Никто нигде

Помню свой первый сон – по крайней мере первый, который мне запомнился. Я плыла сквозь что-то белое: никаких предметов, только белизна – и пятна ярких цветов, окружавшие меня со всех сторон. Я проплывала сквозь них, а они – сквозь меня, и от этого я смеялась.

Этот сон я увидела раньше всех остальных, в которых мне снилось дерьмо, люди или чудовища – и, конечно, раньше, чем заметила разницу между первым, вторым и третьим. Должно быть, мне не было и трех лет. В этом сне отразился мой мир – каким он был тогда. После пробуждения я неотступно искала этот сон и пыталась его вернуть. Я подставляла лицо под потоки света, льющегося из окна в мою кроватку, и яростно терла глаза. Вот они! Яркие цветные пятна на белом. Слышится: «Прекрати!» Я не обращаю внимания на эту помеху и весело продолжаю. И получаю шлепок.

Я обнаружила, что воздух полон пятен. Смотришь в пустоту – и видишь пятна. Мимо ходят люди и мешают мне заглядывать в волшебную пустоту. Я не обращаю на них внимания. Люди – это просто помехи. Я сосредотачиваюсь на желании затеряться в цветных пятнах: помех не замечаю – смотрю сквозь них, спокойно и удовлетворенно, чувствуя, что уже теряюсь, растворяюсь… Шлепок! Так я узнаю, что такое «мир».

Со временем я научилась растворяться во всем, в чем захочу – в узорах на обоях или на ковре, в повторяющихся звуках, в том глухом звуке, что слышится при похлопывании себя по подбородку. Даже люди перестали мне мешать. Слова их стали бессмысленным бормотанием, голоса – узором из звуков. Я научилась растворяться, глядя сквозь них – а потом и растворяться в них.

Слова людей мне не мешали – мешало другое: люди ждали, что я им что-нибудь отвечу. Чтобы отвечать, нужно понимать, что тебе говорят – а мне слишком нравилось растворяться в пустоте, чтобы возвращаться назад ради какого-то убогого восприятия речи.

Вот слышится окрик:

– Ты что это делаешь?!

Я знаю: чтобы избавиться от этого шума, надо дать правильный ответ. Иду на компромисс – повторяю: «Ты что это делаешь?», ни к кому конкретно не обращаясь.

– Хватит повторять все, что я говорю! – сердится голос.

Чувствуя, что надо как-то отреагировать, я отвечаю:

– Хватит повторять все, что я говорю!

Шлепок! Непонятно, чего они от меня хотят?

Первые три с половиной года жизни вся моя речь состояла из повторения чужих слов, вместе с тоном и интонациями тех, кого я позже стала называть «миром». Мир казался нетерпеливым, злым, грубым и безжалостным. И я научилась соответственно ему отвечать – кричать, визжать, убегать, просто не замечать.

Однажды вместо того, чтобы просто «услышать» фразу, я по-настоящему поняла, что она имеет для меня значение. Мне было три с половиной года. Родители взяли меня с собой в гости к каким-то своим друзьям. Я вышла из гостиной в прихожую и начала кружиться, раскинув руки. Смутно помню, что там, кажется, были и другие дети, но меня смутил и устыдил разговор взрослых в гостиной. Кто-то спросил, приучена ли я к туалету. Мать ответила, что я все еще мочу трусы.

Не знаю, почему это сработало, но я начала лучше сознавать, что хочу в туалет. В это же время у меня был сильный страх перед туалетом. Я терпела, сколько могла – казалось, целую вечность, и бежала к горшку, только когда чувствовала, что иначе обмочусь на месте. «По-большому» порой не ходила несколько дней – до тех пор, пока меня не начинало рвать желчью. Потом я начала бояться еды. Ела только заварной крем, желе, детское питание, фрукты, листья салата, мед и куски белого хлеба, посыпанные сверху разноцветным сахарным горошком, как в моем сне. В сущности, я выбирала то, на что мне нравилось смотреть или что вызывало какие-то приятные ассоциации. Салат – это то, что едят кролики. Пушистых кроликов я любила. И ела салат. Еще я любила цветные стеклышки. Желе похоже на цветные стеклышки – и я любила желе. Как и другим детям, мне случалось есть грязь, цветы, траву, куски пластмассы. В отличие от других детей, цветы, траву, древесную кору и пластмассу я ела и в тринадцать лет. Действовали все те же старые правила. Если мне что-то нравилось – я старалась с ним слиться. Я охотно впускала в себя неодушевленные предметы – но не людей.

Примерно в три года у меня появились признаки истощения. Я не превратилась в скелет, но была иссиня-бледной, и от любого прикосновения на коже у меня возникали синяки. У меня обильно выпадали ресницы и кровоточили десны. Родители решили, что у меня лейкемия, и сделали анализ крови. Доктор взял у меня кровь из мочки уха. Я не сопротивлялась. Доктор дал мне разноцветную картонку, и она меня очень заинтересовала. Еще мне проверили слух, потому что, хоть я и повторяла все, что мне говорили, но вела себя, как глухая. Родители могли кричать и грохотать, стоя прямо у меня за спиной – а я и глазом не моргала. «Мир» не мог меня достать.

Казалось, сквозь душу проносится шепот:

Все есть ничто, ничто есть все,

В жизни – смерть, в смерти всего не истинного – жизнь.

Чем лучше я сознавала мир вокруг себя, тем больше его боялась. Другие люди были моими врагами, они старались добраться до меня – это было их оружие; почти все, кроме дедушки с бабушкой, папы и тети Линды.

До сих пор помню, как пахло от бабушки. Бабушка была мягкой и морщинистой, в шерстяной кофте в крупную вязку – в дырочки на кофте я просовывала пальцы. На шее она носила несколько цепочек. У нее был хрипловатый смеющийся голос, а пахло от нее камфарой. Я снимала камфару с полок в супермаркете; и двадцать лет спустя я покупала эвкалиптовое масло, бутылку за бутылкой, и разбрызгивала его по комнате, по всем углам, изгоняя все, кроме чувства покоя и уюта, связанного для меня с этим запахом. Еще собирала обрывки цветной вязаной ткани и просовывала сквозь них пальцы, чтобы спокойно уснуть. Люди, которые мне нравились, были для меня тем же, что и их вещи, а эти вещи (или похожие на них) – моей защитой от других вещей, которые мне не нравились, то есть других людей.

Я приучилась хранить эти «обереги» и возиться с ними; словно магические заклятия, они защищали меня от тех, кто может ворваться в мой мир, если я их потеряю или с ними расстанусь. Это было не безумие, не галлюцинации – безобидная фантазия, связанная с моим всепоглощающим страхом оказаться уязвимой и беззащитной.

Дедушка угощал меня изюмом и печеньем, отламывая по кусочку. Для всего вокруг он придумывал особые названия – знал, чем меня порадовать. Он понимал мой мир – и потому мог увлечь меня своим. У него были жидкие ртутные шарики. Падая, они делились на несколько маленьких шариков, которые начинали гоняться друг за другом. Были механические собачки с заводом на две минуты – если их завести, два скотч-терьера тоже начинали гоняться друг за другом. Такая погоня была безопасной. Безопасно общаться через вещи. Безопасно придумывать для всего особые имена, создавая «наш маленький мирок». Каждое утро, еще в сумерках, я вставала и бежала во флигель, где жил дедушка.

Однажды я пришла туда. Но он меня не заметил. Дедушка лежал на боку, и лицо у него было багровое, в пятнах. Он так и не проснулся – никогда. А я не могла ему этого простить – до двадцати одного года, когда до меня вдруг дошло, что люди умирают не по собственному желанию. Тогда я заплакала и долго не могла остановиться; чтобы это понять, мне понадобилось шестнадцать лет.

Отец исчез из моей жизни, когда мне было около трех лет. До того он, как и дедушка, завораживал меня тем, что каждой вещи давал особое имя. Лису он звал Сирилом, кота – Брукенштейном, кровать – Чарли Уормтоном, а меня – Полли-опоссумом или мисс Полли. Так он меня называл, потому что до четырех лет я бессмысленным эхом повторяла все, что слышала, – как попугай.

Отец знал, что меня очаровывают разные причудливые и яркие штучки. Каждую неделю он приносил что-нибудь новенькое – и каждый раз нагнетал интерес, спрашивая, знаю ли я, сколько чудесного и удивительного таится в этих вещичках? Я сидела у него на коленях, не сводя глаз с новой вещи и слушая его рассказ, как будто грампластинку со сказками. В голове у меня звучало вступление: «Это сокровищница сказок, и с вами я, сказочник. Сегодня мы почитаем историю о.» Эти сокровища я храню и сейчас, двадцать три года спустя. Отец – тот, который был – меня покинул. Много лет спустя я нашла его – другого: он мне понравился, но еще несколько лет понадобилось мне, чтобы осознать, что тот папа и этот папа – один и тот же человек.

Я была мягкой, а мать моя – жесткой и безжалостной; хотя, как ни странно, в замкнутости и нелюдимости мы с ней были схожи.

Был у меня и старший брат. Думаю, он стал для нее «единственным» ребенком. Она хотела отдать меня в детский дом. Помню, как много раз она пыталась запихнуть меня в машину, а я в ужасе, в истерике сопротивлялась и лупила по машине ногами. Зная, на что еще способна мать, я думала: если отсылка в детдом – даже для нее крайняя мера, значит, это какая-то нестерпимая мука, ад на земле.

Быть может, ей хотелось иметь дочь. Брата она одевала поочередно то как мальчика, то как девочку, и в таком виде вывозила в коляске. Оба мы были симпатичными детьми, но он умел «вести себя нормально» – с ним было не стыдно гулять.

Не сомневаюсь, что отец разрушил ее планы, когда передал ответственность за меня дедушке и бабушке. Быть может, они старались до меня достучаться и не оставляли надежду, когда мать давно ее оставила. Так или иначе, отец за это заплатил. Отношения их с матерью так и не восстановились. Мать запретила ему разговаривать со мной, вообще иметь со мной дело. Когда мать открывала рот – стены тряслись. Не услышать ее не смог бы даже глухой.

Все считали, что к ней и к моему старшему брату отец был так же равнодушен и бесчувствен, как она ко мне. Так или иначе, семья раскололась – ровно посредине спирали, ведущей вниз, к крутому спуску в геенну огненную.

Раскол отразился в прозвищах, которые дали мне родители. Для отца я была Полли. Для матери Долли, «кукла» – и она сама объяснила мне, что это значит: «Ты была моей куклой, и я могла выместить на тебе злость» – это она повторяла не раз. Получилась цепная реакция. Напряжение нарастало: он унижал и обижал ее – она унижала и обижала меня. Оба они нашли для себя способы бегства, которым можно было предаваться много лет, оставляя за собой такие разрушения, с какими не могло справиться волшебство моего маленького замкнутого мирка.

Я никогда не обнимала ни отца, ни мать, и меня никто не обнимал. Я не любила, когда кто-то подходит ко мне слишком близко или, тем более, до меня дотрагивается. Прикосновений я боялась, чувствуя, что всякое прикосновение несет в себе боль.

Хоть у матери и не было подруг, перед которыми можно похвастаться, ей хотелось гордиться тем, как выглядят ее дети. Поэтому она расчесывала мне волосы. У меня были длинные вьющиеся белокурые волосы, вечно спутанные – и она со злобой продиралась сквозь них расческой.

Тетя Линда любила расчесывать мне волосы: она прикасалась к ним так легко, что меня это даже раздражало. «Тебе не больно?» – спрашивала она, как будто я фарфоровая кукла. «Сильнее!» – требовала я. Она не продиралась сквозь колтуны, а аккуратно их распутывала; это могло продолжаться часами – а я сидела и просто наслаждалась этим ощущением. «Волосы у тебя сказочные, – говорила она, – такие шелковистые, кажется, дунь – и улетят!» Мне нравились выбранные ею слова – я представляла, каково это на ощупь. Много лет я играла со своими волосами, теребила их и жевала. Когда хотела выразить симпатию к другому ребенку, касалась его волос – это был единственный возможный для меня дружеский физический контакт.

Я лежу, окруженная прозрачными жгутиками.

Они охраняют мою постель.

Ведь жгутики – мои друзья.

Люди вечно говорили, что у меня нет друзей – а на самом деле мой мир был полон друзей. Друзей, куда более волшебных, надежных, предсказуемых и реальных, чем другие дети, друзей, с которыми я могла ничего не опасаться. Это были создания моих собственных фантазий, где мне не требовалось себя контролировать, или предметы, животные, природа, которые ничего от меня не хотели – просто были. Были у меня и друзья, не принадлежащие к нашему физическому миру: жгутики – и пара зеленых глаз под кроватью по имени Уилли.

Я боялась засыпать, всегда боялась – я научилась спать с открытыми глазами и так спала много лет. Наверное, выглядела я при этом не слишком нормально. Здесь уместнее было бы слово «навязчивый» или «преследуемый». Я боялась темноты, хотя ранние сумерки и рассветы любила.

Самые ранние мои воспоминания о жгутиках относятся ко времени, когда я начала спать во «взрослой» кровати. Должно быть, это было уже в новом доме, хотя в моем сознании он смешивался со старым. В старом доме все мы жили в нескольких проходных комнатах, в новом – нет, и это меня беспокоило. Мне нравилось знать, где находятся все – в том числе и родители. Прежде чем заснуть, надо было убедиться, что все на своих местах и уже спят. Я лежала в кровати, недвижная, не издавая ни звука, вслушиваясь в приглушенный домашний шум за стеной – и в этот миг увидела, что надо мной парят в воздухе прозрачные жгутики.

Это были крошечные создания, прямо у меня над головой, похожие на пряди волос (видимо, из этого образа они и родились в моем сознании). Почти прозрачные – но, если смотреть сквозь них, можно было увидеть, как их много.

Кроме жгутиков, мою кровать окружали крохотные пятнышки, которые я называла звездочками – со всех сторон, словно я лежала в каком-то таинственном хрустальном гробу. С тех пор я узнала, что это просто частички воздуха, однако зрение мое было столь чувствительно, что эти «звездочки» часто становились передним планом, а весь остальной мир расплывался.

Чтобы разглядеть звездочки, надо смотреть не на них, а сквозь них – и ни в коем случае не закрывать глаза, а то они разлетятся и оставят меня беззащитной перед теми, кому вздумается ворваться ко мне в комнату. Забота о безопасности – дело утомительное.

Иногда незваные гости все же вторгались ко мне в спальню – и защита исчезала без следа, потому что, стоило отвести взгляд, крошечные пятнышки исчезали; и я злилась и чувствовала себя преданной – моя охрана скрылась, оставив меня одну, без защиты, на милость врага!

Я знала, что людей тревожит моя привычка спать с открытыми глазами. Скоро я научилась закрывать глаза, услышав их шаги, прикидываться крепко спящей, не смотреть на них и вообще никак не реагировать, даже если они поднимали мне веки и заглядывали в глаза, даже если чем-нибудь тыкали в глаз. Я дышала – только по этому можно было определить, что я жива.

К тому времени, как я начала ходить в «нормальную» школу, жгутики исчезли; а звездочки вокруг меня во сне порой появлялись, хотя и не часто, и иногда появляются и сейчас.

Уилли – это совсем другая история. Начался Уилли в то же время, что и жгутики. Мне было, наверное, года два. В отличие от жгутиков, он меня не успокаивал, но тоже был формой защиты от незваных ночных гостей. Уилли – это пара пронзительных зеленых глаз, которые можно увидеть только в темноте. Я его боялась – но полагала, что враги тоже должны его бояться, так что, чем черт не шутит, может, выгоднее быть на его стороне. Сближаясь с чем-то, я всегда старалась в нем раствориться – и теперь начала спать под кроватью и сделалась Уилли.

К этому времени мне было три года. Уилли стал моим «я», обращенным к внешнему миру – миру, полному злобно сверкающих глаз, поджатых ртов, жестко выпрямленных спин и сжатых кулаков. Уилли топал ногой, Уилли плевался, когда ему что-то не нравилось, а самым страшным его оружием был свирепый, полный ненависти взгляд – но отвечать за его поведение приходилось Донне.

Теперь я взаимодействовала с внешним миром как Уилли. Имя, возможно, происходило от моей собственной фамилии, а образцом в поведении и главным его «адресатом», по крайней мере, отчасти, служил мой главный мучитель – мать.

Уилли учился подхватывать чужие слова и повторять их так, чтобы в них появлялся смысл и агрессия. Хотя куда более смертоносным оружием казалось молчание. Мать начала думать, что я – зло, что во мне сидит бес. Легче было бы ее простить, если бы она страдала от галлюцинаций. Но галлюцинаций у нее не было. К таким мыслям привели ее недостаток образования и воспитания, сидение в четырех стенах и пьянство.

Мать тоже жила в своем собственном мире, но, в отличие от меня, ей он не приносил безопасности. Единственным ее спасением, единственным другом стал мой брат. Они объединились против меня, и в этой войне мне пришлось сражаться в одиночку.

Я была «чокнутой», «отсталой», «психованной». У меня были «заскоки», я не могла нормально себя вести. «Ты только посмотри на нее!» – говорили они. Когда я жила в собственном мире, то была «отсталой», когда выходила в их мир – оказывалась «чокнутой». Победить было невозможно.

Пытаясь поставить себя на их место, я понимаю, что они тоже не могли победить. Брат, должно быть, ясно ощущал, что я его не признаю и им не интересуюсь, а мать уже давно считала, что у нее – задолго до того, как появилась я – украли жизнь, лишили ее гордости, столь для нее драгоценной. Она стала несчастной матерью-одиноч-кой. Он – обожаемым единственным ребенком. Мне они бросали обвинения – но и сами слышали обвинения от других.

Люди говорили, что это из-за нее, из-за ее холодности и жестокости я расту такой «странной». Быть может, она этому верила – а я не возражала. Если бы я когда-нибудь захотела выйти в этот назойливый и страшный мир как я сама – не сомневаюсь, она бы жестоко покарала меня за это. Однако даже дети – жертвы родительской жестокости обычно бывают привязаны к родителям. Я же никогда не любила мать.

Если бы я хотела вести войну, то, думаю, ее бы выиграла. Хотя «социальным инвалидом» мать оказалась еще до моего рождения, я признаю свою долю ответственности за то, что еще ухудшила ее положение, что лишила ее и брата свободных, более независимых отношений друг с другом – и это вылилось в то, что много лет спустя он ее отверг.

Когда мать и отец боролись за мою судьбу – он хотел оставить меня дома, она отдать в интернат – видимо, у каждого из них было какое-то представление о моем будущем. Правы оказались оба. Для отца я стала наградой. Для матери – адом. Впрочем, одну награду я преподнесла и ей. Я стала танцующей куколкой Долли, которой у нее никогда не было.

В три года мать отвела меня на первый урок танцев. Я ходила на цыпочках, любила классическую музыку, танцевала сама для себя – все это было воспринято как признак того, что у меня есть способности к балету. Я любила все красивое – ленты, пачка и блестки мне понравились. Надев их, я сделала их частью себя – против этого у меня возражений не было. Совсем другое дело, когда частью моей жизни стремились стать другие люди!

Помню грозовую тучу над крышей дома, где мне предстояло дать первое и (надолго) последнее публичное выступление. Помню грязную тропинку, которая была протоптана в полосе травы. По-видимому, это была колея от машины, но тогда я видела мир как отдельные несвязанные фрагменты, а не как части целого.

Мы поднялись на крыльцо и вошли в двойную деревянную дверь. Меня поразил зал – дерево и гладкость пола. Мать в этот миг, должно быть, представляла себя маленькой девочкой на моем месте.

Мать была второй из девятерых детей в семье и второй по старшинству дочерью. Семья ее была бедна, и вместо справедливого распределения скудных излишков между всеми детьми все доставалось старшей дочери.

У старшей были куклы, красивые платья, уроки танцев – а всех остальных одевала и развлекала Армия Спасения. Мать смотрела на сестру с восхищением и ненавистью. Бросив попытки с ней соперничать, она выбрала себе роль старшей среди братьев – и в ней преуспела. Эта роль была не так красива, не так завидна, не внушала особенного самоуважения, однако дала какое-то положение и возможность отомстить – жестоко доставать сестру и ее подруг (своих друзей у матери не было).

Сестра ее расцветала в лучах внимания, сделалась очаровательной девушкой, всеобщей любимицей. Со временем она заплатила за это стыдом и чувством вины – и обратилась к младшей сестре, моля о прощении; но мать уделила ей столько же милосердия, сколько я матери – ни капли.

Казалось, дети здесь повсюду. Розовые руки и ноги торчат из тел, запакованных в черные леотары с надписью «Школа танцев Уиллоуби». Резкий голос инструктора прорезает шум – и гвалт детских голосов стихает.

Дети выстраиваются в ряды. Все мы образуем огромный квадрат из параллельных линий. «Смотрим вперед. Нет, ты подвинься левее… да нет, не правее – левее! Ты становись здесь…» Навязчивые руки тормошат, куда-то двигают, что-то показывают. Смотрю себе под ноги. Стены вокруг меня сдвигаются.

Музыки почти не слышу. Слишком много суеты вокруг, слишком много всего вторгается в мое пространство и мое сознание. Сжав кулаки, я топаю ногой и несколько раз плюю на пол. «Заберите ее, миссис Уильямс, – говорит учитель, мистер Уиллоуби. – Боюсь, для занятий она еще мала. Приходите через пару лет».

Мать пристыжена – все ее мечты и надежды разлетелись в прах. Я смотрю в пол. Меня больно дергают за руку. Поднимаю глаза. Она цедит безжалостно:

– Все, с меня хватит. Ты отправляешься в детдом!

Помню свой ужас; должно быть, он выплеснулся наружу по дороге домой, но этого я уже не сознавала. Вот так из Уилли не вышло балерины.

После этого мать начала видеть во мне не себя саму в детстве, а свою избалованную сестру. Я стала для нее «Мэрион», а чаще, чтобы подчеркнуть ее ненависть, – «Мэгготс»; и «Мэгготс» я осталась на долгие годы.

Девочка из зеркала смотрит на меня,

Думает: я сумасшедшая, верит, что я свободна.

Но, глядя на нее, я вижу в ее глазах:

Она пытается понять, что я не лгу,

Я просто ищу дорогу домой – к себе.

В конце нашей улицы был парк, а по дороге к нему росли розы. Там стояли дома, и у каждого особое название. Тот, что в конце, назывался «Розовый дом».

Ранним утром я покидала дом и отправлялась на поиски приключений. Наблюдала за рыбками в пруду у мистера Смита, заглядывала через стеклянные задние двери в дом розовой леди, танцевала в их садах, распевая песни или громко декламируя подхваченные где-то стихи. Еще я ела цветы в горшках у Лининой матери или обрывала лепестки у роз в саду розовой леди, подбрасывала их высоко в воздух и шагала сквозь них, словно сквозь звездочки вокруг кровати. Быть может, издалека я казалась ангелочком – но, подойдя ближе, вы разглядели бы бесенка. Розовая леди ни разу не говорила мне, чтобы я не трогала розы. Однажды кто-то что-то сказал о том, как я пою. Тогда я перестала петь на глазах у людей; но еще много лет понадобилось мне, чтобы понять – когда я их не вижу, они все равно меня слышат.

Парк был волшебной страной. Я залезала на качающуюся доску, ложилась посредине и качалась, поднимая то голову, то ноги. Качаясь на качелях, я делала так, чтобы Линин двор то появлялся, то исчезал, и смеялась этому. Иногда Лина выходила во двор и видела меня. Порой она выходила в парк или кричала мне, чтобы я шла к ней. Я только смеялась – и раскачивалась все выше и выше. На такой высоте никто не сможет меня тронуть.

Лина и ее мать говорили только по-итальянски, и мне нравилось слушать их разговоры. Голоса у них были мягкие, и даже приказы звучали совсем не зло.

Мне нравилось, как пахнет у них дома, нравились разные интересные вещи, на которые и сквозь которые можно было смотреть. Хрустальные бокалы в шкафах полированного дерева, выстроенные в ряд на зеркальных полках – гордо, словно на сцене. Гладкий, сияющий, как будто шелковистый пол. Такой пол прямо съесть хотелось. И все здесь хотелось потрогать. Я терлась щекой о занавески, о шкафы, о сиденья, о стеклянную дверь.

Мать Лины говорила, что я красавица, и угощала меня кусочками кальмара. Кальмар мне нравился, потому что нравилась Линина мать. Когда она смеялась, глаза ее танцевали, и все тело тряслось от смеха.

Нравилась мне и Лина. У нее был старший брат-задира – это мне было понятно.

Линина мать спрашивала, что случилось с ее цветами – их как будто кто-то покусал. Я отворачивалась, стараясь сдержать смех.

«Это ты?» – жестом спрашивала Лина. Я смотрела ей в глаза – и мои глаза не лгали.

В парке жило мое любимое дерево. Я забиралась на него – обычно на самую высокую ветку, до какой могла добраться – цеплялась ногами и раскачивалась, повиснув вниз головой. Иногда пела, иногда просто мычала какой-нибудь мотив. Все вокруг двигалось в ритме музыки – и я была счастлива.

В один прекрасный день я качалась на своем дереве. Подошла какая-то девочка и заговорила со мной. Звали ее Кэрол. Должно быть, я ей показалась странной: на мне не было ничего, кроме белой кружевной ночнушки, да и та задралась, прикрыв голову и выставив на обозрение все остальное. Еще больше, наверное, поразило ее мое лицо; я стащила мамину косметику и разрисовала себя узорами. Мне думалось, что это очень красиво. Вид, наверное, был жуткий.

Порой, раскачавшись особенно высоко, я просто разжимала ноги, соскальзывала с ветки – и летела, а потом с грохотом приземлялась. Иногда мне удавалось сгруппироваться. В других случаях после такого приземления на мне появлялись царапины и ссадины. Но не все ли равно? Я вскакивала и отправлялась на поиски новых приключений. Мир мой был богат – но, как многие богачи, я была очень одинока.

И я пошла с этой большой девочкой. Ее воодушевление меня поразило и увлекло, хоть я не понимала почти ни слова из того, что она говорила. Я слышала слова. Может быть, их повторяла. Но значение для меня имели лишь ее действия и их способность меня увлечь, как увлекало меня все новое.

Мы пошли к Кэрол домой. У нее оказалась мать. Увидев мое лицо, она пришла в ужас. А я не понимала, чему она ужасается – ведь такие красивые цвета! Обе они смеялись. При мне люди часто смеялись – все, кроме матери.

Позже люди часто мне говорили, что смеются не надо мной, а вместе со мной – но ведь я-то не смеялась! Я подражала им, делала то, что они считают правильным. Они смеялись моему странному смеху, и я смеялась вместе с ними, а они считали, что я забавная и что мне самой очень весело. Когда я стала постарше, это умение мне пригодилось. Со мной стали дружить. Я научилась играть роль.

Мать Кэрол протерла мне фланелькой лицо, руки и ноги. Я стояла перед ней новенькая и чистенькая. Она дала мне стакан с каким-то питьем. Я смотрела на стакан, ожидая, что мне скажут, что делать. «Вот, можешь попить», – сказал голос. Но это был не приказ – просто утверждение. Я посмотрела на стакан, на мать, затем на девочку. Девочка за столом напротив меня поднесла к губам свой стакан и начала пить. То же сделала и я. Я была ее зеркалом.

– Где она живет? – спросил голос.

– Не знаю. Я ее нашла в парке, – ответил другой голос.

– Знаешь что, отведи-ка лучше ее обратно, – сказала мать.

Страх охватил меня и унес – я перестала быть здесь.

Кэрол взяла меня за руку и повела обратно в парк. Глаза мои, словно камера, фиксировали каждое мгновение. Она живет в другом мире, в этом своем доме. Я так хотела стать частью этого мира! Я не отрывала от нее глаз, чувствуя себя преданной. Мир меня выталкивал.

Но теперь у меня появился выбор. Я хотела жить в мире Кэрол, в доме Кэрол. «Где ты живешь?» – послышался ее голос; она стремительно ускользала из моей реальности. Я смотрела на нее: внутри у меня все вопило от горя, но я не издавала ни звука. Молча смотрела, как эта девочка, Кэрол, говорит слова и машет рукой на прощание. Много лет потом я спрашивала себя, была ли она на самом деле – ведь никому до тех пор не удавалось с такой силой вовлечь меня в «мир». Этой незнакомке, которую я встретила всего один раз, предстояло изменить мою жизнь. Она стала «девочкой в зеркале». А позже я сама стала Кэрол.

Став старше, я постоянно приносила в дом котят, точь-в-точь как Кэрол тогда привела домой меня – и ждала, когда же моя мать станет матерью Кэрол. Но этого так и не случилось.

В конце концов я перестала ждать, что Кэрол снова придет в парк. Качаться на дереве мне больше не хотелось. Это было слишком больно. Теперь я начала проводить почти все время перед зеркалом.

В спальне у меня стояло большое зеркало. В нем видна была дверь в спальню брата. Брат никогда не входил через эту дверь: то ли он вообще там не спал, то ли выходил через заднее крыльцо. Если бы он вдруг вошел – я бы, наверное, завопила что есть мочи. Комната была моим миром: единственный пришелец, чье присутствие здесь, хоть и незваное и нежеланное, я могла терпеть, была моя мать.

Днем я закрывала дверь. Ночью держала ее открытой, чтобы следить, не попытается ли кто-то ко мне войти. Но Кэрол пришла через зеркало.

Выглядела Кэрол точь-в-точь как я, но ее выдавал взгляд. Это все-таки Кэрол! Я начала с ней разговаривать – она повторяла все мои движения. Я сердилась – совсем не этого я от нее ждала. «Почему?» – мысленно спрашивала я, и выражение ее лица задавало мне тот же вопрос. Должно быть, думала я, ответ – тайна.

Я решила: должно быть, Кэрол понимает, что никто не должен увидеть нас вместе, и оберегает меня таким способом. Тогда я начала с ней шептаться: прижималась лицом к самому ее лицу – и не могла понять, почему она не поворачивается ухом, чтобы меня услышать.

Когда я не стояла перед зеркалом, Кэрол исчезала, и я чувствовала себя покинутой. Но, стоило подойти к зеркалу, она возвращалась, и я старалась заглянуть за зеркало, чтобы понять, куда она уходит – не в ту ли дверь на заднем плане? В зеркале – это уже не дверь в спальню брата, ведь там я вижу не свой дом, а дом Кэрол. А эта комната в зеркале – комната между ее миром и моим.

Теперь я разгадала тайну. Если смогу попасть в ту комнату – останусь с ней, в ее мире. Единственный вопрос – как пройти сквозь зеркало?

Я понимала: чтобы войти в ту комнату, надо преодолеть зеркало. Это я пыталась сделать следующие четыре года. Подходила к зеркалу вплотную – и удивлялась, почему же не прохожу сквозь него?

Напряжение моей внутренней борьбы становилось невыносимым. Я умела произносить слова, но хотела общаться. Хотела что-то выражать, о чем-то рассказывать. Было так легко поддаться тревоге – снова потеряться, забыть о себе и обо всем, что меня окружает.

Я плакала и отчаянно заглядывала в глаза Кэрол в зеркале, пытаясь понять, как мне вырваться из своей внутренней тюрьмы. В отчаянии я начала причинять себе боль – била себя по лицу, кусала, дергала за волосы. Впрочем, переплюнуть мать мне так и не удалось – она била больнее.

Загрузка...