Эпилог

Я часто спрашивал себя, не обязан ли я самым тяжким годам моей жизни больше, чем каким-либо другим. Как меня учит тому самая сокровенная моя природа, всё неизбежное, если взглянуть на него с высоты и в масштабе большой экономии, оказывается одновременно и тем, что полезно само по себе, — если следует не только выносить, но и любитьAmor fati: это и есть моя сокровеннейшая природа. — И что касается моей долгой хвори, то не обязан ли я ей несказанно бо́льшим, нежели моему здоровью? Я обязан ей высшим здоровьем — таким, которое становится только крепче от всего, что его не убивает! Я обязан ей также и моей философией… Только великая боль есть последний освободитель духа, как наставник в великом подозрении, которое из всякого U делает X, подлинное, действительное X, т. е. предпоследнюю букву перед последней… Только великая боль, та долгая, медленная боль, в которой нас сжигают как бы на сырых дровах, которая делает своё дело, никуда не торопясь, вынуждает нас, философов, погрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, всё добродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может, до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такое страдание «улучшало», но я знаю, что оно углубляет нас… Всё равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость, нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как бы жестоко его ни истязали, облегчает свои муки, язвя своего истязателя словами; всё равно, отступаем ли мы перед страданием в это Ничто, в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание: из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишь другим человеком, с бо́льшим количеством вопросительных знаков, — прежде всего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже, твёрже, злее, тише, чем когда-либо прежде спрашивали на Земле… Доверие к жизни исчезло; жизнь сама стала проблемой. — Пусть не думают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом, совой! Даже любовь к жизни ещё возможна, — только любишь иначе. Это любовь к женщине, которая вызывает в нас сомнения…

И вот что самое странное: после этого у тебя появляется другой вкус — второй вкус. Из таких пропастей, в том числе и из пропасти великого подозрения возвращаешься новорождённым, облупленным, более чувствительным к щекотке, более каверзным, с более истончённым вкусом к радости, с более нежным языком для всех хороших вещей, с более весёлыми чувствами, со второй, более опасной невинностью в радости, одновременно более ребячливым и во сто крат более рафинированным, чем был когда-нибудь до этого. Мораль: за то, что являешься глубочайшим умом всех тысячелетий, не остаёшься без наказания — не остаёшься и без награды… Я незамедлительно явлю пример этому.{30}

О, как противно теперь тебе наслаждение, грубое, тупое, смуглое наслаждение, как его обычно понимают сами наслаждающиеся, наши «образованные», наши богатые и правящие! С какой злобой внемлем мы теперь той оглушительной ярмарочной шумихе, в которой «образованный человек» и обитатель большого города нынче позволяет насиловать себя искусством, книгой и музыкой во имя «духовных наслаждений», с помощью духовитых напитков! Как режет нам теперь слух театральный крик страсти, как чужд стал нашему вкусу весь романтический разгул и неразбериха чувств, которую любит образованная чернь, вместе с её стремлениями к возвышенному, приподнятому, взбалмошному! Нет, если мы, выздоравливающие, ещё нуждаемся в искусстве, то это другое искусство — насмешливое, лёгкое, летучее, божественно безнаказанное, божественно искусное искусство, которое, подобно чистому пламени, возносится в безоблачное небо! Прежде всего: искусство для художников, только для художников! Мы после этого лучше понимаем, что для этого прежде всего нужно: весёлость, всякая весёлость, друзья мои!.. Мы теперь знаем кое-что слишком хорошо, мы, знающие; о, как мы теперь учимся хорошо забывать, хорошо не слишком-знать, как художники!.. И что касается нашего будущего: нас вряд ли найдут снова на стезях тех египетских юношей, которые ночами проникают в храмы, обнимают статуи и во что бы то ни стало хотят разоблачить, раскрыть, выставить напоказ всё, что не без изрядных на то оснований держится сокрытым. Нет, этот дурной вкус, эта воля к истине, к «истине любой ценой», это юношеское помешательство на любви к истине — опротивели нам вконец: мы слишком опытны, слишком серьёзны, слишком веселы, слишком прожжены, слишком глубоки для этого… Мы больше не верим тому, что истина останется истиной, если снять с неё покрывало, — мы достаточно пожили, чтобы верить этому… Теперь для нас это дело приличия — не стремиться видеть всё обнажённым, при всём присутствовать, всё понимать и «знать». Tout comprendre — c’est tout mépriser…[10]{31} «Правда ли, что боженька находится везде? — спросила маленькая девочка свою мать. — Но я нахожу это неприличным» — намёк философам!.. Следовало бы больше уважать стыд, с которым природа спряталась за загадками и пёстрыми неизвестностями. Быть может, истина — женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований?.. Быть может, её имя, говоря по-гречески, Баубо?.. О, эти греки! они умели-таки жить! Для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складок, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки были поверхностными — от глубины… И не возвращаемся ли мы именно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую и самую опасную вершину современной мысли и оглядевшиеся оттуда, посмотревшие оттуда вниз? Не являемся ли мы именно в этом — греками? Поклонниками форм, звуков, слов? Именно поэтому — художниками?..

Загрузка...