ПРАВДА ЦЕЛИНЫ

Дипломаты в степи

Когда я плавал на теплоходе «Солнечногорск», в порту Касабланка познакомился с Михаилом Шайтаном, Это единственный наследник бывшего владельца крымских мыловаренных заводов «Кил». Наследство он потерял по той причине, что произошла революция. Но лично он не считает, будто оно потеряно окончательно.

Как было ясно из визитной карточки, теперь он владелец и президент фирмы по транспортировке апельсинов. Живет богато. Так он сказал.

Случай привел меня в главную контору его фирмы: маленькая, полутемная комната, дребезжащая машинка, такая же машинистка и вице-президент фирмы, являющийся по совместительству курьером.

Шайтан расстроился оттого, что я увидел весь его штат и всю его фирму. Он засуетился и, растерянно улыбаясь, произносил какие-то междометия. Его стало жалко.

Неожиданно он оживился и быстро проговорил:

— А целина-то ваша провалилась, — и захихикал, не в силах сдержать радости. Его «страшная месть» и меня рассмешила. Мне уже не было жалко смотреть на этого жалкого человечка.

…В Гибралтаре один из владельцев солидной английской фирмы по продаже судового оборудования пришел к нашему капитану и предложил свои товары. Капитан сказал, что, к сожалению, не нуждается в них. Представитель фирмы ушел не сразу. Несколько минут разговор шел ни о чем. Потом он стал интересоваться жизнью Советского Союза. Между прочим спросил:

— А что теперь будет с брошенными на целине поселками?

Я не понял его. Он пояснил:

— После того как эрозия съела почву и целина больше не дает хлеба, а люди разбежались, остались ведь там поселки. Или только землянки?

Примерно на такие же вопросы мне пришлось отвечать в порту Джорджтаун.

Если исключить Шайтана, то люди, задававшие этот вопрос, в общем-то хорошо относились к Советскому Союзу. Сколько же клеветы вылито на целину.

И вот чрезвычайные и полномочные послы ряда стран, аккредитованные в СССР, пожелали посмотреть на целину. Они решили собственными глазами увидеть, какая она на самом деле. Они просили показать им не опытно-образцовый участок красивой пшеницы, а много гектаров целинного хлеба.

Им сказали, что это можно. Им сказали, пусть купят билеты и едут. И они полетели в Целиноград. Здесь им подали специальный поезд, в котором было пять вагонов, и они отправились в самую глубь казахских степей. Я тоже купил билет на тот поезд. У меня были свои соображения. Мне хотелось посмотреть, какие у них будут лица, когда они увидят хлеба.

Рано утром поезд миновал станцию Ковыльная и, пройдя еще километров десять, остановился в степи. Раньше станции Ковыльной не было. Был ковыль. Теперь не было ковыля. Рельсы шли через пшеницу, как просека в лесу. Только с просеки не видно горизонта, а тут хотя он казался далеким, но различался ясно. Было хорошо видно, как пшеница сливается с небом.

Дипломаты проснулись и уже успели позавтракать. Они смотрели в окна то из своих купе, то из коридора. Но, оказалось, безразлично, откуда смотреть: все равно, кроме пшеницы и неба, ничего не увидишь.

Группа людей, встречавших поезд, подошла ближе к вагонам.

— Чрезвычайный и полномочный посол Канады мистер Роберт Артур Дуглас Форд, — сказал переводчик, когда мистер сошел со ступеней.

— Иван Шарпов, — шагнул вперед один из встречавших и, улыбнувшись, подал послу руку.

— Чрезвычайный и полномочный посол Великобритании господин Хэмфри Тревельян.

— Иван Шарпов.

— Чрезвычайный и полномочный посол Франции господин Филипп Бодэ.

— Иван Шарпов.

Выходили на целинную землю дипломатические представители США, Австралии, КНР, Аргентины, и приветливо здоровался с ними Иван Шарпов. Потом все уселись в автобусы и легковые машины и поехали смотреть хлеба.

Сначала все шло хорошо. Недоразумения начались после того, как проехали километров сто или больше. Пейзаж был везде одинаковый: пшеница и небо. Но смотреть на пшеницу не надоедало. Только в первый момент казалось, будто она везде одинаковая. В действительности она разная в каждое мгновение, как и морские волны.

Дул легкий ветерок, колосья шевелились, перекатываясь под солнцем золотым и багряным блеском. А то вдруг порыв ветра — и промчится по полю зеленая полоса и растает где-то вдали.

За каким-то поворотом солнце ударяет в глаза, невольно прищуриваешься, и кажется вдруг, будто несешься в пространстве Вселенной, и нет ничего в мире, кроме этой могучей пшеницы, нескончаемой, неистребимой, вечной, как жизнь.

Ветер подул сильнее, стал порывистее, и хлеба вступили с ним в бой. Он наносил удары, а колосья увертывались, как боксер, метнувший головой, и удары приходились в воздух. Снова налетал ветер, колосья метались, не давая себя свалить, и вскидывали гордые головы, издеваясь над ним и дразня его.

Молча смотрели в окна дипломаты. Потом кто-то спросил:

— Значит, раньше здесь не ступала нога человека?

— До революции здесь были кочевники, — ответил Иван Шарпов.

— А куда они делись?

— Вон позади нас автобус, — сказал Шарпов, — в нем вместе с дипломатами едет председатель исполкома Зикен Рамазанов. Он родился в этих степях в семье кочевников. Может быть, вы обратили внимание на двух девушек с группой школьников, встречавших вас у поезда. Это директора ближайших совхозных школ из Ковыльной Ахметова и Кадырова. Они учат русских детей русскому языку. Их деды кочевали здесь. Мы едем сейчас по территории совхоза «Московский». Главный ветеринарный врач совхоза Сердалин — тоже потомок кочевников. Я могу познакомить вас с агрономами, комбайнерами, учеными, рабочими высшей квалификации, чьи родители составляли когда-то кочевые племена. В общем, — закончил Иван Шарпов, — кочевники никуда на делись. Здесь живут.

— А вы давно сюда приехали?

— Давно, — улыбнулся Иван.

Должно быть, ему казалось неловким рассказывать иностранцам, как он сюда попал. А, по-моему, зря не рассказал,

* * *

Шла безземельная голытьба с насиженных мест. Шли с Украины, из Белоруссии, Центральной России. Шли люди, знали, что делали: там, в Сибири, земли вольные, нет урядников, нет поборов.

Шел и Иван Шарпов. Шел рядом с кобылой, а вприпрыжку за ним — Афанасий. Пятеро младших сидели в телеге. Держась за нее, шла Антонина, следя, чтобы никто не выпал. Двигались по столбовой дороге. Голод бил переселенцев. Падали тощие кони, падали мужики и бабы, косило детей.

Кочевал Иван по России, потом свернул с голодного сибирского большака, и затерялся его след в казахских степях. Но не погиб Иван, Дотащился до излучины двух рек, где уже обосновались русские переселенцы, и стал рыть землянку. Кобылы теперь не было, издохла кобыла.

Трудно было Ивану, а все-таки поднялся, встал на ноги. Всего шесть лет батрачил с семьей, но обзавелся постепенно и конем, и коровой, и собственным куском земли. Всю душу вложил в землю, и ответила ему благодарная, вскормленная им земля. За все ответила. За муки и голод, за пот, пролитый на каждый ее комок. Поднялись всходы густые и бархатные, ровные и сильные.

Потом солнце выжгло всходы. Выжгло дочиста, даже скоту нечего было подобрать на окаменевшей, с глубокими трещинами земле.

Тогда Иван Шарпов помер. Афанасий вырыл могилу, где стояли уже десятки крестов, и похоронил отца. Поднялись, заметались по степи переселенцы. Люди устремились на французские, английские, американские концессии, сосавшие Казахстан. Двинулись к иностранным нефтяным разработкам товарищества «Нобель», «Урало-Каспийского», общества «Эмба и Каспий».

Афанасий Шарпов с земли не ушел. Под истошные крики семьи забил корову. Коня не тронул. Без коня — гибель. С утра до ночи собирали тощие стебли на корм коню. Прикидывал Афанасий, как перезимовать, и ловил слухи, доходившие из России.

Афанасий Шарпов бросил землю. В частях Красной Армии сражался против банды Дутова, против Колчака, а когда кончилась война, вернулся в село. Вернулся и продолжал воевать. Воевал с баями и кулаками. Ему и положено было так поступать, поскольку он был председателем сельсовета. Когда только избрали его на этот пост, когда принес секретарь первую бумагу на подпись, Афанасий уже вел себя солидно, как и подобает человеку на таком посту. Уселся в кресло, что притащили с какой-то усадьбы, и сказал:

— Ну, читай!

Выслушав, пощипал подбородок и отдал распоряжение:

— Подписывать эту бумагу не буду. На словах скажи, что сам председатель велел сдавать излишки без разговоров.

В ту же ночь Афанасий вызвал в свой кабинет только что прибывшего в село учителя и с его помощью за два часа научился расписываться. Тот же учитель через два года помог заполнить анкету для вступления в партию.

— А тут чего? — спросил Афанасий, показывая на графу «Образование».

— Пиши: «В объеме трех классов сельской школы». Вполне такие знания у тебя имеются.

На следующий день Афанасий Шарпов собрал двадцать шесть бедняков и середняков и предложил организовать колхоз «Новая звезда». Название придумал сам. Его же набрали председателем. Была к тому времени у него немалая семья и была опора — сын Иван, названный так в честь деда.

Много лет руководил колхозом Афанасий Шарпов. Заносили его не раз на Красную доску, посылали в Москву на сельскохозяйственную выставку, наградили орденом Трудового Красного Знамени и медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».

Потом его исключили из партии и отдали под суд. По суду оправдали, потому что не нашли подходящей статьи под его преступление. Могли бы и из партии не исключать, но подобрали такую формулировку, что не исключить было нельзя. «За нарушение Устава сельхозартели». Исключали не сразу, не с кондачка, а по-умному. Сначала выговор дали, дней через десять — строгий выговор, потом — с предупреждением и только через неделю после этого исключили.

Первый выговор он получил за срыв посевной. Своевременно были ему спущены все инструкции со сроками по пятидневкам, а он свое: «Не могу, говорит, по грязи сеять, собственными руками зерно гноить». А в результате из-за одного колхоза райком не мог дать сведений о завершении сева по всему району. Правда, когда чуть подсохло, он все же провел сев и урожай получил хороший, но это уже было после выговора. Без разрешения вздумал и гречку сеять, хотя в плане района никакой гречки не было. Секретарь райкома так прямо и сказал на бюро:

— Ну чего человеку надо? Спускают ему план: когда сеять, что сеять, сколько сеять, когда убирать и так далее. Все в планах сверху предусмотрено, для всех одинаково. А он умнее всех хочет быть.

Сосед Афанасия шептал ему на ухо: «Не будь норовистым, Афоня, признай вину, и ничего не будет». Второй сосед толкал локтем: «Не упрямься, не будь дураком». И когда предоставили последнее слово Афанасию Шарпову, он поднялся и все признал. Всю критику признал правильной.

— Признаю, — говорит, — что я не выполнил указаний секретаря райкома. Признаю, что сеял культуры, не предусмотренные планом. Признаю, что не укладывался в сроки сева и уборки по пятидневкам, чем тянул назад сводки всего района.

На этом бы ему и кончить. Уже и секретарь райкома, которого Афанасий Шарпов столько времени зря нервировал, довольно кивал головой, уже люди думали, что все обойдется! Так нет же! Опять пошел свой характер выказывать.

— Это верно, — говорит, — для всех условия одинаковые, но урожаи-то я снимаю большие. Людям пересевать пришлось, сколько зерна драгоценного государственного погибло ни за понюх табаку. А я ведь не пересевал. И на трудодень колхозники «Новой звезды» больше получают. Когда только засветила нам эта звезда и стал я председателем колхоза — ровно восемнадцать лет назад это было, — пять коров и двенадцать лошадей у нас имелось. А теперь? Одного крупного скота две тысячи голов. За это, что ли, исключать меня хотите?

Исключили из партии Афанасия Шарпова. Решил он писать сыну. Пусть приедет и поможет разобраться, что к чему. Но Иван не приехал к отцу.

* * *

Он родился в казахских степях и с детских лет знал, что такое земля. Когда ему исполнилось семнадцать лет, пошел защищать землю. В первом бою за деревню Мишурин Рог получил медаль «За отвагу». Вскоре получил еще одну медаль «За отвагу». Он был тогда наводчиком и точно наводил орудия на танки. Орденом Славы наградили, когда уже стал командиром орудия. Наградили за подбитые им танки под Кировоградом. Потом подбивал танки в других местах, стрелял прямой наводкой по дотам и дзотам, и, поскольку научился хорошо это делать, его отметили орденами Красной Звезды, Отечественной войны и другими наградами.

Когда фашистов выгнали с нашей земли, Иван Шарпов отправился со своим орудием дальше, в Европу. Ему хотелось дойти до Берлина, но не дошел. Зато побывал в Румынии, Болгарии, Венгрии, Югославии, Австрии, Чехословакии. Последний снаряд выпустил девятого мая сорок пятого года.

К этому времени ему стукнуло полных двадцать лет. Хотя партийный стаж у него был всего два года, его избрали секретарем парторганизации дивизиона. Отпраздновали День Победы, и люди поехали освобождать Китай и Корею. Пересекли свою Родину от края до края и сделали привал на берегу реки Голубой Керулен. Впереди были хребты Большого Хингана. Иван Шарпов собрал коммунистов и сказал, что на Хингане врагов не будет, так как они понимают, что с орудиями там не пройдешь и погибнешь. Они ждут нас в другом месте. Поэтому надо пройти здесь. Поэтому, если кто уронит свою пушку в пропасть, которых там черт знает сколько, или утопит в трясине, которых там не меньше, или разобьет в скалах, отвечать будут коммунисты.

Потом спросил: понятно он говорит или нет. Все сказали, что понятно.

Иван Шарпов со своим дивизионом перевалил через Большой Хинган и прошел всю Маньчжурию. Капитуляция Японии застала его на Ляодунском полуострове.

Китайские братья радовались свободе и с криками «Русский— шанго!» качали советских воинов. Домой Ивана не отпустили. Надо было помогать китайским братьям строить новую жизнь, и его избрали секретарем партийной организации воинской части. Помогали строить, восстанавливать предприятия, дома, дороги, сеять и убирать хлеб.

Через три года после окончания войны части, стоявшие по соседству в Корее, уезжали на Родину. Иван собрал митинг, чтобы прочитать благодарственное письмо корейского народа советским воинам. Как раз в ото время и пришло сообщение о том, что его отец исключен из партии. Иван решил подумать над этим делом после митинга. Он читал бойцам слова благодарности корейских братьев, а мысли то и дело отвлекались на другое: «Как же так получилось с отцом?».

«Славные подвиги, совершенные Советской Армией во имя освобождения и возрождения нашей страны, не померкнут в веках, — громко читал Иван. — Они будут жить в памятниках, воздвигнутых нами в честь освобождения, в дымящихся трубах заводов и фабрик, восстановленных с помощью Советского Союза, в золотых волнах наших хлебов, в радостных улыбках наших людей».

Письмо было большое, и чем дальше читал Иван, тем яснее становилось, что неловко ему сейчас уезжать из Китая даже на короткий срок. Имеет ли право партийный руководитель уехать по личным делам в то время, как его люди широким фронтом развернули работы в помощь братскому народу? А когда прочитал он фразу: «Укрепление дружбы между нашими народами, скрепленной светлой кровью советских воинов, пролитой на полях сражений за освобождение нашей страны, является нашим священным долгом», — твердо решил, что его долг в это горячее время — еще больше крепить дружбу и находиться здесь.

Иван написал письмо в партийные органы. Может, в чем и ошибся отец, но человек он честный. Пусть еще раз все проверят. Помогло ли это письмо или просто разобрались люди, но спустя год восстановили в партии Афанасия Шарпова, и снова стал он председателем колхоза.

Шесть лет пробыл в Китайской Народной Республике Иван.


Явился Иван в райком партии и отчитался в своей деятельности за военные и послевоенные годы. Деятельность одобрили. Он стал профессиональным партийным работником. Был пропагандистом, окончил Высшую партийную школу, работал секретарем райкома.

Он был инструктором обкома, когда началась и захватила его вихревая, как революция, целина. Загудели казахские степи. Казалось, те же тягачи, что тащили его орудия, только другого цвета и с вагончиками на прицепах, двинулись по нехоженой земле. И вспомнил Иван огневые военные годы.

Он имел награды «за освобождение», «за взятие». Как первый боевой орден принимал Иван в Кремле награду «за покорение». За покорение целины.

Теперь Иван Афанасьевич Шарпов — секретарь парткома одного из крупнейших производственных управлений Целинного края. Заочно учится на третьем курсе сельскохозяйственного института.

И вот он показывает дипломатам целину. На границах совхозов гостей встречали директора совхозов, рассказывали о своих хозяйствах. Вместе фотографировались в пшенице. Правда, не все. Некоторые гости поспешно выходили из густых колосьев, точно боялись, что фотографии будут свидетельствовать о том, какие могучие хлеба они видели на целине.

Останавливались дипломаты и просто в степи, и в бригадах, на полевом стане. Когда убедились, что это не декорации и не показательный участок, а конца и края хлебам не будет, сказали: «Хватит». Тогда их повезли в ближайший совхоз «Свободный», где был приготовлен обед. Во время обеда гости делились впечатлениями, и вот тут-то произошел ряд недоразумений.

Началось со слова «усадьба». По пути они видели несколько совхозных усадеб и заявили, что переводчик неправильно объясняет это слово. Какая же это усадьба, если тянется она на несколько километров, и стоят многоквартирные дома городского типа, и живет там три-четыре тысячи человек, и есть электростанции, больницы, кинозалы, газ, бильярд и еще бог знает что.

Ответить на этот вопрос никто не мог. В самом деле, совхозные городки с их разветвленной электро- и радиосетью, школами и детскими учреждениями, стадионами и танцевальными площадками, автобусным движением никак не походили на усадьбы. Гостям объяснили, что не все поселки одинаково благоустроены. Газифицировано, например, лишь 233 совхоза, а газификация всего края завершится только к концу будущего года.

Видно было, гостей такой ответ не удовлетворил. Они сказали, что вообще многое им непонятно. Сказали, что, судя по печати и кинофильмам, они должны были увидеть здесь небритых ребят, преодолевающих трудности, землянки, палатки, вагончики, столовые под навесом или открытым небом с походными кухнями. А оказывается, даже в столовой полевого стана, который не похож на «стан», столики и стулья, как в московских кафе, а многие девушки кокетливы и ходят в узких модных брюках, с прическами, как у кинозвезд. Какие же они целинники?

Гости находили все больше несоответствия между тем, что увидели, и материалами буржуазной печати. Оказывается, в Целинном крае больше тринадцати тысяч озер, большие лесные массивы, неисчислимые рудные богатства, угольные копи и промышленные центры. Получается, что никакая это не целина. Так один из гостей и сказал:

— Целины мы не видели, и почему то, что нам показали, называется целиной, непонятно.

Возражать им было трудно. Иван Шарпов попытался объяснить, почему так получилось:

— Понимаете, и «усадьба», и «целина», и многое другое осталось с прежних времен. Вроде того, как живут названия «Красные ворота» или «Охотный ряд» в Москве, хотя ни «ворот», ни «ряда» давно нет.

И тогда, естественно, возник вопрос: что же такое «целина» сегодня? Об этом говорили в разных концах длинных столов, и получилось, что все, кого спрашивали, по-разному ответили на один и тот же вопрос.

Один ответил, что это край индустриального производства сельскохозяйственной продукции, насыщенный передовой техникой, которой управляют 250 тысяч механизаторов и десятки тысяч инженеров и специалистов. Это край, где значительная часть населения технически грамотна, умеет управлять машинами, и в скором времени человеку, не способному сесть за штурвал или за руль, будет так же стыдно, как в старину в деревне тому, кто не знал, как запрячь лошадь.

Второй заявил, что целина — это исполинская лаборатория научных методов ведения сельского хозяйства, постоянно совершенствуемых на основе открытий научно-исследовательских институтов и данных практиков.

Третий объяснил, что целина — это страна мужества, героизма, воли, где сплелись в неразрывном союзе дружбы могучие силы молодости всех советских республик.

Нашлось еще несколько объяснений, не похожих одно на другое. Чтобы внести ясность, Иван Шарпов сказал:

— Каждый говорит то, что ему ближе по профессии.

В первом случае отвечал инженер, во втором — агроном, в третьем — комсомольский работник. Все они лишь дополняли друг друга, и таких дополнений может быть еще много. Я бы, например, сказал, что главное в целине — это великая победа народа, еще одна проверка наших сил, нашего строя.

Иван Шарпов не произносил речь, его слушало лишь несколько человек, находившихся поблизости, но их внимание отвлеклось на торжественное шествие повара.

Здесь я должен сделать отступление. Как известно, в дипломатическом корпусе есть старейшина, или, как его называют, дуайен. В поездке по целине старейшиной был посол Ганы Дж. Б. Эллиот. И вот, по старинному обычаю, в то время как гостям разносится бишбармак, национальное блюдо из баранины, самому почетному гостю подается красиво приготовленная голова животного. С этим подношением и направился повар к послу Ганы. Господин Эллиот поблагодарил хозяев и сказал:

— Здесь приводились высказывания некоторых западных газет, будто целина — это пыльная чаша. Я должен сказать, что уж если это чаша, то полная. Почетное блюдо, — продолжал Эллиот, — я хотел бы разделить с моими коллегами. Я передаю им глаза и уши, чтобы они лучше увидели целину и лучше услышали, что здесь делается. Я передаю им язык, чтобы они полнее рассказали в своих странах правду о целине.

Слова Эллиота вызвали большое оживление. Вскоре гости стали собираться. В их программе было посещение одного из целинных научно-исследовательских институтов и курорта Боровое.

Улучив момент, когда Иван Шарпов был один, я спросил его: как все же объяснить, что такое целина? Он ответил: «Через несколько дней начинается уборка. Оставайтесь, и сами увидите…»

Я остался.

Этого дипломаты не видели

Евгений Алейкин не успел убежать. Вернее, он не пытался бежать. Это был первый налет фашистской авиации на порт, и он просто растерялся. В ногу попал большой осколок. Без согласия Евгения врачи не имели права делать ампутацию, но они не стали спрашивать его согласия, потому что он был несовершеннолетний. Они объяснили матери, что такое газовая гангрена. Сомнений у них не осталось: гангрена пойдет по телу. Чтобы избежать этого, надо отрезать ногу. Мать согласилась.

Когда Женя вышел из больницы, с фронта вернулся отец. Хотя к тому времени война еще не кончилась, его демобилизовали, поскольку он был тяжело ранен и передвигался с трудом. Его долго лечили в госпиталях, потом несколько лет дома лечили, но все равно с кровати он почти не вставал и лечение это было уже ни к чему. Когда отец умер, мать пошла работать в порт, а за маленьким Борькой ухаживал Женя в свободное от школы время.

Из-за ноги Женя потерял почти два года и был в классе самым старшим. Он обижал малышей, его боялись, но все-таки дразнили «одноногим». Потом ему надоело учиться с малышами и вообще все это надоело, и он бросил школу. Решил тоже поступить в порт, тем более людей там не хватало и устроиться было легко. Его не приняли. Посоветовали идти в артель инвалидов. Он не захотел, было стыдно: инвалиды — это старики или вернувшиеся ранеными фронтовики, а ему едва исполнилось шестнадцать лет. Можно было хорошо устроиться в пошивочно-шляпную мастерскую. Название мастерской ему не нравилось, и оказалось, там одни женщины, и он постеснялся.

Решил найти работу где-нибудь подальше от центра, чтобы не встретить там знакомых мальчишек или девчонок. На далекой окраине города близ рынка находилась сапожная палатка, где работали три мастера. Туда он и поступил в качестве ученика.

С утра все трое искали мелкий ремонт, чтобы выполнить его сразу, при клиенте, и тут же получить за работу. Получать деньги доверили Жене. Первой и главной его обязанностью было внимательно считать деньги и не прозевать тот момент, когда набежит на пол-литра и полкило колбасы. Труда это не составляло, тем более что после каждого клиента мастера механически прикидывали в уме, сколько уже собралось, и, как бы про себя, но все-таки вслух, говорили: «Как раз!» или «Ну вот!» или еще что-нибудь в этом роде.

Женя брал свой костыль и вприпрыжку бежал в ларек, находившийся тут же, на рынке. Он добросовестно и быстро выполнял свои обязанности, и мастера ценили его трудолюбие. Поэтому наливали немного и ему.

Пить Жене было противно. Над ним посмеивались, называли «маменькиным сынком». Он стал пересиливать себя и уже не отказывался от своей доли. Отношение к нему улучшилось. Постепенно его научили прибивать подметки и набойки. Бывало, доверяли и более сложный ремонт.

В удачные дни и в получку раньше времени закрывали палатку. Женя приносил два, а то и три пол-литра, чтобы потом уже зря не бегать. Теперь ему не приходилось себя пересиливать. В этом деле он уже не намного отставал от мастеров.

Жить стало легче. Раньше он расстраивался от всяких посторонних мыслей, которые лезли в голову, особенно когда встречал ребят в форме ремесленного училища или просто молодежь с книгами. В те первые месяцы работы в сапожной палатке он расстраивался по любому поводу: увидит группу веселых моряков или молодого шофера, который привезет на рынок продукты, и завидует им. В такие минуты становился задумчивым и рассеянным. Потом понял — можно не ждать от жизни ничего хорошего. Мысль эта была для него не новой, он ощущал ее каждый день, но, когда окончательно утвердился в этом, ему стало легче: теперь можно не расстраиваться от встреч с ребятами, у которых счастливая судьба, и не забивать себе голову всякими мыслями и бесплодными мечтаниями. Он твердо решил, что теперь ему будет легче, и, если эти ненужные мысли опять лезли в голову во время работы, он гнал их, не раздумывая, яростно забивая гвозди в подметку. Если такие мысли заставали его, когда он бегал за водкой, тоже не обращал на них внимания. Когда они будили его ночью, он с издевкой отвечал на них про себя, что его это совершенно не трогает и он плевать на них хотел, пусть даже они не дадут ему спать до утра. И он ждал этого утра с нетерпением, ждал, чтобы поскорее выполнить первые заказы.

Мать все видела и все понимала.

Однажды спросила:

— Может, Женя, на целину уедем?

Ему было все равно. Он сказал:

— Мне все равно. На целине тоже подметки рвут.

Новому директору совхоза Ивану Шарпову было не до них. У него была мечта: три дождя. И ничего в жизни не надо: три хороших дождя. Первый — сразу после сева, второй — когда выйдет третья связка. Хлебный стебель, он ведь как бамбук или камыш, коленцами пересечен. Так вот, на выходе третьего коленца дождик нужен. И последний — под налив хлебов.

Мечта не сбылась. Не было дождя. Ни первого, ни второго, ни третьего. Вообще не было дождей. Было огромное солнце, не загороженное облаками, и горячие ветры. Но землю оплодотворили, и должна была появиться жизнь.

Она появилась, вышли, выбились сквозь трещины ростки — жалкие, бледные заморыши. Они выбились к свету и влаге. А влаги не было. Подгорали, обвисали стебельки. Рост прекратился. Но они еще жили, маленькие и хрупкие, и, как все живое, стремились оставить потомство. Они торопились, потому что жизнь едва теплилась в них и надо было успеть это потомство дать. Раньше времени выбросили стрелку и пошли в колос. Родились колосики-недоноски. Крошечные, хилые, безжизненные.

И снова палило солнце, обжигал суховей, не жалея эти существа, и они сжались, сморщились, потрескались, не в силах сопротивляться. Било солнце лежачего.

Так пришла пора уборки. Иван Шарпов объезжал свои поля, срывал колосья, считал зерна. В низинах и балках в колосе всего десять — двенадцать зерен. А тысячи и тысячи гектаров выжжены почти дочиста.

Иван Шарпов собрал людей:

— Что будем делать? Убирать или, может, не стоят трудов наших эти зернышки? Может, скот пустить?

Спросил и замер. Что скажут?

На следующий день началась уборка. Комбайн что машинка для стрижки волос. Только ширина ножей шесть — десять метров. А над ними, во всю их ширину, вертится мотовило — длинные планки, накрывая колосья и прижимая их к ножам.

Пошли комбайны, да не достает мотовило до колосьев, слишком низкие. Остановили машины, прибили вдоль планок старые брезентовые рукава, еще ниже опустили ножи. Под самый корень стали брать, чуть не с землей.

Смотреть больно: целый день ходит комбайн — и едва бункер зерна наберет.

Вечером в кабинете директора подводили итоги. Пятнадцать — двадцать килограммов с гектара. А сеяли по сто двадцать. Там, где урожай получше, собрали все, что посеяли.

Расходились, не глядя друг другу в глаза. Остался Иван Шарпов один. Вошел кладовщик подписать какую-то бумагу. Подписал. Тот направился к двери, но директор задержал:

— На первый раз предупреждаю. Повторится, сниму с работы.

Сказал безразличным тоном, ни на каких словах не делая ударения, не повышая голоса, глядя своими голубыми, похожими на девичьи, глазами. Пришла вдруг в голову случайная мысль, он и высказал ее.

Кладовщик обиделся:

— Не знаю, про что это вы, Иван Афанасьевич, работаю я честно…

Пока он это говорил, директор внимательно смотрел на него, но только в глазах его под черными сросшимися бровями ничего девичьего не было. Взгляды их встретились, инстинкт самосохранения сработал, и кладовщик осекся. Уж лучше смолчать. На эту невысказанную мысль директор ответил:

— Ну вот, так-то вернее…

Читает он, что ли, чужие мысли? Домой шел, злясь на директора, который ему в сыновья годится. А вот ведь пронюхал что-то. Или просто на бога берет. Знай он что-нибудь, небось сказал бы.

Время трудное, на всякий случай надо кое-что предпринять, чтобы потом уже о зиме не думать.

Предпринял. Ничего серьезного, так кое-что по мелочам припрятал. А через два дня получил приказ: переводят на работу по уборке скотного двора.

Кладовщик был опытный. Еще до целины не раз выкручивался из щекотливых положений, бывало, и с работы снимали, но под суд не попадал, любые обвинения мог отвести. А тут и обвинений-то никаких не предъявляют. Сияли, и все. Пойти на директора в атаку, так черт его знает, что ему известно. Как бы хуже не было. Но и так оставлять дело нельзя. Надо что-то придумать.

Он придумал. Перед вечером позвал в гости кузнеца Алексея Дробова. Еще мальчишкой взбирался Лешка на отцовский трактор «Фордзон», на комбайн «Оливер» и пристрастился к технике. В пятьдесят четвертом году секретарь райкома партии, вручая ему кандидатскую карточку, спросил:

— А на целину не собираешься?

— Посылайте, поеду.

Мастер на все руки, для целинного совхоза, особенно в момент его становления, Алексей был кладом. Своим мастерством не бахвалился, а силу показать любил. Работал, со временем не считаясь, сверхурочных не требовал, почести принимал как должное. Авторитетов и чужих мнений не признавал, держал себя независимо, в первую очередь делал то, что сам считал нужным, и делал на совесть.

С его слабостями начальство мирилось, боясь задеть его болезненное самолюбие, а то обидится вдруг и уйдет в другой совхоз.

Такой человек может пригодиться, и кладовщик старался угодить ему. Несколько раз, отпуская Алексею продукты, давал изрядный «поход» на тару, но тот лишнего не брал, за все платил сполна. Зато кладовой пользовался как своей, в урочное и неурочное время, а понадобится, не стеснялся поднять кладовщика и ночью.

Дробов пришел в гости охотно. Кладовщик действовал осмотрительно, осторожно. О новом директоре заговорил только после третьего полстакана. Что за директор такой! Самого первого и уважаемого человека Алексея Дробова до сих пор не пригласил, не познакомился с ним. Просто зарвавшийся молодой чиновник.

Еще выпили. Он здесь в бараний рог всех согнет, повсюду своих людей расставляет. Прежде всего в кладовую своего поставил.

— А тебя куда?

— Навоз убирать, куда же еще.

— А снял за что?

— А ни за что. Даже не вызвал… Вот сидит себе, барин, в кабинете, из окон свет, как прожектора, а у лучшего человека совхоза, кто победу своими трудовыми руками добывает, Дробова Алексея, дети уроки не могут делать, нет света. И нет на него управы, боятся все…

Долго ли самолюбивого выпившего человека разъярить!

Алексей поднялся, молча толкнул дверь и, качаясь, пошел по неосвещенной улице. В кабинете директора ярко светили окна. Перед домом на скамейке сидело несколько человек.

— Ты куда в таком виде. Леша?

— Знаем куда.

Шумно ввалился в кабинет. За столом — директор. Круглое, добродушное, усталое лицо. Ласковые глаза.

— У тебя, директор, свет горит?

— Горит.

— А у детей моих почему нет света?

Улыбнулся.

— Приходите завтра, разберемся.

— Еще улыбается! Ты что же, смеешься над человеком!

— Вы ведь знаете, ремонт электростанции, через два дня свет будет.

— А у тебя почему горит?

— Движок маленький, на весь поселок не хватит.

Иван Шарпов будто и не слышал оскорблений. Спокойно уговаривал кузнеца пойти отдохнуть. И это спокойствие всe больше раздражало Алексея. Он уже не мог смотреть на эти голубые, невинные глаза, на круглое лицо. Стукнув по столу, закричал:

— Переключай свет на мою квартиру!

Звякнули крышки чернильниц, опрокинулся узенький пластмассовый стаканчик с карандашами.

Директор поднялся. Близко подошел к кузнецу. Тем же спокойным тоном сказал:

— Если вы сейчас же не уйдете, я вас вышвырну, как щенка.

Кровь и водка ударили в голову. Это его, комбайнера, кузнеца, лучшего человека, как щенка?

Рука, привыкшая играть кувалдой, сжалась в кулак, откачнулся назад и наотмашь ударил. Удар пришелся в воздух, но Алексей почувствовал, что замурован. Перехватив его руку, каким-то болевым приемом Иван скрутил могучее тело кузнеца, подтолкнул его к двери и вышвырнул. Не удержав равновесия, под дружный смех сидевших на скамейке, плюхнулся на живот. Подбежал кладовщик, помогая подняться, отряхивая Алексея, зашептал:

— Вот как с лучшими людьми поступает. Я ж говорил тебе, еще не так он тебя отработает…

Дробов поднялся, отстранил его рукой. Обернулся, долгим взглядом посмотрел на ярко горящие окна и зашагал куда-то в темноту.

В час ночи Иван Шарпов возвращался домой. На душе было тяжело, хотя о недавнем инциденте не думал. Горькие мысли бились в мозгу. Уборка шла к концу. Никакого чуда не произойдет: хлеба нет. Люди работают так, что проверять не надо: за каждым колоском гоняются. И все равно едва-едва натянут то, что досеяли. И что со скотом делать? Как прокормить его? Это ведь тысячи голов.

Иван шел задумавшись, опустив голову, никуда не глядя. Да если бы и посмотрел на деревья, что стояли у тропки, по которой шел, то издали в темноте все равно не увидел бы притаившегося там человека.

Никуда не смотрел Иван. Медленно шел, думая свою горькую думу. Соломы мало и тощая она, как полова, из комбайна высыпается. Пришлось пальцы копнителя веревкой и проволокой переплетать, чтобы сетка получилась. Люди разведали, где можно кормов достать. В трех направлениях послали косарей. А потом еще возить придется. Далекие экспедиции, но и то хорошо. По всему краю, как мор, засуха прошла. Думает Иван, и страшно становится. Думает и злится на себя. Все он знает: чего не оценили, не поняли сразу, не доделали, что повысило бы урожай даже в таком проклятом году. Ведь соседний совхоз по восемь центнеров с гектара собирает. Есть такие, что и больше дадут. А земли-то одинаковые. Ну, дай только до будущего сева дожить, уж теперь не опростоволосится. А чем сеять придется? Не этими же недоносками, что на своих полях собрали. Государство даст? Опять государство. А где оно возьмет? По всей стране неурожай. У нас нет семян, будем просить, будем спрашивать, что делать. А кого государство будет спрашивать?.. И эти гады! Как ни включишь приемник, они тут как тут. И голос такой противный, неживой, как у куклы заведенной. Вроде бы и чисто по-русски говорят, а среди тысячи голосов отличишь его. Какая-то паутинка липкая в нем. Пищи, проклятая кукла! Мы еще отпразднуем победу…

Им нравится слово «эксперимент». Особенно им нравится это слово применительно к нашей стране. Нашу революцию они называли «Русский эксперимент». Всякому эксперименту положено кончаться. Они ждали.

Коллективизацию сельского хозяйства, индустриализацию страны называли экспериментом. У них железная последовательность: и целину объявили экспериментом.

Насчет последовательности это они правильно сообразили: что-то в целине есть от революции. Когда смотришь, как живут и работают целинники, представляешь, как люди делали революцию. Все население целых областей, включая школьников и престарелых, охвачено единым порывом, живет одним дыханием, одним стремлением. Как оценить то, что дала целина в отношениях между людьми? Чем измерить это?

В тамбурах пригородных поездов висят литые из чугуна надписи: «Курить строго воспрещается». Люди читают чугунные слова и курят. В зданиях вокзалов такие надписи сделаны на отшлифованных и покрашенных стеклах. Все равно курят. На станциях метро никаких предупреждающих надписей нет, но и самому отъявленному нарушителю порядков не придет в голову закурить в метро. Иностранцы, которые у себя дома курят в театрах, трамваях и бросают окурки куда попало, поскольку у них свобода, даже эти иностранцы свободного мира не посмеют достать свои портсигары в метро.

Почему? Это трудно объяснить. Такая уж в метро обстановка.

Вот так и на целине. Она захватывает всех, кто туда приезжает… Так-то оно так, но промашек дали немало. В будущем году пусть хоть и засуха, а урожай снимем…

Еще сырая земля, еще нельзя пускать на нее трактор, но уже повсюду подсохли островки. И на них невидимые глазу предательские капилляры: миллионы тончайших, извилистых, будто источенных червячком, глубоких канавок. По ним уходит, испаряется влага, будто жизнь уходит из тела земли. Надо следить за каждым подсохшим клочком и разрушать капилляры. Надо сохранить стерню, сохранить торчащие ежиком по всей земле стебельки прошлогоднего хлеба. Это тоже влага. Надо не пахать отвалом, накрывая стебельки, а разрезать землю, вспарывать ее ножами культиваторов…

Медленно идет Иван к своему дому. Все ближе купа деревьев. Прижался к стволу, изготовился человек.

Надо угадать, найти, определить тот день, когда можно начинать сев. Чтобы сеять хлеб, надо знать сорняки. Надо изучить сорняки лучше, чем хлеб. Овсюг хитрее хлеба. Он вылезет из земли первым. Нельзя дать ему взойти. Привалить землей, он и погибнет. И смело начинай сев. А прозеваешь момент, взойдет проклятый, подрезать его, чтоб и духу не осталось.

…Удар был неожиданным и сильным. Развернуло Ивана, качнулся, а на ногах устоял. Перед ним — кузнец. Дурак ты, парень. Разве против человека с разрядом по самбо тебе идти! Скрутил Иван кузнеца.

В районе Ивану сказали, что действовал он правильно и другого выхода не было. Отдают кузнеца под суд.

Муторно было на душе, когда возвращался в совхоз. Издали увидел зарево. Горит совхоз. Нажал акселератор до упора. Бился на ухабах «газик». Горит совхоз. Горит в одном месте. Сейчас все займется. Вечер, а не утих суховей.

Влетел на усадьбу, чуть не в самое пожарище. Догорает клуб. Здания рядом парят. Их обливают водой, и она испаряется. Весь совхоз на площади. Все вынесли. И радиолу, и картины, и книги, и шахматы. А клуб не спасли. По-глупому сгорел. Смотрели кино, вдруг — короткое. Замкнуло там, где бездумно, не по правилам соединили медные провода и алюминиевые. Тлели едва заметно провода. Перенесли кино на завтра, билеты действительны.

Открыли двери, хлынул воздух, вспыхнуло пламя. Как костер горел клуб.

Шел Иван домой, и не жалко ему было клуба. Плохонький, все равно собирался ломать и новый строить. Но люди убиты. Будто не клуб, а надежда людская сгорела. Весь совхоз на площади, и никто не расходится. Костьми ложились, чтоб спасти, а не спасли. Это больше, чем потеря клуба. Хлеб сгорел, клуб сгорел, все горит… Куда он идет? Домой? А там что? Надо бы вернуться к людям, но смотреть будут, ждать, что скажет. А что можно сказать?

Зашел в дом. Большой и пустой директорский дом. Прошелся по комнатам, сел. Сидел, думал. Ни о чем думал. То ни одной мысли, то сразу все. Во дворе- говор. Постучали. Человек шесть стоят.

— Иван Афанасьевич, в зерносклад просим, на собрание.

Никогда столько народу не приходило на собрание. Шестьсот человек. Первым в президиум Шарпова назвали. Первым ему и слово дали:

— Моя вина, товарищи, видел, что ветхое все, давно проверить надо бы, да руки не доходили.

— Всех вина, — загудел зал, — не о том речь.

— Восстановить клуб надо. Бог с ним, с клубом, но восстановить надо. Кто не на уборке, прямо отсюда пойдет.

Не было такой ни ударной стройки, ни великой, какая была, когда восстанавливали клуб. Будто вся жизнь трех тысяч людей от него зависела. Строили, будто мстили. Били гвозди, как врага, яростно строгали, истово мешали бетон. Символ жизни строили. И днем, и ночью. Никто не требовал кирпич, доски, цемент. Сами шли в соседние совхозы, сами доставали, сами обливались потом.

За несколько дней сколотили клуб. Правда, здание не капитальное, дощатое, а все же закрытая площадь. И легче людям стало. Будто веру в урожай обрели. Потребовали ту же картину, что прервал пожар. По тем же билетам шли, что в старый клуб покупали.

И Шарпов фильм смотрел, вроде отвлекся. А только домой возвращался с горькими думами — едва собрали то, что посеяли… Какие-то люди незнакомые, парень в костылем.

— А вы кто такие?

— Алейкины мы, на работу сюда послали, — заискивающе говорит женщина. — Это мой старшенький… Сапожник хороший…

Ничего не сказал, пошел дальше. Потом обернулся:

— Остановились где? — И не дожидаясь ответа: — Ступайте в общежитие, скажите — директор велел. А завтра в отдел кадров приходите.

* * *

Все это было за три года до приезда дипломатов на целину, где я с ним и познакомился.

— Откровенно говоря, — сказал он, — ни к чему они нам теперь здесь. Через два дня начинаем уборку, дел невпроворот, а тут на тебе, сиди улыбайся.

Шарпов отправился с ними в Боровое, а я на день в Целиноград. Условились встретиться в его хозяйстве. Летел я туда на вертолете. Он опустился на площади близ административного корпуса совхоза в полдень. Людей поблизости не оказалось. Двери центрального входа был распахнуты. Я прошел по длинным коридорам первого этажа, потом второго, толкаясь в каждую дверь. Все заперто. Выйдя из здания, посмотрел по сторонам. Людей нигде не было. Прошел по центральной улице километра два, сворачивал то вправо, то влево, стучал в окна каких-то домов, но с одинаковым результатом: нигде ни души.

Я знал, что здесь живет больше трех тысяч человек. Становилось не по себе. К счастью, вскоре услышал детские голоса. Это был детсад. Воспитательница удивилась моему вопросу. Ничего не пустынный поселок. Вон, за детским садом, ясли, дальше столовая, пекарня, на окраине ремонтные мастерские, электростанция, еще несколько производственных помещений, и в каждом — люди. Даже в траншее посреди усадьбы работают, тянут в квартиры горячую воду. Ну, а остальные, естественно, в поле. Ведь началась уборка.

— А председатель поссовета?

— На комбайне.

— А главбух?

— На уборке кукурузы… Да вы откуда, товарищ?..

Ее вопрос звучал примерно так: «Вы что, с неба свалились?».

Шарпова разыскал на полевом стане. У него было много дел на разных участках, и мы условились, что мешать ему не буду, но он возьмет меня с собой.

Мы ехали в высоких хлебах по великолепным межклеточным дорогам, а справа и слева гудели комбайны, оставляя за собой могучие полосы пшеничных валков. Все двадцать тысяч гектаров совхоза разбиты на делянки. Название не очень подходящее. Каждая «делянка» — четыреста гектаров. Два километра в длину, два в ширину. И комбайнерам удобно не вертеться на пятачке, и учет простой.

— Вот наша опора, — заулыбался мой спутник, указывая на приближающийся комбайн. — Вам, конечно, лучшие люди нужны, поговорите с ним. За троих работает, руки золотые и людям помогает. Одним словом, лучший наш комбайнер. Кстати, он скоро меняться будет, уже часов шестнадцать отработал.

Мой спутник уехал, а я, подождав, пока подойдет к дороге комбайн, вскочил на лесенку и поднялся на мостик.

— Разрешите?

— Пожалуйста.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Откровенно признаться, я не знал, что говорить дальше. Прикинуться этаким, не первой молодости, рубахой-парнем: «Ну, как жизнь? Хлеба-то какие! Здорово, а? Давай-ка закурим московских». Так, что ли? Не хотелось. Представиться надо бы человеку, коль на комбайн к нему пришел. Тоже не хотелось: многих сковывает наша профессия.

Только теперь я почувствовал, какой высокий мостик, куда выше, чем кажется с земли, и видно далеко. Идет комбайн, точно плывет в пшеничных волнах, приятно обдувает теплый ветерок. Лоснятся золотом колосья, и трудно оторвать от них взгляд, и радостно волнуют неоглядные хлебные дали.

Шестиметровая расческа врезается в густые стебли у самой земли, а поперек зубьев бешено мечутся ножи, и, чуть подпрыгнув, падают подкошенные колосья на широкое полотно комбайна. Не мертвое это полотно. Оно несется с большой скоростью, поперек движения комбайна, выбрасывая в сторону скошенный хлеб, и он стелется толстым слоем слева и превращается в двухкилометровый вал. Комбайн разворачивается, и в шести метрах от первого вала бежит второй, третий, а на соседних делянках тоже гудят комбайны, и ложатся валы, и вот уже разлиновано все поле слева, насколько хватает глаз.

Я стою на мостике и смотрю вдаль на скошенное поле, и на нетронутый еще массив справа, на плывущие вокруг комбайны, на облака, и мне радостно ощущать и хлебный ветерок, и то, что я стою на мостике и держусь за поручень, похожий на корабельный леер, и прикасаюсь к телу комбайна, как радостно и приятно, должно быть, прикоснуться к корпусу космического корабля. Забыв, что я не «рубаха» и не «парень», кричу, стараясь заглушить шум моторов:

— Здорово, а! Хлеба-то какие!

— Здорово! — кричит комбайнер, обернувшись ко мне, и смеется, и в лице человека, отработавшего шестнадцать часов, нет усталости.

Он ведет комбайн, не переключая скоростей, не поднимая и не опуская полотна, и кажется, совсем простое это дело.

Наклонившись к нему, показывая на штурвал, кричу:

— А я не сумею?

— Нет, — смеется он, качая головой, — корреспондент, наверное?

Я люблю свою профессию, мне в голову не приходило стесняться ее. А тут какое-то странное ощущение. Будто провинился. Не причастен я к этим могучим хлебам и комбайнам, к этим людям, торжествующим победу. Я виновато киваю, подтверждая догадку комбайнера.

— Из Москвы? К нам больше из Москвы ездят. Из других стран тоже… А фамилия как? Может, слышал… Нет, не припомню.

— А ваша как?

— Алейкин.

— Что?!

Алейкин, — кричит он, — Евгений Алейкин.

Он разворачивает комбайн, а я украдкой смотрю на его ноги.

— Вот о ком писать надо, — кивает он на идущий поблизости комбайн. — Учитель мой. Сейчас меняться будет.

Мне не интересен сейчас учитель. Как произошло такое чудо с Алейкиным? Расспрашивать неловко. Решаю идти к учителю, который, конечно же, расскажет все подробно. Его место за штурвалом уже занял сменщик, а он зашагал в сторону полевого стана. Я догнал его, попросил рассказать о Жене. Почувствовал, что этот вопрос ему приятен.

— Ремонтировал я комбайн, — начал он, — подъезжает директор, парень с ним на костыле. Сошли с машины, стоят, смотрят. А у меня не ладится, маховик никак не наживлю. Вдруг директор закричал на Евгения, Он у нас на людей не кричит, а тут закричал: «Что стоишь, не видишь, что ли! Поддержи ему маховик». Парень бросился помогать. Потом отозвал меня Иван Афанасьевич и говорит: «Большая у меня к тебе личная просьба. Помоги человеку в люди выйти. Злой он, грубый, но не верю ни в его злость, ни в грубость. Просто задавлен из-за своей ноги. Морально задавлен, понимаешь. А парень смышленый. Если увидит, что не делают ему скидок и считают полноценным, далеко может пойти. Сделаешь из парня человека — низко тебе поклонюсь, Алексей Дробов».

— Позвольте, кто же это — Алексей Дробов?

— Как кто? Я.

Растерянный, иду молча. Наконец решаюсь:

— Товарищ Дробов, я знаю вашу историю с директором. Как получилось, что вы здесь?

— А я и не прячу свою историю. Куда ее спрячешь?!

— Суд был?

— А как же! Вызвали на суд главного свидетеля обвинения Шарпова. Я знал, что он будет мне мстить, а отвести такого свидетеля нельзя, потому что он — потерпевший. Встал Шарпов перед судьями, ко мне боком и развел руками. «Не знаю, — говорит, — что сказать, товарищи судьи. Не знаю. Оправдывать его нечем, по всей строгости судить надо. Но вот расписался я тут у вас, что только правду буду говорить суду, а если правду, то… понимаете, не тот это человек, кто за решеткой должен сидеть. Ошибка тут какая-то… Может, можно лично мне на поруки взять его?».

Сказал он это и замолчал. И все молчат, судья растерялся.

— Вы знаете, — остановил меня рукой Алексей. — Может, от неожиданности, но слезы из глаз стало выжимать. И не потому, что на мягкий приговор шанс появился. Не думал тогда про это. Я ведь знал — хороший он человек. Только и успокаивал себя тем, что мстить начнет. Тогда, думаю, и злость против него поднимется. А он вдруг такое говорит. Ну что мне было делать? Сквозь землю провалиться?

— Не послушался суд Ивана Шарпова, — вздохнул Дробов. — Три года строгого режима в лагерях дали. Взяли меня под стражу, а Шарпов прямо с суда в область уехал. Как он там свою правду доказывал — не знаю. Область срок мне утвердила, только добавила: «условно». И объяснение дали: на основании личной просьбы и гарантии директора. Когда решение пришло, вызывает он меня и говорит: «Понимаете, какие вы права получили?» — «Понимаю, — говорю, — полную свободу». — «Да нет, — говорит, — ничего вы не поняли. Вы теперь на меня права получили, что хотите со мной сделать можете. Все равно что партийный билет в заклад за вас положил».

Ничего не мог я ответить Ивану Афанасьевичу. Повернулся и пошел. Чтоб не видел он моего состояния. Оно у меня было, как у бабы… Сначала думал высокие обязательства на себя взять, а потом решил — к черту все эти нормы. Норма — совесть. А на деле получилось, что совесть — это три-четыре обыкновенные нормы. Так по моему следу и еще кое-кто пошел. Потом и в газете появилось: «Норма — совесть».

А представляете, будь Иван Афанасьевич не таким — гибель мне. О ребятах как подумаю, трое их у меня, аж головой тряхну. «Где отец? — спросили бы их. — В тюрьме отец».

Понимаете, что это за человек. Не бывает таких! От него бы прививки людям делать, уже в коммунизме жили бы… Думаю, и с партией он поможет. Одна рана в жизни и осталась. Исключили ведь меня тогда из партии. Но я вам по секрету: билет-то партийный остался у меня. Не мог я собственными руками отдать партбилет.

— Понимаете… он уже не действителен.

— То есть как не действителен! — повысил он голос. — Это вам не пропуск на проходную: действителен по такое-то. Срок действия в нем не проставлен.

— Да, но членские взносы вы же не платили.

— Как не платил! — снова удивился он. — Исправно платил двадцать пятого числа каждого месяца. И ведомость я по всей форме завел: номера по порядку, фамилия, имя, отчество, за какой предыдущий месяц уплачено, за какой платит и собственноручная подпись. С полного заработка вносил, а потом расписывался. Если сдача полагалась, из этих же партийных денег брал. Пожалуйста, товарищ Дробов, партии лишнее не надо. И лежат у меня эти денежки вместе с партийным билетом неприкосновенные. И голодать придется — не прикоснусь к ним… Вот кончим уборку, подниму вопрос. Секретарь парткома у нас, жалко, новый, приезжий, три дня всего. Ну, может, Иван Афанасьевич посоветует…

Я все мучался, как ему за мое спасение ответить. Немного полегчало, когда он ко мне Алейкина привел. Представляете, как я за парня взялся.

Впоследствии Шарпов рассказывал мне, как Дробов учил Алейкина. Сделать из него человека стало делом жизни Алексея. Он словно не Евгения учил, а себя переделывал.

Не было меры счастья и для Евгения Алейкина: лучший специалист, депутат, глава семьи, отец двух детей. Путь от сапожной палатки до этих вершин был пройден на целине за три года.

Что стало бы с ним, не будь Шарпова? Трудно сказать. Три года заключения у одного, нелюбимая профессия и водка у другого — кто знает, куда привели бы эти дорожки,

Огненные трактористы

Я расскажу историю, полную трагизма и величия, красивую и страшную, как сказка.

Историю борьбы, победы и гибели. Гибели, которую нельзя назвать смертью.

«Огненный тракторист!»

Эти слова впервые прозвучали с газетных полос много лет назад, когда в борьбе за хлеб комсомольца коммуны «Новый путь» Петю Дьякова кулаки облили керосином и подожгли.

Эти слова повторила «Комсомольская правда», когда вручали орден Ленина теперь уже коммунисту, герою борьбы за хлеб на целине Петру Дьякову.

Эти слова — «огненные трактористы» — я снова прочитал в «Известиях» и поехал в казахские степи, чтобы рассказать их историю. Я расскажу историю борьбы за хлеб.


Нет более нежной травы, чем ковыль. Пуховые метелочки ласкают и щекочут. Про степной ковыль поют песни. Те, кто их сложил, должно быть, ничего не знают про степной ковыль. Его семечко похоже на штопор с длинным пушистым хвостиком. Хвостики нежно обволакивают шерсть овцы, а семечки ввинчиваются в тело и убивают животное. Поэтому ковыль называется еще смерть-трава. И не только поэтому. Пуховые метелочки горят быстрее пороха. Не надо спичек. Попадет в сухой ковыль тлеющая табачная крошка, и он вспыхнет.

…Пятьдесят километров в длину, пятьдесят — в ширину. Это хлеба целинного совхоза московских комсомольцев. А дальше — ковыль. Тысячи километров ковыля и сухостоя.

Солнце в казахских степях не греет, а жжет. Три самых жарких месяца не было дождя. Накалялась, трещала земля. Травы стали хрупкими, сморщился шелковый ковыль, потрескался сухостой. Над степью струился раскаленный воздух. А потом ворвался ветер. Он носился, ломая травы, взвивал на большую высоту перекати-поле и швырял о землю, бросался из стороны в сторону, будто искал, что разрушить.

В двадцати километрах от совхозного поля бездумно бросили на дорогу окурок. Ветер схватил его и швырнул на ковыль. Вспыхнуло пламя и метнулось по бровке вдоль дороги. Метнулось со скоростью курьерского поезда. Издали казалось, будто пролетел трассирующий снаряд, оставляя, как комета, багровый след.

И поднялась пятикилометровая огненная стена, и, увеличиваясь и нарастая, всей массой ринулась в сторону совхозного поля.

Бригадир Владимир Дмитриевич Котешков объезжал свои владения на легком, с резиновым ходом тракторе. Сбор урожая шел к концу. Нескошенным оставался только один участок — около тысячи гектаров. На горизонте увидел огненную стену и рванулся навстречу огню.

На границе участка показался трактор. Тракторист соскочил на землю, подбежал к плугу, покрутил какую-то рукоятку и резко обернулся на звук приближавшегося трактора Котешкова. Бросился к бригадиру, и Владимир увидел, что это Коля Грибов, и странно было смотреть на его просиявшее лицо в такую страшную минуту.

Они перекинулись только двумя фразами, потому что им было все ясно и у них были одинаковые мысли. Они не могли уйти с поля. Это был их хлеб и хлеб их товарищей, с которыми они вместе спали и ели, вместе вспахали и взрыхлили каждый клочок тысячелетиями слежавшейся земли и каждую клеточку этой земли удобрили и напоили своим потом. Они очистили каждое зерно, брошенное в землю, и следили за всходами, и радовались, глядя, как наливаются колосья соками жизни, и горевали, когда пило соки из зерен проклятое солнце. И поздними вечерами, покидая поле, не выплескивали куда попало остатки воды из бочки, а бережно поливали ростки. И хотя солнце выжигало пшеницу, урожаи их бригады был самым высоким в совхозе и самым высоким среди ближайших совхозов, и это уже было не просто хлебное поле, не просто материальная ценность, а их честь и совесть, гордость целинников, их ответ на призыв Родины. Это была их жизнь. И они решили сражаться за каждый колос своей земли, как сражались за каждый клочок ее их отцы на войне.

Вдоль всей границы хлебного поля шла свежевспаханная полоса, которая для того и делалась, чтобы остановить здесь огонь, если вдруг загорится степь. Но они понимали, что такой невиданной силы бушующее пламя перескочит это препятствие. Они решили проложить в ковыле еще одну борозду, параллельную первой, метрах в двадцати от нее. Они также понимали, что огонь все равно перебросится через их борозду, но большой силы набрать не успеет и выдохнется на главном препятствии.

Владимир сел на плуг, где было более опасно и ответственно, а Коля в кабину трактора. Справа от них, километрах в шести неслось пламя, слева — терзаемая ветром, билась о землю пшеница.

Трактор шел ровно и быстро. Владимир зарывал лемеха не очень глубоко, чтобы не перегружать двигатель, но и не совсем мелко, чтобы все-таки перевернуть верхний слой земли травою вниз.

Они смотрели на надвигавшийся огненный вал и на двухметровой ширины борозду, остававшуюся позади, и на путь, что предстояло еще сделать, и понимали, что успеют. Возможно, потому, что этот вал был уже близко, им казалось, что скорость его увеличилась и огонь уже больше не припадает к земле, а вздымается все выше. Но, возможно, это так и было, потому что ветер неистовствовал. Вырвались вперед края огненной стены, образовав полукруг, а из середины выбросило вперед несколько факелов, и уже пылал огромный массив.

Неожиданно ветер ударил в противоположную от хлебов сторону, пламя затрепетало, забилось, заметалось и вдруг с новой силой рванулось вперед, будто для того и отступало, чтобы сильнее был прыжок.

До конца хлебного поля трактористам оставалось не больше километра. А дальше все вспахано под зябь. До победы несколько минут. Извиваясь и изгибаясь, нарастал огненный девятый вал, гонимый неистовым ветром, припадая к земле и вздымаясь до уровня телеграфных проводов. Неслась зубчатая гряда, то багровая, то белая, то кровавая, и игрушечным казался трактор, на который она надвигалась. Пламя теперь неслось косой стеной, и левый его конец был еще далеко, а правый достиг трактористов.

Они самоотверженно сражались, они сделали все, что в их силах, и в эту минуту, когда вплотную подступила смертельная опасность, по всей логике вещей должны бы уйти с поля. Но, видимо, действовала другая логика — логика сердца. Они не могли уйти. Теперь шла борьба не только против бессмысленного разрушения созданного человеком, но за его достоинство, честь, за тех, кто поднял тысячелетиями спавшие земли.

Трактористы шли по прямой, параллельно хлебному полю, а огневой вал — под углом к ним, и позади пламя перебрасывалось через их двухметровую борозду и, обессиленное, падало на втором препятствии.

Владимир отбивался от пламени и видел, как Коля сшибает палкой горящие клочья травы, падавшие на трактор. Огненная стена, подрезаемая их бороздой, быстро укорачивалась. Она не успевала пересечь путь трактору, но все время настигала его, и все время трактористы соприкасались с огнем.

До вспаханного ноля оставалось метров сто, когда огненный сноп упал Владимиру на спину. Он сорвал огонь, но одежда на нем загорелась. Разрывая на себе куртку, Владимир смотрел вперед и понимал, что пламя перережет путь трактору в каких-нибудь десяти метрах от вспаханного поля и ворвется в эти ворота на пшеницу. Он срывал с себя одежду, отбрасывал новые огненные снопы и видел, как Коля защищает от огня трактор, тоже готовый вот-вот загореться. А когда Коля обернулся, Владимир что-то закричал, рубя вытянутой рукой воздух, и, хотя крик был не слышен, Коля понял мысли бригадира и, круто свернув влево, чтобы не дать огню проскочить перед трактором, повел его на соединение со старой бороздой у вспаханного поля.

Владимир успел сорвать с себя куртку, но горящие брюки разорвать не мог, потому что пальцы обгорели. В трех метрах от конца поля он спрыгнул и, падая, увидел, как трактор пересек старую борозду, окончательно отрезав путь огню, как выскочил, должно быть ему на помощь, Коля и вспыхнул с ног до головы, потому что комбинезон у него был пропитан маслом.

Владимир бросился к нему, а Николай, весь объятый пламенем, бежал на вспаханное поле и рухнул на нем, уже не в силах гасить на себе огонь.

Брюки и белье на Котешкове догорели, и руки от ладоней до плеч были местами обожжены, а местами обуглены, и им нe поддавался горящий Колин комбинезон. Тогда он стал обеими руками быстро грести землю на своего друга, и пламя погасло. Но было поздно.

Владимир стоял перед Колей на коленях, смотрел на его лицо и аккуратно стряхивал с него землю. Потом поднялся.

Он посмотрел вдаль и увидел черную степь, черную до самого горизонта, откуда только что катился огненный вал, сраженный им и его теперь уже мертвым другом. Потом обернулся и увидел бескрайнее поле золотой пшеницы, тоже уходящей до самою горизонта.

Было тихо, и ни один колосок не шевелился. Только нещадно пекло солнце.

Владимир стряхнул с головы свою старую армейскую фуражку, у которой сгорел козырек, отшвырнул с ног остатки туфель и пошел по вспаханной земле к полевому стану. Он шел голый и черный от ожогов, шел под палящими лучами солнца и не чувствовал их.

До полевого стана было четырнадцать километров, и он решил пройти пешком эти четырнадцать километров, потому что в его положении трактор не завести. Он шел, и падал, и не злился на то, что падает, а терпеливо поднимался и упрямо двигался дальше.

Четыре тысячи гектаров было отдано под его власть, и за семь лет жизни на целине он прошел своим трактором и своим комбайном каждую пядь этой земли, и не осталось клочка, который бы лично он не вспахал или не убрал комбайном.

Он не смотрел, куда идет, но это была его земля, которую знало все его существо, каждая его клетка, и он держал верное направление и, не думая об этом, выбирал самый короткий путь к полевому стану. Так он прошел три километра, и он прошел бы все четырнадцать, но из-за косогора показался комбайн.

Владимир не обратил на него внимания и не стал звать комбайнера или размахивать руками, потому что комбайн на поле — обычное дело и ничего удивительного в его появлении не было. Он продолжал идти намеченной дорогой, падая и упрямо поднимаясь, как это делал до сих пор.

А комбайнер Николай Макан увидел эту странную и страшную фигуру голого, то и дело падающего человека и, пораженный, свернул в сторону, ему наперерез. Подъехав, он соскочил и увидел, что это бригадир, весь обожженный и черный, и бросился к нему.

— Стой! — закричал Владимир, широко расставив руки. — Будет больно… Поезжай вот так прямо, там Коля Грибов. Он сгорел… Совсем сгорел.

— Машину пошлем за ним, — взмолился Макан, — давай скорее в бригаду. — И он приблизился к Владимиру, но тот отстранил его:

— Сам.

Макан схватил из ящика новую спецовку и ватник, уложил их на площадку, я Владимир сам влез на нее и лег. Одиннадцать километров шел комбайн на самой большой скорости, и Макан не спускал глаз с бригадира, боясь, чтобы он не умер.

На полевом стане он тоже не дал к себе прикоснуться набежавшим комбайнерам и трактористам, а слез сам и, окруженный ими, пошел в дом, лег на кровать и сказал, чтобы его смазали подсолнечным маслом. Но тут подъехал на «газике» старший агроном Владимир Иванович Рогов и уже не дал командовать Котешкову. Его подняли вместе с матрацем, уложили в машину и отвезли в больницу.

У комбайнеров и трактористов не хватало духу идти к Полине Котешковой. Но и скрывать от нее было нельзя. Решили, что пойдет комбайнер Алексей Калиничев со своей женой Валей.

Полина стирала белье. Леночка собиралась в школу. Правда, в школу ей еще не сейчас, но всего через два года, поэтому на всякий случай готовилась заранее. Вовка, убедившись, что никто с ним играть не будет, обиделся и ушел в свою комнату.

Алексей и Валя вошли и остановились на пороге. Полина пригласила их в дом, но Алексей сказал: «Спасибо, мы на минутку». Дальше он не знал, что говорить. Он не знал, с чего начать.

— Да что вы какие-то вареные? — рассмеялась Полина, снимая фартук. — Проходите.

Вовка уже был тут как тут, а из открытой двери поглядывала на гостей Леночка, и от этого Алексей совсем разнервничался и начал улыбаться. Улыбка получилась неважная.

Должно быть, есть у женщин какое-то особое чутье на беду. Полине неоткуда было ждать беды, но она с тревогой посмотрела на виноватое лицо Алексея, машинально стянула с головы косынку, скомкала ее в руках. А он все еще молчал, и она выдохнула:

— Говори!

— Понимаешь, Поля, хлеб загорелся… Володе руки обожгло, он в больнице…

Губы у нее задергались, она стала поспешно заталкивать косынку в мыльную пену, и, испугавшись, Алексей быстро забормотал:

— Ты не волнуйся, он вполне сознательно разговаривает.

— Почему же не разговаривать, если только руки! — закричала она на Алексея и бросилась вон из дома.

Расступились сбившиеся у крыльца механизаторы и девушки из полевых станов.

Она бежала через поселок босиком, в стареньком платьице, бежала к рыжим хлебам, между которыми вилась узкая дорога. Никто не сообразил, как остановить ее, и никто не знал, надо ли останавливать.

Выскочили на крыльцо испуганные Леночка и Вовка. Они ее плакали. Может, поэтому их не заметили. Люди смотрели на бегущую Полину, на платьице, которое она сшила еще в Москве в самом лучшем ателье, когда собиралась сюда. Оно было тогда нарядным и модным, а ей только исполнилось девятнадцать, и никакого поселка и хлебов здесь не существовало, и не было этой гигантской телевизионной антенны над их домом, а в непролазной грязи стояло несколько вагончиков и палаток среди бескрайней и дикой целины. И смешно было носить это шикарное модное платье, и она впервые надела его, когда праздновала целина первую комсомольскую свадьбу в первом построенном для Владимира и для нее доме.

Полина уже скрылась в хлебах, когда вырвался из гаража вдогонку ей автомобиль главного инженера.

До больницы больше двадцати километров. Петляет в хлебах дорога, накатанная и твердая, как бетон. Несется машина. Катятся пшеничные волны до самого горизонта. Хлеба, хлеба без конца, без края.

Сухими глазами смотрит на волны Полина. Целина! Сколько горьких и сладких слез пролито здесь! Сколько радости, сколько горя вынесено!.. Горя? Разве то было горе, когда заметало пургой палатки, когда утопали в грязи? Разве то было горе? Вот оно когда подошло! Подстерегло одну ее, подкралось и ударило, подлое! За что?

…Казанский вокзал в Москве. Музыка, цветы, юность… Таинственная, манящая целина. Двести пятьдесят четыре человека с комсомольскими путевками. Смех, поцелуи, слезы… Куйбышев, Уфа, Челябинск. Встречи, оркестры, танцы.

Юность! Провожали на подвиг московскую юность…

Прошел по вагонам старший, Владимир Котешков. Высокий, сильный, подтянутый. Только что из армии. Говорят, понтонер. Командир понтонного отделения. Серьезный, строгий… Нет, хороший. Улыбается хорошо. Прошел, не взглянул. Подумаешь, нужен больно…

Караганда!

Тают остатки снега. Разлилась Нура. Задыхаясь, тащится трактор с одним вагончиком на прицепе. Зарывается в землю. Откапывают, снова тащится… Греются у тощих костров.

— По ко-оням!

Это командует Котешков.

Передрогшие, лезут в холодный вагончик. Двести километров за трое суток. Меньше трех километров в час. Опять остановка.

Приехали.

Степь. Сырая, холодная, воющая, бесконечная. Без воды, без света. Ни днем, ни ночью не снимают ватников. Надо подальше спрятать это тонкое, модное платье…

Обед. Шумный обед в палатке. Веселый остряк кричит через весь длинный стол: «Котешков, что это твой конь всегда у второго вагончика стоит?»

Зачем она не смолчала? Сама себя выдала. Как могло у нее вырваться: «Неправда, не только у нашего».

Дружный и долгий смех: «Знает кошка, чье мясо съела». Зарделась, убежала.

Через две недели предложил расписаться.

— С ума сошел! Мы даже не гуляли.

— Так негде же здесь гулять, Поленька. Да и человек у нас виден лучше, чем в Парке культуры имени Горького. Как на войне виден. Я, например, за тебя ручаюсь. Ты — настоящая.

Идет в гору Володя. Лучший тракторист. Лучший комбайнер. Лучший механик. Член партийного бюро. Ласковый, добрый. И дети в него. Недаром сына Вовкой назвала…

Счастье… Что же оно такое, счастье? Нет, не надо ей никакого счастья. Пусть будет все как есть…

Несется машина по узкой просеке. Шелестят колосья. Волнуются хлеба. Она знает: нет, не только руки. Она не плачет. Она не плакала всю дорогу. Ну, а куда же деться слезам? Они скапливались а хлынули, когда показалась больница.

Главный врач Раиса Петровна Панкратьева велела выпить капли, сказала: пустит в больницу, если сможет Полина не удивляться, не ахать, не вскрикивать, что бы ни увидела. Увидит обожженного человека.

Клятву дала: не покажет виду.

Володя был накрыт одеялом поверх каркаса, чтобы оно не прилегало к телу. Лицо обожжено не сильно. Волосы не тронутые. Благодарно, спокойно смотрит на нее.

Отлегло немного.

— Как же тебя, Володенька?

— Я-то, видишь, ничего. А вот Коля Грибов сгорел. Совсем сгорел. — Повлажнели глаза. — Кольку жалко…

Очередная процедура. Сняли одеяло, подняли каркас. Увидела…

— Ну что ты, Поленька? Самое страшное позади.


Трое суток стоял почетный караул у гроба Коли Грибова. Сменяли друг друга его друзья, комбайнеры и трактористы, представители ЦК комсомола Молдавии. Несли почетную вахту руководители совхоза, делегаты Караганды. Стоял у гроба сына прилетевший из Молдавии отец.

Как героя Колю торжественно похоронили на кургане близ совхозного поселка, откуда видны необъятные просторы хлебов, и весь поселок, и убегающая вдаль дорога.

А за жизнь Владимира Котешкова началась борьба. Врач Раиса Петровна Панкратьева еще до окончания института десять лет работала старшей операционной сестрой в Караганде. У нее огромный опыт в области ожогов. Она знала, что делать. Прежде всего преодолеть первый смертельный рубеж: не дать умереть от шока. Надо было знать и умело использовать все новейшие методы в их точной и неукоснительной последовательности, чтобы немедленно, сию же минуту, не дожидаясь консультаций, вывести из шока. И все это было сделано.

Почти ни одну процедуру нельзя было выполнить обычными способами. Как, например, сделать внутривенное вливание? Нащупать, найти вену даже на здоровой руке не всегда просто. А ощупывать обожженную руку немыслимо. И она применяет веносекцию: вскрывает внутреннюю поверхность голеностопного сустава, находит вену и делает вливание. Не как обычно, а с помощью специальной системы, капля за каплей.

Обработка ран. Но так даже сказать нельзя. Идет обработка одной, сплошной, на все тело раны. Оно поражено ожогами третьей и четвертой степени на семьдесят процентов. Общее поражение — восемьдесят пять процентов. Только верхняя часть груди да стопы остались нетронутыми.

В пять часов вечера привезли в больницу Котешкова, в шесть часов утра отошли от его постели Раиса Петровна и опытнейшая сестра Эмма Ивановна Кайзер. Попеременно помогали им сестры Валя Трестер и Валя Борисова. В точных дозах и последовательности, с необходимыми промежутками в организм вводились средства борьбы за жизнь.

Спустя несколько дней корифеи Ожогового центра Академии медицинских наук СССР отметили исключительную тщательность всех проведенных мероприятий, их необходимость и исчерпывающую полноту, точность и правильность всех процедур.

В тот первый день у постели больного был главный врач района Дмитрий Александрович Кулагин. На специальном самолете прилетел из Караганды хирург Петр Михайлович Немынов. Были приняты все профилактические меры: против заражения крови, против столбняка, против пневмонии…

То и дело появлялась дежурная сестра:

— Раиса Петровна! Сорок человек пришли и предлагают кровь для Котешкова.

— Поблагодарите, скажите, есть.

…Камфора, морфий, кофеин, спирт, чай, искусственное питание…

— Раиса Петровна, пришли, предлагают кожу для Котешкова.

— Поблагодарите. Объясните, что при таких ожогах подходит только кожа близнеца.

В палате стоит постель для Полины. Круглые сутки дежурят врач и сестра. Целый день у больницы толпятся целинники. Не отходят от больного его друзья: директор совхоза Воробьев, секретарь парторганизации Танаев, председатель рабочкома Боярский, главный агроном Рогов. То и дело звонят из обкома.

Котешков спокоен. Удивительно спокоен и рассудителен. То ли воля такая нечеловеческая, то ли не понимает, что происходит. Ему больно. Ему должно быть нестерпимо больно.

В целинной совхозной больнице был отведен первый смертельный удар. Трое суток борьбы сделали возможным эвакуировать больного. Снова появился специальный самолет. Хирург Щербак и бортфельдшер Василенко сопровождали его до Караганды.

Центральная клиническая больница. Лучшие силы медицины. Консилиум. Летят телеграммы в Москву. Заведующий отделом обкома звонит в ЦК партии. Секретарь обкома разговаривает с министром здравоохранения. Кто-то из Москвы спрашивает заведующего облздравотделом Антерейкина:

— Вы разве не врач? Ведь смертельная граница тридцать процентов, а у него семьдесят…

— Я врач. Но это человек необыкновенный. Это непостижимая воля.

Два дня борьбы за жизнь Котешкова в Караганде дали возможность эвакуировать его в Москву.

Аэродром. ИЛ-18. Это не санитарная машина, но самая надежная. В ней пассажиры. Освободили лучшее отделение, и каждый старался уступить свое место сопровождающим.

Машина в воздухе. Летит красавец ИЛ-18 над просторами Родины и несет борца, героя, коммуниста. И более пятидесяти человек следят за его полетом, ждут его. В Ожоговом центре сестры и няни готовят отдельную трехместную палату, главные специалисты по хирургии и терапии Министерства здравоохранения Анохин и Кузнецов проверяют, все ли готово к приему. Освобождается посадочная площадка на аэродроме для идущего раньше времени самолета. Ждут профессора, доктора наук, врачи. Собран цвет советской хирургии в области ожогов.

Первый консилиум: главный врач института хирургии имени Вишневского Сергей Иванович Смеловский, руководитель Ожогового центра профессор Михаил Израилевич Шрайбер, доктор медицинских наук Тигран Моисеевич Дарбинян, кандидаты наук Леонид Иванович Васильев и Борис Львович Гельман, научный сотрудник Станислав Константинович Завьялов.

Самое передовое, чем располагает мировая хирургия и мировая наука об ожогах, применяется к Котешкову. Каждое утро на специальной врачебной конференции светилы советской медицины обсуждали вопрос: состояние Котешкова и дальнейшие меры борьбы за его жизнь.

Все сделала Родина, что могла. Но не достигла еще медицина таких вершин, чтобы дать человеку новый покров на всем теле.

С воинскими почестями, как павшего в бою воина-героя, похоронили в Москве на Пятницком кладбище Владимира Дмитриевича Котешкова. Гроб с телом несли директор совхоза, председатель рабочкома, трактористы, комбайнеры, представители комсомола столицы.

Они жили как герои и погибли как коммунисты, и слава о них будет передаваться из уст в уста, из поколения в поколение и, как чудесная сказка о богатырях, как величие эпохи, будет жить в веках.

1962 г.

Загрузка...