частоколом деревьев мелькнула сутулая фигура Жмакина. Он шел навстречу, неся на плече треногу и держа в руке ящик с теодолитом.

— Приказано вернуться, — сказал ему Ягодкин, — и закончить привязку.

Ни о чем не спрашивая, Жмакин повернулся и пошел рядом, мягко шаркая ботинками по траве. Его угрюмое лицо с торчащими по сторонам усами хранило выражение той невозмутимо-покойной силы, которая в нем поразила Ягодкина вчера, у костра. И, посмотрев на Жмакина, он понял, что смутно-нехорошее чувство, гнездившееся у него в душе, есть чувство стыда, стыда за свою трусость.

«Да, я трус, — с горечью сказал себе Ягодкин, — и Жмакин должен презирать меня теперь, и комдив тоже…»

Они пришли на место и приступили к работе. Ягодкин боялся, что при виде поляны на него опять накатится волна унизительного страха, но вместо страха он ощутил только стыд. Поляна, черневшая рваными глотками воронок, вдруг показалась ему обыкновенной поляной, которую бомбили. И что красноармейцы уносили на носилках Тишкина и Писаренко, прикрытых плащ-палатками, тоже было делом обыкновенным, будничным делом войны. И промелькнувшая в нем мысль, что вместо Тишкина и Писаренко могли сейчас уносить его самого, Ягодкина, никак его не взволновала. «Ведь это так естественно, что на войне убивают, — подумал Ягодкин, — и, значит, могли убить и меня». Обыкновенность этой мысли лишь усилила в нем чувство стыда за свою внезапную трусость.

Горький стыд, не переставая, мучил Ягодкина, пока они со Жмакиным делали привязку. И когда он докладывал комдиву об исполненном приказе, то смотрел ему в глаза, лишь подчиняясь уставу…


1972 г.

ГОРОШИНА

Он берег свои силы. На рукоятку суппорта и на слесарные ключи он насадил длинные обрезки газовых труб, и это нехитрое приспособление помогало ему экономить усилия, когда он зажимал резец и гильзы. Большую часть работы он ухитрялся выполнять, сидя на вращающемся табурете, и все свои движения соразмерял с затратой сил. Рядом трудились его товарищи, так же, как и он, от голода похожие на дряхлых стариков. Но он не смотрел на них. И то, что за стенами цеха выли сирены и лопались залпы зениток, что где-то на Ладожском, как измотанный нерв, напрягалась в бессменной работе Дорога жизни, проходило мимо его сознания. Он стал ко всему безразличен, кроме этих отливающих светлой медью гильз. Эти гильзы, которые он растачивал, бесконечно долгий день работы и безнадежный голод, к которому нельзя привыкнуть, сосредоточили в себе всю его жизнь, прошлую и настоящую. Он стал забывать свою фамилию, и когда мастер, такой же иссушенный голодом преждевременный старик, окликал его: «Курков», он долго вслушивался в это странно знакомое слово, пока до него наконец доходило, что это его зовут. Порой, как в смутном сне, возникали перед ним картины мирной жизни: толпы праздничных людей на площади, цветные огни пароходов над темной гладью Невы, эстрадный духовой оркестр в Летнем саду, и вдруг — колыханье штор в раскрытом окне, ясные глаза жены, ее пунцовый улыбающийся рот, звонкий смех дочерей… И тогда ему казалось, что ничего этого не было — ни семьи, ни мирной жизни, — а были всегда одиночество и голод. Мысли о прошлом он гнал прочь, потому что бесплодные эти мечты расслабляли, он погружался в сонное забытье, и краткие провалы сознания мешали ему делать работу. В такие минуты его охватывала слабая, немощная злость на себя. Он старался не думать о прошлом. А настоящим были для него работа и муки голода. О еде он думал непрестанно, однако мысли эти помогали держаться у станка с тем лихорадочным возбуждением, которое вызывали в нем. Еда в его воображении воскрешалась по-разному. То виделась ему горячая картошка, вываленная горой прямо на стол, и он даже ощущал запах картофельного пара, клубами валившего к потолку. То рисовалась ему полная миска томленых щей с куском мяса под горячим слоем жира. То перед глазами возникала вдруг бутылка молока, которую он носил когда-то на работу. То представлялся ему толстый батон говяжьей колбасы с белыми крапинами жира на косом розоватом срезе… Но чаще всего его навязчиво преследовало видение хлеба. Это был широкий пшеничный каравай, из тех караваев, что мать его пекла на зольном поде русской печи. Он был такой пышный, что, когда Курков нажимал на него ладонью, каравай дыханием своим сейчас же поднимался, а разрезанная мякоть хлеба была ноздревата, нежна и источала аромат, который ни с чем не сравнить. Вид пшеничного хлеба был так реален, что, казалось, оглянись — и не только увидишь, а можешь взять его в руки. И Курков невольно оглядывался, а после этого чувствовал себя обманутым до слез.

Хлеб, если можно назвать хлебом черный и липкий брусочек месива, выдавали в столовой по карточкам один раз в день. Но этот брусочек поддерживал в Куркове жизнь, и весь вечер дома и все утро на работе он думал о нем.

Курков относился к еде с великим тщанием. Превозмогая спазмы в желудке, глотая слюну, он чуть-чуть надкусывал хлеб и, отхлебнув ложку супа, неторопливо разминал откусанный кусочек языком, и только потом глотал. С каждой ложкой горячей похлебки и глотком хлебной кашицы в теле Куркова разливалось тепло, и это робкое, неверное тепло создавало ощущение прилива сил. Ощущение было обманчиво и быстро проходило, но оно было приятно Куркову. Корочку хлеба он всегда оставлял напослед и, покончив с похлебкой, тщательно обтерев миску корочкой, отправлял ее в рот. Посасывая корку, он сидел за столом, испытывая краткую радость от власти своей над голодом, который заставлял его, но долго не мог заставить проглотить этот последний живительный кусочек. Свой обед он кончал позже других и, подремав до конца перерыва, брел к станку, такой же голодный, как до еды. Отработав смену, он возвращался домой, от слабости едва передвигая отекшими ногами. И сегодня он брел домой своим обычным, рассчитанным, экономным шагом. На каждом углу останавливался и, прислонясь плечом к цоколю, передыхал, чувствуя подрагивание ног и глухие, нездоровые толчки своего сердца. Улица тонула в сугробах. Мрачными, холодными фасадами многоэтажных домов она напоминала забитое снегом ущелье. Казалось невероятным, что за одну зиму может навалить столько снегу. По тропинкам, ежась от холода, брели одинокие фигуры таких же обессиленных людей, как сам Курков.

Когда случался налет, пешеходы с бессильной поспешностью устремлялись в подворотни, и этот бег истощенных людей был похож на бег человека во сне, когда сам бежишь, а ноги отстают. Изнурительный бег выматывал последние силы людей, но Курков понимал: они боялись смерти, смерти вообще… Сам же он боялся смерти от голода. К любой другой опасности он был равнодушен.

Жил Курков на первом этаже старинного дома. Двери в обе комнаты Курков закрыл, сам помещался в кухне, где стояли железная печка и раскладушка. Окно кухни выходило на старое немецкое кладбище, сплошь заваленное снегом, лишь кое-где из сугробов торчали пирамиды гранитных обелисков. Как видно, приглашенным в Россию немцам жилось богато, и, вспомнив о том, они повалили без приглашения. «Что ж, — мстительно думал Курков, — валяйте, мест для кладбищ в России вам хватит…»

Вырубать деревья на немецком кладбище не разрешалось, но народ потихоньку рубил, рубил и Курков. Кое-какой запасец дров был у него в кладовке.

Отдышавшись на койке, он встал, разделся, затопил «буржуйку», поставил чайник. Еды в доме Куркова не было ни крошки, была только соль, и перед сном Курков обыкновенно выпивал кружку-другую подсоленного кипятку — на пустой желудок плохо спалось.

Он полулежал на койке и мучительно соображал, где достать еды. Все, что можно было продать и обменять на продукты, Курков давно продал, обменял и съел. Устало-безразличный взгляд его скользил по кухонным углам, потом остановился на висячем шкафчике. Когда-то в нем хранили хлеб и крупы, но шкафчик он обшарил много раз, выскоблил все полки, пропитанные запахом хлеба, и сварил себе суп из этих стружек. Шарить в шкафчике было бессмысленно… И вдруг он вспомнил, что скоблить-то полки он скоблил, но с места их не трогал! А если между полками и стеной набились съедобные крохи? Это было озарение голодного. У него отчаянно стукнуло сердце. Захотелось сейчас же, немедля броситься к шкафчику, но он заставил себя отлежаться, успокоиться. Потом он медленно поднялся, подошел к раскрытому шкафчику.

Полок было две. Верхняя находилась на уровне глаз Куркова. Он взял газету, аккуратно расстелил ее на дне шкафчика и, просунув лезвие столового ножа сверху, между нижней полкой и стеной, стал осторожно проверять эту щель. Щель оказалась широкой, лезвие ножа двигалось в ней свободно, но там не могло быть и не было ни крошки. Курков огорченно вздохнул, но не потерял надежды. Оставалась еще одна полка, верхняя. Он перестелил газету повыше и, с замиранием сердца подняв нож, ввел его в щель. Нож провалился по самую рукоятку: щель здесь была еще шире. Рука Куркова обессиленно опустилась. Пусто! Он смотрел на полку, и на глазах его наворачивались слезы. Хоть бы крошка!.. Оставлять, однако, нож в щели было не дело. Курков потянулся к рукоятке, но, прежде чем вытащить его, просто так, может быть, с досады, чиркнул лезвием вдоль щели. Чиркнул и испуганно вздрогнул: из щели вдруг выскочил маленький желтоватый шарик, и не успел Курков схватить его, как шарик, прокатившись по газете, скакнул на пол и провалился между половицами. И только тогда до него дошло, что шарик этот — горошина. Его охватило такое отчаяние, что он свалился на койку и заплакал от обиды… Нечего было и думать достать ее из-под пола: доски в кухне были толстые, плотно пригнанные, гвозди — здоровенные…

По иссохшему лицу Куркова текли слезы, а воображению его рисовалась горошина. Вот он бросает ее в кастрюлю с водой. Она разбухает, становится крупной, мясистой… Тогда он ставит кастрюльку на печь и, сварив, ест гороховый бульон…

Это было странно, но грезы о горошине отчасти успокоили его и высушили глаза. Теперь он мог подумать о горошине как о деле трудном и необходимом. «А почему бы не попытаться достать ее? — спросил он себя. — В конце концов, попытка — не пытка. Устану — брошу…»

В кухне темнело. Забрякал крышкой вскипевший чайник. Курков поднялся, налил себе в кружку кипятку, бросил туда чайную ложку соли, размешал и, наливая в блюдце, стал пить соленый кипяток. Горячее питье немного подкрепило его, и тогда он сказал себе, что достанет горошину.

Он зажег коптилку, сходил за топором и приступил к работе. Щель в полу была единственная, и он отлично знал, какую половицу нужно отодрать. Он сунул лезвие топора в щель и, налегая всем своим изможденным телом на топорище, попытался приподнять половицу. Нет, сил было слишком мало — доска даже не скрипнула. Он сделал еще и еще попытку и вдруг покрылся от напряжения потом. Руки его дрожали. Он сидел на полу и, тяжело дыша, смотрел на половицу, под которой спряталась горошина. Не достать! Ему хотелось бросить это безнадежное дело, но он взял себя в руки. Черт возьми, ведь он же мастеровой человек! Должен же он что-то придумать! И придумал…

Он принес стамеску, молоток и теми же скупыми, экономными движениями, какими работал на станке, принялся откалывать кромку доски.

Примерно через час работы в полу зияла щель, куда без труда можно было просунуть руку и даже коптилку. Работа стамеской вконец измотала его. Когда дрожащая рука Куркова просовывала коптилку в щель, его глаза лихорадочно блестели и мускулы лица подергивались. Горошина представлялась ему большой, как лесной орех, и жажда немедленно увидеть, осязать ее наполнила его неистовым нетерпением. Из щели тянуло подпольной сыростью.

Едва держась на четвереньках, он установил коптилку на земляную засыпку подпола и с жадностью приник лицом к дыре. Он увидел горошину сразу же. Шарик четко белел на подпольной земле. При виде горошины дыхание Куркова оборвалось. Заглядывая глазом в щель, он сунул туда руку и с осторожностью зверя, выслеживающего добычу, подкрался негнущейся пятерней к горошине. Но, едва схватив ее, он с такой поспешностью выдернул руку, что свалил коптилку, тут же погасшую. Трясущейся рукой он сунул горошину вместе с приставшей землей в рот и, сжав ее деснами, пополз в полумраке к постели.

Довольно скоро он ощутил во рту мучнисто-влажный вкус. Остатки здравого смысла подсказали ему, что нужно бросить горошину в воду и размочить ее. Но в то же мгновение что-то сильное, животно-жадное внутри его спазмой сдавило горло, и он судорожно глотнул.

Сегодня голод одолел его. Но раскаяния за слабость свою Курков не успел почувствовать. Он проглотил горошину и тут же провалился в беспамятный сон.


1969 г.

САВИДИ

Он был обрусевшим греком и работал плотником на строительстве элеватора в одном из степных поселков Казахстана. Так случилось, что вместе с русскими там жили греки, чечены и немцы. Поселок был глухой, и жили в нем обособленно. Отработав смену, возвращались домой и здесь уже продолжали другую, сельскую жизнь. У каждого были огород, добротный дом, скотина в хлеву и выводки кур и гусей. Работы по хозяйству хватало до позднего вечера, а с наступлением темноты все двери запирались на засовы, окна наглухо задраивались ставнями, и после полуночи, когда отключали свет колхозной электростанции, достучаться в эти ставшие крепостями дома было невозможно. Только единственный дом в поселке, дом братьев Савиди, всегда был открыт для людей, и когда случайный прохожий просился у жителей на ночлег, его сквозь закрытую дверь отсылали к дому Савиди. Их было три брата-погодка, и Константин был старшим. Савиди слыли классными мастерами на стройке, и не было в поселке человека, который бы не знал братьев. Но самая большая популярность выпала на долю старшего, потому что Константин был умница, силач, весельчак и никогда не кичился своими достоинствами. А еще любили старшего Савиди за справедливость. Если где-нибудь в поселке назревала драка, то Константин, который везде поспевал, тотчас бросался к заспорившим и, выставив перед грудью одного из соперников свою огромную пятерню, темпераментно спрашивал, с акцентом, похожим на кавказский:

— Па-га-ди! Давай разберемся. За что спор? За девушку? Давай сперва спросим девушку, кто ей нравится, ты или ты. Лиля, поди сюда. Скажи, только не бойся, правду скажи, с кем ты хочешь дружить, с ним или с ним?

Лиля молчит.

— Лиле нравится Иван! — кричат тут из толпы парней и девчат.

— Ты слышишь, Лиле нравится Иван, — говорит Савиди.

— Плевал я на Ивана! — рычит соперник, увертываясь от Костиной руки.

— Плевал, говоришь? Выходит, ты хочешь насильно взять одного человека и лишить любимой другого? Так, что ли? Двух людей ты один хочешь сделать несчастными? И это справедливо, ты считаешь?

— Пусти, Савиди! Не твое дело…

— Вот что, дорогой. Если до тебя не доходит логика, то дойдет хороший кулак. Я тебя предупреждаю: тронешь его, — кивок в сторону Ивана, — или ее, — кивок в сторону Лили, — будешь иметь дело со мной. Понял? А теперь ступай, думай.

Взбешенный соперник скрывается в толпе, бормоча угрозы в адрес Савиди, но эти угрозы остаются лишь угрозами: поднять руку на Костю значило поднять ее на всех троих Савиди и их многочисленных друзей.

Впрочем, физическую силу Костя выказывал редко, но были и такие моменты. Однажды в фойе киноклуба повздорили русский и немец, и русский в запальчивости назвал немецкого парня фашистом. Немец развернулся и двинул обидчика в ухо. Русский выхватил нож, и тут подоспел Савиди. Прыжком достигнув русского и перехватив его руку с занесенным ножом, он с такой силищей крутнул запястье парню, что тот вскрикнул, и нож упал, звякнув о каменный пол.

— Фашиста защищаешь?! — злобно зашипел на Костю парень.

Савиди взял его за шиворот и силой усадил на стул, вокруг которого сгрудилась толпа.

— Сядь, дорогой, успокойся. — Костя нагнулся и, подняв с полу нож, стал подбрасывать его на ладони. — А теперь давай разберемся, что такое фашист. — Большие темные глаза его уперлись в красные мигающие глазки хулигана. — По-твоему выходит, что Володя Ней фашист? — Савиди положил тяжелую ладонь на плечо стоявшего рядом немца.

— Кто же он, — буркнул парень. — Все немцы фашисты.

— Логика у тебя железная, ничего не скажешь. Но, может, ты все-таки знаешь, что вместе с другими, русскими, поляками, евреями, гибли в фашистских лагерях тысячи немцев? Знаешь?

— Ну!..

— Выходит, эти немцы были фашистами?

Парень отвел глаза от взгляда Савиди.

Савиди посмотрел на немца:

— А теперь скажи, Володя, где ты родился?

— В России, где же…

— А мать и отец твои где родились?

— В России.

— А учился ты где, в советской школе?

— Где же еще.

— А какой твой родной язык?

— Русский, ты же знаешь…

— Ты слыхал? — обернулся Савиди к обидчику Нея. — А теперь, если у тебя имеется хоть капля понятия, скажи: человек, который родился и вырос в России, учился в советской школе и русский язык для которого — родной язык, — понимаешь? — может такой человек быть фашистом?

В толпе пробежали смешки в поддержку Савиди, и глаза хулигана зарыскали по полу.

— Так что, дорогой, в ухо он тебя за дело съездил. А теперь давай о тебе говорить. Кто ты такой? Блатной? Вроде нет, рабочий парень. Зачем же ты будто шальной бросаешься с ножом на человека? Ведь ты убить его мог! Понимаешь ты это, нет? А убить — это и есть фашизм… Теперь посиди и подумай, а мы пойдем смотреть кино. Только слушай, что скажу тебе: если я еще раз увижу в твоих руках вот такую штуку, — Савиди подбросил на ладони нож, — философией с тобой я заниматься не буду. Бывай здоров! — И, сунув нож в карман, Костя ушел…

Он был справедлив, но мстительным он не был. Как-то раз Костя с друзьями поймали с поличным воров, таскавших со стройки цемент и доски. Ими оказались двое молодых чеченов. Костя мог их отвести в милицию, и парням дали бы срок. Но Костя не повел в милицию. Он их привел к старикам чеченам. Трое аксакалов, седобородых, стройно-поджарых, в черных мохнатых шапках и в длинных, опоясанных кинжалами черкесках с газырями на груди, слушали Савиди молча, каменно-недвижно, с полузакрытыми глазами, и на их морщинистых, восточно-мудрых лицах не мелькнуло даже тени эмоций. Савиди сказал и пошел с ребятами. На углу соседнего дома они оглянулись. Один из аксакалов, окруженных толпой набежавших чеченов, говорил с приведенными парнями. Говорил он, видимо, спокойно, почти бесстрастно, изредка величественным жестом, жестом жреца, вздымая в небо руку с соскальзывающим широким обшлагом. Издали казалось, что старик рассказывает древнюю легенду. Но вряд ли то была легенда. От слов аксакала бритые головы провинившихся опускались все ниже, плечи обвисали, взгляд упирался под ноги, и эти здоровые парни, которые только что с бешенством рвались из рук товарищей Савиди, скрежетали зубами и выкрикивали угрозы, на глазах превращались в жалких школяров.

— Айда, ребята, — сказал Савиди. — Ни один чечен теперь даже щепку не возьмет на стройке.

И Савиди не ошибся.

О Савиди много можно рассказать хорошего, но и того, что сказано, достаточно, чтобы представить, что за парень был Савиди. Неудивительно, что Костю любили в поселке. Были, конечно, и у него свои слабости… С его головой он мог бы стать дипломатом, разведчиком, крупным организатором, может быть, философом, но Костя был малограмотный, а учиться не хотел, ленился. И еще была у него слабость: любовь к волейболу. Игрок он был, прямо скажем, никудышный. Он был тяжеловат для волейбола, но вносил такой веселый азарт в игру, что у ребят не хватало духу дать ему отвод. В конце концов к нему привыкли в команде, и, когда Савиди почему-либо не оказывалось на площадке и не слышалось его излюбленного вскрика «Там она!», сопровождавшего заброшенный партнерам мяч, игра шла скучно.

На двадцать пятом году в жизни Кости произошло самое яркое событие: он влюбился. Вот как это случилось. Осенью строителей элеватора бросили на уборку урожая. Урожай в ту осень уродился небывалый, некуда было девать зерно, и Савиди с ребятами в темпе рубили несколько просторных, как ангары, зернохранилищ-клунь. Погода стояла жаркая, сухая. Раздевшись до пояса, Костя сидел на стропилах и, тюкая топором, укладывал и прибивал жердевую обрешетку. Вдруг в клуню, лихо развернувшись, вкатил грузовик, набитый зерном, громыхнули откинутые борта, давая свободу потекшему на брезент зерну, и двое девчат, стоявших в кузове, стали разгружать машину. На одну из этих девчат и упал нечаянный взгляд Савиди. Упал и замер: полные, облитые солнцем плечи и руки ее матово отливали загаром, икры ног, утонувших в пшенице, были тугие, как репа, и когда, как веслом, загребая зерно, она разворачивалась с лопатой, в вырезе сарафана виднелись выпуклости крепких грудей и мелькало милое, румяное от напряжения лицо. Сердце у Савиди дрогнуло и во рту стало сухо. Он всек топор в стропилину, спрыгнул вниз и красивым прыжком метнул свое сильное тело в кузов машины.

— Помогай бог, как говорится! — глядя на девушку в сарафане, сказал Савиди и широкой улыбкой открыл свои белые, как у негра, зубы.

Ее глаза из-под сдвинутой к бровям косынки насмешливо блеснули. Кажется, его собрались отбрить. Но Костя был человеком дела: с той же щедрой улыбкой забрав у нее лопату, он оттиснул девчат к кабине и в несколько мощных, размашистых гребков очистил от зерна платформу. Потом спрыгнул на пол, поднял и закрыл борта и, вскинувшись в кузов, весело крикнул:

— Гони, шофер!

Из кабины высунулась взъерошенная голова дремавшего шофера, жикнул стартер, и машина, с ходу набирая скорость, выскочила на дорогу.

В разгоряченные лица и груди троих, прижавшихся к кабине, давило теплым, упругим воздухом, трепыхали и щелкали на ветру подолы девчат, а навстречу, то справа, то слева, кидались длинные сараи-коровники, беленые мазанки, рябые частоколы палисадников, и, все отсекая межой, запестрело солнечно-желтое море жнивья. На поворотах девушку в сарафане прижимало к Косте, стоявшему как скала, и тогда он ощущал прикосновение ее бедра, слышал запах солнца и сена, которыми пахли ее загорелые плечи, видел чуть припухшие, полураскрытые в улыбке губы. И, чувствуя, как грудь его распирает чем-то новым, неожиданно счастливым, он сказал, склонившись к маленькому уху, проступающему под косынкой:

— Двадцать шестой год на свете живу, а такую девушку, как вы, никогда не видел! Хотите верьте, хотите нет. И где только живут такие!

Она взглянула на него с недоверчивой насмешкой. Думала, наверно, он просто так поехал, потрепать языком.

— А где живут такие шустрые, как вы? — сказала она сильным, певучим голосом, который качался слегка от тряски машины.

— Я из поселка Красный луг, а звать меня Костя Савиди. А вас?

— Меня Варя звать, а ее — Тамара, и, выходит, мы с вами соседи, в Антоновке живем…

Тамара косилась на их разговор и прижимала хихикающий рот к плечу подруги.

— За такой бы девушкой, как вы, Варя, я пошел бы, куда хотите! — с чувством сказал Костя. — Честное слово!

В ее глазах мелькнула грусть.

— Вовсе я и не девушка. Я — разведенка, и у меня ребенок. — И посмотрела на него, говоря как бы: «Что, съел?»

Костя искренне удивился:

— Ну и что?! Если человек понравился, остальное не имеет никакого значения. А вы мне так понравились, что я хоть сегодня женился бы на вас, клянусь! — Он всегда говорил то, что думал.

Варя обернулась к подруге:

— Том, хочешь, познакомлю с моим женихом? Вот он! — Она рассмеялась и покраснела.

Тома фыркнула в рукав. И вместе с ними простодушно смеялся Костя.

Они приехали вместе на ток, заваленный горами зерна, по-быстрому нагрузили машину и опять покатили в село. И опять их обсвистывал теплый, пронзительный ветер, опять он чувствовал близость сидевшей подле, на зерне, удивительной Вари, опять на резких поворотах Варю прижимало к Косте, и опять был смех, разговор и шутки.

И настала для Кости новая, славная жизнь в колхозе. Он строил клуни, а думал все время о Варе и ждал ее, как ждут мечту свою. Как только грузовик с зерном и Варей подкатывал к клуне, Костя бросал топор и брался за лопату. Он хотел как можно больше тяжкого, неженского труда переложить с Вариных плеч на свои сильные плечи, и работал за троих.

А вечером они ходили с Варей за Ишим, садились у ракитовых кустов, смотрели на блистанье водной глади в лунном свете, и Костя целовал ее, пьянея от счастья. Он говорил, какой красивый дом он выстроит, когда они поженятся, и как хороша будет жизнь в этом доме. А Варя смеялась и не верила:

— Мужчины все так говорят. А потом, когда им уступают, забывают о своих словах. Да и зачем я тебе? Разве мало в селах девушек?

Но Костя не давал ей говорить: он целовал ее…

Костя готов был жениться немедля, но родители Вари сказали ему: так нельзя, нужно походить хоть сколько-то, получше узнать друг друга, а то за такую скороспешность стыдно будет перед людьми, и свадьбу назначили на весну, на май. Всю зиму, чуть не каждый вечер, ходил Савиди к невесте в Антоновку, пешим ходом вышагивал по три километра туда и обратно. И копил деньги, покупал лес, кирпич — готовился с помощью братьев заложить с весны собственный дом. Ждать оставалось недолго. Шел уже март, густоснежный, морозный, буранистый, но старики пророчили раннюю весну в тот год. В марте это и случилось…

Варина подруга Тамара вышла за солдата, и на Восьмое марта сыграна была в Антоновке шумная свадьба, с большим количеством приглашенных, с криками «горько», с русским переплясом, пеньем и катаньем на ухарских тройках. Костя на свадьбе был радостно весел, разудало отплясывал «барыню», «казачка» — аж посуда звякала на столах, — а когда садился рядом с Варей, шептал ей все те же слова: «Ничего, Варюша. Нам ждать недолго. Каких-нибудь пару месяцев… Эх, и заживем мы с тобой!» — и с ласковой силой сжимал своей невесте плечи…

Гулянье кончилось за полночь, и Костя собрался домой. Его оставляли ночевать, но он отказался: рано утром он должен быть на стройке. Варя пошла проводить его до околицы. Как всегда, он крепко-крепко обнял ее на прощанье и целовал так долго, что у Вари замерзли руки. Когда он пошел, она окликнула его:

— Кость! — И с неожиданной тревогой сказала: — Вернись, переночуй в деревне…

Он рассмеялся:

— Что ты беспокоишься, глупенькая? Я не пьяный, ночь спокойная. Полчаса — и я в поселке. Пока. — И махнул ей рукой, шагая по дороге.

— Как бы кто не встретил тебя, — донеслись до него улетающие слова.

Костя еще раз оглянулся, крикнул:

— Прощай, Варюша! Завтра буду-у! — И голос его утонул в степной заснеженной тишине.

На душе у Кости было хорошо, возвышенно, и думать хотелось о возвышенном. Он посмотрел вокруг: везде была неохватная степь, морозная мгла и далекое небо, где в просветах бегущих облаков блестели яркие точки звезд — все это, вместе взятое, называлось мирозданием, так говорил ему юный прораб. Костя слышал от прораба, что в одной только звездной семье, в которую входило Солнце Земли — звездную эту семью называли Галактикой, так помнилось Савиди, — звезд проживало многие миллионы штук, и каждая из них величиной была в тысячи раз больше Солнца, и в промежутках между каждой парой звезд столько еще оставалось пустоты, что свет пролетел бы ее через несколько лет, а звездных семей, как Галактика, вращалось кругом миллиардное множество, и как все это могло вместиться в мироздание, Костя, сколько ни думал, не мог представить. А еще рассказывал прораб о том, что, по расчетам ученых, таких, как Земля, планет, способных к жизни, в Галактике, по крайности, тысяча, и Савиди шел и думал, что, может быть, на тех планетах такие же люди и города, и самолеты, и войны, и, может быть, на какой-то такая же ночь, снежная степь, и идет по дороге влюбленный человек, а может, там нет никого, а сплошное безлюдье пустыни, и никто не знает об этом. Чтобы браться за разгадку этой тайны, думал Савиди, нужно бы сперва наладить жизнь на Земле, чтобы не было войн, и голода, и смертельных болезней, жестокости и злобы, а люди чтобы стали добрыми и счастливыми. Ведь у счастливых — Костя это по себе понимал — сил умножается во много раз, и такие люди, это уж наверняка, любую тайну вскроют в этом… как его… мироздании. Когда это будет, вечный мир на земле и счастливые люди, Костя не знал, но понимал, что это все равно будет… Потом он подумал о Варе, ушел глубоко-глубоко в счастливые думы о ней, и милый образ ее заслонил от него и небо, и звезды, и степь…

Где-то с полпути заелозила по дороге поземка, но Костя не видел и не замечал ее. Он шел себе и мечтал… А ветер крепчал. По времени ему оставалось дойти до поселка с пол-километра, как вдруг внезапным порывом ветра его чуть не сбило с ног. Он огляделся. Небо сплошь затянуло мраком, не проглядывалось ни единой звезды, и не видно стало дороги, только ноги, ступающие по твердой, накатанной колее, еще могли нащупать ее. Ясно было, что вот-вот разразится буран. Савиди прибавил шаг, но бежать было плохо: в темноте он дважды провалился в заснеженный кювет. Тогда он пошел осторожней, как на лыжах, скользя по дороге то левым, то правым сапогом. Сгибаясь от ударов ветра, он застегнул на полушубке последнюю, верхнюю, пуговицу, завязал под подбородком ушанку и поднял воротник. Вдруг ему показалось, что впереди зачернели постройки поселка, и в тот же миг девятым валом накатил на Савиди буран. То был один из тех, бывающих только в степях Казахстана, внезапных и бешеных буранов, которые заносят снегом целые деревни, так что люди после выбираются наружу сквозь чердачные окна. Случалось, человек, застигнутый таким бураном где-нибудь на задах деревни, кружил всего лишь в нескольких шагах от собственного дома и, так и не найдя его, замерзал.

В минуту степь вокруг Савиди превратилась в кромешный воющий хаос. Снежный ветер налетал на него со всех сторон, сбивал с ног, срывал полушубок и колюче хлестал в лицо. Лицо его стало мокрым, и талые струи, попадая в глаза, слепили еще больше. Проваливаясь в сугробах, он брел как в потемках, не видя ничего, не чувствуя дороги, интуитивно выискивая путь туда, где недавно что-то чернело. И он дошел до поселка. Ноги его вдруг споткнулись о жердь. Он упал и, поднимаясь, понял, что жердь — огородное прясло. Теперь он был спасен от бурана. Перебирая руками по жерди, местами приваленной сугробами, он добрался до угла какой-то пристройки и, ни на шаг не отступая от рубленой стены, утопая в снегу, добрался до избы. Отдышался и сильно постучал в замкнутую дверь сеней. Чей был этот дом, он понятия не имел, потому что не знал, с какой стороны вошел в поселок.

— Эй, люди! Откройте! — крикнул Савиди, но и сам не услышал свой голос за ревом и свистом бурана.

Тогда он повернулся и пяткой мерзлого сапога грохнул в дверь. Сени дрогнули от его удара, загудели, но дверь была крепкая — сорвать ее было невозможно. Не дождавшись никакого движения внутри, Костя перебрался к ближайшему окну, задраенному ставнями, и, стуча кулаком, закричал:

— Эй, хозяин! Открой! Это я — Костя Савиди.

Он погодил и, закрыв лицо руками, задыхаясь от студеного ветра, снова пошел к дверям. Двери были на запоре. Он еще раза два ударил сапогом и, постояв в напрасном ожидании, побрел вдоль стены, шаря по ней руками и бормоча: «Черт! Спят, что ли, так крепко…»

Дощатый забор помог ему добраться к соседнему дому с крыльцом. Шатаясь от ветра, он взобрался по заваленным сугробом ступенькам и стал стучать, по временам прикладывая ухо к двери. Довольно скоро стукнула тяжелая дверь внутри, и голос мужчины спросил из сеней:

— Чего надо?

— Слушай, друг, открой, пожалуйста! Совсем замерз! — крикнул через дверь Савиди.

— Мы ночевать не пускаем. Ступай своей дорогой!

— Ты смеешься? Какой дорогой? Тут зги не видать, в этом буране…

— Уходи, уходи! У меня куча детей и жена болеет.

— Да пусти хоть в сени!

— Ступай, тебе сказано! Не пугай детей!

— Да замерзну же я!

— Давай проходи, человек. На другом конце живут братья Савиди. К ним просись.

— Да это же я и есть Савиди! Костя Савиди!

Но тяжелая дверь избы уже стукнула обратным стуком, и, сколько ни бил кулаком Савиди, сколько ни кричал охрипшим голосом, хозяин не вышел.

Шагнуть с крыльца в ту минуту было почти равносильно тому, что прыгнуть с палубы корабля в пучину бушующего океана, — буран набрал уже полную силу. Савиди вдруг кто-то схватил и, окачивая с ног до головы пластами леденящего, хлесткого снега, как по волнам, зашвырял с сугроба в сугроб. Он уже не чувствовал ни рук, ни ног. От морозного ветра череп его заломило пронзительной болью. Сколько раз его так швыряло в бешеной круговерти и мраке бурана, он не знал. Внезапно каким-то чудом волна свистящего снежного вихря кинула Савиди на чье-то крыльцо. Он ударился головой о закрытую дверь и, вцепившись в скобу, поднял себя на ноги. Потом отдышался и что было сил несколько раз ударил замерзшей, не чувствующей рукой в полотно двери.

— Кто там?! — ответили за дверью резким голосом с нерусским акцентом.

— Савиди я, — прохрипел Костя. — Открой скорей, погибаю…

— Какой Савиди?

— Костя Савиди, брат Леши и Коли Савиди.

— Не дури! Что я, голос Савиди не знаю.

— Говорю же тебе, Савиди я! А голос охрип у меня от мороза и крика. Полчаса стучусь по домам, и никто не пускает.

— Никакой ты не Костя. Костя дома спит. Ступай отсюда!

— Негодяй ты! Трус! — гневно закричал Савиди. — Открой сейчас же!

— А ну пошел отсюда! — Человек за дверью матерно выругался.

— Сей-час же пус-ти! — бился плечом о темную дверь и кричал Савиди. — Открой, негодяй, а не то разломаю дверь, докажу, что я Савиди.

Внутри вдруг стукнули в дверь чем-то железным, и испуганный голос хозяина отрубил:

— Уйди! Пристрелю!

Костя сразу как-то обмяк от этого вскрика. Его охватила усталость, и обида судорогой сжала горло.

— Эх, ты! — горько сказал он тому, за дверью, и снова нырнул в пучину морозного, снежного урагана.

Ползком пробираясь через двор, он внезапно уткнулся в бревенчатый сруб, от которого пахло навозом. Он понял, что это хлев, и обрадовался: животные не пожалеют человеку места и немного тепла. Но на дверях и здесь нащупал Костя огромный замок, а крыша была из железа. Нет, пробраться в эту крепость не было никакой возможности обессиленному человеку. Окоченевшими руками шаря в снежной мгле по углам и стенкам пристроек, он наткнулся на чей-то штакетник и собрался перелезть через него, как вдруг, как будто бы из-под земли, вырвался ему навстречу злобный лай собаки, и, пробивая свист бурана, завизжала стальная цепь. Савиди отшатнулся и свалился в сугроб. Он лежал, уткнувшись лицом в заскорузлые рукавицы, и обессиленно плакал. Его душила злая, горькая обида, и эта обида вдруг сковала его полным безразличием ко всему, что не было причиной этой обиды… Где-то, как далекий сон, мелькнула мысль о Варе, еще о чем-то добром, хорошем, и тотчас отстранилась другой, четкой и ясной мыслью — мыслью о мести. И он, который никогда и никому не мстил, решился отомстить.

«Раз собака кинулась с той стороны штакетника, значит, там дворы, — сообразил Костя, — а улица по эту сторону. Выходит, я — на улице. Ладно…» Штакетник ставили вдоль улицы, между фасадами. Он поднялся и, шаря рукой по верхушкам штакетин, двинулся вдоль забора. Скоро он ткнулся в угол кирпичного дома. Он не знал, чей это дом, кажется, там жил хозяин с ружьем, а может быть, и не он, — Косте это было теперь безразлично. Двигаясь по-над стеной, приваленной сугробами, он головой задел за доску ставня и остановился. Теперь было нужно собраться с силами.

Холода он уже не чувствовал, а чувствовал странную, тяжкую вялость во всем своем теле. Сунув рукавицу меж колен, он вытащил одеревеневшую руку и принялся кусать ее. Рука немного оживела. И вдруг в расщелине ставня он увидел красноватый свет керосиновой лампы. Но спят там или не спят, было уже нее равно для Савиди. Если спят, он их разбудит. Он собрал остатки сил и, ударяя кулаком в дребезжащую ставню, крикнул хриплым, отчаянным голосом:

— Эй, вы! Трусы! Негодяи! Вы бросили меня сдыхать на улице и надеетесь, никто не узнает?! Да ваши же дети расскажут про вашу подлость! Это я вам говорю, Костя Савиди… брат Леши и Коли… Савиди… Вы… навечно запомните… этот подлый день…

Последние слова он выговаривал уже через силу. Потом отшатнулся от дома, и упав на четвереньки, пополз в крутящий и воющий белый мрак. Он знал, что замерзает, но знал, что пока не выполнит то, что задумал, не замерзнет. Ориентиром был для него штакетник. Если прямо ползти от него, как раз попадешь туда, где лежит под снегом дорога. Туда и дотащился Савиди.

Лавина снежного ветра обрушилась на него с яростной силой, как будто хотела сорвать его и унести куда-то прочь с этого моста. Он сел между сугробами и, зубами стащив с обеих рук рукавицы, стал снимать полушубок. Чувствовал он себя точно так же, как чувствует крепко выпивший человек: его безудержно тянуло в сон, и месть ему не казалась чем-то страшным. Кое-как он стянул с себя полушубок и подстелил его под себя. Полушубок затрепыхался на ветру, но ему было не вырваться из-под Кости. Потом принялся за сапоги. Это было самое трудное: стащить сапоги с одеревеневших ног. Ноги были как протезы. Все-таки он сдернул сапоги и сунул их в изголовье. Потом снял костюм, рубашку и, оставшись в нижнем белье, сложил на сапоги. Сложил и лег на них, как на подушку. Глаза у него давно уже были слеплены сном, и, как только он лег, мягкая и теплая волна глубокого сна поглотила его всего. Но прежде чем уйти в бессознание, он сказал кому-то: «Будете помнить… Савиди…»

Утром его увидел проезжавший на санях водовоз. По странной случайности его почти не занесло. Он лежал на снежном безмолвии дороги в позе крепко спавшего человека, с головой откатившейся к плечу. Лицо его было белое от инея…


1969 г.

АНТОНОВА БЕДА

I

Вставать чуть свет — шоферу на роду написано. В четыре, как будто толкнул кто, проснулся Антон. Полежал с минуту и без шума поднялся — жена чутко спит…

Люстру в гостиной не включил, и так видать: в окна брезжит прожектором башенный кран — за двором дом кладут из панельных блоков. Через комнату пошел, выбирая половицы, — скрипучие полы в новых квартирах, того гляди, детвору разбудишь. А так добрые дома мастерят. Света — залейся, с ванной, газом. Как в Москве… Надоело Антону по баракам мотаться… Год как живет в городской квартире, а все еще не привык к такой благодати…

Щелкнул в кухне выключателем. Борщ поставил разогреть, картошку с мясом, а пока «Неву» воткнул в розетку. Раньше Антон безопаской брился, а как в город перебрались, разорился на «Неву» двухножевую. Ничего машинка, только тарахтит, как трактор, — дверь приходится закрывать.

Пока умывался, еда поспела. «ЗИЛ» — самосвал не из легких: недоешь с утра — недосилишь до обеда.

Собрался, вышел во двор. От горячего в животе и мороз не так хватает. А морозец, видать, ничего: снег хрустит, как капуста в корыто.

До гаража с полчаса пешего ходу, и, покуда шел в полусумраке улиц, освежался морозным воздухом. Антон всю жизнь прожил в тайге, в поселке лесхоза, и в городе вроде гостя себя чувствует. А город справный, большой. Вон сколь домов понастроили, старых изб и не видать за ними. Жизнь тут, конечно, дороже поселковской, и заработков как в лесхозе не найти, зато в магазинах чего только нет…

Вон и огни автобазы заморгали в морозном туманце. Ворота еще на запоре. В проходной, укутанный в тулуп, кимарит вахтер, даже от шагов Антона не очнулся. Во дворе тесно от самосвалов. Грудятся, бедняги, у «кормушек» паровых, как коровье стадо на водопое: холодные, белые все от инея. В тихой толпе самосвалов пробрался Антон к своему, видавшему виды «ЗИЛу». Новичку всегда норовят старье спихнуть. Громыхнул капотом, пощупал шершавый, прокопченный блок — чуть теплый, а все рукоятку не крутить. В лесхозе, бывало, все руки собьешь, пока заведешь машину. Ладно хоть «кормушки» придумали: с вечера сунул шланг в пустой радиатор — и не нужно утром ни факела разжигать, ни с паяльной лампой колготиться. Одна беда — не хватает пара на все машины…

Слыхать слыхал Антон о теплых гаражах, а сам таких не видывал и потому не верил про теплые гаражи, не верил, что можно так, как рассказывают: в любой мороз пришел, сел за руль, нажал на стартер и поехал. Даже легковые такси вон, в соседней автобазе, и те под открытым небом коченеют.

Отомкнул кабину, достал из-под сиденья ведро и пошел по горячую воду.

Пока заводил машину, чуть развиднелось, вокруг забахали дверцы самосвалов, заревел гараж десятками моторов, задымил выхлопными трубами, и понесло привычным запахом газа, бензина, горячего масла. Толпа машин зашевелилась, разрознилась, самосвалы потянулись к воротам, на заправку, и среди них Антонов…

Завести машину, заправить — это еще не труд. Смазка, крепеж, ремонт по мелочи — вот где колгота… Антон отогнал свой «ЗИЛ» к забору, вылез из кабины, прикрыв дверцу, потыкал монтировкой в окаменевшие от мороза скаты. Потом, кинув на снег трепаный ватник, полез под машину. К холоду, к железу привыкшие руки Антона само собой ключами орудуют, голове дают пораздумать. Эту работу положено слесарям делать, да они и с плановым-то ремонтом не поспевают, вот и приходится каждому шоферу перед выездом слесарем-самоучкой быть. Антоновым рукам любое дело не страшно, но время гробить за здорово живешь тоже не хочется. Считается, восемь часов рабочий день у шофера, а выходит — с пяти до пяти, — двенадцать, считай… Не так бы надо работать-то. Вон, в Прибалтике, рассказывают, все по-другому. Там пригнал машину в гараж и домой ступай. Утром сел за руль, даванул на стартер — и пошел. Без тебя ее и помоют, и отладят, и подремонтируют. И не надо так-то вот лежать под ней на морозе или в грязи. Смотровые ямы у них — скрозь в кафельной плитке. И слесаря, как врачи, в белых халатах лазают. А у нас — что в лесхозе, что тут, в городе, — только трепать умеют…

Восьмой уж час набегал, пока Антон управился. Завел, поставил на малые обороты — пусть прогревается — и подался за путевкой.

В диспетчерской до хрена народу. Дым — топор вешай, и галдеж как на базаре, зато тепло: не только отогреешься, взопреешь в очереди. Антон приткнулся у самых дверей, стоит, слушает треп шоферов:

— Чехам продули? Продули… Нет, зря Майорова в сборную не взяли. Тот бы на одном коньке сыграл. А без него и у Старшинова не клеится.

— Защита у нас тоже хлябает…

— Молодежью надо старичков разбавлять.

— Смотря какой молодежью…

Из тесного угла дребезжал голосишко Васьки Костылева:

— Ну, ладно, думаю! На другой день обратно через ту же площадь еду. А сам рукавицу солидолом намазал, не пожалел солидольчику. Гляжу: опять народу тьма. Сигналю, сигналю — как бараны, блин! Прям, блин, под колесы лезут. Сбросил я газ, высунулся да кэээк одного смажу по роже рукавицей солидоловой, кээк смажу второго…

Вокруг загоготали:

— Го-го-го!!

— Только что ты думаешь? С тех пор подъезжаешь к той площади — народ как ветром сдувает…

— А номер твой не записали, Вась?

— А я его грязью залепил…

— Ну как, Леха, аккумуляторы достал?

— Спрашиваешь…

— Где ж эт ты?

— Раздавил с механиком знакомым две «блондинки» — и будь здоров!

— Галчонок! Мне бы куда-нибудь под экскаватор. И рейсы подлинней… — Это Гаврюшин басил, загородивши плечами чуть не половину стеклянной переборки.

— Хватит, Гаврюшин! — режет ему по радио Галина, диспетчерша, — Ты уже две недели под экскаватором работал. На торгбазу поедешь.

— Побойся бога, Галчонок! — А Галчонок этот на бочку больше похож. — Анька же моя в родильном. Придет с наследником: вынь да положь им усиленное питание…

Рядом кто-то осадил Гаврюшина:

— Кончай арапа травить! Другим дай заработать!

— Будешь спорить — мусор пошлю возить! — пристращала и диспетчерша.

Гаврюшин по-быстрому присел, толовой сунулся в окошко. Чего он там Галине травил, не слышно было, но от усердия плеч Гаврюшиных переборка ходуном ходила. И когда он подался к дверям, не по роже его неподвижной — по довольному блеску глаз определил Антон: Гаврюшин своего добился…

А Антон вот так-то не мог. Просить чего-то для себя язык бы у него не повернулся. И всегда так: куда ни пошлют его, путевку в зубы — и поехал. Потому, может, и с зарплатой у него не густо теперь.

В этот раз выпало ему в Муслюмовский совхоз ехать. Пятьдесят километров от города, значит: сто порожняком.

Выйдя из ворот, Антон по привычке глянул погоду. Рассвело совсем. Небо сплошь задернуто дымкой, будто облака по нему размазали. Только за дорожной далью полоска горизонта светится. Мороз же вроде помягчел. И тянуло ветерком влажноватым. Этот ветерок и небо не показались Антону: ненастья бы не натянуло… Открыл кабину, кинул на правое сиденье рукавицы, сел за руль, покрепче захлопнулся и воткнул вторую. Покатил, прибавляя газку. Локти как только легли на колесо рулевое, только ощутили пальцы гладкость рифленой снизу баранки, а ноги — упругую силу педалей, ожил Антон. За рулем он всегда добрел. Он способность имел чуять машину каждой мышцей своей, даже кожей спины, вроде бы срастался с ней, и теперь не машина гудела железным мотором, а омогученная грудь Антона гудела в кабине, и снежные колдобины под колесами чувствовал он так же, как нога — дорожные шишки, и от этого хорошело на душе у Антона.

II

Половину пути Антону было ехать по бетонке, что на аэропорт ведет. «Вот дорога так дорога!» — радовался Антон. Ровная, широкая, как стол, а вышины такой, что ни буран ее не задует, ни снег не заляпает — все в кюветы сдувает. Сунул на такой дорожке пятую, как сейчас вот, и шуруй! Ишь как рвется встречь серая, в рябинах, лента бетона, ишь как мелькают обок дороги деревья посадки, в густой сучклявый частокол сливаются в глазах, а машина, будто в ней не железные тонны, летит — не тряхнет и колес не чует, и от гнета ветра со свистом жуть веселая разбирает: того гляди, кабину сорвет! Если так вот вперед глядеть из стеклянной кабины, а с бортов сфантазировать крылья — не самосвал в Антоновых руках — самолет, да и только! Да дорог-то таких — кот наплакал. От городов областных к городам, верно, асфальт и бетон, и на юге, слышал Антон, скрозь асфальт. А сунешься в район — грунтовки и мосты деревянные, редко где шоссе из щебенки попадется, да и там, как зима, задувает шоссейку вровень со степью. Гробиловка машин, а не дороги в районах. Начальник эксплуатации верно толковал, будто бы никакой мошны не хватит российские просторы дорогами перепоясать. Дешевле будто бы десяток машин разбить на бездорожье, чем один километр такой вот бетонки построить. Может, и так, да только Антон не согласен с этим. Дороги — ведь это как у человека сетка жил, по которой кровь перегоняется. А кровь — это транспорт с зерном, молоком, овощами. Застопорился транспорт на негодных дорогах, значит, болезни жди…

Не успел Антон как надо по бетонке прокатиться, кончилась благодать. Вот он, Муслюмовский свилок. Антон тормознул, переключил на третью, поворотил вправо. Дальше дорога пошла заснеженным полем, четырьмя колеями запетляла меж сугробов — тут уж не разгонишься… Во встречной колее завиднелась машина. Ближе подъехав, Антон увидал молоковоз: дверцы нараспашку, капот задран вверх, шофер головой залез в мотор.

Антон остановился, опустил стекло:

— Э! Чего у тебя?

Шофер поднял голову: парень вовсе молодой. Рожа вся в копоти и блестит от усердного пота.

— А! — Парень махнул рукой, выматерился. — Проедешь пять минут — глохнет, так ее так! Зла не хватает!

— Питание проверял?

— Да проверял, так ее так! — Бывалым хотел показаться парень, для того и мату напускал.

Антон неспешно выбрался, подошел:

— А ну, заведи…

Парень кинулся в кабину. Заревел стартер, мотор заурчал.

— Прибавь обороты…

Зачихал мотор.

— Выключи… Зажигание. Дай-ка отвертку…

Парень сунулся в багажничек, выскочил с отверткой чуть не в палец толщиной. Антон усмехнулся про себя, пошел к самосвалу. Поднял сиденье, где хранил инструмент всевозможный — «Куркуль ты, Антон», — без зла смеялись шоферы над его «мастерской», — отобрал нужную отверточку, вернулся. До парня дошло теперь:

— Меньше у меня нет, — и заморгал стеснительно глазами.

Антон полез в мотор, отстегнул крышку трамблёра… Шофер, уразумев, что Антон болтать не любитель, хотя и засуетился зазря, но, пособляя, молчал, кряхтел только, как старик.

Кончили, проверили: мотор работал как зверь, и Антон сейчас же подался к своей, сел и пошел с ходу.

— Спасибо, друг! — высунулся из кабины парень и белозубо ощерился. — Куда путь держишь?

— В Муслюмово, — буркнул Антон.

— А я оттуда. Счастливого рейса! — Он подмигнул, головой дернув, и покатил, не закрывая дверцу: Антона глазами провожал.

Антону же нужно было поспешать. Мало ли что… Вон поземок задул, стелются по насту снежные змейки, одна за другой, одна за другой. Кое-где и в колею наметает. А солнца и признаков нет: не пробиться ему сквозь облачное небо… Главное беспокойство — с морозом: больно уж слабнуть стал. Антон без рукавиц возился с зажиганием и даже не озяб ничуть. Может, к бурану?..

Молоковоз уже давно по бетонке газовал, а Антон все о парне думал. Думал про него, а вспоминал себя: таким же салагой когда-то за руль садился. Только тот небось классов десять кончил, а для него, Антона, с четвертого школа оборвалась. В сороковом, как батю забрили на финскую, — так там и погиб, — пришлось Антошке податься в пастухи: мать хоть и пластала в поле с темна до темна, а прокормить четыре рта — две, помладше, сестренки росли с Антошкой — невмоготу ей стало. В пастухах-то все ничего: сыт каждый день и для дома прибыток, а кнут! — хлобыстнешь с растяжкой по воздуху — пистолет и пистолет стреляет… Да только маета да скука целый день с коровами валандаться. Потому, может, и вырос Антон молчуном… Летом — в пастухах, зимой — на конеферме, так и перебивался, пока не подрос. А потом его в МТС приняли, учеником слесаря… Потом в район подался, на курсы шоферов… И вспомнил Антон, как сдавал на права…

На дворовой стажировке смело себя чувствовал, а на улице… Вспомнил: сидит за рулем, возле инструктора, в старом, разбитом «газоне» — по бортам у него буквы кричат: «УЧЕБНЫЙ», — и хоть не Антон от людной улицы, а улица от него шарахалась в стороны, все равно с опаски «не наехать бы на кого», у Антона пот градом высыпал. «Вольней держи рулевое. Баранку отломишь», — смеялся инструктор, а как въехали на мост, скомандовал: «Останови!» Антон сбросил газ, собрался тормознуть, да вовремя опомнился: остановки ведь запрещены на мостах. Дальше поехал. А когда к гаражу возвращались, перед правым поворотом Антон не просто руку согнутую из окна выставил, а аж изогнулся весь, ширяя этой рукой вверх-вправо, за крышу кабины — мол, туда поворачивать буду. Вдругорядь насмешил инструктора…

Урчит мотор в нагретой кабине, самосвал мягко так, покойно потряхивает на сыпучих переметах, дымит-курится поземка вокруг, разве что наплывет иногда из степной глубины рослая скирда соломы, с нахлобучкой снега наверху, и обратно: степь — снега, степь — снега, сколько глаз достанет, вспоминается под такую погоду…

В лесхоз, от родной деревни за сто километров, послали Антона: сосновые хлысты возить к железной дороге. С год радовалась его душа шоферским правам, а потом стало все равно. Каждый день — глушь-тайга. Летом — гнус, жара, километр проедешь — вода клокочет в радиаторе, вылезай, холодной подливай: зимой, чуть зазевался, — хана радиатору, разморозил: стужа такая, что плевок на снег ледышкой надает. Каждый день все та же дорога, в осень, в весну, — насмерть разбитая лежневка: на один конец бревна наступил колесом, другим тебе по кабине шарахнет… Каждый день все тот же барак, чтоб ему провалиться. И с годами запил Антон… Пьяный становился дурным, в злобе хмельной колотил жену, пугал ребятишек, себя не помнил… Трезвый мучился своей виной, замыкался в угрюмости, вину свою замаливал неистовой работой, держался месяца три-четыре, не пил, и опять срывался… Давно бы бросить, к ляду, тайгу, уехать бы куда ни есть, да жаль было денег хороших лишаться: его работой вся семья жила — одежду всем справил, сестрам приданое, в деревне новую избу поставил своиым… Снялся с тайги, как мать умерла. Снялся и в город уехал. С тех пор дал себе зарок Антон — не пить. Да легко ли удержаться от этого чертова зелья! «Закладывать» с получки, с аванса вошло у шоферни в привычку. Откажешься — смотрят на тебя как на куркуля…

III

Вон он и совхоз, из-за сопки развернулся, — рукой подать. Заметенные снегом дома, избенки, длинные сараи ферм к сугробам прижались, будто от морозов хоронятся… А по правую руку белая петля реки огибает село, и на ней, подальше от села, плотину совхоз возводит: водохранилище замыслили для птицы… Летом и Антону пришлось на плотине с неделю шоферить.

Свернул на главную улицу, тише поехал. Рослые березы обок дороги сплошь заляпаны снегом, будто тут богатыри в снежки играли. А вот и кирпичная коробка конторы: с карниза заснеженной крыши свисает частокол прозрачных сосулек. Стоп, приехали…

Антон только дверцей хлопнул, а уж к нему двое бегут: паренек в пушистом рыжеватом малахае и кряжистый мужик в распахнутой шубе. На бегу у первого смешно качаются уши малахая, у второго руки в полах шубы запутались. Кажется, это директор. Ну, точно: он.

— С пятой автобазы? — прохрипел директор. Остановился, задышал в лицо Антону теплым молочным запахом. — Значит, к нам… — Жесткие морщины на лбу у директора расправились. — Заявку мы, верно, давали камень возить с карьера, да придется тебе, милок, в соседний совхоз сгонять по срочному делу. С ним вот, — выпростал из-за полы руку и шлепнул парня по плечу. — Механик это наш, со стройки плотины.

Парень закивал, с натугой улыбнулся озябшим ртом.

Видно, в угрюмом обличье Антона почуялось директору несогласие какое-то, потому как он сказал, мигнув с хитринкой:

— Ты не тревожься, милок. Путевку мы тебе оформим с тоннами и с километрами. В обиде не останешься…

Да Антону-то было все равно: надо, значит, надо. Молчком влез в кабину, надавил на газ, пробуя мотор. Парень-механик громыхнул справа дверцей, сел, захлопнулся и спросил:

— Поехали?..

Директор крикнул, шум мотора покрывая:

— Ну, валяйте, ребята! Одно колесо чтоб там, другое здесь, — и потопал к конторе.

Поохали.

— Далеко? — посмотрел на механика Антон.

— Километров сорок, прямо по большаку, а потом налево…

Проехав по большаку, Антон пробежал глазами по небу. Небо было нехорошее. Со всех сторон запрудила его мутно-серая хмарь, и от нее отяжелев как будто, оно приспустилось, низко-низко висело над степью. А поземка уже не курится, но змейками вьется по насту, а по всей степи сплошняком шурует белодымными волнами, чуть не с верхом насыпает в колеи снежную присыпку. И ветер силу набрал: нет-нет да в лобовое стекло как хлобыстнет, как мокрой простыней. Понял Антон: глядя на буран поехали…

Парень отогрелся, расстегнул пальтишко, вытащил пачку сигарет.

— Закуривайте, — протянул Антону.

Тот качнул головой:

— Не балуюсь. — И вспомнил слова вечно хмельного бати: «Лучше пей, Антошка, но не кури!» Так и случилось, да лучше ли?..

Парень закурил, пыхнул дымком меж колен, улыбнулся Антону:

— Так что? Давайте знакомиться? Меня Александром звать. Проще — Саша. А мать меня Шуриком зовет. — В горло у парня заклокотало от смеха. — Я уже диплом защитил, а она все — Шурик, Шурик… А вас?

— Антон.

— А по батюшке?

— Просто Антон.

— А все же?

— Иваныч.

— Я с отличием кончил. Оставляли в аспирантуре. А я подумал: какой же из меня ученый без практики, и в Сибирь поехал… — Тот же радостный смех сдерживал в горле парень. — Мать в слезы: куда ты поедешь, ты ведь такой непрактичный, пропадешь там. Чудачка такая!

«Счастливая жизнь у парня», — вздохнул про себя Антон.

— Вот построим плотину, — покуривал Александр, — и разольется у совхоза озеро. Утки, гуси тучами будут нагуливать жир. Прилавки в вашем городе завалят птичьей свежатиной. Хорошо!.. А ведь сюда и дикие утки могут прилететь, верно? Только здесь не разрешат охотиться… А я поеду новую плотину строить. На большую бы ГЭС попасть! Вот где размах, правда?

Антон смолчал. Понимал, что парня может обидеть эта угрюмость, а не ответил: не мог Антон свою бирючью натуру пересилить, хоть разговор такой бесхитростный редко ему доводилось слышать. В кабине от такого разговора, как весной, повеяло бодростью и чем-то еще, может, молодостью жизни незнакомой…

— Буран, что ли, начинается? — поглядел в окно Александр. — Я здесь первую зиму зимую и в буран еще не попадал. Говорят, можно в трех шагах от собственного дома замерзнуть. Неужели правда?

— Бывает, — сказал Антон и подумал: как пить дать понюхаешь нынче бурана…

— А у нас сегодня чэпэ случилось. — Левую руку парень забросил за спинку сиденья, правой, чтоб меньше трясло на снежных переметах, схватился за ручку. — Дизель-молот отказал. Старый он уже, компрессия слабая. Кольца нужно менять. Кинулись, а в запасе ни одного кольца. А нам как раз плотников подбросили. То не было, не было, а то сразу двадцать человек прислали. Зверь, а не бригада. За один день, вчера, триста свай ошкурили! А с утра сегодня — простой… Если не наладите молот, сказали, завтра же расчет берем и снимаемся на другую стройку. Ищи их, свищи потом… А без плотников весь план к черту пометит. — Голос у парня упал.

Антон спросил:

— Так чё, кольца, что ль, едем добывать?

— Ага… Мост там построили, у того совхоза, а дизель-молот не увезли еще, на наше счастье. Начальник конторы — звонили ему — разрешил снять кольца, с отдачей, конечно…

Он всю дорогу толковал про стройку плотины, про нехватку машин, материалов, да только Антон слушал его вполуха: за дорогой теперь в оба следил. Колеи совсем замело, даже на третьей шел с пробуксовкой, аж кабина гудела от моторного рева. Меж небом и степью бешено крутился мелкий снег, синуга, белой крупой обсыпал ветровое стекло. Антон пустил «дворник», и тот замахал, как маятник, размазывал по стеклу, треугольником, снежную мокрядь.

…Пока до моста добрались, буран вовсю раскрутился. Степь и небо смешались в кромешную белую мглу, и на три шага не пробьешь ее светом фар…

Александр открыл кабину, ныряя в буран, — и ветром дверцу чуть не оторвало. Еле-еле закрыл ее парень, оборвал свист бурана, но облако стужи со снегом успело влететь в кабину. Антон дал чуть вперед, вывернул руль, освечивая фарами механика: спина его тенью качалась в снежной круговерти. Вон он нагнулся к темной махине молота, что врастяжку утоп в снегу, заорудовал ломом: чугунную чушку цилиндра сдвигает… и не стало видать за согнутой тенью-спиной… Александр с другого бока зашел: масляно-черно блеснул поршень, толщиной в пять «зиловских». Опять спиной загородил, что делает.

Антон навалился на руль, расслабился, отдых давая рукам-ногам, а глазами тянулся к механику… С десяток минут прошло — все копался парень. Застыл, поди. Антон потянулся к дверце, приоткрыл, и, едва спрыгнул в снег, его вместе с дверцей мотнуло к кузову. С матюком пересилив ветер, Антон захлопнул кабину и только шаг шагнул — к Александру буран его перебросил, в момент все лицо исхлестал мокрым снегом. Глянул на содранные — в кровь — пальцы механика, понял: стальные кольца из канавок поршня тужился парень пальцами выдрать! «Как их там учат, в институтах…» Ткнул его в бок: «Погрейся поди!» Куда там! Головой замотал, выбеленной снегом. А глядеть не глядит на Антона — срамно… Антон повернулся к машине и в три невольных прыжка очутился у дверки кабины. Достал из-под сиденья пассатижи, проволоки кусок стальной, вернулся к механику. Тот как ждал, сразу отвалился от поршня, замер, глядя на Антоновы руки. В два момента накусав пассатижами шпильки, Антон подсунул их под верхнее кольцо. Дерг! — и сунул кольцо в застывшие руки парня… В пять минут всю работу сладили и, закрученные вихрем буранным, чуть не в обнимку завалились в кабину, оглохшие от свиста ветра. Ташкент в кабине…

Пока Антон разворачивался, парень вроде в чувство пришел, утер платком лицо и сквозь дых тяжелый спросил:

— А проедем, а?

Антон кивнул на проступающие в свете фар снежные борозды:

— Может, не успеет след наш занести…

На кой это нужно — в деревне ночевать, а буран мог задуть на сутки, на двое…

На третьей, на полном газу, хоть с пробуксовкой, а поехали ходко, километров под двадцать — двадцать пять. Механик молчком сидел, дымил в темноте сигаретой. Сам, поди, не рад, что сунулся съездить за кольцами… А буран все жал. Ветреные пласты били в машину то справа, то слева. Казалось иногда: волны бьют в кабину…

Так с полчаса проохали. След недавней колеи оборвался: занесло вчистую. И поехал Антон наугад, по ударам ветра держал направление: справа било сильней и почаще. А на дворе не поймешь: день ли, ночь ли — дальним светом фар три-четыре метра дороги выхватывало из белого мрака, не больше. «Дворники» еле справлялись с работой. В щелях кабины стоял тоскливый свист «взюи-взюии, взюии», и сердце Антона екнуло в былой таежной тоске… Справа молчащий механик в ручку вцепился, глаз не отрывал от переднего стекла. Первый сугроб Антон заметил, когда уже врезался в него, но вовремя переключил на вторую — и с налету проскочил… Второй — тоже проскочили… В третьем — увязли. Антон попробовал дать «раскачку» — ни хрена, только колесами пуще зарылся. Выскочил из кабины в степь, за лопатой…

— Есть другая? — выскочил и Александр, с ног до головы ухлестанный снегом.

Нашлась и для него лопата. Откопались, обессиленные еле влезли в кабину. Антон раскачал машину как следует, выбрались насилу, дальше поехали.

Теперь приходилось чутко следить — увертывать машину от встречных сугробов. Не ехал, а брюхом полз самосвал по глубокому снегу. Нет-нет, зарывались колеса. Выручал Антона старый надежный прием: из снега трогался помаленьку на третьей, крупными оборотами, и как только мотор норовил заглохнуть с перегрузу — выжимал сцепление. И опять пошел вперед, с третьей же… На порожнем «газоне» ни в жизнь бы не проехать по такому снегу: слаба у него третья передача… Так еще проехали сколько-то, и только учуял Антон эбонитовый запах, остановился.

— Что, мотор? — испугался механик.

— Диски подпалились, сцепления. Остынут пусть…

Переждали, дальше тронулись. Так мало-помалу и двигались, и в буранной тьме уже ничего не разбирал Антон: не забуриться бы в овраг какой-нибудь…

И вдруг, как будто просветлело в степи, разом ослабли удары в кабину, и в сетке крутящегося снега тенью замаячил телеграфный столб. Отлегло на сердце Антона: значит, не сбились… А спустя немного проступила полузасыпанная снегом колея и уже не пропадала из виду: обрывочно тянулась впереди, и на третьей можно было гнать уже без пробуксовки. Учуяв конец бурана, механик проворно завозился с пачкой сигарет, чиркнул спичкой и, немного покурив, засмеялся:

— Теперь, как говорят, нас Митькой звали…

Митькой не Митькой, а буран и верно ослабнул, обленился ветер, и свет степи перебивал теперь свет машинных фар. Выключил их Антон.

— Знать, полосой захватило, — заметил.

— Ага, полосой, — подхватил механик. — Там как раз низина. В ней почти всегда крутит, даже когда бурана нет… Скоро дома будем. Вон, роща тополиная виднеется. От нее километров пять…

Все светлело в степи, и в кабине стало светло. Антон покосился на свои часы: шел только пятый час, а недавно казалось: ночь на дворе. Впереди проглянули крыши совхозных изб. Антон переключил на четвертую, и по твердой колее с ветерком погнал. У крайних изб и остатки бурана оборвало: две-три снежинки летали по воздуху, да быстрая поземка лизала снежный наст. Видно, и правда сюда не достал буран. У конторы, только тормознул Антон, механик схватил его руку, лежащую на рычаге:

— Ну, спасибо вам большое… Знали бы вы, как выручили нас… — Сам же глядел на него, как ребятишки глядят на портрет космонавтов. Не понимал парень, что сегодняшний день — обычная работа для Антона и что завтра-послезавтра — хоть и без бурана, может быть, — не меньше намотаешься, хотя бы и под том же экскаватором…

— Поедем-ка сперва в столовку, — сказал Александр. — Я вас таким борщом угощу!..

«Добряга ты, парень», — подумал Антон и сказал:

— Дома уж теперь пообедаю, — и протянул Александру путевку. Заметив, как набросился тот на нее со своей авторучкой, упредил: — Ты уж там по-божески приписывай: не примут ведь у меня путевку-то, — и полез из кабины машину глянуть…

IV

— Что-то ты, Антон, — кха-кха, — совсем заработался. Первым приходишь в гараж, последним заезжашь, — кашлял и ворчал дед-сторож, отворяя ворота.

Антон поставил самосвал с другими в ряд, слил воду, сунул в радиатор шланг паровой, заглянул под кузов, попинал задубелые скаты — вроде все в порядке. И только к проходной подался, из темноты вынырнул Гаврюшин:

— Антон! Куда собрался?

— До дому, куда же…

— Пошли со мной.

— Куда это?

— Какое твое дело куда… — Подошел, сам весь расплылся в лихой ухмылке. — Анька-то моя… наследником разрешилась! Сын у меня, Антон! Понял? — и шлепнул по плечу Антона.

Из гаража вместе пошли по вечерней улице. В домах светили кое-где квадраты окошек.

— Так че, поздравить тебя? — буркнул Антон.

— Я вот только из родильного приехал! — орал на всю улицу Гаврюшин. — Вхожу, читаю в списках: Гаврюшина. Мальчик. Вес — четыре пятьсот, понял? Орел! — и тряхнул пород собой кулачищем. — Весь в меня! — Закачал головой от радости. — Ну, Анька, ну, Анька! Вот жена у меня, Антон, а? А сына Петром назову, и честь Петра Великого! И Алексеевич будет, как он же… Эх, заживем теперь с Анькой!.. Правее, правее держи…

Правее, на углу как раз, переливались желтым светом стеклянные стены кафе. «Иртыш» — краснела горевшая вывеска. Но был еще тут Антон и замялся у дверей:

— Ну, значит, пока, Лексей… Мне до дому надо.

— Ты чего это? — вылупил глаза Гаврюшин.

— Не пью я…

— Брось ерунду… Курица и та пьет! Пошли! — Гаврюшин сильно потянул Антона за руку к дверям.

— Говорю, нельзя мне, — уперся Антон. — Дурной я пьяный…

— Да ты что! За рождение моего Петьки сто грамм раздавить не хочешь? Кореш ты мне или нет?!

И стал в тупик Антон, заспорил сам с собой. Один Антон говорил: знаешь ведь себя, уйди от греха подальше. А другой, продрогший до самого сердца, вспомнил: сверкает на столе стакан с «Московской», рука берет его, подносит к губам, медленно пьешь, сдержав дыхание, и уже через минуту разливается по телу мягкое тепло, отходят закоченевшие руки и ноги, и горячая волна, вступивши в голову, будоражит смелые думы, и охота приходит высказать все, что скопилось за долгие дни молчанья…

«К тому же, — подумал Антон, — хоть Гаврюшин мне и не кореш, однако поболтать частенько подходит ко мне, более других мне знакомец, и не выпить с ним по такому случаю — значит обидеть человека…»

И Антон шагнул к дверям, примирив свои колебанья оговоркой: «Со ста-то уж грамм не будет худого…»

Вошли — и Антон зажмурил глаза от яркого света. Скинули чумазые полушубки — Гаврюшин из своего переложил незаметно бутылку водки в брючный карман, — бросили их за барьер, на пол раздевалки.

— Давай сюда, в кафетерий, — кивнул на стеклянную дверь Гаврюшин.

Антон шагнул за ним в небольшой аккуратный залец. Во всю стеклянную стену висела прозрачно-красная штора и блестели синтетикой крышек квадратные столы. Один только занят был: четверо парней грудились у тарелок с едой.

Гаврюшин усадил Антона за столик в углу, на жидконогий железный стул с красной обивкой, сунул в колени бутылку с водкой.

— Один момент! — мигнул и подался к буфету.

За стойкой зевала дебелая баба в крахмальном переднике. Гаврюшин — видно было — заулыбался ей, заболтал, замахал ручищами…

Теперь только, севши за стол — локти было разъехались на скользкой столешнице, — почуял Антон, до чего умотался: тело, казалось, краном со стула не поднимешь… Тепло тут сидеть — лицо загорелось — и пахнет хорошо: пельменями…

К столу подскочил Гаврюшин с подносом, выставил со стуком бутылку минеральной, две тарелки с селедкой в винегрете, хлеб, стаканы, поглядел на Антона:

— Может, ты горячего хочешь?

Антон махнул рукой: зачем, мол… А сам: стояла бы сейчас полная кастрюля каши с мясом — в один бы присест уплел. Гаврюшин сел, через стол, под прикрытием минеральной, разлил в стаканы водку и, не таясь уже, припечатал бутылку с содранной этикеткой к столу:

— Ну! За наследника! — и опрокинул в себя полный стакан.

Ухватив граненый стакан со своей половинной долей, Антон поглядел на прозрачную влагу-отраву, будто прислушался к ней, — и пить бы не надо и не выпить нельзя, — без решимости поднял и, не расцепив зубов, дых задержав, не выпил, а выцедил водку и тут же занюхал сивушный вкус кусочком ржаного хлеба.

Принялись клевать дюралевыми вилками винегрет с селедкой. Гаврюшин скоро же отвалился назад — пиджак на его плечах, загородивших Антону залец, по швам готовился лопнуть, — полез за пазуху, вытащил из кармана на стол красный картонный коробок. Открыл — там блеснул желтизной пузырек фигуристый, — закрыл, ласково шлепнул ладонью по крышке:

— Аннушке духов купил для передачи. Не взяли, собаки… — Радостно засмеялся. — Давай за Анюту дернем по малой! — и по полстакана еще плеснул из бутылки…

Момент угадал Гаврюшин: от груди Антона расходилось, в голову вступая, доброе тепло — сил недостало сдержаться, выпил и эти сто грамм.

— Он еще в родильном лежит, несмышленыш, а я ему уже качалку припас, — веселым шепотом басил Гаврюшин, а стол поматывало под его локтями, стакан звенел о бутылку. — И теща расстаралась, нашила там всяких ползунков, слюнявчиков… черт-те что только не нашила… Вот привезу скоро Аньку — заживем!.. С квартирой хреново дело: четверым тесно будет теперь в двухкомнатной. Ну да как-нибудь… Начальник автобазы новую «Волгу» получает, зовет меня к себе шофером. Я ведь на второй класс сдал… А что, пойду. За квартиру. Ему ведь только слово подсказать — и расширят. Верно я говорю?.. Есть тут что? — вскинул бутылку к глазам, выплеснул остатки в стакан, громыхнул стулом, вставая: — Погоди-ка. — К буфету опять побежал.

Этот жизнь туго знает, думал Антон. И везучий… Антону, так тому пришлось чистоганом выкладывать за свою кооперативную. Так уж, видно, жизнь устроена: одному пышки, другому шишки… Антон поглядел на шумливых парней в дальнем углу — там уже все было занято, — в табачном дыму тонули головы… Чего-то грусть начала разбирать Антона. Сказал себе: надо идти. Только не вставалось и не хотелось вставать с насиженного места. Говорить хотелось, выговориться кому-нибудь…

Гаврюшин притащил еще поллитру, по винегрету, тарелку икры кабачковой, сел, потирая грудище широкой пятерней, хитро-весело ощерился:

— Мировая баба эта Эмма. — На буфет кивнул. — Тут запрещено водку продавать, только коктейли. А для нашего брата всегда найдет чего-нибудь покрепче… — Бас его захмелел слегка.

Он сунулся было с бутылкой к стакану Антона, но тот упредил: ладонью накрыл стакан:

— Будет мне…

— Ну, ты эт брось, Антон, — обиделся Гаврюшин.

— Нельзя мне… Зарок я дал…

— Ерунда! — махнул рукой Гаврюшин. — Сколько ты не пил?

— Да как сюда устроился…

— Теперь уже можно. Это я тебе говорю. — И не успел Антон ладонью загородить, забулькало в стакане. — Время, брат, — лучший доктор! Ну, бывай здоров…

Выпили, закусили. Хмель как будто не брал Антона, только в груди непонятная досада копилась, и обидные слова сами собой вырвались изнутри:

— Ты вот мне скажи, Лексей. Ты пограмотней меня-то… Стажу у меня пятнадцать лет. Я машину, можно сказать, до последнего винта чувствую. А стал наниматься в автобазу, не машину мне дали, а чистый гроб. Лишь бы с рук спихнуть… Ладно, думаю, поработаю сколько-то… Я ее всю раскидал. Да ты же видал: с месяц я с ней валандался. Поршня заменил, клапана заменил. Ходовую скрозь пришлось перебрать. Ездить стал, план давать не хуже других… Осенью самосвалы новые получили. Тому дали, другому дали, а мне — хрен… Из энтих машин три уже разбить успели, а я все на старой… Нынче я с ней в буран угодил, думал, не доеду: порожнем и то рама трещит. Давно бы ее на металлолом изрезать. Неужто начальство не видит: я на ремонте больше стою, чем ездию. Хоть бы уж с капитального дали… У меня, чай, семья, пить-есть хотят. Я еще за квартиру не расплатился. Вот и рассуди… — С такого разговору Антон уже и не заметил, как еще по полстакана выпили.

Багровый от хмеля, Гаврюшин головой подался к Антону и локтем было красный коробок смел. Покосился на него, сунул в карман, снова уставился в Антона:

— Эх, Антон, Антон… В автобазе полтыщи шоферов, и разбитая машина не у тебя одного. Разве всем напасешься новых? Поэтому на новые сажают «старичков» или тех, кто на виду. Понял?.. А ты? Тебя же не видно и не слышно в гараже. Ты ни с кем даже поллитры не раздавил с получки. Так? Так. А на собрания ты ходишь?.. А-а-а. А нужно бывать, нет-нет да критики подпустить иногда. Начальство это любит, если работяга так, слегка, без перегиба, проедется… А на приеме ты был у начальника?.. Ну вот, видал… Ты что же, хочешь, чтобы тебе новую машину на блюдечке поднесли? Нет, брат, этого ты не дождешься… Ну, ничего. Не падай духом! Что-нибудь сообразим… Гаврюшин, брат, малый не промах… Ты его держись. Ха-ха… — Правый глаз у Гаврюшина лихо мигнул. — Давай… за новорожденного…

Но от слов Гаврюшина легче Антону не стало. Наоборот: навалилась на сердце, на голову мутная тоска и хотелось пить и напиться…

На прощанье хлопнул и еще «посошок»…

Оделись, пошли… На улице Антон всё жал руку Гаврюшину своей негнущейся, жесткой ладонью, благодарности бормотал и, как только остался один, побрел домой, совсем уже пьяный.

V

С порога, мучимый охотой добавить, заорал в темноту:

— Варька-а!

Из потемок наплыло на Антона бледное лицо:

— А-а. Никак пьяный!

Вспыхнул свет в передней.

Жалкие глаза жены озлили Антона:

— Молчи, дура!.. Сбегай-ка лучше-ка… — Скинул на пол валенки, полушубок.

— Куды сбегать-то?

— В магазин, дура! Похмелиться. — Коридор в глазах Антона пошатывало.

— Да отколь же деньги у меня, Антоша? На мясо вчерась заняла у соседки, издержали…

— Меня не касается! А бутылка белой… ну хоть красной… чтоб счас была. — И, босой, пошел на нее. — Ну! Кому сказано?!

Жена отшатнулась:

— Ей-богу, ни рубля нет… Получка же завтра…

— Добром не дашь, стерва, сам найду! — криком зашелся Антон и впихнул Варвару в комнату, где гремел телевизор. От него повскакали со стульев Танька и Костька, скрюченной бабой-ягой подскочила к Антону теща:

— Опять озорничаешь, антихрист! Погибели на тебя нет!

— Маманя! Не надо! — крикнула Варвара.

Антон пьяно шагнул к комодке, выдернул ящик, деньги ища, стал вышвыривать тряпки.

— Не надо, Антоша! — взмолилась за спиной жена и только разъярила Антона: в ярости развернулся Антон с откинутой рукой — отлетела Варвара.

Съежилась вся, залилась слезами меньшая, Танька, заголосил в испуге и злости Костька, кидаясь к матери, и на момент было очнулся Антон, заозирался, но вскрик нелюбимой тещи:

— Да что ж ты делаешь, душегуб ты этакий!!! — окунул его в новую ярость.

— А-а, старая карга! — вырвалось хрипом из горла Антона, и, ухватив стул, он грохнул им об пол…

С вытаращенными глазами кинулась к детворе теща, и кучей все, с криком и плачем, покатились к дверям. Один остался Антон. Телевизор только гремел разухабистой плясовой…

Антон выдергивал ящики комодки, расшвыривал в злобе тряпье, а с коридора врезался в музыку пляски крик детворы и проклятье тещи:

— Разбойник он! Всю твою жизнь загубил, кровопийца! Чтоб ему провалиться сквозь тартарары! Нет на него управы.

И грохнула коридорная дверь, весь шум оборвался. Антон как шальной метался по комнате — деньги искал, когда, как в тумане, увидел в дверях знакомо-чужую фигуру. Обличьем чужак походил не то на соседа-учителя, не то на механика Шурика, и только взгляд был чужой, как у автоинспектора, и этот жгучий, враждебный взгляд заслонил от Антона все прочее: чужак не успел еще рта раскрыть, как Антон, выхватив из обломков ножку стула, бессловесно зарычал и бросился на него. Он увидел страх на инспекторском лице, захлопнутую дверь перед собой и ошарашенно-тупо застыл с поднятой палкой…

Не час, не два куролесил Антон в безлюдной квартире, все деньги искал, а в жаркой, тяжелой голове билась злость и обида на тещу, жену, на детей, что убежали из дому, и еще на кого-то… Под утро он стал уставать и повалился в разодранной на груди рубахе на голый матрац, свирепо задышал, заматерился, тужась сообразить чего-то… И тут его брать пришли.

Он увидел троих в черных, перепоясанных ремнями полушубках и яростно кинулся на них, схватил кого-то за горло, кого-то поднял. Но его скрутили, набросили на плечи одёжу, поволокли по лестнице во двор, и в обессиленной злости крутил головой Антон, а из надорванного в крике горла уже не матерщина рвалась — еле слышный хрип…

Остатки ночи провалялся-промучился Антон на полу вповалку с пьянчугами. Сон не брал средь пьяной возни и выкриков матерщины, на куски разламывалась голова, тошно сосало в животе…

…Утром повели под охраной в ДОК[8], на работу. Глаза Антона глядеть не хотели на улицу, по которой вели, на солнечный, слабоморозный день, на тех, кто рядом брел; срамно было подняться глазам от грязного, в убитом снегу, тротуара, и ненавидел он себя с лютой силой. В ДОКе приставили штрафников к пилорамам, таскать на себе — по двое на большой фанерный ящик — опилки из подвала, да после часа работы встал завод; энергию отключили. Разбрелись по углам повеселевшие штрафники, украдкой закурили — у работяг куревом запаслись, забился и Антон в кучу опилок. Здесь его и нашла Варвара.

Встала перед ним старушкой богомольной — большеглазая от худобы лица, в черном повязанном платочке, в поистертой жакетке черного плюша, скрещенные руки к животу прижаты, — запричитала чуть не с плачем:

— Ты уж прости меня, дуру… Акт мы на тебя подписали. Больно уж ты буйствовал… К соседу мы схоронились, к учителю. Он и настоял насчет акта. Ну, мы, сдуру-то да со страху, подписали…

Может, и заплакала Варвара, только не видел Антон: сидел, обхвативши голову руками, маялся…

— На-ко вот, опохмелись маленько, — зашептала жена, и в руки Антона ткнулись светлая чекушка и кусок колбасы.

— Да ни к чему, — буркнул Антон. Водку, однако, взял, спрятал в опилках.

— На две недели будто осудили-то? — шепотом же спросила Варвара.

— На две…

— Срам-то какой, — заплакала, носом зашмыгала.

— Ну, будет, будет, — сказал Антон.

Из-за угла пилорамы показались черные милицейские сапоги в галошах:

— Ты зачем тут, гражданка?

— К мужу я… Повидаться…

— Не положено. А ну, выходи, — и увел Варвару.

Антон похмелился, съел колбасу.

Голове скоро легче стало, на душе только камень давил: в милицию еще не попадал Антон. Да и какая там милиция, в лесхозе: на тыщу километров округ — один участковый… Да уж лучше бы тогда отсидеть, чем теперь… С какими глазами в автобазу заявится? Что скажет начальнику? Что шоферам скажет?.. А ведь могут еще на собрание вызвать… А сосед-учитель? Такой обходительный: всегда сам первый здоровается. А ну-ка встретишь его на лестнице?.. И вообще: как дальше жить? Что делать?.. С Варварой опять же. Зарок давал не обижать бабу… Ну, теща, зануда, куда ни шло: пусть не встревает не в свое. Жила бы у себя в деревне, нет, приехать надумала. Да черт с ней, с тещей… А Варвара? Да она слова доброго от Антона не слышала, не то что в тайге, а и тут, в городе… С работы придешь, поужинал — и к телевизору: сидишь как приклеенный, молчишь. После картины — спать… И так каждый день. Разве это жизнь для Варвары?.. Сына и то никогда не спросил: как, мол, в школе-то у тебя… В выходные тоже: мастеришь чего-нибудь по хозяйству, и все молчком, все молчком… Так ведь разве виноват, что таким уродился…

И вспомнил вдруг Гаврюшина, вспомнил радость его… Как же: сын родился… Духи вон Аньке своей купил… А Антон? Да сроду он не покупал ничего Варваре. Принесет получку, сунет в комодку — и ладно: сама хозяйка купит что надо… Нет, негоже так жить, негоже…

Задумался Антон, задремал на опилках и увидел сон: будто на Восьмое марта купил Антон красный коробок с духами, принес, сунул Варваре в неверящие руки. Открыла жена коробок, обомлела… Тычком в плечо стряхнули сон Антона:

— Э! Разлегся тут! А ну, берись за носилки…

В подвале зашевелились «штрафники», и наверху уже стучали и размашисто фукали мощные лесорамы…


1970 г.

ЯЩУР

I

Людей на разнарядке, как всегда, полно: трактористы, рабочие, бабы… Кому надо и кому не надо. По лавкам вприжимку сидят, стенки подпирают, у стола сгрудились. Галдеж, суетня, через дым в окошко не провидишь. Захар Кузьмич охрип: кому говоришь, тот только и слушает, остальным — хоть бы хны.

Агроном Степан Иваныч телефонную трубку сует чуть не в нос Захару Кузьмичу:

— Директор!

Тот хрипит:

— Тише, товарищи, тише! — Сам, зажимая трубку между ухом и плечом, успевает подмахнуть кому наряд, кому заявление, кому требование.

Только бросил трубку, опять загудели в попритихшей было конторе.

— Чего он? — спрашивает Степан Иваныч глазами.

— Городских привезли в подмогу! — Встал, пачку «Прибоя», коробок спичек сунул в карман. — Агафье накажешь: пусть уж и на городских завтрак стряпает. Давай тут… командуй. — И пошел, трогая руками чуть сторонящийся народ. Сам думает:

«С чего бы это? На совещании: «Тебе не дам людей, своими обходись». А тут на тебе… Сказал бы загодя… Ни тяпок, ни лопат не припасено…»

На крыльце вспомнил: не на чем ехать. И конюшня — вот она, во дворе, да лошади из-за ящурного карантина на приколе. И мотоцикл — ижевский мотоцикл у Захара Кузьмича, с коляской, — пришлось из-за негодной резины поставить на прикол. Ящур…

До усадьбы, если напрямую, вдоль реки, полчаса ходьбы, да только все село перехвачено пряслом карантинным. Теперь одна дорога: округ села, через ящурный пост. С час протопаешь.

А вышел на улицу — ноги сами к реке заворачивают. Захар Кузьмич крякнул, напрямки пошел по-над яром. Глаза так и тянутся к небу, к реке. Сонная вода, и небо сонное, едва-едва подернуто синевой. Солнца еще не видать за избами, только краснинка в том месте, и краснинкой же отливает зеленая река. И поникшие ракиты на другом берегу — как тишину слушают.

«Эх бы… с удочкой посидеть», — вздохнул Захар Кузьмич.

Хотел вспомнить, когда в последний раз на рыбалке был, и не вспомнил: укатили те дни далеко за войну. А как пришел с войны, так все некогда. Плотничал с зари до зари, детей, хозяйство подымал, потом вытягивал семеноводство, а тут вот взялся отделением управлять… Какая уж рыбалка. И опять подумал: «Что за народ приехал?»

На городских ему не везло. Другим отделениям, как уборочная, студенты перепадают. Ему же, что ни год, пацанье да прощелыг городских суют…

— Здорово был, Захар Кузьмич!

«А, чтоб тебя…» По ту сторону прясла — санинспектор Игнашка. Откуда и взялся? Нога в сапоге хромовом, пригармоненном, закинута на жердину, в коленку локтями уперся. На Захара Кузьмича глядит с ухмылочкой тонкогубой, как на бабу.

— Далеко собрался?

Игнашка шоферил в совхозе — две машины угробил, — выгнали. А ткнулся в райцентр — через год в село инспектором вернулся. Районному начальству, слышно, Игнашка угодил, а ящур еще большую силу ему прибавил. И надо было назвать его по отчеству, да язык тяжелеет.

— Здорово. — Не сбавляя шага, Захар Кузьмич подошел к пряслу, недолго думая, — нырк между жердин.

— К-куда?! — Игнашка аж подскочил как ошпаренный.

— Чего горло-то дерешь? — покосился на него Захар Кузьмич. — Не был я у скотины, из конторы иду… Вишь, сапоги не замараны?

— А ты это вот видал? — Игнашка скакнул к столбу, скрюченным пальцем затыкал в прибитую жестянку, на которой им же намалевано: «Стой! Ящур! Штраф 20 руб.». — Думаешь, управляющий, так для тебя и закону нету? А ну, вертай назад!

Захар Кузьмич хотел сказать, что ночью только, когда с сенокоса ехал, на санпосту был и сапоги мочил в дезинфекции, но, поглядев на кривую от крика рожу Игнашки, только головой мотнул и пошел себе куда надо.

— Марья!! — благим матом заорал Игнашка.

От крайней избы:

— Ау-у!

— Свидетелем будешь. Вон, гляди!.. Ну, ничего, ничего… Он меня вспо-омнит!

«Сопляк!» — подумал управляющий, а останавливаться средь села да в Игнашкино оранье встревать — позору не оберешься.

Прошел шагов с сотню, обогнул детсадовский палисадник — вот она, при площади, и усадьба. У конторы — ого народу!

Девки — в штанах. Парней не особо густо. Кто на узлах, баулах дремлет, головы посвесив, кто возле машин, ЗИЛов совхозовских, топчется, а эти, в кружке, в волейбол шлепают. А галдеж, галдеж — не хуже базарного.

Проходя мимо, Захар Кузьмич глядит, слушает и никак не поймет: как будто не заводские, и студенты — не студенты. Эти двое, что на узле присуседились, толстоносые оба, в годах. А тот вон, на приступке стоит, с руками, скрещенными на груди, — вполовину седой, вполовину черный, очками золотыми блестит. Не старшой ли?

От машин разноголосье:

— …Тебе бы только пожрать, ограниченный ты человек!

— Черт знает, набили, как скотину, в кузов…

— А мне, девочки, ничего не надо. Мне бы только где-нибудь бы грохнуться на матрац и спать, спать, спать…

— …и гнали весь день и всю ночь на этих дурацких скамейках, сена, что ли, не могли бросить?

— Откуда у них сено? Сапожник — без сапог, колхозник — без кормов…

— Интересно, а речка здесь есть?

Захар Кузьмич усмехнулся: «Ишь какие…» А какие, и сам не знает. Проходя в коридор, прикинул: «Девок на прореживание свеклы, а мужиков-то, может, на постройку клунь?»

В коридорах лежат приезжие вдоль стен, на плащах, палатках. «Намаялись ребята».

В приемной пусто. Дверь в директорский кабинет не прикрыта. За ней гудят. Вошел потихоньку.

II

За столом директора — главный агроном. Возле, на стульях, носами к главному, — предрабочкома Потапов и чужой: голова босая, поперек шеи складка с палец.

Главный кивнул Захару Кузьмичу:

— Садись, Кузьмич. — И к Потапову: — Пришлось вот извиняться перед товарищами. Триста километров по бездорожью на низких сиденьях! Ну, неужели нельзя было сена организовать?

— Ящур же…

— У соседей могли бы взять.

— Так ведь и у них ящур. — Потапов единственным своим глазом хлоп-хлоп.

— Гм… Надо было тогда в райцентре заночевать. Это вы могли устроить?

— Дом-то приезжих всего на двадцать мест…

— Захотели бы — нашли где устроить. В школе какой-нибудь… — Глаза главного перескакивают со стола на Потапова и обратно. — Нехорошо, товарищ Потапов, нехорошо. За следующей партией поедете, учтите это…

— Нет, это возмутительный человек! — задергался на стуле босоголовый. — Я считаю, что ему вообще нельзя поручать такие ответственные дела. Представляете: ночь, ветер, люди продрогли, шоферы вторые сутки за рулем. Каждую минуту жди аварии. Говорю этому товарищу: «Давайте где-нибудь заночуем», а он и слушать не хочет, да еще, знаете ли, грубит. — Складка на шее босоголового набрякла краснотой. — А сам-то, между прочим, всю дорогу в кабине ехал, а мог бы, кажется, и женщине уступить.

Захар Кузьмич поморщился: «Вот ведь ляпнул, а того не знает, что у Потапова поясница на фронте автоматом прошита…»

Главный смолчал. Дакнул только, упершись глазами в стол, потом сказал похмуревшему Потапову:

— Я вас прошу: тех, кто поедет в третье отделение, проводите в столовую. А товарищи из института пусть еще немного подождут…

Босоголовый кивнул:

— Да-да, наши подождут…

Потапов поднялся тяжело, из кабинета побрел — ноги, будто костыли, ставит.

— Так вот, Кузьмич. — Главный провел пятерней по своим непокорным волосам. — Даем тебе людей. Люди серьезные. Из научного института, машиностроители…

«Строители, значит… Хорошо». — Захар Кузьмич довольно кашлянул.

— Первым делом всех накормить, устроить с жильем…

— Только учтите, — вдруг крутнулся к Кузьмичу вместе со стулом босоголовый и лицом оказался мал, у Федора-кузнеца кулак больше. На глаза виснут брови сажной черноты. — Оклады наших сотрудников в основном небольшие… У всех семьи, расходы, сами понимаете. А при выезде на село нам ведь только половину оклада сохраняют… — Брови у босоголового то и дело по лбу елозят. — Так что я настоятельнейшим образом прошу вас, Захар Кузьмич, создать нашим людям необходимые условия… Конечно, я не говорю о полной компенсации, но все же…

Захар Кузьмич крякнул: «Условия им подай… Нам-то кто условия создает?» Вслух же сказал:

— Расценки у нас одни. На свекле, к примеру, по три рубля зарабатывают бабы, на сене — два — два с полтиной.

— Ну что ж, это не так уж и плохо…

Главный впился глазами в институтского:

— Вообще-то самые большие заработки у нас на строительстве — четыре-пять рублей в день. Режет нас строительство. — Главный улыбнулся с хитрецой. — Так как, если мы из ваших бригадку сколотим? Нам — во как! — нужно выстроить две клуни — так у нас зернохранилища называют…

Институтский отвалился на спинку стула, ноги протянул под стол:

— Но ведь постановление исполкома обязывает использовать нас на уборке кормов непосредственно. Вам не нагорит?

— Нагореть-то, может, и нагорит, да не в этом дело… Виды на урожай большие в этом году. А зерно у нас семенное, на элеватор не повезешь. Не построим клуни — пропадет зерно… Так как?

— Ну что ж… Думаю, люди с удовольствием пойдут на стройку…

Главный обрадовался:

— Вот и хорошо… А куда остальных, Кузьмич? На сенокос?

— Люди нужнее на свекле. Да и заработки там выше.

— Так и порешили. — Главный встал, за ним — институтский. — А сейчас, Кузьмич, собирай народ и веди в столовую. У кого не окажется денег, — кормить в кредит… И наряды сегодня же оформи…

— Сделаю…

Институтский поглядел на Кузьмича с недоверием, сказал агроному:

— В случае каких-либо неурядиц я уж к вам…

— Пожалуйста. Звоните, заходите…

Из кабинета Захар Кузьмич с босоголовым пошли вместе. Институтский ростом пониже, по виду ровесник Кузьмичу. «Ишь как он печется о своих», — покосился на старшего управляющий.

III

В коридоре люди спят вповалку. На дворе народ поредел, а галдежу не меньше. Усмотрев старшого, все двинулись навстречу, его и Захара Кузьмича со всех сторон обтеснили. Девки чистолицые, аккуратные, так и зыркают глазищами, и под зырканье это Захар Кузьмич стушевался, вспомнил, что щетину не сбрил с утра, что костюмишко, который уж сколько раз надевать зарекался, маслом, бензином пропах.

— Товарищи! Прошу внимания! — У старшого на горле жила взбухла. — Сейчас поедем…

Кто во что понес:

— Как, опять ехать?!

— Лучше скажите, когда нас кормить будут…

— Да тише же! Я не могу всех перекричать…

Пока босоголовый надрывался, Захар Кузьмич из толпы незаметно выбрался, прибочась к ограде, закурил. Думки же его про клуни: наряд с прорабом расценить, насчет тонкомеру, гвоздей закинуть удочку…

Вдруг на площадь вкатила полуторка. Возле институтских тормознула с пылью: Мишка вернулся из города. Бахнул дверцей, идет к нему. По шаткой походке заметно: умаялся парень, а рожа веселая.

«Привез, что ли?» — загадал Захар Кузьмич. Мишка посулил добыть ему у знакомца резину для мотоцикла, тексропные ремни для комбайна.

Мишка, подойдя, руку, как чемпион, вскинул:

— Кузьмичу!

— Здорово, голова… Достал?

— Спрашиваешь! Резина новенькая, только на склад поступила.

— А ремни?

— Чин чинарем! Две штуки.

— Сколь с меня?

— Деньги, Кузьмич, тот человек не берет. Мясом платить треба.

— Вон как!

— А ты думал! Полста килограммов. Что, не пойдет? Как хоть, могу назад отвезти, завтра опять в город еду.

Деньги Захар Кузьмич приготовил — не свои, правда, липовый наряд пришлось закрыть — и того, что мяса потребуют за запчасти, не ждал. Теперь угрюмо прикинул: «Что липовый наряд закрыть, что за эти же деньги мясом заплатить — беда немного больше, а ремни тексропные — считай, прибавилось два комбайна. Да и мне без мотоцикла, что казаку без коня».

— К Агафье утром подъедешь. На столовую выпишу.

— Вот это деловой разговор. Ящик со льдом будет?

— Будет, будет.

— Тогда порядок. — Мишка подмигнул. — Куда баллоны-то?

— Домой ко мне завези…

— Захар Кузьмич! Мы вас ждем! — это институтские.

Они в кузове толкутся, скамейки валяются на земле. Управляющий заторопился:

— Ну, спасибо тебе, голова, — сказал.

— Мне это раз плюнуть.

— Заходи, когда что…

— Лады… Ну, бывай, Кузьмич.

Едва Кузьмич на машину взлез, а уж Мишка пылит-газует через площадь. И ЗИЛ моментом загудел, дернулся, затряс кузовом. Захару Кузьмичу, притулившему ноги у борта, институтские мужики кто на плечи, кто на спину руки положили, вроде бы придерживают, а и сами держатся за него.

Ветер закрепчал. Девки у кабины сбились. Шляпы тянут на висок, а верещат и тут, хоть ихние слова ветром теребит:

— За…ар…у…мич, а клуб у… ас есть?

— А кино…асто …ы…ает?

Старшой в ухо орет:

— Наших мужчин больше всего интересуют клуни…

— Клуни каждая длиной пятьдесят метров! — Голос у Захара Кузьмича дребезжит от тряски. — В ширину — десять… А клуб есть, и танцы бывают…

Парень какой-то, с бородкой, перебросил со смехом:

— Так что, девочки, вечерний досуг заполним танцами… под балалайку…

— …и кино крутят чуть не каждый день.

Управляющий толкует, сам глазами институтских обегает: «Сладят ли клуни-то? Больно уж интеллигенция…»

О-оп! Вот так тормознул: девок на кабину завалило, мужиков и Кузьмича с ними — на девок. Санпост. У шлагбаума тетка Анна. На столбе Игнашкина жестянка: «Стой! Ящур! Штраф 20 руб.»

Босоголовый соскочил всех скорей.

— Товарищи! Прошу всех сделать дезинфекцию. — И, как тетка Анна показала, затоптался на мокрых опилках. — Не пугайтесь, это всего лишь раствор каустической соды.

Как старики, полезли из кузова, ворчат. В опилках, однако, топчутся все. Погрузились, дальше поехали.

Из-за взгорка вынырнул скотный: за карантинным пряслом черные кучи навоза, вздыбленного бульдозером. Бетонные арки голым порешетом сквозят — солому с коровников пришлось скормить, — только стенки высятся саманные, как после пожара.

Слева от шоссейки показался ток. Старотесовые склады, прижатые к земле древние клуни. Солома на крышах до серости иссохла. Захар Кузьмич мотнул подбородком:

— Клуни там вон, на току, ставить будем.

Институтские молчат, только головы чуть повернули, и опять глазами целят вперед: села ждут.

А оно вот — только на взгорок вкатили. В низком солнце хорошо видно: беленые мазанки вперемежку с избами, с тополями, с березами, — широко, перед всем горизонтом, раскинулась Белоярка. Из труб кое-где дымок накосую тянет. А вдали интернат двухэтажный маячит: и ловко же его покрасили — в бурый помидор.

Машина под изволок катит гонко, и тряс приутих. С краю села, у самой шоссейки, стоят две кирпичные коробки. Захар Кузьмич поглядел на них, усмехнулся в который раз: в год по два двухквартирных дома сдает прораб отделению. Ежели так строить, мазанки до коммунизма достоят.

Шофер сбросил ход, свернул за коробки. Обок улицы метнулись навстречу избы, впереди блеснула синевой река. На яру — кухня-сарай. Приехали.

Откуда и прыть взялась! Из кузова в момент повысыпали, и понесся по улице, по реке городской галдеж.

— Товарищи, товарищи, вещи сюда пока складывайте, на траву.

— Ребята, сетку волейбольную не забыли в кузове?

— А водичка-то, водичка! Давайте сюда!

Человек пять ныряют головами в раздатку:

— Хозяйка, завтрак готов?..

Захар Кузьмич шепнул Агафье насчет мяса, сунул деньги, подошел к краю яра: городские, те, что постарше, ополаскивают с берега лицо, шею. Парни же с девчатами, считай, все с себя поскидали. Бледные все, как покойники.

Бабы уж тут: Стешка, Александра, Матрена, старая карга. Как на гулянке стоят, руки скрестивши. Говорят вроде сами с собой, а так, что и на реке слыхать:

— А, мамыньки! Девки-то… Срам какой! Чуть грех прикрыт, а мужики рядом…

— Вы на ту вон гляньте, во-о-он, которая к воде на цыпках идет. Кажись, и без лифчика вовсе… А задницей-то че выкручивает…

— Да что с них возьмешь? Они, городские-то, все бесстыжие…

Институтские с бегу в речку падают, ногами брыкают, орут, как ребятишки. Захар Кузьмич, усмотрев, что двое парней к стрежню плывут, сказал старшому:

— Река у нас водоворотная, быстрая. Пусть поостерегутся.

Тот загаркал в ладони, как в рупор:

— Товарищи, предупреждаю: на реке водовороты. Повторяю: на реке водовороты. Кто там к середине гребет?! Сейчас же вернитесь!

— Ну, я в контору, — сказал Захар Кузьмич. — Вон, вторая от угла пятистенка. Надо в интернат позвонить, насчет размещения людей…

— Хорошо, хорошо, — кивнул старшой. На босой его голове блестела испарина…

IV

На улице встретился Захару Кузьмичу Ленька, бабки Анны внук. Трусит Ленька в линялой майке, а штаны, хоть и съерзнули ниже пупа, все ж до щиколоток далеко не достают.

«Гляди, че вымахал, — удивился Захар Кузьмич. — В покойника-отца долготье растет… Сколько же ему? Годов десять?»

— Здорово, дядь Захар! — крикнул Ленька.

— Здорово, здорово. Постой-ка, голова!

Ленька приостановился.

— Что мать-то? Все в больнице?

— В больнице, дядь Захар. Доктор говорит, к уборочной выпустят.

— А ты что же… Заработал бы чего, матери на гостинец.

— Да где заробишь?

— А хоть бы и на свекле. Такие хлопцы, с того вон берега, по трешнице в день зашибают.

— Будто?

— Иль я врать буду? Знаешь, где поле-то свекольное?

— А то…

— Вот… Садись сейчас на попутную и пошел. А завтра не проспи: в семь машина уходит. И дружков своих зови.

— Ладно. — Ленька мотнул головой, дальше потрусил.

— Куда же ты, голова? — крикнул Захар Кузьмич.

Ленька не обернулся:

— Я, дядь Захар, городских только гляну…

В конторе, в горнице, бухгалтер Маша в бумажках копается. Напротив — локти растянул по столу кладовщик Яков, зевает.

— Как с машинами? Люди вовремя уехали? — проходя в кабинет, спросил его Кузьмич.

Яков отзевался, принял локти, не спеша ответил:

— Нынче по заявке полностью дали…

В бесфорточном кабинете все еще утренний дым висит. Телефонная трубка и та провоняла дымом. Позвонил в интернат, договорился насчет институтских, кликнул Якова.

Тот не сразу прихромал. Сел в углу на лавку, из тени отозвался:

— Че, Захар Кузьмич?

— Сколь у тебя лопат на складе?

— Ни одной.

— Как так ни одной?

— Так. На центральном нет, а я где возьму?

— А пилы, топоры?

— Два топора есть, без черенков, а пил сроду не получали.

— Ты сознайся, голова, когда в последний раз на центральный склад заходил?

— Че мне сознаваться? Вчера… Да, считай, дня не проходит, чтобы я там не был. А то в день по два раза бегаешь…

Солнце светит из окна как раз в Захара Кузьмича, а Якова лицо плохо видать в дымном углу, — не поймешь: врет ли, правду ли говорит.

— Да-а… Плохо, голова, дело. Худые мы с тобой хозяева.

— Отколь нам взять-то, Захар Кузьмич? — тихо говорит Яков.

— Ладно. Завтра к утру полтора десятка лопат, десяток топоров насаженных и две пилы поперечных чтоб готовы были. Городских нам дали на постройку клунь. Понял?

— Понять-то понял. Да только где возьмешь? Своровать?

«Эк, кадры, кадры!.. Ничем его не проймешь. А ведь знает, и как инструмент на складе уловить, и где его теперь взять, все знает! Время только, зануда, тянет…» Захар Кузьмич три года с ним мается, с тех самых пор, как Якова с агрономов турнули за безграмотность. Давно бы надо какую-нибудь хозяйскую бабу поставить кладовщиком, да его-то, калеку хромого, куда? В сторожа? В рабочком побежит…

— Вот что: бери деньги и езжай в рабкооп.

— И че зря говорите? — Яков пожал плечом. — Знаете же: запрещено за наличные…

— Маша! — криком разразился Кузьмич.

Та уже в дверях.

— Деньги в кассе есть?

— Есть.

— Яков, сколь тебе надо?

— Мне нисколь не надо.

— На инструмент, говорю, сколь надо?

— Гм… струмент. Сами считайте: топор семьдесят шесть копеек, да пилы, кажись, по два двадцать, да лопаты копеек по сорок… Та-ак. — Голову сбычил, подумал. — В общем, рублей двадцать пять.

— Выпиши ему двадцать пять рублей, Маша.

— Я выпишу, Захар Кузьмич. — Маша по привычке принялась за косу: крутит ее и гладит. — Только ведь за наличный расчет разрешено разовое приобретение не более как на пять рублей. Вы же знаете. — И откинула косу за спину. Захар Кузьмич затянулся шибко, закашлялся.

— Яков, попросишь в рабкоопе счета выписать по пять рублей разными числами. Понял?

— Да я давно понял. Только ответственность с себя сымаю. Вот, при свидетеле, — и захромал вслед за «свидетелем».

— Сымай… Только дело скорей делай… Погоди-ка, — остановил его в дверях, — а постелей у тебя на всех хватит?

— Хватит, — буркнул себе в плечо Яков и прикрыл дверь.

Захар Кузьмич стал прикидывать, кому дать квартирантов: «Не забыть бабку Анну. Хоть невелики квартирные деньги, бабке же и тех взять негде. Да квартиранты-то и молока, яиц, зелени купят, а когда и угостят чем — все помога старой. А то, глядишь, и обрезков припасут со стройки…

Хороших бы мужиков впустить к Ольге-разведенке. Мается с двумя ребятишками баба, в поле весь день, а дом сирота: и плетень завалился, и крыша течет, с улицы видно: проржавые листы задрались».

В окно заметил: входит во двор босоголовый с институтским парнем. Вышел к ним навстречу.

Парень — крупный, шея как у доброго бычка, грудь бугристая под футболкой. Волосом бел, простолиц, глаза же, однако, щуркие. С хитринкой парень.

Снизу глянув на него, старшой шевельнул бровищами:

— Вот он, наш бригадир. Валентин Андреевич. По профессии инженер… Прошу, так сказать, любить и жаловать.

— Можно проще: Валентин, — улыбнулся парень всем лицом.

— Валентин так Валентин. Будем знакомы, — и хлопнулись ладонями: у одного — сухая, корявая, у другого — мягкая, но крепкая.

Поговорили-постояли, и старшой ушел людей размещать.

— Чего он у вас без шляпы в этакую-то жару? — спросил Кузьмич.

Валентин усмехнулся:

— А бог его знает. Хочет, наверное, лысину подкоптить. Красивее так…

— Он кем же у вас в институте?

— Заведующий издательским сектором. Наши труды редактирует.

— Вот как! Ну, пошли, Валентин. Вон в ту, возле столовой, избу заглянем.

«Изба», сказал, а какая там изба… Избенка! И малостью избенка, и древностью своей. В сруб-то ткни пальцем — сквозь пройдет. Сам Захар Кузьмич сорок безвоенных лет живет и Белоярке, знает: крепких изб в эти годы много народом поставлено (а кто и кирпичные, шлакоблочные дома отгрохать сумел), а вот чтоб хоть одну такую избенку сломать — ни единой никто не сломал и не бросил… Мазанок-землянок, тех порядком порушили, а избенки все стоят, все древнеют. Считай, треть села живет в избенках да мазанках, а по здешним морозам с бездровьем прозимуй-ка в них зиму — один разор…

— Тут Варвара живет, скотница. Девчонка у нее восьмой класс нынче кончила. Варвара сама неудачница. Семнадцати лет замуж вышла. Парень был как парень, а вернулся из армии — и пошел пить-гулять. От водки и окочурился… Так и живет с тех пор Варвара десять лет уж одна.

Валентин молчит, кивает.

В той избенке Захар Кузьмич частенько бывает. В иной день так в конторе закрутишься — сходить поесть некогда (живет Кузьмич на другом конце, за рекой), сюда забегает и всегда хоть чем — щами ли, молоком ли с хлебом — а накормят…

V

Пришли. Окошек не видать: деревца с ранетками застят. Косая калитка откинулась под рукой Кузьмича. С крыльца глядит сама хозяйка: головой под притолоку, плечистая, лицо подсушено крепким загаром, черные глаза блестят. На ногах, иссеченных травой, вьются голубые жилы.

— Здорово, Варвара! Что больно скоро из города?

— Здравствуйте вам. А че там, в городе? Проживаться? Справилась да айда назад.

— Дочь определила?

— Определила, слава те… Да чего это вы встали-то? В избу заходите. — Крутой спиной повернулась, пошла впереди. — В техникум документы взяли. Как его, черта… ну, по радио…

— Радиотехнический, — подсказал с порога Валентин.

— Так, кажись… Уж я так рада, так рада. — Варвара говорит и смотрит только на Захара Кузьмича, а руки сами собой ставят табурет Валентину.

Гости сели. Присела и хозяйка на залавок: ноги крестом, тяжелые руки — на колени.

В избе просторно: русская печь, стол под латаной клеенкой, сельской работы комодка да в пол-избы полати. Одна красота — чисто.

Захар Кузьмич достал папироску:

— Не зря, выходит, с ней хороводилась?

— Да кто знает?.. Как экзамены сдаст? — Варвара вздохнула. — Я и то наказала: старайся, дочка, специальность получишь, в город работать возьмут. Не будешь, как мать, дурой малограмотной.

— Ну уж и дурой! — качнул головой Кузьмич, чуть улыбаясь, и пустил себе дым под ноги.

— А то нет?.. Была бы умная, разве бы стала мужичью работу править? — И вдруг отвела глаза к Валентину. — Ведь с коровами ни днем, ни ночью спокоя нет, зимой особенно: друг за дружкой телятся, а то и две-три разом. Потаскала я теленочков на своих руках, потужилась.

Управляющий усмехнулся:

— Смотри, отощала баба!

— Отощала не отощала, Захар Кузьмич, а тринадцать лет со скотом колгочусь. Надоело… Ба, — осеклась вдруг Варвара, — чего это я байки-то… Сейчас на стол соберу. — И, поднявшись, хрустнула коленкой.

— Не хлопочи, мы к тебе по делу. К нам из города приехали… Видела, знать?

— Возле столовой? — Варвара подбоченилась одной рукой, другой пригладила свои темные с белым пробором волосы.

— Они самые. Квартирантов пустишь? Двоих?

— А мне жалко? Пущай живут. Бабка им и сварит, и постирает. Агафья-то не больно вкусно готовит…

— Койки, Валентин, на складе возьмешь, — сказал Кузьмич.

— Что вы, — улыбнулся Валентин. — На полу прохладней.

— Ну, гляди…

И разом встали.

— А может, закусите? Малиной с молоком угощу. Бабка свежую насбирала.

— Некогда, Варвара. — Захар Кузьмич застучал сапогами к сеням, отбросил окурок, через двор пошел с Валентином.

Варвара с крыльца вдогонку:

— Карантин-то, Кузьмич, когда сымут? Уморились бабы за пять-то верст на дойку ходить…

— Это ты не меня, Игнашку спроси, — обернулся управляющий. — Давно бы пора посты поснимать… Хвать — у соседей ящур объявился…

— Еще не легше…

Захар Кузьмич махнул рукой — ящур этот в печенках у него сидел.

Пошли дальше. На улице показал Валентину избы Ольги и бабки Анны:

— И те и другие живут теперь в летней кухне, а в избу ваших пустят. Вот тебе еще на шесть-семь человек. А прочих к поварихе Агафье посылай. Вся бригада у тебя под рукой будет…

Войдя в контору, соли: управляющий за стол, бригадир — напротив.

Захар Кузьмич достал листок, взял карандаш — красный в руку попал — чирк-чирк, начертил клуню:

— Вот, две таких надо построить. Говори, за сколько возьметесь.

Валентин разулыбался, аж на щеках ямки поделались:

— То есть как за сколько? Сколько по наряду получится…

— По наряду? А мы аккордный составим… Говори напрямки, сколь за обе хотите?

— Уж лучше вы сами назовите, сколько… — И так на Захара Кузьмича просто глянул, как будто всю жизнь его знает. — Только ребята мне сказали: будет хороший наряд, со временем считаться не станем и построим на совесть… Мы приехали помочь… и подработать.

Управляющий молчал, прикидывал: через месяц уборка. Две клуни, сто метров длины, за месяц никто тут не строил, значит, заплатить хорошо надо. И решился:

— Давай так, голова. Завтра двадцатое, и двадцатого же августа клуни должны готовые стоять. С этого расчета и наряд расценим — на тыщу рублей.

Бригадир молчит, думает, глаз прищуря.

— А не управитесь — сколь сделаете, за столь же, в пропорции, и получите.

Вдруг бригадир шлепнул по листу ладонью:

— Тысячу двести — и двадцатого августа мы сдаем вам клуни! — И потише добавил: — Нас ведь двенадцать, — каждому по сотне…

«Э-э, — подумал Захар Кузьмич, — хлеб в закрому, что хозяин в дому», — и с косого размаха подал Валентину руку:

— Держи!

Бригадир поглядел на него с прищуркой, спросил простодушно:

— А раньше закончим, не срежете?..

«Ишь ты! На раньшее метит», — удивился Кузьмич и сказал:

— Все до копейки получите…

Когда выходили на улицу, Захар Кузьмич сказал:

— Инструмент получишь, колышков побольше заготовь. Я к тебе заеду, место укажу… А мне к прорабу надо.

— Лады, — кивнул Валентин.

Захар Кузьмич пошел, а в голову чего только не лезет: «Съездить бы на сенокос. Смотри, как печет… Пересохнет сено. Хоть и старательный агроном Степан Иваныч, а где же успеть на всех участках одному. Не надо бы копнить сегодня. По такой погоде сено и в скирдах дойдет… На отгонном давно не бывал, слышно, корма кончаются… Не поспел ли горох, тоже бы глянуть надо…»

VI

Пока Захар Кузьмич расценял наряд с прорабом, пока у того для клунь материал выклянчил, время давно за обед пошло. Забежал домой, перехватил горяченького борща, часа два провозился с мотоциклом. Ну конь теперь есть у казака…

За Валентином к Варвариной избенке подъехал под вечер, когда от изб по улице стлались вкось длинные тени. Новоявленный бригадир вышел на треск мотоцикла: на щеке красный рубец — ото сна, в одной руке охапка кольев, в другой — топор со свежеоструганным топорищем. Следом тоже с охапкой кольев вышагнул из-за угла институтский в золотых очках. Сложили все в люльку, сели — Валентин за спиной Кузьмича, очкастый примостился на кольях, — и через пять минут были на току.

Институтские первым делом сунулись к клуням поглядеть. А чего там глядеть, клуня и есть клуня: длинный сарай, крытый соломой.

На площадке, где Захар Кузьмич замыслил ставить новые клуни, сплошь трава полынь, по краю тянется поросшая лебедой канава.

— Так вдоль канавы бейте линию, — показал управляющий. — Лес с зимы еще припасать начал. По машине, по машине, вроде на ремонт просил у прораба, а так и набралось почти что на две клуни…

— Что?! Это вы называете лесом? — сердито заговорил очкастый. — Да здесь, сколько я могу заметить, одна береза, если не считать нескольких сосновых бревен.

— Да чем же такая береза плоха? — Голос у Захара Кузьмича дрогнул от обиды. — Свежая, прямая, не толстая, без сучков… Не знаю, какой еще лес нужен!

— Вы его не совсем поняли, Захар Кузьмич, — вступился Валентин. — Тут разговор о другом. Для такой конструкции береза вообще не годится. Она плохо работает на изгиб, трескается на солнце, недолговечна… В общем, здесь нужна сосна, а никак не береза.

— Чудак ты, голова, — усмехнулся управляющий, вытаскивая пачку курева. — У нас свои законы: что есть, из того и делай. Сосна! Да у нас ее на столярку в дома не хватает, а ты — на клуни захотел… Лес-то мы, знаешь, откуда берем? С-под самого Свердловска — за тыщу верст лесовозами возим. Отбили там совхозу делянку на просеке, а валить дают только подряд. А подряд так выходит: на десять лесовозов дров три лесовоза хорошей березы, лесовоз сосны да машина жердей. А жерди нам тоже о как нужны! — Кузьмич провел ладонью по горлу, прикурил и жадно затянулся.

— М-да, — покачал головой очкастый и, отойдя к мотоциклу, принялся сбрасывать колья.

Валентин помолчал, оглядел еще раз бревна, сказал:

— Строить из такого леса можно, конечно… Только через три-четыре года вместо этих клунь придется новые ставить. Влетит вам это в копеечку.

— А зерно семенное сопреет от дождей — меньшие разве деньги? — прищурился Захар Кузьмич и скупо, одной половиной губ, усмехнулся. — Через три-четыре года, голова, никто не знает, что будет…

— А где раньше семенное зерно хранили?

— Вот здесь и хранили, — махнул рукой управляющий на старые клуни. — Только в этом году семенной пшеницы в два раза больше засеяли. Из области такую команду дали…

— Значит, и требуйте от начальства капитальных хранилищ, я так думаю…

— Больно много нас таких, требовальщиков, — нахмурился Захар Кузьмич и тронул за плечо бригадира. — Давай так, голова: столбы и прогоны ставь из березы, а для стропил прораб обещал мне тонкомеру подбросить.

— Это уже дело.

— Ну и добро. Размечайте тут, а мне еще в контору надо…


…Домой Кузьмич приехал уже при вечерней луне. В сенях разулся, скинул пиджак, умылся, вошел в избу.

Посреди пола жена на коленках дубовым вальком катает самотканые половики.

— Здорово, мать, — сказал Захар Кузьмич. Помедлив у порога, прошел к комодке.

— Чей-то рано нынче? Аль надоело всяк раз до ночи мыкаться? — На мужа сама не глядит, знай, вальком громыхает.

Захар Кузьмич взял с комодки газеты, за три дня не читанные, подсел ближе к свету, закурил.

— Собрать ужинать аль погодишь? — Жена из-под мышки глянула и опять загремела вальком.

— Погожу. Кончай…

В спокое, в тишине (шум домашний не в счет) покурить за газеткой редко ему случалось, и не было для него отдыха лучше, чем этот.

— Захар, Митька-то все по улицам гоняет, книжку в руки не берет. И теперь на улице. Прибежал под вечер, хлеба краюху схватил да в ночное умотал…

— А пустила зачем? — присупил брови Кузьмич.

— Удержишь его, как же…

Митьку в шестом на осень оставили. У Захара Кузьмича трое детей. Старшего приняли в институт на механика, другой год стипендию получает. Средняя, Мария, в мать деловитая — отличницей идет с первого класса. И только Митька, шалопай, — в кого и пошел? — с двоек на тройки перебивается. Оттого, может, что нет за ним отцовского глазу? А жену укорил:

— Балуешь парня. Для дома палец о палец не ударит… Завтра же, чертенка, на свеклу погоню. Пусть-ка спину погнет. Сам за книжки попросится.

— И то пора тебе самому за него взяться. — Жена кончила катать, приподнялась было с колен, охнула: — Ревматизм проклятый!..

— Что тебе, на столе места нету?

— Да просторней тут. — С четверенек встала, короткая, тяжелая, но на вид не старая еще. Скрутки половичные, валек, скалку сунула под печь. — Сейчас руки умою и соберу. Пирог нынче с рыбой…

— А Мария где?

— В кино с девчонками убегла…

Вдруг со двора донесся бабий вой, смешался с топотом ног в сенях, кто-то громыхнул ведром, и в раскрытую дверь ворвалась соседка Настя, в мокром по пояс платье, раскосмаченная, на бледном лице дикие глаза. Сквозь вой закричала с порога:

— Захарушка! Ради бога, спаси! Катька в речке утопла!

Захар Кузьмич, как был без сапог, в майке, мимо Насти мотнулся к ИЖу. И пока заводил, от крыльца уши сек надрывный вой:

— …век за тебя молиться буду-у!..

Тут еще жена не ко времени:

— Возьми хоть кусок пирога. Кто знает, сколь там пробудешь?

— В месте котором, Настя? — крикнул Кузьмич.

— Ой! У затопленных огородов… Ой, доченька родная моя!


Когда вытащили на берег Катьку, голубую в лунном свете, пузатую, Захар командовал, куда и как ее половчей уложить, качал напеременки с Федором-кузнецом обмякшие Катькины руки, зло покрикивал на зевак, чтоб не застили Катьке воздух, не забывал покрикивать, чтобы крепче держали мать, прибежавшую с воплем осиплым, — и потому только, что споро, моментом все слажено было, Катьку откачали, и отвез их Кузьмич, дочку и мать с ней в обнимку, домой…

VII

В селе секретов не бывает. Наутро в конторе схватились мужики с Захаром Кузьмичом за наряд институтским на клуни.

Дед Степан, который и нужника в одно очко — вторая неделя пошла — сколотить не может, тут, ободренный недовольством, разошелся вовсю:

— Своим не хошь копейки лишней подбросить, а энтим тышши кидашь? Ай у нас своих мастеров нет? Ай мы без них клуни не сладим?!

— Где они, мастера-то? — кинул из-за стола Захар Кузьмич.

Рабочие, прицепщики загудели:

— А хоть бы и взялись!..

— Да за такой-то наряд!

— Взялись бы. Посля работы, в выходные…

— Так вам рабочком и разрешил, — угрюмо кинул управляющий.

— Разрешил бы. Директору бы только сказать…

Из дымного угла двое шабашников со стройки моста друг перед другом надсаживаются:

— Мост тебе что? Клуня?!

— Пошто нам клуни не дал?!

— …а плата одна? Не согласны мы. Гони, коли так, и нам прибавку!

— Нет, ты ответь, ответь, пошто нам клуни не дал?

— Мост к уборочной нужней, потому и не дал, — Захар Кузьмич мрачнеет, а толкует ровно, хоть на горло и он брать умеет.

— Ишь, как он свой интерес блюдет! — Дед Степан протиснулся к самому столу, чтоб ловчей перед носом Кузьмича руками махать. — А ты об народе подумал?! Об нем вот, — ткнул дед в грудь прицепщика Андрея. — Пятерых ребятишков мужику прокормить надо, а сколь он на сенокосе заробит? Два рубли? Чо на них купишь, на деньги на энти? Аль не можно было, кабы захотел, мужиков поснимать с сенокоса да на клуни послать? А городские пусть бы на косилках задницы потрясли. Они, чай, не на стройку — корма заготовлять присланы…

Прицепщики, рабочие опять загудели — согласны с дедом. Трактористы только помалкивают.

Степан Иваныч, агроном, вскочил со стула:

— Что ты, дед, городишь?! Неужели городские лучше наших мужиков на сенокосе сработают? Или, может, наши лучше их, инженеров, клуни построют?

— А может, и так! — Дед Степан взморщил лоб и затряс седой головенкой. — Чай мы тоже не дурные, понимаем, что к чему…

Затренькал телефон. Захар Кузьмич поднял трубку, послушав, бросил на место.

— Директор вызывает. — Степану Иванычу наказал: — Институтские девчата соберутся — на свеклу посылай. — И, понурый, подался к дверям.

За спиной все не унимался дедок:

— Еще чего директор скажет? Агроном, слышно, без егоного спросу городских на стройку назначил…

Вышел Кузьмич из конторы — на душе тяжело, будто его обозвали вором. Но злости даже на деда Степана нет, одна растревоженность.

Завел мотоцикл, катит по пыльной шоссейке, думает все про то же:

«Кто знает, может, мужики и правильно меня попрекнули. Городским-то что: как ни сработают, пол-оклада им твердо идет. А мужикам за так никто копейки не заплатит, а на разных работах (хоть на том же сенокосе) сто рублей заработать — надо по две нормы давать. Попробуй-ка дай (не две, полторы хотя бы). Никто не даст».

В приемной, только вошел, секретарша сует бумажку:

— Захар Кузьмич… здравствуйте… распишитесь вот тут…

Посмотрел, от злости ударил в голову жар: приказ на удержание Игнашкиных штрафных. Только на прошлой неделе за то, что ночная дежурная на санпосту не словила машину, высчитал директор из зарплаты Кузьмича двадцать пять рублей и опять штрафует.

— Есть кто у него?

— Участковый с каким-то.

— Это я с собой возьму. — И вошел в кабинет.

Лицо у директора мужичье, голос сипловатый, взгляд же директорский, а за столом сидит ладно, будто влитой. Возле окна участковый разводит руками:

— Ну что с ним делать? В отдаленный район выселять?

На диване потрепанный мужичонка в угол забился, ежится под директорским взглядом. Учуял Захар Кузьмич похмельный перегар.

— Что делать, говоришь? Это не наша забота. Нам с такими некогда цацкаться, — Директор к участковому и головы не повернет, что толкует тот про товарищеский суд, вроде и не слышит. Подавшись через стол к мужичонке, рубит:

— Все! Разговор кончен. Аванс с тебя взыщем через суд. Можешь идти.

Едва тот от дивана отвалился, директор к Захару Кузьмичу:

— Садись ближе.

Участковый встал, погодил на месте — не глядит на него директор, — пошел к дверям…

Захар Кузьмич пересел к столу. В глаза ему уперся жесткий директорский взгляд:

— Приказ читал?

У Кузьмича злости на директора скопилось довольно, приказ швырнул на стол.

— Вот он… — глаз не отвел.

— Тебе кто давал такое право карантин нарушать?

— Да какое там нарушение?..

— Выходит, опять врет инспектор?

— Это вы как хотите понимайте… — Управляющий норовит отвечать ровней, а голос сам собой вздрагивает, хрипнет. — Только если высчитаете, сейчас заявление подам. Плотничать пойду. Худо-бедно, своих полторы сотни всегда заработаю, и вычетов не будет.

— Ты мне заявлением не грози! — поднял голос директор. — Ты еще и коммунист, помни об этом.

— А что? — Захар Кузьмич покраснел от обиды. — Если я коммунист, так надо мной измываться можно?!

— Это как же понять «измываться»? — нахмурился директор.

— А бить каждый раз рублем — это не измывание?!

— Выговора на тебя не действуют…

— Не действуют — сымай меня с должности.

— Снимать тебя пока не за что, а к дисциплине приучим. Почему из всех отделений твои рабочие чаще других карантин нарушают? То трактора напрямую шпарят, то лошадь запрягут потихоньку… Почему? Да потому, что ты сам дурные примеры подаешь…

— Да разве в этом дело? — качнул головой Захар Кузьмич. — Надоел народу зряшный карантин, ох как надоел! Ведь уж месяц прошел, как скотина поправилась, карантин давно бы снять пора, а все держат…

— Мало что ты считаешь…

— Да и зоотехник то же говорит.

— Ну, знаешь… У санинспекции свои соображения…

Захар Кузьмич заметил, что оба поостыли немного.

Директор опустил глаза на приказ, поворочался в кресле, закончил строго:

— Вот так, запомни! — и потише (тихий голос не подходит к директору) прибавил: — Мне тоже не больно-то приятно выслушивать жалобы из района…

Помолчали.

— Мне идти надо, — поднялся Захар Кузьмич.

— Погоди. — Голос у директора опять стал чужим. — Главный разрешил тебе городских на строительство клунь направить — я не возражаю. Но учти, — он погрозил толстым пальцем, — сорвешь план заготовки кормов — пеняй на себя.

— Да я от вас за пять-то лет слова доброго не слыхал, — не сдержался управляющий и пошел, усмехаясь про себя: «Вроде только мне эти клуни и нужны».

Услышал позади: крякнул директор.

VIII

Из центральной усадьбы Захар Кузьмич поехал в поле, дивился на дрожащую с легкого ветерка голубую остистую пшеницу, разминал на ладонях тугие, чуть не дожелта присушенные колоски, пробовал на вкус мучнистое молочко, в небо глядел, слепящее тяжелой жарой, прикидывал, когда начинать жатву… С поля пустился в разъезды по сенокосным участкам поглядеть: не порвался ли у кого трос, не сломалась ли косилка, а то глядишь — трактор стоит без форсунки…

У Григория Жилина пускач барахлил. С целый час, пока управляющий метался по сенокосному участку, Григорий стучал без продыха заводной рукояткой: «Стук-стук, стук-стук…» На облитой по́том, как у цыгана, смуглой спине ходили лопатки.

Все же взял Григорий свое: затрещал пулеметом пускач, рявкнул и выбросил дымные кольца, а потом заурчал упрощенно.

«Орел парень! На таких, как Григорий, вся работа в поле держится», — подумал Захар Кузьмич.

Под конец работы добрался до свеклы. Городские девчата прореживают свеклу не хуже деревенских и хворью хворают той же: меж делом трещат, как сороки…

На ток приехал при низком, по самый горизонт, солнце.

К площадке шел против солнца — ничего не видел, а ближе, в полынь ступил, закачал обрадованно головой: подстолбовые ямы все до единой повыкопаны. Походил, палкой померял. Завздыхал:

«В этаком-то грунте! Больно прытко взялись, скоро бы не сорвались».

…Но не сорвались институтские ни завтра, ни послезавтра. К четвергу (спасибо прорабу, тонкомеру подбросил!) на одной из клунь уложили прогоны, а в субботу, когда жарким утром вез управляющий в подарок строителям баклагу холодного молока, вдруг из-за взгорка встали в дрожащем мареве с десяток сверкающих белизной стропильных ферм. Только бы обрадоваться Захару Кузьмичу на такую работу, но тут же следом тревога идет: а ну как директор на ток заглянет! Не посчитается, что люди по десять-двенадцать часов пластают. «Приписка в наряде!» — скажет…

На ток подкатил Захар Кузьмич в самый разгар работы.

Институтские, по пояс голые, красные от загара. Валентин на пару с каким-то кудрявым парнем обрезают сосенку с колена. От пилы певучий звон по площадке идет. Двое других споро буравят раскос. Остальные в раскатанных бревнах шкурят длинномер. С треском рвется под острой лопатой кора, отлетает в сторону, и белая, словно запотевшая полоса раз за разом длиннеет и ширится на глазах.

Управляющий поднял из люльки баклагу, затащил в сараюшку. Присев на бревно, закурил. Сидит, дивится на работу. Народу в совхоз приезжает много, Захар Кузьмич всяких видывал, и плохих и хороших, но чтоб так вот дельно и ходко работу ладили (и не плотники, к топору-пиле привычные, — сотрудники научные), никогда не видал и, забыв про свою тревогу, пожалел, что директора нет: «Поглядел бы… С весны в отделении не был…»

Вдруг услышал крик бригадира:

— Подняли!

На шнуровке побросали лопаты. Кинулись к нему. Ферму подняли на руки, завели концы ос на прогоны, двинули с ходу вперед, и с командой Валентина — кто под конек жердевыми рогулями, кто в раскосы руками упершись — в пять минут поставили по отвесу.

— Перекур, ребята!

Гурьбой подошли к Кузьмичу, поздоровались. Половина в тени на бревнах расселась, а другие в сараюшку сунулись, забрякали кружками по ведру.

Захар Кузьмич негромко сказал:

— Вода-то колодезная соленая, так я вам баклагу молока со льдом привез. Пейте, товарищи.

— Холодное молочко — это вещь! — заулыбался Валентин.

— Молоко? Где молоко? — загалдели в сараюшке.

— Костя, черпани кружечку…

— Ох, и молочко, ребята! Разве у нас такое в городе?..

— Эх, вы! Думаете, напьетесь молоком?

— Понимал бы…

После молока опять расселись по бревнам, закурили. Один из пожилых кивнул на тощую папироску Захара Кузьмича:

— «Прибой» курите?

— «Прибой». «Беломор» к нам редко завозят.

— А «Шипку» не желаете?

— Да нет, я к папиросам привычный.

Один из парней, похожий на Федора-кузнеца, тянется с раскрытой пачкой через троих.

— У меня «Беломор». Закуривайте.

Захар Кузьмич только взял папиросу, а уж слова и справа подносят огоньку. Прикурил, затянулся, обежал глазами клуни, ту, на которой фермы ставят, и другую, где пока только прогоны уложены, обронил раздумчиво:

— Не иначе раньше срока кончите…

— Ага, — кивнул Валентин, — числа двенадцатого-пятнадцатого кончим, если не задержите нас с жердями. Во вторник на первой клуне будем обрешетку ставить.

— С жердями пока туго, товарищи. Нынче ночью пришли два лесовоза жердей, так директор их другому отделению отдал. Дыр-то ведь много. Там, в третьем, все еще в глинобитных телятниках молодняк зимует. А я так думаю: не сегодня-завтра отменят ящур. У меня на карантинные прясла как раз два лесовоза жердей ушло. Разобрать, вот тебе и порешет.

Валентин встал:

— Ладно, ребята. Кончили курить. С Захаром Кузьмичом мы еще потолкуем сегодня…

Институтские подались к клуне. Побрел и управляющий к мотоциклу. Валентин — за ним.

— Захар Кузьмич, мы тут вчера аванс получили… Так ребята вас просят… приглашают… В общем, отобедайте с нами. Мы вас шашлычком угостим. Есть у нас мастер такого дела…

Выпить стакан водки в компании всегда был не против Захар Кузьмич: как ни угрюм, как ни зол, как ни скрытен иной человек — в застолье всегда легче к его душе подход найти и обговорить любое дело. А институтским хотел предложить: не возьмутся ли бетонные арки поставить для мастерских (сколько же лет можно прицепной инвентарь на морозе ладить?)? Крана-то нет у совхоза, ну а инженеры, может, сообразят поднять и без крапа?..

— Добро, Валентин, приду, — пообещал Кузьмич.

— Сразу после работы, у меня на квартире, — обрадовался Валентин. — Бабка там уже стряпает, и шашлычника сейчас отрядим…

Захар Кузьмич, садясь на мотоцикл, еще раз глянул на стройку, покатил довольный: не зря денежки совхозные заплатил.

IX

Вёдро долго держалось в Белоярке. К зною, безветрию, к бестучному небу Захар Кузьмич привык и, когда подкатывал на своем ИЖе с корзинкой свежих огурчиков к Варвариной избе, удивился помрачневшему небу. Туч не было, только синью набрякшие облака застили солнце, да в спину все крепче толкал стылый ветер степи.

Только тормознул у калитки — сверху, как ждало, закапало крупно, ртутно свернуло под каплями пыль на дороге. Захар Кузьмич заглушил мотор, оглянулся. Полнеба с облаками, с солнцем затянуло бегущей тьмой.

«Никак обложной», — подумал и тут же услышал Агафьин крик:

— А ну-ка давай отседова, пока я те лысину борщом не ошпарила!

Из столовских дверей выскочил институтский старшой. На бегу распахнул полотняный пиджак, от дождя напялил на лысину. Увидев Захара Кузьмича, прибавил бегу.

— Постойте, погодите! — И руки не протянул, и «здравствуйте» не сказал. — Это безобразие! Я этого так не оставлю!

— Что такое? — насторожился управляющий.

— На завтрак у нее борщ, на обед — борщ, на ужин — опять борщ. Всю неделю бездарным борщом народ кормит… А амбиция, амбиция какова!

— Она у нас, конечно, самоучка, да ученую-то повариху откуда взять?

— Ну при чем здесь ученая? Разве нельзя, через раз хотя бы, сварить какой-нибудь суп, кашу, наконец?

— Да с чего же она сварит, ежели у нее ни круп, ни вермишелей?

— Ну, знаете, — засуетился старшой, из-под натянутого на голову пиджака заблестел глазами. — Это… это черт знает как называется! Я директору буду жаловаться. Пусть наведет здесь порядки! — И под частящим дождем потрусил к усадьбе.

Захар Кузьмич усмехнулся про себя. И не жалко было, что Агафья его обругала, что психует старшой, хотя вроде и не за себя, за людей хлопочет. Только вот не видел Захар Кузьмич в его руках ни тяпки, ни лопаты, а всегда — с фотоаппаратом и все больше здесь, у столовой, или в конторе права качает, но ни в поле, ни у клунь ни разу не встретил его управляющий…

— Захар Кузьмич! Чего не заходите? — Валентин в белой рубашке выскочил со двора. — Это нам огурчики? Чудесная закуска! Давайте-ка сюда…

Захар Кузьмич шагнул за бригадиром в избу. Институтские кто в чем, но все в чистом, светлом — сидят веселые за накрытыми столами. И заробел почему-то Захар, громче, чем надо бы, поздоровался:

— День добрый! — У порога затопал о половик сапогами.

— Сюда проходите, — Валентин показал на передний угол.

И только повесил Захар фуражку, над избенкой, как бомбой, ахнуло, дрогнул пол под ногами, хлестануло в окошки мутной струей, и дробно застукало.

— Ого!! Вот это да-а-а… — Все прянули к окнам.

В стекла забрякало гуще, с твердым отскоком. Через дождевую муть Захар Кузьмич разглядел: по склизкой земле скачут россыпью, ширяют в мутные лужи крупные, кипенно-белые градины. Грохнул еще удар, содрогнул избу, от печки взмолилась бабка:

— Матушки! Царица небесная!

Захара Кузьмича тревога толкнула в сердце: «Неужто поле захватит?!» — Он мотнулся к дверям. Сзади загалдели:

— Куда же вы?!

— Промокнете!

— Оденьтесь!

Валентин выскочил следом. Под хлестким дождем, пока управляющий заводил мотоцикл, нахлобучил ему фуражку чью-то, плащ-палатку накинул на плечи, схватил у горла тесемкой. Крикнул через треск моторный:

— Все равно ведь не проедете!

Захар Кузьмич тронул срыву, и по скользкой, усеянной градом дороге покатил в дождливую, градную хмарь. Мотоцикл заносило, качало, дождь, смешанный с градом, звонко сыпал по люльке, по крыльям ИЖа, стегал по рукам, по фуражке, норовил захлестнуть пригнутое к рулю лицо, но Кузьмич, как хваченный столбняком, все катил и катил туда, где — за мглой не видать, а в глазах мерещится — гнется и ходит-дрожит под грозой «голубая остистая»…

До поля чуть не доехал, пресекся град, дождь поредел, и вдруг из мглы проступило поле. С первого разу не понял Кузьмич, что за поле такое, а подъехал ближе — закаменел за рулем. Впереди, сколько взгляд доставал, от лева до права лежит «голубая остистая» вповалку, измочаленная, перепутанная, мокнет в лужах…

От сухости в горле очнулся Кузьмич. Поехал вдоль поля: глаза бы не видели этой порухи. Вдруг заметил прислонившегося к столбу человека: от сапог до колен заляпан грязью, руки плетями висят, голова запрокинута, — как повешенный. Подскочил к нему — Степан Иваныч. Из тоской заволоченных глаз по длинным скуластым щекам катятся слезы вместо с дождем…

«Пьяный, что ли?» Но пьяным агронома не видал никто. Тронул его за грудь.

— Ты чего, Степан Иваныч?

Тот тоскливыми глазами повел на поле, заголосил с захлебом:

— Трудов-то сколько, Захар Кузьмич! Трудо-о-ов!

— Пойдем, Степан Иваныч, пойдем…

Подвел его к мотоциклу, помог в люльку влезть, и под стихающим дождем покатил в Белоярку. Мимо клунь проезжал, отвернулся: «Зря старался…»

Довез агронома до дому, сдал на руки хозяйке. Когда возвращался назад, оборвался дождь, вспыхнуло светом небо, тучи, обвислые, драные, отвалились от солнца влево, потянулись куда-то за реку, к казахским степям, справа же разливалась по небу легкая синь.

Проехал по улитой дождем улице, в сверкающих лужах бултыхались стаи гусей, у конторы встретил Якова.

— Кузьмич, директор тебя ищут. Велели позвонить…

Заглушил мотоцикл, по крыльцу, по избе прогрохал мокрыми сапогами к столу, крутнул телефон.

— Алло! Директора.

Из трубки гулко, до сверби в ушах, недовольный голос:

— Ты, что ль, Кузьмич?

— Я.

— Как там тебя, не накрыло грозой?

— Остистую повалило напрочь. Сейчас только с поля…

Не постеснялся директор, завернул матюком в трубку. Потом помолчал с минуту, только дых тяжелый слышно было, и опять заворчал:

— Ты чего это плохо кормишь городских?

— Что есть, тем и кормлю…

— Ты вот что: подъезжай-ка давай сюда. Разберемся…

Выйдя на улицу, завел мотор, снял и бросил Якову плащ-палатку.

— Отдай бригадиру институтскому. — И покатил. Подъезжая к шлагбауму, увидел со спины Игнашку: молотком отбивает свою жестянку: «Стой! Ящур!»…

Захар Кузьмич усмехнулся: «Давно пора». По грязным колдобинам поехал потише. Игнашка обернулся, съежился, как за воровством пойманный, и срыву ударил и жестянку. С прорванной от гвоздя дырой скореженная жестянка шлепнулась в грязь. Захар Кузьмич, проезжая мимо, оглянулся. Игнашка жестянку покрутил, покрутил, размахнулся со злостью и швырнул ее в степь. И к селу побрел. Захар Кузьмич поглядел в его согнутую спину, подумал: «А может, не всю пшеничку-то повалило? Может, только с краю задело? Сейчас за конюхом пошлю. Пусть-ка седлает Гнедого…»


1964—1965 гг.

НЕОЖИДАННЫЕ ЛЮДИ

К небольшому городку Ветлуге они подплывали перед вечером. Впереди Александра шла байдарка его друзей Георгия и Аллы. Шла легко и красиво, оставляя за собой на глади реки остроугольный след. Георгий — парень спортивный, весло в его руках ходило, как автомат, очерчивая дюралевыми лопастями сверкающие полуарки то слева, то справа. Издали это напоминало тихое вращение пропеллера. Александр не поспевал за напарником. В байдарку он сел впервые этим летом. Прежде он предпочитал пляжи Черного моря, но, соблазнившись прелестями «активного» отдыха, которые посулил ему Георгий, поехал на Ветлугу. За двадцать дней путешествия он основательно втянулся в роль гребца, но сумасшедшие гонки, которые ему навязывал приятель, быстро утомляли. К тому же пассажиров в его байдарке было двое: жена, чьи колени то и дело тыкались ему в спину, и сын Валерка, своей вертлявостью нервировавший отца. Сейчас Валерка лежал на носу и, свесив за брезентовый борт белобрысую голову, бороздил ладонью воду.

— Валерик, сядь как следует, — сказала жена.

Валерка не двинулся.

— Я кому говорю?!

Валерка выглянул из-за плеча:

— Да не свалюсь я, не бойся.

Пришлось вмешаться отцу.

— Может быть, ты сядешь наконец?!

Валерка шевельнулся и, усевшись на скамью, отвернул недовольно физиономию в сторону:

— Что я, плавать не умею?..

С мягким всплеском опускалось и поднималось весло, оставляя на воде закрученные воронки. Байдарка скользила в зеленоватой тени обрывистого берега, а слева тянулись белесые заросли ракитника; далеко впереди медленно надвигались избы и белокаменные дома Ветлуги, они лепились по склону горы, а внизу, у пристани, жалась к причалу целая флотилия баркасов, моторок, катеров… Проплывающие мимо деревеньки с белыми островерхими церквушками, глядевшими с высот ветлужских крутояров, нежные разливы закатов, обдававшие небо и реку теплым заревом, шумные высадки на берег, купанье, рыбалка, запах дыма ночного костра, ночлег в палатках — все это доставило Александру немало радостных минут. И все-таки он не жалел, что отдых подходил к концу. Он немного устал от этого механического однообразия гребли, ему надоело вытаскивать на берег и опять укладывать в байдарку тяжелые рюкзаки и коробки со снедью, надоело возиться с палаткой, которую приходилось дважды в день снимать и ставить. Надоело скоблить и драить жирный котелок, приелась говяжья тушенка, из которой готовили первое и второе (рыбаки они оказались аховые, и ухи удалось поесть лишь раз), надоели умные разговоры, анекдоты — все надоело. Хотелось поскорей домой, в домашний уют своей квартиры с окнами на Измайловский парк. О горячей ванне он вспоминал теперь как о рае.

Как и Георгий, Александр был одним из ведущих конструкторов заводского КБ. Ответственная работа основательно изматывала, и начиная с июня он мечтал об отпуске. Однако стоило ему отдохнуть недельку-другую, и его неудержимо вновь тянуло к работе. Вот и сейчас он высчитывал, когда кончатся праздные дни. Сегодня они заночуют в Ветлуге, а завтра отправятся в Горький. Если с билетами не будет хлопот, то через день они дома… Передняя байдарка, сбросив ход, развернулась вправо.

— Жора, куда ты гребешь? — крикнул Александр.

— Подальше от прелестей цивилизации! — донесся крепкий голос Георгия. — Или, может, ты предпочитаешь раскинуть палатки на пристани?

— Зачем же на пристани? Можно пристать к левому берегу.

— Да ты что, Саша? — сказала жена Георгия. — Посмотри, какой там пейзаж. Полтора-два дерева и — песок. Держу пари, это пляж.

Георгий положил весло на борта, и Александр тотчас обогнал его. Байдарка Георгия стояла у входа в узкую протоку, по берегам которой двумя стонами нависал густой ельник. Течение здесь было встречное и довольно сильное.

— Давай махнем по этой протоке, — Георгий потер крепкую загорелую грудь. — Выберем хорошее местечко и разобьем палатки.

— Здесь же встречное течение, — сказал Александр. — До ночи проищем хорошее местечко.

— Ну и что?

— А завтра гнать назад?

— А куда нам, собственно, спешить? — с улыбкой спросила Алла, пожимая загорелыми плечами. — У нас еще почти неделя отпуска.

— Ой, какие тут места чудесные! — из-за спины Александра сказала жена. — Поплывем, как по лесной аллее…

— Ладно, — вздохнул Александр. — Давай гони.

— Держитесь ближе к берегу, — сказал Георгий. — Там течение послабее…

Шли часа полтора, а зеленый коридор не кончался. Лес тянулся справа и слева, некуда было даже приткнуться. Александр из последних сил орудовал веслом. Жена и Валерка порывались его сменить, но где им было справиться? Георгий несколько раз останавливался, кричал: «Эй, вы, слабаки! Может, вас на буксир взять?»

То и дело навстречу им плыли лоснящиеся бревна. Они напоминали спины крокодилов. Вода стала темной, от нее исходил запах размоченного лыка. Раза три мимо них на бешеной скорости пролетали верткие смолистые моторки с низко сидящей кормой и задранным, как у глиссера, носом. Сидевшие в моторках смотрели на байдарки с удивлением.

За одним из поворотов протока неожиданно раздвинулась и превратилась в озерко, запруженное бревнами, — кажется, отсюда начинался лесосплав. Слева выглядывали из-за сосен светлые домишки, а у самого берега, из толпы забитых свай, торчала деревянная стрела копра. Справа озерцо охватывал высокий и глухой сосновый бор, и среди стройных бронзовых стволов, на самом берегу, виднелся рубленый дом с пустыми квадратами окон — вероятнее всего, бывшая контора.

Пристать решили к правому берегу. Вытащив байдарки на песок, пошли осматривать дом. Был он без единой переборки внутри, пол завален корой и мусором. После небольшого спора решили палаток не разбивать и ночевать в доме. Женщины принялись за уборку, разжигать костер вызвался Георгий, Александру же досталось сплавать на байдарке в поселок за хлебом. С чувством облегчения, что наконец-то наступает последний привал, он достал из рюкзака почти неизмятые брюки, рубашку, сандалеты и, одевшись, сдвинул байдарку в воду.

— Пап, можно я с тобой? — Глаза у Валерки были умоляющие.

— Ладно, садись!

Лавируя между бревнами и плотами, они пересекли озерко и, ткнувшись носом в отлогий берег, пошли искать магазин. Сделать это оказалось несложно. Неподалеку от берега стоял сборно-щитовой домишко, вдоль которого тянулась очередь, человек двадцать женщин с сумками и кошелками, от крыльца отъезжала подвода с фанерной будкой, в каких обыкновенно возят хлеб. Александр подошел к хвосту очереди и, вспомнив, что в деревнях принято здороваться, негромко сказал «здравствуйте» и слегка поклонился женщинам.

— Здравствуйте… Вечер добрый, — эхом ответила очередь, и головы в платочках, как по команде, повернулись в сторону пришедших. Женщины оглядывали их с тем выражением, с каким смотрели на них люди в моторках.

— Хлеб есть в магазине? — тихонько спросил Александр стоявшую перед ним женщину.

— Только вот привезли, — охотно ответила она, повернувшись к нему всей своей крепко сбитой фигурой. — Еще и продавать не начали…

«Простоишь тут», — поморщился Александр.

— Это вы на лодках-то приплыли? — поинтересовалась другая женщина.

— Да… Хотим заночевать здесь, а завтра вернемся в Ветлугу.

Очередь уже гудела голосами, и можно было разобрать слова: «Из Москвы, чай, аль из Ленинграда… Ну, из Горького тут таких не бывало…»

— А че вам в Ветлуге-то? — спросила крайняя женщина.

— На поезд. Домой пора.

— Так зачем же ворочаться? — Это опять спросила соседка крайней женщины. — Вы до деревни доезжайте, а оттудова автобус на Ветлугу ходит. Так-то, чай, ближе.

«Это мысль», — подумал Александр и спросил:

— А далеко ли до деревни?

Ответила ему уже вся очередь, так что Александр и не знал, на кого смотреть, кому кивать.

— Мотовоз утром пойдет… Рабочих повезет… В шесть часов он тут проходит… как раз вот по этой колейке… Вас и заберет. Тут и езды-то минут десять-пятнадцать…

— А возьмет он нас? У нас вещей много и байдарки. Мы можем его задержать…

— Как не возьмет?!. Руку только поднять, и остановит… Кто завтра мотористом-то?.. Да Мишка никак, Соколов… Ну, этот мужик добрый… Да хоть и не Мишка, руку подымешь — любой возьмет…

«Лишь бы остановился, — подумал Александр, радуясь, что не нужно будет размахивать веслом и отсиживать ноги в тесной байдарке. — Договоримся. Заплатим в конце концов…»

— Спасибо большое, — кивнул он очереди.

Валерка притянул отца за руку и зашептал:

— Пап, ты попроси у них без очереди. Нам ведь только хлеба…

— Тут все стоят за хлебом, и это неприлично — просить, — шепотом ответил отец.

— Чай, умотались, на лодках-то идучи? — спросила крайняя женщина, улыбаясь Валерке.

— Да есть немножко.

И снова очередь откликнулась оживлением и хором беспорядочных голосов:

— А вы в баньку сходите… Русской-то бани, поди, не найдешь в городе… Матрена вон как раз затопила нынче. К ней и проситесь… И мальчонке интересно будет… Веничков березовых наломайте и так-то хорошо нахлещетесь… — И в десять рук стали показывать на Матренин дом.

— Да неудобно, наверно, — пробормотал Александр.

— А че тут неудобного? Чай, не убудет бани…

«А что, и в самом деле», — подумал Александр. О прелестях деревенской бани он слышал много, но попариться в ней не приходилось.

Вдруг в очереди произошло какое-то движение, и голос впереди громко сказал Александру:

— Да вы че стоите-то? Ступайте вперед. Пропустим вас.

— Ступайте, ступайте, — поддержала очередь, и женщины, крайняя и соседка ее, стали подталкивать Александра к крыльцу. — Чай, с дороги устали…

— Ну спасибо, — растроганно сказал Александр.

Так случилось, что первую буханку из свежего привоза продали Александру, и, сходя с крыльца, он еще раз сказал провожавшей его глазами очереди:

— Большое вам спасибо.

— Кушайте на здоровье, — ответили из очереди, и чей-то голос крикнул сзади: — А к Матрениной избе так все и идите по берегу…


Дом лепился на зеленом взгорке, как раз напротив того места, где стоял копер и где, по-видимому, строился причал. Они поднялись по тропинке к избе. На дверях висел незапертый замок.

— Может, в бане? — подумал вслух Александр и чистым, ухоженным двором, огороженным новеньким пряслом, прошел к бане. Банька была тоже новая, с единственным оконцем, глядевшим на озеро. Из трубы ее курился легкий дымок.

Александр толкнул дверь и, нагнувшись под притолокой, заглянул в предбанник, где болела чисто выскобленная лавка и вкусно пахло дымком.

— Есть тут кто-нибудь?

Ему не ответили. Помедлив, он шагнул вперед и, нашарив скобу, открыл тугую дверь в парную. На него тотчас пахнуло влажным душистым жаром. Прежде чем закрыть дверь, он успел заметить, какая там чистота, и увидеть огромный, вмурованный в печь котел, в котором кипела вода, и дощатый полок, похожий на крыльцо.

Выходя со двора, они увидели женщину с полными ведрами на коромысле, взбиравшуюся на пригорок.

— Простите, вы не видели тетю Матрену? — спросил Александр.

Женщина подняла на него удивленные глаза:

— Тетку Матрену?.. Она гусей загонять побегла. Счас придет. — И, чему-то вдруг улыбнувшись, прошла мимо, осторожно ступая по траве босыми, крепкими ногами. Из переполненных ведер прозрачными шлепками выплескивалась вода. Вода была такая чистая, сверкающая, что Александру захотелось пить.

— Давай посидим, — сказал он Валерке.

Они присели на взгорок, лицом к озеру. Над лесом мягко сизели сумерки, и на той стороне рыжевато светился костер, который запалил Георгий. Кругом была тишина и покой, и только внизу, у копра, слышался шум голосов. На бревнах сидели парни, человек пять или шесть, и лузгали семечки. Парни, как один, были здоровенные, грудастые, в распахнутых костюмах поверх белеющих рубашек, в хромовых, начищенных до блеска сапогах, сжатых в плотную гармошку.

— Эт, че, ты вот «бабу» на ребро поставь, — хрипловато засмеялся один из парней. Плечищи у него были такие, о которых говорят «косая сажень», и чуб на лбу.

— А че такого. Раз плюнуть, — лихо ответил другой, темноволосый, и небрежно выбросил перед собой ногу в хромовом сапоге.

— А ну! — мотнул головой чубатый.

— Неохота нынче… — Парень нарочито зевнул.

— Э-э-э-э! — хором загалдели все. — Ты давай! Назвался груздем, давай… Докажи! Чего там! — Толчками кулаков в плечо и в шею парня согнали с бревен, и все пошли к копру.

У копра лежала на песке железная чушка с кованой петлей на верхней грани. Александр тотчас же вспомнил, что эта чушка и есть та самая «баба», о которой спорили парни, — ею забивали сваи. Стянув с широких плечищ пиджак и бросив его дружкам, темноволосый подошел к железной «бабе» и, смерив ее глазами, ухватился руками за петлю.

— Пап, неужели подымет? — заерзал Валерка.

— А вот давай посмотрим…

Парень покосился на притихших дружков и вдруг, откинув плечи назад, рванул петлю на себя. Александру показалось, что днище чушки оторвалось от песка; но в тот же миг ноги у парня скользнули вперед и в стороны, а зад бессильно обвис. И тотчас тишину над озером взорвали крепкие, хохочущие голоса:

— Хо-хо! Ха-ха! Эх, ты, бамбула-а!

— Попытай еще, — сказал чубатый.

— Не, — мотнул головой темноволосый. — Больно тяжела. Сколь тут веса?

— Двадцать пудов, — сказал чубатый, нагнувшись на корточки и разглядывая клеймо.

— Ну! Двадцать пудов никто не оторвет, — сказал темноволосый и слегка приосанился. — Я пятнадцать отрывал.

— Эх! — с обидой махнул рукой Валерка.

Чубатый, ни слова не сказав, стащил с себя пиджак и, оставшись в белой рубахе, засучил на кряжистых руках рукава. Парни снова притихли, и снова заерзал в нетерпении Валерка.

Чубатый, свесив тяжелую голову, неспешной развалочкой приблизился к «бабе» и поерзал сапогами в песке, отыскивая упор. Потом ухватился руками за петлю и, напрягая бугром поднявшуюся спину, стал медленно валиться назад. И с той же мерностью, незаметно отрываясь от земли, стала крениться «баба».

— У-ух! — вырвался вскрик у парней и опять все притихли.

Поставив чушку на ребро, чубатый переставил ноги и, убрав левую руку, другой подержал ее за петлю, как держат за рога упирающегося барана, потом разжал пальцы, и «баба», тяжко хукнув, сунулась в песок.

— О силач! — Валерка подпрыгнул на месте и шлепнул рукой по голой коленке.

— Ты погоди. Смотри, что дальше будет, — тихо сказал Александр.

— Ну и че… Доказал, подумаешь! — обиженно гудел внизу темноволосый. — Сила на миг — еще не сила. Пусть-ка попробует… — Он замялся, подыскивая, чем бы еще досадить чубатому… — вон, свежую лесину пусть притащит.

— И притащит! — закричали парии.

— Не притащит! — уперся темноволосый.

— Притащит! Гриш, а?

— Какую лесину? — лениво спросил чубатый, собираясь было надевать пиджак.

— Да хоть пластину метров так на пятнадцать, — сказал темноволосый.

— Пап, а что такое — пластина? — спросил Валерка.

— Половина распиленного вдоль оси бревна, — сказал Александр.

Парни тем временем спорили.

— А попытаю, — Гриша почесал затылок.

— На спор! — протянул ему ладонь темноволосый.

— На поллитру?

— На поллитру!

— Робя, разбивай!

Гурьбой пошли вдоль берега.

— Пап, притащит, как думаешь? — Глаза у Валерки блеснули азартом.

— Черт… надорвется, пожалуй. — Наметанным глазом конструктора он прикинул вес лесины: получалось не менее двухсот килограммов.

Парни отошли метров на сто, остановились у штабеля пластин, выбрали одну, взвалили на плечо Григорию. Гриша обнял ее правой рукой, вскинул плечом, находя центр тяжести, и, упершись другой рукой в бок, слегка пригнувшись, трудной рысцой заспешил по тропинке. Парни шли сбоку, не спуская глаз с товарища.

Метров через тридцать рысца чубатого сменилась мерным, выверенным шагом, и половину оставшегося пути он пронес пластину, покойно белевшую на плече, с видимой легкостью, затем внезапно сбавил шаг. Стало заметно, как он с трудом передвигает ногами и даже иногда пошатывается. Оставалось метров десять-пятнадцать, как вдруг парня стало мотать то вправо, то влево. Он остановился на минуту, потом побрел дальше. Полусогнутые ноги его двигались теперь еле-еле, как в замедленной киносъемке, и когда чубатого еще раз мотнуло тяжестью давившей пластины, у Александра сильно стукнуло сердце, что от волнения парень не дойдет и свалится.

Последние пять метров чубатый уже не шел, а словно бы подставлял под себя дрожащие ноги. И все же дошел. Последним усилием он швырнул с плеча пластину, и та, со звонким стуком ударившись о «бабу», отпрыгнула к копру и шлепнулась в песок, распластавшись во всю свою пятнадцатиметровую длину.

— Га-а-а! — радостно заорали парни, колотя по плечу проигравшего спорщика. — Гони поллитру!

Григорий, подвигав занемевшим плечом, вытер тыльной стороной ладони лоб, накинул на плечи пиджак и легко пошел к поселку.

— Да-а, — вслух подумал Александр, — такого парня посади в байдарку да натаскай немного гребной технике, не иначе как установит мировой рекорд.

— Пап, а как он стал таким сильным?

— От природы, сынок, и еще… от привычки к физическому труду.

— Пап, ну а ты… ты бы хоть сколько пронес бревно?

— Не задавай глупых вопросов…

Сзади послышался гогот гусей и тугое хлопанье крыльев.

Кажется, хозяйка пришла.

Они поднялись с травы и вошли во двор. В углу его белела стая гусей. Навстречу Александру шла с хворостиной в руке немолодая женщина в темном платье.

— Здравствуйте, хозяюшка.

— Здравствуй, здравствуй, милый.

— Мы туристы, мамаша, и хотели с вами насчет баньки договориться.

— Знаю, знаю, милый. Мне бабы сказывали. Да чо тут договариваться. Баня истоплена. Идите да парьтесь.

— Как же так… Наверно, сперва вы сами попаритесь?

— А куда нам спешить со стариком? Нам успеется. А вы с дороги, да, чай, завтра вставать рано…

— Да, но… Нужно, наверно, воды наносить?..

— Вода есть, слава богу. Хозяин-то мой на водовозке работает, привозит. За баней полны бочки стоят.

— Ну, спасибо вам большое. Тогда мы через часок придем. Только нас пятеро…

— Да хоть сколько. Приходите. Парьтесь на здоровье, — и, откинув хворостину, хозяйка побрела к крыльцу.

«Странный народ в этом поселке», — подумал Александр, спускаясь на берег. На душе у него стало весело.

Когда они приплыли к своим, сумерки уже совсем окутали лес, жар костра под котелком казался рубиновым. Рассевшись у костра на одеяле, принялись за ужин. Суп оказался с грибами.

— А, какое чудо! — похвалил Александр.

— Тут полно грибов, — сказала жена. — И белые и красные. За каких-нибудь полчаса мы набрали полную сумку.

— А что на второе?

— Тоже грибы. Только тушеные.

— М-м! — Александр покачал головой.

— Тушеные все же не то, что жареные, — сказала Алла. — Жалко, сковороды у нас не оказалось.

— А мы с Валеркой тоже время зря не теряли. Мы тут договорились насчет баньки.

— Да ну?! — встрепенулся Георгий.

— Угу…

— И когда можно попариться?

— Да хоть сейчас. Баня истоплена и ждет. Вы как, женщины?

— Я — нет, — сказала жена. — У меня глаза слипаются.

— А я уж потерплю до дома, — засмеялась Алла. — Я к ванне привыкла.

— Завидовать будете, — сказал Георгий. — Это же сила — русская баня!

— Между прочим, прямо отсюда мы можем добраться до города, — сказал Александр. — В шесть утра здесь проходит мотовоз с рабочими. Если заберет нас, то через десять-пятнадцать минут сядем в автобус, который ходит на Ветлугу. Как ты, Георгий?

— Конечно, поедем автобусом. Какой резон возвращаться…

— Ну и прекрасно…


В баню отправились втроем, мужским коллективом.

Это было здорово — сидеть в парной полутьме соснового полка, хлестать друг друга распаренным, крапчато обжигающим веником, ощущать, как разливается по телу, пробираясь внутрь — к костям и сердцу — мягкое тепло, чувствовать запах дымка и влажного пара, плывущего от раскаленных кирпичей. Когда вылезли в прохладный предбанник, Александр сказал:

— У-ух! Как будто не только тело, но и душу отмыл и отпарил. Хорошо! — и стал растирать полотенцем Валерку.

На дворе стояла ночь, теплынь, тишина, и усеянное частыми звездами небо казалось близким, как небо гигантского планетария. Александр поднялся на крыльцо, позвал в раскрытую дверь сеней:

— Хозяюшка!

В глубине зашаркали шаги, и, подпоясанная фартуком, вышла на порог хозяйка.

— Вот уж напарились, мамаша! Огромное вам спасибо.

— Не за что, милый. А больше-то никто не будет?

— Нет, больше никто не будет. Мы там вымыли за собой, долили воды в котел, подбросили дровишек.

— Ну и ладно. Спасибо.

— Сколько мы вам должны, мамаша?

— За что же это?

— За баню, за хлопоты…

— Господь с тобой, сынок! — Старуха всплеснула руками. — Какие же хлопоты?! Чай, мы и для себя топили. Ничего нам не надо.

Александру стало неловко:

— Ну что ж… Тогда еще раз спасибо.

— Ступайте с богом. — И, обернувшись в темноту сеней, хозяйка сказала: — Старик, в баню-то пойдешь?..

— Странная старушенция, — буркнул Георгий, светивший огоньком папиросы, зажатой в губах.

Александр промолчал.

Когда спускались к байдарке, где-то на укрытом тьмою берегу разухабисто рванула гармонь, и после виртуозного, с аккордами и переборами, вступления разнеслась над озером задорно-звонкая девичья запевка:

Сорок елок, сорок елок,

Сорок елочек подряд.

Нынче вот какая мода:

Девки сватают ребят.

И после лихого проигрыша гармошки грянули мужские и женские голоса:

Эх, чай-чики-брики!

Самовар-чики-брики!

Всю посуду-чики-брики

Перечикибрикала-а-а-а…

— Абракадабра какая-то, — рассмеялся Георгий.

— Ну почему же? Хорошо! — сказал Александр.

Они забрались в байдарку и, оттолкнувшись веслом, поплыли, высвечивая путь лучом фонарика, а сзади все звучали узоры гармошки и голосисто разливалась частушка:

Я любила, любить буду

Желтые ботиночки,

Я любила, любить буду

Шофера в кабиночке…

И снова:

Эх, чай-чики-брики!

Самовар-чики-брики!..

— Есть, конечно, своеобразная прелесть в этом примитивизме, — зевая, заметил Георгий.

— Да, — рассеянно сказал Александр. Ему казалось, что в мужских голосах он узнал голоса парней, которых видел у копра.

Валерка, свернувшись калачиком на носу, дремал…


После бани спалось в ту ночь беспамятно. Александру, когда его растолкала жена, показалось, что он только-только закрыл глаза, но в оконные проемы избы вливался молочный утренний свет, и жена сказала, что уже пять часов. Он сонно поднялся и вышел наружу. На берегу курил Георгий. Свободная от бревен озерная гладь шелковисто отливала отсветом восхода. Из лесу на разные голоса доносился четкий птичий посвист. Ныло зябко, никуда не хотелось ехать…

Они перебрались на другую сторону озера и, разгрузившись, разобрав и уложив в чехлы байдарки, все перетащили к узкоколейке. И вовремя: из чащи темного леса, коротко свистнув, вынырнул почти игрушечный зеленый мотовоз с единственным вагончиком и резво побежал по рельсам. Александр, за ним остальные подняли руки. Мотовозик сбросил ход и, словно споткнувшись, тормознул как раз напротив туристов. Из окна кабины высунулась крупная голова и затем — широкие, увитые мышцами руки с темными от масла ногтями. Опершись на локти, моторист молчал и глядел на людей. Лицо его было сурово, но серые глаза смотрели добродушно.

— Не подбросите нас до деревни? К автобусу! — через шум мотора крикнул Александр и весело добавил: — С нас магарыч, разумеется!

Моторист как-то странно улыбнулся — так улыбаются доброй шутке, — и вдруг голова и руки в окне исчезли.

«Что за черт», — подумал Александр и тут опять увидел моториста. Он вышагнул из-за угла мотовоза и, не сказав ни слова, стал поднимать и укладывать байдарки на мотор, огороженный перильцами. Александр, подхватывая рюкзаки и сумки, кинулся помогать, а Георгий стал подсаживать Валерку и женщин на высокую подножку.

Александр ринулся к подножке последним. Едва он успел забраться в тесный тамбур, как вагончик дернуло и покатило. По стенам вагончика тянулись две деревянные лавки, на одной из них сидели туристы, а возле другой грудились рабочие в брезентовых робах — оттуда слышался смех и твердый, костяной стук домино. Александр выглянул в раскрытое окно, в лицо пахнуло свежим хвойным ветерком.

Сделав остановку в деревне, моторист почему-то не вышел, может быть, торопился, и Александр с Георгием быстро посбросали с мотора поклажу на землю. И как только посбросали, Александр, обежав мотор мотовоза, нырнул головой в раскрытую дверь кабины и, держа в руке три рубля измятыми бумажками, суетливо сунул в руку мотористу. Тот нагнулся к нему и, улыбаясь, протянул навстречу свою широкую, чумазую ладонь. И вдруг, едва в его ладонь вползли бумажки, с лица моториста как будто сдернуло улыбку. В тот же миг отброшенные рубли полетели через голову Александра, кружась и падая. А мотовоза уже не было: он полным ходом углублялся в лес, раскачивая кузовом рабочего вагончика.

Александр нагнулся подобрать раскиданные рубли и вдруг покраснел — его охватили стыд и досада.

— Пап, — дернул его за рукав Валерка, — а зачем он деньги бросил?

— Видишь ли… он посчитал, что я оскорбил его…

— Что ж ты поскупился, — покуривая, сказал Георгий. — Надо было пятерку сунуть.

— Еще чего! Пятерку! — разозлилась Алла. — Десятку еще скажи!

— Пять рублей — это слишком, — поддержала ее жена.

— Да не в этом дело! — сморщился Александр и, срыву взвалив на себя рюкзак, потащил его к остановке автобуса.


1971 г.

ГОДЫ — НЕ ПТИЦА

Григорьев легонько постучал вилкой по фужеру, послушал, как вместе с тающим звоном хрусталя стихает говор за столом, и медленно поднялся, громадный, с крутолобой седеющей головой.

— Дорогой Антон Ильич! — начал он громко, нахмуром бровей пытаясь придать торжественность мягкому своему лицу. — Позволь от имени присутствующих здесь поздравить тебя с успешной защитой диссертации и пожелать, так сказать, новых смелых исканий…

Антон Ильич, сдержанно улыбаясь, благодарил за поздравления, сам предлагал тосты — за друзей, за жену Варю, за всех, кто помогал ему в работе, — пил коньяк, почему-то не пьянея, смеялся каламбурам брата Петра, начальника крупной стройки, отвечал на беспорядочные вопросы жены брата Ольги, пел вместе со всеми песни, вслушиваясь, как баритоны Сергея и Аркадия, его научных сотрудников, вливаются в голоса их хорошеньких жен, потом, когда отодвинули стол и Ольга включила модное танго, следил за изящными па Сергея и Аркадия, похожих в черных своих костюмах на артистов эстрады, удивлялся, как молодеет Варя в танце с Григорьевым, — но все это так, словно то был не он, а кто-то другой, хотя и близкий ему, а он, настоящий Антон Ильич, внезапно охваченный чувством смутной тревоги, был занят только тем, что вспоминал, когда и по какому поводу он испытывал такое же чувство. И вспомнил. Да, конечно, это было три года назад, в тот самый день, когда его поздравляли в этой комнате с присуждением Ленинской премии… Вот так же сидя за столом, он пил вино, оглядывая танцующие пары, и вдруг мгновенно вставший перед ним вопрос: «А в чем же главный результат моих стремлений? Уж конечно же, не в лауреатстве» встряхнул его и, отвлекая от веселья, заставил думать, настойчиво искать ту с годами неуловимо изменяемую доминанту, которая все как-то ускользала от Антона Ильича…

Тогда, три года назад, чтобы не испортить гостям настроение внезапной своей серьезностью, он быстро справился с собой и, отогнав неуместные мысли, надолго позабыл о них. Но сейчас вопрос об этом главном в его жизни забеспокоил так настойчиво, что Антон Ильич, отчетливо поняв, что ни отвлечься от него, ни замолчать, ни обмануть себя уже не сможет, встал, прошел сквозь полную света, движений и музыки комнату и, захватив пальто, вышел из дома.

Высоко над городом тускло голубело небо в редких бледных звездах, проспект туманился сумерками, но огни еще не загорались, и крупно темнеющий ряд тополей казался густым и сплошь зеленым, хотя Антон Ильич отчетливо знал, что это не так, что листву густо тронула желтизна и оранжевость и что начался листопад.

«Вот так же незаметно, как сумерки, как осень, надвинется старость, ведь мне уже без года пятьдесят», — подумал он, неспешно проходя вдоль тротуара.

Слева от зеркально-прозрачных витрин кафе, задернутых алым капроном, ложился на асфальт неяркий багряный полусвет, и было видно, как мелькают, качаются за витриной смутные силуэты танцующих.

В яркой раме распахнутых дверей показались два парня в коротких плащах и девушка в светлом жакете. Громко смеясь и взявшись под руки, они пошли навстречу Антону Ильичу, и один из парней, слегка наклонясь к девушке и явно стараясь привлечь внимание прохожих, громко говорил:

— Не веришь?! Эх, ты!.. Все делается элементарно просто. Человек опускает губы в миску с водой и, не глотая, втягивает столько, сколько может. Понимаешь? Вес втянутой воды и есть сила поцелуя…

Они прошли мимо, и Антон Ильич еще долго слышал взрывы крепкого смеха и удаляющийся стук каблуков.

Антон Ильич вздохнул и подумал, что, кажется, совсем недавно был и он таким же молодым. Нет, не совсем таким. То есть совсем даже не таким… Может быть, не лучше, но другим.

Ему вспомнились тридцатые годы: Магнитка, блюминг, потом цех проката… Вот тогда, пожалуй, главным была для него работа. Конечно, не просто работа, а работа изо всех сил, такая, чтобы не сорваться, не подвести других, не ударить в грязь лицом на рабфаке. Потом, во время войны, главным стало, давая прокат, много проката, не заболеть, не свалиться от непрерывно-надсадной работы, помочь выстоять людям, а в урывки от сна — учиться.

Да, все на заводе было нелегко, но и предельно просто. Просто потому, что каждым день и даже каждый час он видел то, что очень редко видит сейчас: реальный результат своих трудов.

Вдруг вспомнились слова брата, сказавшего ему сегодня: «Когда бывает тяжело, когда теряешь веру в собственные силы и тянет трахнуть коньяку, я сажусь в машину, еду в степь и издали смотрю, что сделал я и люди в эти годы: на город, шагающий в степи громадами кварталов, на заводские корпуса, что закрывают горизонт, и — веришь? — всю хандру как рукой снимает». Антон Ильич впервые на мгновенье позавидовал ему. Но только на мгновенье. И тут же с внутренней усмешкой сам себе сказал, что это тоже от хандры и что на самом деле, в это он давно уверовал, жизни вне науки для него не может быть…

С троллейбусной остановки, шаркая подошвами, постукивая каблуками, двигалась навстречу полутемная группа фигур, мужских, женских, детских, и когда он проходил между ними, то слышал удивительно четкие в сумрачном воздухе обрывки разговоров.

— Да куда мебель-то? — спрашивал ворчливый старушечий голос, тут же отвечая: — В комнате, ровно в общежитии, пять коек стоит.

А чуть погодя — звонкий голос мальчишки:

— Пап, а пап, а звезды зачем так плохо видно? Их небо загораживает?..

«Вот для них, для этого мальчишки, для старухи, нужна моя научная работа», — подумалось Антону Ильичу. Он вдруг почувствовал, что уличная вечерняя суетня ему мешает. Сейчас ему хотелось только одного: уйти в себя, сосредоточиться на неотвязчивом вопросе. Он пересек проспект и, выйдя к малолюдной улице, мимо домов, светящихся бледно-желтыми квадратами окошек, побрел к трамвайному мосту.

«Моя работа должна быть такой же зримой, как у брата… Да-да, такой же нужной и зримой… Может быть, в этом главное…»

На улице вспыхнули фонарные огни, и Антон Ильич, скользнув по ним глазами, увидел впереди прогнутую громадину моста: справа, в еще не темном небе, — кругло-желтеющую низкую луну и ощутил, как тянет от реки прохладной влажностью. Он взошел на мост и, остановившись через несколько шагов, привалился грудью на бетонные перила. По темной загадочной глади реки тянулась от луны атласно-желтая дорожка, за ней, в тени, двумя глубинными столбами желтели на воде огни, а у другого берега, вблизи моста, прерывистой рябью сверкала быстрая вода. И взглянув на это сверканье, Антон Ильич вспомнил блеск первого стального листа, сходящего с электроупрочняющего автомата его конструкции, вспомнил, как при виде этого листа дрогнуло сердце в мальчишечьей радости и как, забывшись, он бросился бежать за ним вдоль рольганга, едва удерживаясь от крика «ура»… Было это пять лет назад, когда Антон Ильич после упорного пробивания внедрил свой автомат на заводе. А год спустя электроупрочнение стали было освоено еще одним заводом, Антон Ильич получил вскоре Ленинскую и, посчитав, что сделал все, что остальное — забота других, с головой ушел в науку, совершенствуя и углубляя теоретическую часть. За это время скопилось столько интересных материалов, что Антон Ильич, едва успев «остепениться», всерьез начал подумывать о докторской.

«И почему, собственно, я должен тратить время на внедрение? — спросил он себя. — Почему у нас необходимо «пробивание»?.. Так что же делать? Ждать, пока все «образуется», а самому тем временем еще одну работу написать?»

Позади, сотрясая мост, сочно шипя стальной дугой, нарастающе загремел трамвай. Антон Ильич обернулся, взглянул на качающиеся вагоны, на отражение окон, все быстрее бегущих по мосту, а потом по шоссе, и, вспомнив про гостей, заспешил домой.

«Конечно, внедрить мое изобретение на всем Урале, а потом и дальше — это здорово, — думал он, шагая по тротуару и провожая глазами фиолетовые вспышки, срывающиеся с трамвайной дуги. — Но это ведь опять на годы! А кто же будет развивать теорию? Григорьев? Да ему плевать на все, что не касается его электротехники… Аркадий? Сергей? Они, конечно, славные ребята, теорию проката знают отлично, но в смежных-то областях — дилетанты пока! И потом как бросить, хотя бы и на время, то, без чего не можешь жить, с чем сроднился?»…

Он перешел проспект, озаренный голубовато-серебристым сияньем люминесцентных ламп, рубиново-красными огнями стоп-сигналов, расплывчатым светом множества фар, — и у стеклянного цветочного киоска увидел девушку и парня. Парень стоял, привалясь плечом к углу киоска, скрестив ноги и слегка покачиваясь на одной, старательно морщил лоб с едва проступившей морщиной и о чем-то негромко рассуждал, а она, прижимаясь к стеклу щекой, молча слушала и понимающе улыбалась. Проходя мимо кафе, он слышал доносившиеся из раскрытых дверей приглушенные звуки джаза, а за витриной, под матово-оранжевыми фонарями двигались, тихонько качались мутно-алые силуэты танцующих.

«Гости-то разъехались, наверно», — почему-то вдруг решил Антон Ильич и, подходя к подъезду, взглянул наверх: свет горел только в кухне.

Как только он щелкнул замком, Варя вышла навстречу с чайным полотенцем в руках.

— Ну разве так можно, Антон! — сказала она, устало улыбаясь и покачивая головой. — Гости всполошились. Я тоже беспокоюсь…

— Мне захотелось немного освежиться, — мягко перебил Антон Ильич, снимая пальто, — и я решил уйти на английский манер.

— Боже мой, ты все перепутал. У англичан, не кланяясь, уходят гости, а не хозяин!

— Ну хорошо, хорошо, больше не буду. А мне казалось, что я совсем недолго… — Он мимоходом чмокнул жену в теплую щеку, включил свет, прошел в комнату, уже прибранную, и сел в низкое кресло.

— Варюха! Тебе помочь? — спохватившись, громко спросил Антон Ильич, хотя мыть посуду не было никакой охоты.

— Нет, нет. Я заканчиваю. А ты ложись, не жди меня.

Несмотря на то, что форточки были раскрыты, в комнате было душно, сильно пахло вином, духами, и ощущение бодрости, с которым он вернулся с улицы, быстро исчезало.

«Пойду-ка сполоснусь под душем», — подумал Антон Ильич. И все время, пока он топтался под хлесткими прохладными струями воды, пока растирал себя ванным мохнатым полотенцем и ложился в постель, в нем все четче утверждалось сознание того, что выбор главного, на котором он мог бы сосредоточиться на годы, просто невозможен, во всяком случае, в ближайшие годы…

Вошла Варя, завела будильник, быстро разделась и, зевая, легла рядом, уткнувшись по привычке головой ему в плечо. Через несколько секунд по ровному протяжному ее дыханию он понял, что она уснула.

«Но как же быть с внедрением? — спрашивал он себя, вздыхая. — Плюнуть?.. Конечно, долго так не может продолжаться… Ценные научные работы должны, непременно должны осваиваться в плановом порядке, а не внедряться пробивалами — авторами… Но надо же быть реалистом! Годы и годы пройдут, пока наведут в этом деле порядок… А годы — не птица, улетят — не поймаешь… Сколько народных средств можно было сэкономить за это время! Обидно до боли. А как хочется видеть свои автоматы! Не два, не три — десятки! В каждом прокатном цехе! Нет, черт побери, нельзя ждать. Никак нельзя!»

И он представил, как опять придется ездить по заводам, убеждать, доказывать, просить денег на внедрение, ругаться, нервничать, а вечерами допоздна просиживать над результатами исследований… И эта, в общем невеселая картина странным образом вдруг успокоила его.

В спальне, в тихой темноте, как полевой кузнечик, стрекотал будильник…


1964

Загрузка...