Около Паустовского

В начале этой книги, дорогой читатель, ступеньки на лестнице моей жизни были очень крутыми, и взяться за перила хронологии мне было необходимо. Но теперь, когда я совершенно откровенно ввела тебя в курс крутогорья своей жизни, ты можешь самые большие временные пространства объять своим воображением. Правда? Так хочется поговорить о главном: о встречах с интересными людьми.

Писатель Эмиль Казакевич дал Константину Георгиевичу Паустовскому прозвище «доктор Пауст».

Как и все люди, я много читала Паустовского. Особенно дороги мне были те его рассказы, где он говорил о людях, которых любил больше всего живого, о природе, которую рисовал тонко, находя особые краски. «Одно нужно — только видеть и дышать. Ничто не дает такого наслаждения, как краски. Я привык смотреть. Художники научили меня этому искусству… Поэты не умеют описывать осень, потому что они не описывают красок и неба».

Так писал Константин Георгиевич, считая, что он только повторяет слова Бунина. На самом деле все это он умел и сам. К тому же Паустовский умел не только видеть, но и слышать. Слышать скрытое в природе, в людях, наполнять свои виденья музыкой, которая звучит не только в поэзии его прозы, звучит и в вас, сама по себе, во время чтения его таких значительных произведений.

Вы помните «Корзину с еловыми шишками»? Этот рассказ о девочке, которую композитор Григ встретил в лесу, для меня неотрывен не только от образа композитора, но от бесконечно дорогой мне его музыки. Контрапунктом она звучит во мне все время, пока этот рассказ читаю, хотя там нет причудливых слов «фиорды», «тролли» и других, о которых так любят упоминать пишущие о Григе, подчеркивая экзотику норвежских сказок и одновременно теряя то теплое, сердцем нам близкое, что одним из первых заметил в Григе Чайковский.

Читая Паустовского, всегда мысленно уносишься туда, куда он зовет словами написанного.

С берега Оки во все стороны открываются сияющие дали, близкие и далекие планы лесов — от светлых и серебрящихся под солнцем до загадочных и темных, сохранивших в своей глубине журчанье ручьев и шумящие кроны мощных столетних дубов и сосен.

Но городок хорош не только этим. Он хорош своими людьми — талантливыми и неожиданными, трудолюбивыми и острыми на язык.

«…Николай Никитич — знаток птиц… Его клетки — это просто птичьи дворцы с мезонинами, антресолями, балкончиками и верандами. В этих клетках, будь они немного побольше, хочется пожить и человеку. Они обточены, нарядны и воздушны».

Это и многое еще я прочла в «Тарусских страницах», и так потянуло в Тарусу, что, узнав о свободной путевке в дом отдыха профсоюзов, поехала туда. Приехала вечером. Несколько больших корпусов, очень много людей, каждый по-своему наслаждается отдыхом. Кто-то переставляет огромные фигуры — на огромных шахматных досках, переставляет лихо, стучит, как молотом по голове. Кто-то играет в биллиард, кто-то флиртует, пожалуй, тоже немножко громковато, кто-то гуляет здесь же, около дома, наслаждаясь мощными звуками песни, усиленной репродуктором: «И кто в нашем крае Чилиту не знает…» Потом все устремляются к ужину под аккомпанемент той же, надоевшей мне, как бормашина у зубного врача, «Чилиты»: «Ай-ай-ай-ай, что за девчонка…» Кстати сказать, я никого вовсе не осуждаю: любители такого «громкого» отдыха молоды и они не работают режиссерами в Детском музыкальном театре.

Кстати, после ужина был конкурс на исполнение стихов Пушкина, и я под псевдонимом «Наталья Водяшкина, домохозяйка» прочла «Сказку о золотом петушке». «Оторвала» приз — чашку и полоскательницу, а главное, очень заинтересовала дядечку моего возраста:

— Что ж это ты жизнь попусту потеряла, домохозяйка! Тебе бы немного подучиться, может, сейчас бы уже в артистки вышла. Недотепа ты, как я на тебя погляжу…

Заснула я крепко, но чуть свет побежала подальше от дома отдыха. Тишина раннего утра над Окой, поразительно тонко прорисованные ветки и листья ивы, склонившейся к воде, березы, девственно чистые в своей белизне… Верно, по контрасту со вчерашней шумихой я особенно наслаждалась тишиной природы. Мне до боли стало ясно, почему так любит Тарусу, даже дом себе здесь построил, Паустовский, чем привлекли эти места Поленова и Борисова-Мусатова.

Покой и красота маленького города над Окой неотделимы в моем воображении от поэзии Марины Цветаевой. Помню, как пошла, постучала в дверь узкого, высокого домика… Дверь приоткрылась, и на меня глянули вспугнутые глаза много на своем веку видавшей горя, уже немолодой газели — Ариадны, дочери Марины Цветаевой. Она без всякой улыбки, но впустила меня в свое жилище, где продолжал жить дух Марины Цветаевой. Ариадна думала только о ней и, разговаривая со мной, смотрела отчужденно то на книги матери, то на полочку в углу комнатам стоял сделанный из воска и подкрашенный нежными тонами бюст Марины Цветаевой в окружении засохших и свежих цветов и листьев. Да, засохших и свежих — это удивило меня, пожалуй, больше всего.

Мне хотелось спросить Ариадну, где живет Паустовский, как она думает, можно ли так, без дела, зайти к нему. Но мне показалось, что в святилище Марины Цветаевой неловко говорить о ком-либо другом, и я, подержав в руках книги-реликвии, ушла. В шумном доме отдыха пробыла только два дня — вызвали в Москву. А встретиться с Паустовским после поездки в Тарусу захотелось еще больше.

И вот осень 1966-го. Дом творчества в Ялте. В одном корпусе комнаты для писателей, в другом, наверху, напротив, — просторная столовая. Вокруг кипарисы, розы, олеандры, но во время отпуска почему-то всегда — не до отдыха. Надо смотреть не вокруг, а что-то зацепить поглубже в себе самой. Здесь я должна во что бы то ни стало закончить работу над сборником, посвященным памяти моего отца — композитора Ильи Саца. «Ио прошлого» о нем говорят Станиславский, Качалов, Сулержицкий, Глиэр… Но музыка отца звучит и сейчас в концертах, по радио — значит, и те, кто живут сегодня, могут сказать о нем! Далеко не все еще найдено для этого сборника.

Второе «главное» — в репертуаре театра Ю. Олеша, его «Три толстяка».

Встаю рано — за письменный стол до завтрака, потом работаю до обеда, и в первые дни рада, что никого не знаю. Но как-то ближе к вечеру спускаюсь на большую террасу.

Многие, в группах и поодиночке, любят посидеть на этой террасе, берегут ее тишину. Как мне кажется, они всегда кого-то ждут, поглядывая на широкую лестницу, ведущую на второй этаж: все это чинно, неназойливо. Может, я ошибаюсь…

Оказывается, нет. Однажды на террасе появляется невысокий, немолодой, худой мужчина. Соломенные кресла уже не раскачиваются, те, что сидят на стульях, приосанились, гулявшие по саду спешат на террасу. Раздалось почтительное: «Здравствуйте, Константин Георгиевич!» — и на несколько минут тишина стала торжественной.

Паустовский медленными шагами сошел к нам из своего люкса на втором этаже, сел в кресло. После приветствия некоторое время — молчание. Потом говорит он: о речной воде, о рыбалке, о Черном море, о взъерошенных русских эмигрантах, встреченных им в Париже… Внимательно выслушивает вопросы, сам говорит медленно, вдумчиво, повороты мысли интересны, неожиданны, и хочется, чтобы говорил только он. Внешность у него необычная. Высоченный лоб, взвившиеся кверху брови, узкие мудрые глаза, которые словно бы видят насквозь, волевой орлиный нос. А самое сильное впечатление — от сочетания хрупкой, будто хрустнувшей под тяжестью болезни впалой груди, узких плеч и — мужественности во взгляде, в удлиненном овале лица, в низком голосе. И какая-то особая элегантность — в редком жесте красивых рук, в умении носить костюм. Перед нами человек, который не собирается сдаваться, не уступает ничему, даже тяжелой болезни.

За время первой встречи я не проронила ни звука. Да ведь и не знает он меня. Хорошо, что хоть увидала его так близко.

И вот после рабочего дня снова потянуло на нижнюю террасу. Может, сегодня он опять к нам спустится? На это надеялись многие. В ожидании говорили о чем придется. Среди завсегдатаев террасы особенно запомнился Роман Ким — человек восточного типа с манерами денди. Очень пежлив и заперт на тысячу замков, владеет чуть ли не десятью языками Востока и Запада. Ко мне относится чуть мягче, чем к другим, — пережил то же, что и я. Его сын хорошо играл в теннис, я — плохо. Но площадка рядом с террасой, и можно «поразмяться» с ракеткой и мячом, бросив играть тотчас, как только появится Константин Георгиевич. Несмотря на болезнь, Паустовский очень много работал у себя в комнате, его жена, Татьяна Алексеевна, следила за режимом его питания и отдыха, но удержать его от лестницы, по которой с бронхиальной астмой, может, и не стоило бы ходить, не могла. Она оставалась в своем люксе — его тянуло к нам. Да и как бы он мог сидеть все время на месте? Сколько он исходил по лесам Подмосковья, по донским степям, где пахнет чабрецом и полынью, с каким восторгом говорил об огромном дыхании и запахе моря в Одессе. Вспоминая о путешествии вокруг Европы на теплоходе «Победа», он бегло взглянул на меня и рассказал о случае в Неаполе… Он сошел на берег, взяв с собой большую куклу-матрешку. На причале полно ребят. Он идет, яркую матрешку в руках держит — и тут облепили его мальчишки! Он «разломал» матрешку пополам — выглянула матрешка поменьше. И этой «открутил» голову — внутри еще матрешка…

— Дети и их радость, ликование! Как иногда нетрудно и как радостно их зажечь.

Помолчали. И вдруг неожиданно Паустовский обратился прямо ко мне.

— А вы, Наталия Ильинична, по-прежнему в Детском театре?

— Да… Сейчас Детский музыкальный задумала, уже работаем.

Он одобрительно кивнул мне и протянул руку:

— Ну вот и познакомились лично.

Не стану писать: «Я была потрясена, не спала ночь». Спала сладко! В сердце влетела веселая птица, и работалось с утра лучше…

Конечно, на террасе собирались далеко не все. Молодежь купалась, «брала.вершины гор», хохотала, флиртовала, дышала целебным воздухом.

Однажды Константин Георгиевич, который теперь во время своих рассказов обращался и ко мне, улучил минуты, когда его верные слушатели в общем потоке устремились в кино.

— Скажите, Наталия Ильинична, — спросил он тихо, — ваш сын… жив? С того момента, как увидел вас, хотел вам задать этот вопрос и… не решался.

В 1938 году, когда я была далеко, мой старший сын жил у своего отца, писателя Сергея Розанова. Отец понимал, как тяжело и смутно на душе у Адриана, и брал худого подростка в компанию писателей-рыбаков. Воображение нарисовало молодого Паустовского, Аркадия Гайдара, бесконечно любившего меня сына Адриана с удочками у реки…

У него были большие карие глаза вашей юности, но без того сияния, которое поразило меня в вас еще во времена Детского театра. Он жил напряженной внутренней жизнью. Но он не давал никому права говорить с ним о тревожащих его мыслях. Я любил и… уважал его.

Константин Георгиевич почему-то думал, что сына нет в живых…

— Он был на фронте, в совершенстве знал немецкий. Это дало ему возможность в то время быть очень полезным. Воевал доблестно. Сейчас — журналист, Пишет.

Паустовский сделал неожиданно ликующий жест:

— Значит, жив? Вот это радость. Значит, мне наврали? Пойду попишу сегодня еще. Подняли мне настроение.

«Паустовский-писатель и Паустовский-человек слиты воедино».

Это уже позже сказал Юрий Бондарев. С какой благодарностью почувствовала я это тогда!

Любовь к человеку, которая так вдохновляла меня в его книгах, становилась все более ощутимой, когда слышала его рассказы и размышления о людях, будь то Монтень, Ренуар, Бальзак, Стендаль или слесарь Яков Степанович и печник Митя из Тарусы. Особенно ярко засияла его влюбленность в людей, когда приехал артист и режиссер кино Алексей Баталов. Константину Георгиевичу нравилось в нем все. Однажды с восторгом сказал мне «по секрету»:

— Ведь он бесконечно талантлив, красив, знаменит, а держится просто, как рядовой отдыхающий. Сколько обаяния! Поразительно!

Мне, конечно, было немного смешно: говорит так, забывая, что сам он — Паустовский. Но поэт и романтик мог восхищаться талантом другого, а самовлюбленные середнячки никогда ни перед кем не «преклонят колена». Впрочем, в отношении Алеши Баталова: чем больше я его узнавала, тем больше понимала, что Константин Георгиевич прав. Он мог говорить, мог молчать, но его присутствие всегда вносило какой-то особый уют, особое излучение его чистоты и одаренности.

Я в этот период жизни по крупицам воссоздавала образ своего отца, которого потеряла так рано. Алеша Баталов был племянником знаменитого Николая Баталова, сыном Владимира Баталова, который заведовал труппой Московского Художественного театра.

Свои детские и юношеские воспоминания о музыке моего отца он написал сразу, не дожидаясь повторных просьб, написал, как мне кажется, очень значительно:

«…Как актер Московского Художественного театра я вышел на подмостки в спектакле „Синяя птица“…

Сама судьба распорядилась так, что и первое мое профессиональное волнение слилось с чарующей музыкой Ильи Александровича.

Но настоящие мхатовцы помнят и самые тяжелые для театра дни… Когда в торжественной тишине прощания над гробом артиста трагически звучали знаменитые фанфары из «Гамлета». Кажется, не в спектакле, не во время представления впервые исполнялась эта музыка, сочиненная Ильей Александровичем, а на его собственных похоронах, в 1912 году. С тex пор это стало традицией театра: под звуки са-цевских фанфар Москва прощалась со Станиславским, Качаловым, Вахтанговым, Хмелевым…

От детской сказки до «Гамлета», от первого посещения театра до последнего часа на сцене — такова связь музыки этого композитора с жизнью артиста» [5].

Мне Баталов был интересен еще и потому, что я готовилась к репетициям оперы «Три толстяка», а он уже ставил эту сказку Ю. Олеши в кино.

Как— то мы «завели» Константина Георгиевича на воспоминания о военной Одессе, о Юрии Карловиче, о том, как он больше всего боялся, что во время бомбежки фрицы побьют фонари на Лондонской гостинице, описанные им в «Трех толстяках».

«Вокруг Олеши существовала, то сгущаясь, то разрежаясь, особая жизнь, тщательно выбранная им из окружающей реальности и украшенная его крылатым воображением». «Мне всегда казалось… что Юрий Карлович всю жизнь неслышно беседовал с гениями и детьми, с веселыми женщинами и добрыми чудаками».

Все это помогало мне «почувствовать» Олешу.


В первые дни в Ялте я была уверена, что надела шапку-невидимку. Они не знают меня, я — их. К лучшему! Оказывается, меня знали многие, и ниточки потянулись во все стороны. Молодая девушка из Института мировой литературы занималась творчеством Сулержицкого, она вытянула из меня кое-что о Леопольде Антоновиче, одном из главных «зодчих» моего детства. Другие решили сделать меня организатором вечера творческих встреч и наперебой уговаривали:

— На вашей террасе места мало, мы стесняемся туда приходить, интересных людей «на всю жизнь» мы, кроме столовой, нигде и не видим, неужели вы не поможете молодежи?!

Задумалась. Они были правы. У каждого своя комната, своя творческая работа. Общие разговоры — только о меню в столовой, в остальное время — отдых маленькими группами, парочками, в одиночку. На нашей террасе восемь-девять человек — уже «аншлаг». А в столовую Паустовский не ходит: ему тяжел подъем наверх. Молодежь и не видит его иначе, как мельком, на ходу.

Люблю его все больше и больше. Однажды видела, как мальчонка, дворничихин сын, полдня пыхтел около террасы, дожидался. Когда Константин Георгиевич вышел, мальчонка возник перед ним из-за куста, с книжками. Константин Георгиевич пожал ему руку, на книжках что-то написал, мальчишка просиял и исчез. Потом Паустовский пояснил нам без тени насмешки или снисходительности:

— Этому Егору книжку я надписал, а друзья его, Боря и Вася, одноклассники, попросили, чтобы я им тоже надписи сделал. Теперь он, как хороший мой знакомый, принес их книги. Надписал им, конечно, с именем, фамилией.

Я передала Константину Георгиевичу просьбу нашей молодежи организовать «вечер интересных встреч». Он сказал задумчиво:

— Вообще-то это правильно, но… насчет себя сказать не могу. Как в тот день со своей болезнью полажу…

Сразу умолкла. Вспомнила, что даже от разговоров на террасе он спал иногда плохо, а то и вовсе не спал. Доктор как-то сказал, что кашель у него еще усилился…

Однако, если взялась за дело — остановиться, пока не доведу до конца, уже не могу. Как назло, уезжал другой «магнит» встречи — Алеша Баталов. Его вызвали в Москву. На вечере он не будет… Константину Георгиевичу дала себе слово больше не напоминать.

За обедом постучала ложечкой о стакан, произнесла краткую речь:

— По просьбе молодежи в субботу после ужина давайте соберемся в этой столовой, расскажем, кто над чем сейчас работает. Мне кажется, такая встреча объединит нас, поможет дальнейшей работе. Очень хотелось бы…

И вдруг жена писателя К., уже открывшая было рот, чтобы проглотить кусок мяса, зацепленный вилкой, прервала меня:

— А мы хотим одного: чтобы нас оставили в покое. Говорить дальше?

Кто— то промолчал, кто-то возмутился, на некоторых этот «удар шамберьера» подействовал даже мобилизующе: подошли ко мне, поблагодарили, попросили записать их на выступление.

Для этого вечера я решила привлечь отдыхавшего со мной Дмитрия Петровича. Набросала ему план краткого слова, прорепетировала его музыкальное выступление. Вообще, кое-какую программу на субботу наметила, хотя всё, кроме «подведомственного» мне скрипача, — в тумане.

И вот пришла эта суббота. Поужинали и… стали расходиться. Ловить людей за руку? Усаживать на места? Энтузиасты в количестве шести-семи человек неловко топтались вокруг меня, сестра-хозяйка намекала, что хорошо бы скорее запереть столовую. Провал?

И вдруг кто-то опрометью вбежал в комнату и закричал:

— Сюда поднимается Константин Георгиевич Паустовский, Он уже на пятой ступеньке лестницы.

Слова эти оказались чудодейственными. Зал вдруг наполнился ушедшими после ужина. Отодвинули столы, расставили стулья, стали занимать места поближе. Я только показала, сколько оставить места для выступающих, куда перетащить пианино, и бросилась вниз по лестнице. Константин Георгиевич был уже на девятой ступеньке. С трудом дыша, он при виде меня сделал непринужденный вид и я… обомлела. Свежевыбритый, в новом черном костюме, с белоснежным воротничком и красивым галстуком он был похож на посла, отправляющегося на званый ужин.

— Вы… все-таки… решили прийти. Вы — поразительный…

Он ответил с вежливостью короля:

— Как же я мог не прийти, если Наталия Сац пригласила меня лично?!

Его, конечно, не пускали сюда близкие: дом на косогоре. От спального корпуса подвезли в столовую на машине. Сколько хлопот! Два многоступенчатых лестничных марша! По лестнице его хотели вести под руки, но он категорически отказался. Хотел прийти сам, один. Уважение к людям, к их празднику и сознание, что он в полной форме (да, да, он был красив и элегантен в этот вечер), давали ему силы держаться с изяществом, а передышки через каждые две-три ступеньки — что же тут особенного? Его часы, на которые он то и дело взглядывал, подтверждали, что он не опаздывает. Он был прост, жизнелюбив, мудр и очень артистичен — доктор Пауст!

Когда он вошел в столовую, все почтительно встали. Это был какой-то удивительный сюрприз: ел только в своих комнатах, тяжело болен, в этой столовой впервые и… такой торжественный, праздничный. Усадили его, по его желанию, в проходе второго ряда — и я открыла вечер.

— Если не возражаете, начнем наш вечер музыкой. Выступит скрипач…

Музыка дала хороший камертон вечеру.

О работе в Италии, об интересных встречах, о природе рассказал Марк Чарный. Несколько лет он работал там как представитель ТАСС.

Вслед за ним выступил, тоже поразительно шикарный сегодня, Роман Ким. Он знает столько занятного! Переносимся в Англию, участвуем в перипетиях несостоявшегося брака английского принца.

Потом я села за рояль и, играя музыку моего отца, рассказывала о сборнике его памяти, над которым работаю. Рассказывала горячо — как иначе могла говорить об этой самой родной мне музыке?

Совершенно неожиданно захотел выступить молодой писатель из Карачаево-Черкессии, которого все звали просто Дагир. Он рассказал, как был художником, мечтал о славе, хорошо зарабатывал, и вдруг болезнь или какое-то неожиданное горе выбили его из колеи, которую он уже считал своей. Отчаяние, отсутствие заработка, попытка начать писать, трудности вновь избранной профессии…

— …И когда почва уже уходила из-под ног, близкий друг мой передал мне драгоценный сверток: «Береги, вдумайся в каждое слово, и сбудется мечта твоя — станешь писателем». Я взял драгоценный сверток и вот…

Посыпались вопросы: что же было в этом свертке? Дагир Кубанов подошел к стулу, где сидел Константин Георгиевич, встал на колено и сказал:

— «Золотая роза». Ваша гениальная книга «Золотая роза».

Мы все были взволнованы. Константин Георгиевич взял слово. Он говорил, что должен завершить вторую книгу своего писательского и человеческого опыта, продолжение «Золотой розы», и никакая болезнь не может заставить его перестать думать, писать, хотеть… Говорил, что ему хорошо здесь, с нами, в любимой Ялте, что мы — молодцы, что решили собраться.

Но за ним уже давно пришли родные, он действительно устал и говорил с трудом.


Завтрак проспала. Спала бы еще, но в дверь постучали. Я была раздета, спросила, кто, и в замочную скважину получила записку. От Константина Георгиевича! Он просил написать ему, когда уезжаю, и добавлял, что, послушав мой рассказ о папином сборнике, хотел бы стать его участником.

Ну что за чудо-человек!

Быстро встала, сбежала с горы, где расположен Дом творчества, в город, купила охапку разноцветных роз, написала много раз «спасибо», что уеду через три дня, что счастлива. Люкс Паустовских на том же этажe, где и моя комната, метрах в тридцати, Константина Георгиевича уложили в постель после вчерашней усталости. Татьяна Алексеевна, высокая, красивая женщина (ей драматург Арбузов посвятил свою «Таню»), приняла меня с холодной вежливостью. Взяла мои розы, записку и добавила:

— Если у Константина Георгиевича будет возможность написать для вашего сборника, я вам перешлю. Оставьте ваш адрес.

Адрес я оставила. Правда, оставила и надежду увидеть Константина Георгиевича, получить его строчки…

В день отъезда встала рано, собирала вещи в раскрытый чемодан, когда раздался стук в дверь. Константин Георгиевич, бледный, но как всегда красивый, значительный, передал мне написанное и начисто переписанное им то драгоценнейшее, что так хотелось мне иметь в папином сборнике! Я помню эту встречу с Константином Георгиевичем в дверях своей ялтинской комнаты, как будто это было вчера. Ведь Татьяна Алексеевна, по существу, отказала мне, и Константин Георгиевич, лежавший больным в соседней комнате, не стал с ней спорить. Каким чудом он понял мою боль, рухнувшие надежды, как нашел в себе силы еще в ту же ночь написать и переписать строчки, такие дорогие для сборника об отце моем — Илье Саце?! Вот они:

«При имени Ильи Саца у меня возникает удивительное, почти сказочное воспоминание о зиме 1912 года в Москве, о дымных закатах над Пресней, о бубенцах и свисте полозьев — о той старой Москве, где в тихом переулке вблизи Охотного ряда уже сиял, как некий загадочный и драгоценный камень, молодой Художественный театр.

Я относился к этому театру с благоговением — так же, как и вся тогдашняя Россия. Для меня он был воплощением смелости, передовой мысли, нового искусства, только что вышедшего в свет и еще не потускневшего от горячего дыхания времени.

Первым спектаклем, который я тогда увидел в Художественном театре, была «Синяя птица» Метер-линка с удивительно прозрачной и классической музыкой Ильи Саца. Мне тогда казалось, что эта музыка зазвучала среди мохнатых московских снегов, как пение из той страны, где происходило действие «Синей птицы», как пение с тех островов, далеких как сон, откуда слышался печальный голос Ме-терлинка.

Музыка Саца была настолько ясной, что сразу вошла в сердце нашего поколения и осталась в нем на всю жизнь.

Вся Россия пела тогда: «Прощайте, прощайте, пора нам уходить», — легкая грусть, прощание с любимыми сообщала нам влюбленность в расцветавшее на наших глазах искусство. Мы становились современниками истории искусства, и гордость за его талантливость наполняла наши сердца.

Илья Сац — один из основоположников нашей национальной доблести — Художественного театра. Он создавал его об руку со Станиславским, Немировичем, Сулержицким, Качаловым, наконец, с самим Чеховым. Имя Ильи Саца будет жить, пока будет жить театр и музыка на Руси» [6].




Я встретилась с Константином Георгиевичем еще раз — в Доме творчества «Переделкино». Он уже совсем не ходил. Татьяна Алексеевна возила его гулять в кресле на колесах, около их дачи лежали кислородные подушки, но он захотел со мной поговорить, сказал, что очень болен, а Ялту вспоминает.

Каждое утро я шла собирать для него землянику. Когда не позволяли к нему войти — подавала через окно, говорила:

— Вот увидите, эта земляника вас вылечит.

Он глядел на меня все еще прекрасными глазами, отвечал очень серьезно:

— А я вам верю.

И благоговейно съедал девять-десять земляничек, обрывая их со стеблей. Приносила прямо с листиками. Земляника только поспевала, а верить в чудо хотелось.

Чуда не свершилось. Константин Георгиевич умер. Люди любили, почитали его, считали эту утрату своим личным горем. А он и в гробу лежал красивый, мужественный, мудрый. Словно мудрая птица, которая с высоты своего полета видела все земное, любила людей и природу и замолкла, отдав все тепло своего сердца.

Загрузка...