Чтобы остаться с Кло, ее нужно было разминировать. Мне это было не по силам. Все что в России просекалось с первых двух слов, все что там было ясно о человеке уже через 10 минут знакомства, было закрытой книгой здесь, в Париже. Я не читал в местных душах. У меня не было кода. И был рад. Можно было отдохнуть от всего остального человечества.

* * *

Ближе к вечеру я позвонил знакомым американцам.

"Хелло, - сказал я, - это Тим. Как насчет шампанского с икрой?"

"Гениально, - сказала трубка, - сумасшедшие русские... Конечно!" "Отлично,- я подмигнул Кло.- В восемь? Устраивает?"

"Заметано. Что-нибудь прихватить?"

"Э-э-э-э... - протянул я, - было бы неплохо... Мясо... сыр, вино, хлеб, салат", - я выдал им полный список.

Целый месяц мы продержались на икре. Через дом прошла целая толпа журналистов, музыкантов, бездельников, фотографов, переводчиков, толкателей наркотиков, хиппарей, издателей, авторов песен про тесто, чьих-то мужей, социологов, психиатров...

Я отключал телефон, по которому наголо стриженная негритянка пыталась дозвониться в Лос-Анджелес, я заставал на кухне двух отполированных солнцем блондинов за дележом кокаина, я пытался объяснить директору свободолюбивой популярной газеты, что я диссидент с семи лет, с первого класса школы, но вовсе не диссидент в смысле одноименной парижской секты, что, скорее всего, я - китаец, и объяснить ему, "что же там в конце концов происходит", за бутылкой скотча не могу.

Мне обрыдли эти идиотские, наивные и в то же время заносчивые вопросы. Столетняя дама, подруга юности Блез Сандрара, интересовалась, брать ли ей с собою двустволку-спрингфилд - она собиралась повторить транссибирское путешествие поэта. Служащий торговой фирмы с филиалом в Москве расспрашивал меня с напускным равнодушием об отношении закона в стране рабочих и крестььян к практике гомосексуальных отношений. Каждый знал слова "борщ", "на здоровье" и "я тьебя лублу". На нашей последней вечеринке было человек двести - вчетверо складывающиеся двери комнат были раскрыты, толпа танцующих отражалась в зеркалах, рок-группа, только что выпустившая диск в Лондоне, наяривала до самого утра.

В тот вечер ко мне прилип и не отклеивался невысокий рыжеватый чех из эмигрантов, неистощимое любопытство которого наводило меня на мысль о ГБ. Совсем недавно я отослал паспорт в Москву, дал интервью нью-йоркской Таймс и Монд, где, может быть, с излишней яростью проставил некоторые акценты. В то же время молодой человек из местной контразведки, занимавшийся моей проблемой, в более чем короткой беседе посоветовал мне не выпендриваться и вести себя тихо.

"У нас не так много возможностей защищать всех вас здесь. Мы ограничены в средствах. У нас просто не хватает сотрудников...."

Эмиграция захлебывалась в кагэбэмании, каждый не отсидевший был на подозрении, каждый не согласный с настроением группы был агент, а про одного вполне мирного, от дрязг уставшего старикана мне было сказано:

"То, что он сидел, еще ни о чем не говорит. Он слишком хорошо сидел..."

Конечно, все это работало на руку только одной конторы. Но я еще не знал насколько привольно сотрудникам этой конторы жилось в стране. У них было столько доброжелателей!

* * *

Чеха я послал в итоге куда подальше. Он улыбнулся и слинял. Но моя подозрительность, без спроса, кормилась хоть чем-то, но каждый день. То это был странный, во всех языках сразу спотыкающийся звонок. То тусклая алжирка в старом пальто с платком на голове, попавшаяся мне на окраине, куда я поехал знакомиться с переводчицей, мелькнувшая на обратном пути в метро и пошедшая, не скрываясь, по улице, до моего подъезда. То это было приглашение никому не известной организации выступить у них - адрес пригородной резиденции - на вечере в защиту австралийских кенгуру, лохнесского чудовища или права на самоубийство.

В Люксембургском саду, где я играл в теннис, между плохо организованным взрывом подачи и броском к сетке я успевал перехватить торчащий из воротника тяжелой шубы стопроцентно славянский взгляд, подмороженный расчетом. Помню, как один из таких, "вовремя замеченных", персонажей поднял мой вылетевший за ограду лимонный мячик и с отозвавшейся у меня горячим переплеском в загривке ухмылкой перебросил его обратно. У меня было ощущение, что я держу в левой руке злую подделку - что это все рассчитано и от моего удара пушистый комок превратится в огненный клекот...

Я пытался найти баланс между параноидальной фантазией сбежавшего из тюрьмы мечтателя и реальным количеством в будни влитого активированного зла.

Киса, прикативший в Париж меня проведать, располневший, розовощекий, непьющий Киса подтверждал мои опасения.

"Нас пасут, приятель, и без всяких сомнений. Среди смывшихся правдами и неправдами, конечно же, есть твердый процент трансплантатов. Я думаю, что основная цель эмиграции, с советской стороны, именно упаковать свой железный процент в отбросах ненужных государству охламонов, вроде тебя. Дать им шанс врасти в общество, занять если не ключевые места, то хотя бы прихожие сфер влияния. Война давным-давно идет; но акции размыты, замаскированы, обставлены ложными ходами для потехи общественного мнения..."

Мы сидели все в том же Люксембургском саду; дети в ожидании билета на теннис выстраивали поперек игрового поля железные стулья и перебрасывались через них. Корты были публичные, но надменные бугаи из Сената имели право резервировать время. Работали тайные привилегии: хорошие отношения с мерзнувшим в каменной будке продавцом билетов, незначительная переплата одним

словом, я видел родную советскую систему в действии.

Когда ближе к весне Киса вдруг исчез из своей нью-йоркской квартиры, я вспомнил наш короткий разговор. Он был хорошо информирован, Киса; судя по всему, он числился за военным департаментом и иллюзий не имел. Его исчезновение отозвалось удивленным эхом в нескольких газетах, но тут же затихло. Меня навестил корректный молодой человек из Вашингтона, его вопросник был составлен со скучной дотошностью, и, насколько я понял, он занимался не розыском просвета в напрочь затемненном Кисином деле, а последней страницей его досье. Правом поставить точку.

* * *

Мои отношения с русской колонией ограничивались случайными встречами на улице и неизбежными - в русскоязычных редакциях. К ужасу своему, я обнаружил, что страницы моей Станции Кноль продолжают обрастать плотью. Аэропорт в Бурже - не совпадал, парижские улицы - лишь частично, но дух третьей волны эмиграции, увы, был угадан. Бывшие жертвы цензуры сами становились новыми цензорами, бывшие борцы за свободу - боссами этой свободы, а проповеди о терпимости кончились мордобоем и хамством. В структуре западной русской прессы проглядывала до тошноты знакомая однопартийность, запрет и умалчивание были правилами, и

было впору начать создавать свой парижский самиздат. Тот, кто был аутсайдером в Союзе, оставался за бортом и здесь. Люди жили на политический капитал московских акций десятилетней давности. Деньги и внимание местной прессы, отсутствие потенциальной критики меняло их на корню. Мегаломания процветала. Каждый пророчил и писал свой апокалипсис, а приодевшись и обставившись, крыл гнилой запад.

Дошло до того, что кое-кто стал поругивать "...ад западного супермаркета...".

Все это было не смешно. Языков никто не учил, новости с опозданием на неделю приходили в интерпретации кривобокой, однопартийной "Парижской правды". Оправданная дома, в Союзе, асоциальность не переходила в свою противоположность. Меньшинство, бывшее когда-то подпольной элитой, в нынешнее большинство не вливалось. Все было заморожено на уровне группового постсоветского сознания. Лишь минус менялся на плюс и вместо "Атас! легавый..." шептали: "Смотри, флик...".

Самой замечательной метаморофой был переход части бывших антисоветчиков на просоветские позиции. Многие действительно лучше жили в Москве - кусок пирога, которым им затыкали рот, казался им теперь амброзией богов. Идеализм большинства, споры о месте русского народа в истории, полуночный захлеб стихами кончился вопросами - есть ли у тебя машина? В престижном ли квартале города ты живешь?

Престиж! Каждый приехавший, прежде чем снимал угол, заводил себе роскошную визитную карточку - "Аркадий М. Рататуев - борец за права."

Унижение прошлого не смывал и ветер с океана. Спорадические издания частенько выходили под названием "Я" или "От Я до Я".

* * *

Кло уезжала. Она звала меня с собою, в Бразилию. Перевод книги был почти что закончен, последняя глава, заново переписанная, становилась первой. Нужно было прощаться с огромной, ставшей еще больше теперь, когда вещи были сложены, квартирой. Кло надеялась сделать свой миллион на кокаине. Она знала нужных людей, знала их повадки, знала, как они продают клиентов полиции получая товар назад. Это была почти беспроигрышная игра. Худенькая, растрепанная Кло собиралась их всех перехитрить. Я пытался отговорить ее. Семь лет тюрьмы в жарком климате засушат се, как бабочку на растяжках. Она меня не слышала. Было решено встретиться в мае, в Дакаре. Маршрут конкорда звучал как сон: Париж Дакар - Рио...

Она катапультировалась первой. Я нашел дешевую студию на Сен-Жорж: корабельные окна, высококачественная тишина, польская консьержка. Название книги наконец вылупилось - Станция Кноль была жирно перечеркнута и строчка из Бродского "Ниоткуда с любовью" была вписана на титульный лист. Консьержка обещала поливать цветы пана писателя; веселый толстый фотограф колесом прокатился со мною через полгорода, скармливая жужжащему никону мое смущение и мою небритость: готовилась реклама, я покончил с предварительным интервью для ведущей газеты и наконец в брюхе боинга пересек средиземноморскую лужу.

* * *

В Тель-Авиве ветровые стекла запаркованных машин были закрыты картоном: солнце било отвесно, раскаляя внутренности фордов и тойот. Город был помесью советской и американской провинции. На всем лежала серая пыль. Кассирша в магазине говорила на семи языках. Вечерами в крошечном сосновом парке прогуливались парочки и пыхтели бегуны. За узкой, чуть шире ручья, рекой, по которой беззвучно скользили байдарки, при свете раскаленно-синих прожекторов носились баскетболисты. Луна высвечивала на ночном пляже разведенные колени и стволы автоматов. Проститутка около автобусной станции была затянута в красное и называлась "пожарной машиной". В Яффе пассажи рынка были раззеваны с наглядностью учебных пособий по кариесу. Нечищенное серебро и тусклая бронза росли из паутинистого мрака, как металлические муравейники. На базаре продавались вполне московские соленые огурцы, жирная копченая рыба и - совсем за бесценок - пахучие крепкоголовые бомбы дынь.

Кесария была пуста. Римский акведук торчал голливудской декорацией меж степью и морем. На дне той же эпохи амфитеатра, на заново вымощенной сцене квартет в пляжных костюмах

наяривал Брамса. В Тиберии, на берегу Галилейского моря, сидя в рыбном ресторанчике, потягивая дрянное розовое, я рассмотрел сквозь дрожащий воздух снежный призрак высот Галана. Мальчишки ловили рыбу на пустой крючок. Официант скармливал равнодушному коту гору объедков. Катер с водным лыжником проскочил вдоль самого берега, обдав столики пресными брызгами. На станции турецкой железной дороги в раскаленной до мути Беершебе была устроена выставка японской эротической графики. В пустых залах не было ни смотрителя, ни электронной защиты. Солдаты, в толпе которых я пил пиво в тот полдень, говорили по-русски с южным акцентом. Небо над пустыней было цвета солдатского хэбэ, выгоревших парусиновых палаток, ракетных батарей. Сквозь волны зноя бедуины гнали овец, женщины на ходу сучили шерсть.

* * *

Иерусалим еще цвел. Волны зноя поднимались из долин и окатывали ущелья улиц старого города. Пройдя ворота Давида - солдаты проверяли сумки и карманы - я дотронулся до прохладной шершавой стены. Беременная женщина шла на базар вздутый живот, ослепительно белая джелоба, корзина в левой руке и узи в правой. В армянском подворье мне дали голубя с фисташками и бутылку перемороженного пива. Золотистая пыль покрывала ресторанную скатерть, лепестки цветущего миндаля, ствол танка в проулке, плечи пилигримов, соломенную шляпу американки. Я бродил на автопилоте по вымощенным римскими плитами улочкам, и перепады солнца и тени чередовались с такой интенсивностью, что кружилась голова. Здесь не нужно было во что-то верить или в чем-то сомневаться, утверждать или отрицать: на Виа-Долороса случившееся было осязаемым.

Арабские мальчишки гнались за мною, клянча деньги. Аркады рынка, ковры, шелк, золото, вентиляторы темных лавок, мятный чай, турецкий кофе, продавцы воды с узкогорлыми чайниками на перевязи, руки, тянущие тебя в дюжину узких пенальчиков, ослики, груженные цветастыми тюками, неожиданная накипь жимолости на раскрошившейся стене, толпы иностранцев, патруль, обыскивающий сжавшего зубы палестинца, пирамиды сладостей, бурлящий в цилиндрах ледяной сок, хитрый взгляд беззубого попрошайки, сверкающая глыба медной подставки чистильщика обуви - все это дробилось, поворачивалось на невидимых лопастях, было залито густым, как дикий мед, тягучим воздухом.

У Гроба Господня, куда я втиснулся за тремя монашенками, здоровенный амбал собирал доллары. Стоило труда не врезать ему по небритой роже. Верблюд поднимал седую даму на Масличную гору. По узкой дороге и я вскарабкался наверх. Серо-розовая даль была распахнута без предела. Сад скорченных маслин был огорожен высокой стеной: Гефсимания была размером с теннисный корт. У стены русского монастыря в лиловой пене тамариска гудели пчелы. Маленький седой батюшка принял меня. У него был провинциальный русский говор. Маленькие острые глаза его понаделали во мне дыр. В ушах моих стоял звон - я забывал пить воду. В храме было прохладно, спокойно.

Жара поджидала меня выходе. Я сомневался в том, что нужно было перепрыгивать в Африку. Я чувствовал неутолимый соблазн все бросить и остаться здесь, на горе, в тенистом саду над Иерусалимом. Тройка фантомов, я поднял голову, бесшумно прошла в сторону Сирии. Чуть погодя грянул гром.

* * *

"Утром, когда черный слуга вкатил тележку с завтраком, между кофейником и сахарницей была вставлена открытка с видом на Страстной бульвар. Парижский адрес был перечеркнут и сбоку вписан дакарский. Открытка путешествовала три месяца. Вести с того света... Слуга налил кофе. Как всегда, на завтрак было несколько долек папайи.

"Можешь идти, Самба", - сказал он.

Окна были глухо задраены, урчал кондиционер, но все равно, мельчайшая песчаная пыль была везде. На чехле пишущей машинки, на стопке книг, на полу, спинке кровати, в простынях, на лице и во рту. Он выключил, кондиционер и толкнул раму широкого окна. Вода в бассейне была покрыта такой же розоватой пленкой пыли, как и сад. За высокой стеной резиденции, за бамбуком, веерными пальмами и вездесущей, трех цветов, бугенвиллей, начинался пустырь. Посередине его картофельным клубнем торчал баобаб; вдали были видны бараки сумасшедшего дома. "Valley of Shitters" - на языке белых назывался пустырь. И сейчас он видел орлами сидящих меж колючек. Некоторые приходили парами и устраивались друг от дружки невдалеке, так, чтобы можно было переговариваться. У каждого с собою была пластиковая бутыль воды.

Он взял с трельяжа глазную капельницу, закапал по две капли - от песка глаза были мышиного воспаленного цвета. Сахара задувала всего лишь вторую неделю, но в доме все кашляли и сморкались, а Рафаэль снова стал носить роговые очки - контактные линзы в таком климате были катастрофой.

Перед ланчем он попросил шофера отвезти его в Медину, но на полпути передумал, и берегом океана они покатили прочь от Дакара, на юг, через крошечные поселки, где еще уцелели постройки старого колониального типа, где вместо такси пылили по обочинам весело раскрашенные конные двуколки, где вдоль шоссе каждый продавал что мог: тот - кокосовые орехи, этот - пару стульев, третий - малолетнюю сестру.

Бедность не вызывала в нем никаких чувств. Лачуги, составленные черт-те из чего - автомобильные покрышки, куски железа, ящики, старые рекламные щиты (американские ковбои с мальборо в зубах добрались и сюда), - в крышах не нуждались: дождя не было несколько лет. Не трогали его ни надутые животы детишек, ни попрошайки, облеплявшие машину перед каждым светофором. Это были не просто попрошайки, а армия калек: безруких, безногих, перекошенных, волочащихся, с пустыми глазницами... После них посольский кадиллак, ревниво отполированный сухим стариканом Асиньо, водившим посольскую машину в форме и фуражке, но босиком, тускнел, а стекла теряли прозрачность.

Он перестал бросать им ничего не стоящую мелочь - деньги попадали к марабу. Роскошные виллы марабу соперничали с дворцами банкиров, ближневосточных дельцов и резиденциями послов. Бедность не трогала его по простой причине - он вспоминал осеннее, залитое ледяными дождями поле, богом забытую, перекошенную деревеньку, мужика в телеге, везущего по колдобинам рожающую бабу неизвестно куда. У мужика было надорванное испугом лицо. Русская бедность была безнадежнее, заснеженнее, отчаяннее. Сколько он видел их провинциальных городишек, глухих от застарелого ужаса, мертвенно-пустых... Здесь же длинноногие черти таскали из моря омаров и креветок, в каждой фанерной будке с рекламой газеты Soleil продавался точно такой же, как в Париже, хлеб, а на рынке целая верста была заставлена ларьками с транзисторами, магнитофонами, одеждой, обувью, консервами, коврами. Обо всем этом в Москве невозможно было и мечтать. Да и за протянутую руку в Союзе давали срок, а калек и инвалидов войны Гуталин сослал на острова - с глаз долой.

Лес голых баобабов, цвета северных деревенских срубов, был слева. Океан золотая резь в глазах - справа. Над уютной деревенькой возносилась шахматная ладья мечети. В кругу из камней на коленях стоял человек и бил поклоны, замаливая восток. Они повернули домой.

Ланч был по полному протоколу: треп ни о чем, удавка галстука, взмыленный, боящийся перепутать, с кого начинать очередное блюдо, слуга. Директор авиакомпании (эмблема: крылатые сандалии бога-воришки), заместитель министра культуры с из цельного куска эбенового дерева выточенной женой, командор французской базы и друг дома, милейший мулти-пульти-миллионер Итонской выпечки. Он был вдребезги глух - старик Ларри. Широкий шелковый бант на шее, розовое милейшее лицо старого фагота с водянистыми глазами.

"Как вы спали, мой друг?"

"Спасибо, Ларри, плохо. Барабаны - всю ночь..."

"Да? - и поправляя слуховой аппарат: - А у меня, знаете ли, такая тихая комната..."

Он спал после ланча: задраенные окна, кондиционер на полную мощность. Проснулся от воплей и, натянув плавки, слетел вниз. Самба бамбуковой тростью лупил по кусту роз: змея!

"Господин, может быть, не знает - она была самого опасного серого цвета..."

Разбежался и, вытянувшись в одну линию, врезался в воду. Десять раз от бортика до бортика. Нырнул за пятисантимовой монетой. Промахнулся. Нырнул опять. Задыхаясь, вынырнул. Самба стоял у бортика - черный в белом кителе, с серебряным подносом в руке.

"Что ты пьешь, господин?"

"Вы" у них не существует.

"Водка-кампари..."

На закате он лежал в шезлонге на верхней террасе. Небо быстро гасло. Зеленая звезда вставала над океаном. Слуга-карлик расстилал на балконе соседа ливийца молитвенный коврик. Низко висел, выпростав шасси, зашедший на посадку боинг. Аэродром начинался сразу за пустырем. Он с трудом повернулся на отсыревших подушках шезлонга - его недавно вырвало, и теперь ослабевшее тело сотрясала крупная дрожь. По спине равномерно прокатывались крупные волны: горячая, ударяющая в виски и затылок, и ледяная, от которой взмокали ладони.

Вспыхнул свет на лестнице, и в проеме раздвинутых дверей показался Рафаэль. Он нес плед и лошадиную дозу американского хинина.

* * *

Ужинали на острове, в доме еще одного одного мульти-пульти: свечи в саду, местный оркестр, играющий в глубине зала второго этажа. Разговор о русском Берлине двадцатых годов. Экивок понятно в чью сторону. Отличное белое вино. Южный Крест где-то там наверху. Он подумал, что Южный Крест совсем не впечатляет. Куда ему, скажем, до Скорпиона или той же Kaccuoneu...

Он отказался возвращаться со всеми вместе домой и на разбитом, дребезжащем такси отправился в порт. В Таверне, чуть ли не бронированная дверь, зарешеченное окно кассы, вышибала в спортивном костюме, было полутемно красные лампы светили откуда-то из-за спинок диванов. Он заказал двойной скотч, сел в темном углу. Подошла девица. Ничего. Черна как ночь. Длинные запястья, маленькая голова. Улыбнулась. Пододвинулась ближе. Раскрыла складки бубу.

"Иди, иди! Потом... позже!"

Черное на черном. В такой тьме ничего не видно. Ушла. Теперь они будут подходить по очереди. Предлагая товар лицом. Запах мускуса и духов. Немного пота. Сигарет. Через зарешеченное окно - не бордель, а тюрьма! - доносились раскаты барабанов. Весь город трясся под их дробь... Тянуло гнилью из порта, шафраном с кухни, бочечным пивом. Хорошо после длинного дня с голубыми сидеть в борделе. Подошла белая девочка. Вместо лица - каша из краски. Тра-та-та... И тут он услышал - и его окатило ледяной водой - русскую речь.

За спиной несколько голосов считали деньги.

"Серега, - говорил один, - не жлобься. Продадим икру - получишь башли назад".

Боже! В африканском борделе на берегу океана русские ребята собирали на пару лоханок! Морячки! Он повернулся к ним. Их лица были с трудом различимы. Много скотча и дешевого вина внутри, мало света - снаружи.

"Могу одолжить", - сказал он.

В таких местах кредитных карт не принимают. Гони наличные. Он угощал. Народ прибывал.

"А ты не брешешь, что ты невозвращенец?" - спросил белобрысый, похожий на младшего брата, парень.

"Чего тебе дома не жилось?" - спросил второй.

Знакомые дела - пока они вместе, ни одного человеческого вопроса от них не услышишь: пасут друг друга. Твою мать! Они пили еще. Белобрысый, когда очередная девица раскрыла перед ним бубу, запустил ей промеж ног руку и переменившимся голосом сказал:

"Ну я пошел, ребята..." - но остался сидеть.

"Иди, хрен с тобой", - отпускал его второй.

Еще один, сидевший в самом углу дивана, молчал. Было видно лишь, как ходили его желваки. Он пил пиво, доливая в него скотч.

Драка вспыхнула как солома. Двое ребят, то ли немцы, то ли датчане, спросили, на каком языке идет разговор.

"На русском", - был ответ.

"Global trouble-makers! All fucking problems are from those Russian ass-holes..." - сказал кто-то.

Пивная кружка просвистела в угол. Белобрысый кореш летел через залу, на ходу вытаскивая морской ремень из порток. Грохнул опрокинутый стол. В баре прибавили музыку. Капля крови, совсем черная в этом свете, капнула ему на штаны. Он сидел какое-то время, равнодушно наблюдая свалку. Русских теснили в угол. У одного из них кровь заливала лицо.

Тогда он, как ему показалось, медленно, с дурной усмешкой, вытянул из джинсов и свой пояс, так же неспешно продел его в ручку пивной кружки. Он вскочил - в ногах была подлая слабость - и, раскручивая кружку на ремне, ринулся в общую свалку. Он не рассчитал первый удар и попал скандинаву не по спине, а по голове. Сзади кто-то замахивался табуретом. Вышибала распахнул дверь настежь. Вдали уже вопили сирены полицейских машин.

Они бежали до доков, до плотной, непроницаемой тени складов. Где-то рядом, у автобусной стоянки, была колонка с водой. Но там в теплой пыли спали бродяги, а на пустых ящиках ливанцы резались в кости. Они кое-как оттерлись, отдышались. Ворота порта были совсем рядом.

"Ну, bon, - сказал он по привычке, - я пошел.

И вместо ответа получил сильный плоский удар в ухо.

* * *

Им никто больше не занимался. "Академик Северцев" был в открытом море. За эти дни он загорел больше, чем за месяц в Африке. Никто с ним не разговаривал. Капитан, чем-то похожий на отца, казался человеком вполне порядочным. Более того, было видно, что, позволь он себе забыть про порт приписки и слишком сообразительные похитители получили бы по тридцать горячих и по паре недель губы. Но все уже заливал знакомый советский сон. Все опять было заколдовано.

Безнадежность изжогой разъедала нутро. Море было спокойным. Искры солнца лениво плавились в ленивых волнах. До Гибралтара были сутки хода. Он стоял на корме, перекатывая на ладони последнюю таблетку валиума. Всегда носил с собой. Боялся, что как-нибудь откажут тормоза и начнется неподконтрольная реакция. Чушь! Бросил в воду. Оглянулся. У русских мужичков под их бесхребетностью и бесформенностью живет волчья какая-то интуиция. В этом была единственная опасность.

Бежит волна волне волной хребет... Таласа... Ломая... Перешагнув трос, подлез под поручни. Кто-то бежал по палубе. Никогда не мог проплыть больше двухсот метров. Особенно в пресной воде. На Волге ныряли с дебаркадера поплавка-ресторана. Было опасно. Стась Липицкий так и не вынырнул - ударился в сваю.

Сзади свистели. Рявкнул гудок. Прощаются. Он и не прыгнул, а шагнул. В конце концов, это и был не прыжок, а шаг".

Кил - Дакар - Париж 1982

Загрузка...