2

Ребенок свел родителей, ибо у его колыбели сходились их надежды, радости и страхи; о нем они говорили, о нем думали оба часто и подолгу, и каждый был благодарен другому за мальчика, за радость и за любовь к нему.

Но они оставались друг другу далеки.

Люне с головой ушел в хозяйство и заботы прихода, нисколько, впрочем, не стремясь ни к видной роли, ни к нововведениям; но он совестливо вникал в положение, присматривался к нему, как участливый зритель, и соглашался на осторожные меры, по зрелом размышление, весьма зрелом размышление предлагаемые ему старым приказчиком или приходским старостой.

Он и не думал употребить в дело прежние познания; для этого он слишком мало доверял тому, что именовал теорией, и слишком почитал исстари заведенный обычай, в котором другие усматривали истинно практическую мудрость. Словом, ничто в нем не напоминало о том, что не всю свою жизнь он жил здесь и жил таким именно образом. Исключая, впрочем, одной малости. Часто целых полчаса мог он недвижно просидеть у калитки или на межевом камне, безотчетно уставив околдованный взор на пышно–зеленые ржи либо налитые, золотые овсы. Это был иной, прежний Люне, юный Люне.

Бартолина же не могла так быстро, сразу, без колебаний и мук смириться с тем, что выпало ей на долю. Нет, сперва она сетовала, с помощью множества бывших тогда в большом хождение цитат, на несчетные преграды, оковы и узы, теснящие жизнь человеческую; и жалобы то сливались с водопадами гнева, низвергавшимися на троны владык и темницы тиранов, то облекались тихой и доброй печалью при виде того, как свет красоты покидает слепое и жалкое племя рабов, влекущих ярмо пустой обыденности, и, наконец, оборачивались нежным воздыханием по вольному лету птиц в поднебесье или кроткой завистью к вечно свободным, парящим облакам.

Но она устала от жалоб, бесплодность их привела ее к сомненью и горечи; и как иной верующий попирает ногами святого за то, что тот не явил ему свою чудотворную силу, так и она стала глумиться над боготворимой поэзией и спрашивала себя, неужто она и впрямь поверила, что птица феникс вдруг вспорхнет с огуречной грядки, а в подполе окажется пещера Аладдина; и с ребяческим цинизмом она развлекалась тем, что все превращала в низкую прозу, называла луну сыром, а розы салатом, всякий раз чувствуя себя отмщенной, но замирая от собственной кощунственной дерзости.

Скрывавшаяся за всем этим попытка освободиться окончилась неудачей. Она вернулась к своим грезам, грезам девичества, но с тою разницей, что теперь их не освещал луч надежды, и она поняла, что это одни лишь мечты, дальний обманный мираж, и никакой тоской на свете не приблизить их и не сделать явью, а потому она предавалась им уже с беспокойной оглядкой, одолевая внутренний голос, который нашептывал ей, как похожа она на горького пьяницу, который понимает, сколь губителен его порок и какую он, напиваясь, делает ему всякий раз уступку; но голос этот звучал втуне, ибо жизнью трезвой, без сладкой отравы, и жить–то не стоило, — в жизни только и было ценного, что мечты.

Так несхожи были меж собой отец и мать маленького Нильса Люне, две дружественные державы, боровшиеся, сами того не ведая, за юную душу с того самого мига, как он выказал первые признаки жизни внутренней, достойной завоевания; и чем взрослей становился мальчик, тем ожесточенней велась битва, ибо богаче становился и выбор оружия.

Как путь к сердцу сына мать избрала его фантазию, а фантазия у него была богатая, но только, еще совсем маленьким, он полизывал, что мир вымысла, создаваемый матерью, и мир действительный вовсе не сливаются для него воедино; ибо, когда она, рассказывая сказку, живописала злосчастие героя, нередко случалось, что Нильс, не находя спасенья от всех этих горестей, не понимая, как можно избавиться от всех этих неисходимых мук, кольцом сжимавших его самого и героя, — так вот, нередко случалось, что Нильс весь в слезах жался к матери и шептал дрожащими губами: «Но это же не взаправду, да?» — и, получив вожделенный утешительный ответ, он испускал глубокий вздох облегчения и преспокойно дослушивал историю до конца.

Но матери такие измены были не по нраву.

Когда он подрос, а она устала выдумывать сказки, она принялась рассказывать ему с легкими приправами обо всех тех героях, чья жизнь призвана была доказать, сколько мощи в душе человеческой, когда она стремится лишь к одному, лишь к великому и не дается ни малодушным минутным сомненьям, ни постыдным сладким соблазнам. И когда в мировой истории героев уже не хватало, Бартолина вводила в рассказ собственного героя, чью судьбу могла вязать и разрешать, героя, созданного по образу ее и подобию, выношенного под сердцем, да, плоть от плоти ее и кровь от крови. Через два года после Нильса она и в самом деле произвела на свет мертворожденное дитя, мальчика, и его–то избрала она для своих рассказов; все, чем мог бы он стать, все, что мог бы он совершить, развертывалось теперь перед братом, — муки Прометея, дух мессии, мощь Геракла, наивные переиначки, необузданные искажения, целый мир общедоступных фантазий, в которых только и было подлинного, что бедный ребячий скелетик, гнивший и распадавшийся в прах на кладбище Лёнборгорда.

Нильс не заблуждался относительно морали этих рассказов, он понимал, как презренна участь человека обыкновенного, решительно готовился принять трудное назначение героя и уже заранее страдал от жестокой борьбы, горьких невзгод, уже принимал венец опальной правоты и непризнанности, безмерно, впрочем, утешаясь тем, что всему этому он подвергнется много позже — когда вырастет.

Подобно тому как смутные обрывки ночных снов вдруг вспугивают средь бела дня наше бодрствующее сознание, застают его врасплох и на краткий миг заставляют недоумевать, точно ли все это нам лишь привиделось, так и измышленное будущее вкрадывалось в детские дни Нильса Люне, исподволь, но непрестанно напоминая о том, что счастливая пора не вечна, что придет время и она кончится.

Оттого что он знал это, он старался впитать впечатления детства как можно полней, жадно глотать их, не расплескать ни капли, ни единой капли; играм он предавался со страстью, почти болезненной, беспокойно сознавая, что время утекает, а он не в силах защитить от него то, что несет оно волна за волной; и часто посреди игры он бросался наземь и заливался слезами, ибо на него нападала тоска, чего–то не хватало ему, — товарищей ли, изобретательности, погода ли была плохая либо просто ужасно не хотелось идти спать, потому что, пока спишь, ничего не происходит. Но не всегда он бывал такой.

Случалось, он уставал, и фантазия его линяла и блекла. Тогда он делался совершенно несчастлив, чувствовал себя маленьким, жалким, недостойным своих высоких мечтаний; самому себе он представлялся бесстыдным лжецом, который только прикинулся, будто любит великое и понимает его, на самом же деле любит лишь обыденное и грешит всеми, решительно всеми низменными помыслами и желаньями; ему представлялось даже, что он разделяет общую ненависть низкорожденных ползучих гадов ко всему высокому и готов побивать камнями героев более благородной, чем он, крови.

В такие дни он сторонился матери и, с чувством, будто делает что–то стыдное, жался к отцу и охотно выслушивал его земные соображения и трезвые расчеты. И ему бывало до того отрадно с отцом, он тянулся к обществу себе равного, почти позабывая, что это тот самый отец, на которого он, сострадая, взирал с высот своих воздушных замков. Разумеется, детскому уму все это представлялось не с той ясностью и отчетливостью, какие обретает мысль, облеченная в слово, — но странно, предрожденно, неуловимо; так сквозь мутный лед видны причудливые подводные травы; разбей лед, вырви темное, живое на ясную поверхность слов, и выйдет одно — то, что ты увидишь, нащупаешь, во всей своей очевидности, уже не то темное, прежнее.

И мелькали годы, и рождественский воздух вновь и вновь гудел праздником еще долго после Крещения, и вновь и вновь шелестела листвою Троица и ступала на пестрый луг, и вновь и вновь пировало лето, кружа голову духом свободы, солнечным блеском и щедрым летним хмелем, чтобы в один прекрасный день вдруг погаснуть вместе с закатом, оставив по себе на память обгорелые щеки, ошалелый взгляд и взбаламученную кровь.

Загрузка...