Самая жгучая связь…

О мой друг! где бы ты ни был, внемли…

А. Радищев

Неужива

I

Деревня стоит чуть в стороне от Ярославского шоссе за Переславлем-Залесским. Зовется Княжино. Напротив, на высоком пологом холме, поросшем липами и соснами, когда-то сверкал белизной особняк с колоннами — усадьба князей Тугариновых. От усадьбы остались лишь флигель прислуги да часть хозяйственных построек. Там располагается княжинское отделение лесничества.

За прошедшие годы Княжино тоже значительно уменьшилось: от ста дворов не осталось и пятнадцати. Дома — приземистые, крупные, почти все — пятистенки, и почти все — старые, еще дореволюционной постройки. По нынешним понятиям, Княжино — бесперспективная деревня. Да и жители в ней — в большинстве старики и старухи, которые к зиме разъезжаются по городам гостить у детей.

От Ярославского шоссе к бывшей усадьбе проложена грунтовая дорога. Вдоль нее величественным строем стоят вековые дубы. Когда-то ее содержали лучше, чем само шоссе, а теперь она вся в буграх и ямах, и даже в сушь по ней трудно проехать. Сколько ни бьется лесник Гугин, повсюду рассылая просьбы отремонтировать «подъездной путь», все получает отказы. Потому-то, хоть и рядом с шоссе как Княжино, так и «усадьба», по мокрой погоде два километра приходится месить грязь.

Изба Ивана Окурова крайняя, совсем рядом с дубовой аллеей. Живет он один. Работает рубщиком у Гугина. Роста среднего, худой, жилистый. В ясных серых глазах — спокойная внимательность. Но бывает, потемнеют они, затянет их белесой пеленой гнева, и сверкнут такой яростью, что держись. Лучше тогда не связываться с ним. А в общем, он мужик смирный, приветливый, не жадный, всегда готовый помочь. Но нелегкого, упрямого характера. Ему давно за сорок, однако до сих пор многие в округе его кличут Ванькой. Он не обижается. Знакомясь, часто говорит: «Родился на Ивана-постника. Стал быть, Иван. Ванька». С детства привилось.

Прадедовская изба четырьмя перекошенными окнами повернута на деревенскую улицу. В избе просторно и чисто. Чистоту Иван любит. В огромной передней половине — крепкий длинный стол, две широкие лавки, единственный венский стул, по-живому кряхтящий, когда Иван на него садится. В углу — высокая железная кровать с блестящими никелированными шарами. Над ней, прикрытый белой тряпкой, висит праздничный костюм, купленный к свадьбе в Мончегорске, на Кольском полуострове, восемнадцать лет назад. Под кроватью — фанерный чемодан с замочком и положенный на него топор, который серебрится отточенным лезвием. Вольный простор избы несколько суживают «белый слон» и «черная моська». Так Иван называет громадную прадедовскую печь, которую он редко топит, только в самые лютые холода, и маленькую железную печурку, уткнутую изогнутой трубой в чрево «слона». На «моське» и зимой, и летом Иван готовит еду; от нее в основном и греется.

Стены избы оклеены блеклыми обоями. На них нет ни фотографий, ни картин. Зато на всех четырех подоконниках красным цветом полыхает пышная герань. С улицы взглянуть — так в окуровской избе полнокровное счастье, лад да достаток. Но все у него давно уже не так. Собственно говоря, никогда так и не было.

Ивана Окурова многие считают пустым, непутевым мужиком. Однако соглашаются, что уж если Иван берется за дело, то отдается ему без остатка. Мужик он, в общем, добросовестный. А лесник Гугин, его единственное и непосредственное начальство, всегда твердо заявляет: «Иван — работник настоящий. Лучшего теперь и не сыщешь».

Сам Иван считает, что можно его называть и «пустым», и «непутевым» — каким угодно. Почему бы и нет? Хозяйство настоящее не ведет, дом давно не ремонтировал, сараюшку никак не поставит. Впрочем: зачем? Семьи нет, была когда-то, да распалась. К наживе он равнодушен. В общем, не к чему ему стремиться. А почему так? И сам не знает. Только менять уже ничего не хочет. Так и тянет. А кому печаль? Никому. Конечно, он пробовал в жизни по-всякому. Однако каждый раз жизнь ему подножку ставила. Он и смирился. Теперь же ему мало что нужно, живет, и ладно. Зарплаты хватает. А остальное — трын-трава!

Октябрьские дни быстро торопятся к темени, и ночь наступает сразу, навалом. Иван сидит на своем венском стуле, слушает подряд все передачи по радио, но особенно ждет свою любимую «Полевую почту». Приемник у него транзисторный, красивый, самая большая ценность в доме, куплен в московском радиомагазине недалеко от завода, где его младший брат Петр работает начальником цеха.

Перед Иваном старинный медный самовар, монотонно шумящий. Пахнет дымком. В такие часы на душе у него тишина, ни малейшего беспокойства ни о чем и ни о ком на свете. Завтра, в субботу, он собирается отправиться в Переславль-Залесский к завхозу Дойлову, договориться, чтобы тот оптом взял его картошку, а вечером обязательно поедет в Давыдково к Наталье. Вспомнив о Наталье, он теплеет душой, улыбается. Ему приятно думать о ней. Думается в нежной усладе. Уже клонит ко сну, он ощущает себя бестелесным, будто бы растворился в жаркой избяной темени, пронизанной симфонической музыкой и синим загадочным излучением невидимого радиоприемника. «Теперь и спать можно», — думает он.

От печки слышится недовольное «мяу» его единственного сожителя кота Васьки. Иван поворачивается, и в него упираются два голодных зеленых глаза. Васька мяукает смелее, громче, требуя есть. Иван вспоминает, что забыл его накормить, но ему лень вставать, зажигать свет, да и чем же Ваську кормить? И он небрежно отмахивается от него.

Симфония убаюкивает Ивана. Он то и дело вздрагивает, отталкиваясь от сна, и вдруг ошалело вскакивает, мгновенно избавляясь от дремы, — во все четыре окна бьет яркий свет. Иван ничего не может понять: утро ли? пожар? нашествие? Волосы шевелит испуг. Он видит поблескивающее лезвие топора под кроватью, хватает спасительное оружие и, крепко сжимая гладкую ручку, осторожно подкрадывается к окну. В недоумении замирает: в свете автомобильных фар, скользя по грязи, к избе идет Светка, его сводная сестра. Он зажигает свет, спешит в сени, дергает засов. Вспоминает про топор в руке, мечется: куда бы сунуть? Бросает в сундучок с обувью. С крыльца кричит, ослепляемый светом, прикрывая ладонью глаза:

— Ты, что ли, Светка? А чего ж Николай не идет?

— А кто же мне светить будет? — отвечает с заносчивой властностью Светка. — Пусть посветит и подождет. Чай, не на свиданьице отправилась. Я по короткому делу к тебе, Ванька. Ну как ты, Трын-трава? Спал, что ли? Надо тебе, Ванька, бабу завести, — советует она.

— Не твоя забота, — огрызается Иван, пропуская ее в дом; и тут же гаснут автомобильные фары.

Она уверенно, по-хозяйски проходит к столу, ставит на него тяжелую сумку, быстро и ловко высвобождаясь из добротного пальто с норковым воротничком. Бросает его на лавку, туда же летит яркая заграничная косынка. Светка в розовой пушистой кофте, клетчатой шерстяной юбке, красных высоких — почти до колен — сапогах, по щиколотку запачканных грязью. Ее не заботит, что она наследила на чистом, выскобленном полу. Во всех ее движениях, даже в одежде — убежденность в правильности того, что она делает, что носит. Она привлекательна, самоуверенна. Щеки пылают румянцем, темно-серые глаза поблескивают задором, маленький лоб — беломраморный, брови — смоляные. Нос у Светки, правда, чуть длинен и чуть курнос, но не портит ее круглого лица, а, наоборот, даже облагораживает. Русые волосы стянуты в пучок; упруго выпирает грудь… Быть бы Светке повыше ростом, постройнее — писаная красавица. Но ее это мало беспокоит: она и так не сомневается в своей неотразимости.

Рядом со Светкой Иван всегда ощущает и свою костлявость, и свой бескровный цвет лица, и убогость одежонки. И сейчас стеснительность и раздражение шевелятся в нем, зовут к самозащите.

А на столе уже бутылка «Русской» водки — на ее этикетке зачем-то по-английски выведено «Russian», круг жирной краковской колбасы, кусок сыра, масло, кулек с конфетами, пять пачек «Примы».

— Небось и жрать забываешь? — с небрежным осуждением бросает Светка. — Смотри, как отощал. Еще и кота голодом моришь. Киса, иди сюда, на колбаски. — Она кидает Ваське кусок: тот хватает, рычит, ест. — Ну где у тебя стаканы? Давай побыстрее, Трын-трава. Времени нету. Ладно уж, выпью с тобой для сугреву души. Ну, чего вытаращился?

— Может, Николая позвать? — неуверенно спрашивает Иван.

— Еще чего не хватало! Он за рулем. Нож-то где у тебя? Да хлеб тащи, щепотку капусты или огурец давай! — командует Светка. И стыдит: — Эх ты, в доме — одна тарелка. И вилка одна! Да ты настоящая трын-трава, Ванька. Женись! Баба в доме нужна.

— Ты зачем пожаловала? — мрачнеет Иван. — Учить? Небось не за денежки все притащила? А? Не за денежки? С устатку, с утруски, со стеклобою? Так?

— Так, так! Заткнись! — обрывает Светка. — Сейчас все умные люди поближе к снабжению пристраиваются. Понял?! Ох эти честные дураки! Помалкивай!

Светка уже два года работает заведующей магазином в селе Давыдково, где расположена главная усадьба совхоза «Давыдковский». Ныне — в фаворе. С тех пор как у нее начались амурные дела с Семеном Пантыкиным, директором совхоза. Она наступает, но примирительно:

— Ладно уж, пей да ешь и поменьше рассуждай. — Сама открывает бутылку и разливает водку. Режет огурец, колбасу, хлеб. — Ну давай, со свиданьицем! — И лихо глотает. — Тебе что советуй, что не советуй — упрямый ты, Ванька. Сколько тебя в совхоз зовут?

— И не пойду!

— Ну и дурак! Хочешь — работай плотником, хочешь — картошку выращивай. Семен тебя на любую должность возьмет. Заработки-то теперь какие! Чего ты цепляешься за лесника? Иди к Семену, — убеждает Светка Ивана. А тот насупился, молчит. — У тебя-то руки золотые. Я-то знаю. Вон как с Николаем наш дом обновили. Чего ты упрямишься, Вань?

— Знаю чего, — бурчит Иван.

— А окуровская картошка? Ведь от Ярославля до Москвы известна! Вот Семен мне говорит: убеди ты его, все условия создам. Кончай ты, Вань, дурью маяться. Мужик-то немолодой. Мать тебя уговаривала — не уговорила. Теперь мне вот приходится.

— Не уговаривай! — Ему нравится и не нравится, что она его уговаривает. Он знает, что Светка хитра как лиса, и догадывается: что-то поважнее стоит за этим подготовительным разговором. С лета она к нему не заглядывала: еще весной рядила помочь Николаю поставить новый сарай, но он отказался, и с тех пор она демонстрировала обиду. А тут вдруг на ночь глядя: что ж такое срочное стряслось? Он грубо спрашивает: — С Семкой Пантыкиным продолжаешь путаться?

— Не твое дело, — озлобляется она, и он видит ее мелкие острые зубки. — Знаешь и помалкивай.

— А я и не треплюсь, — спокойно говорит он и первый раз долго и прямо смотрит ей в лицо. — Дело, конечно, не мое, но за Николая обидно: совсем ты его оглупила. Вот, к примеру, что сейчас? Жена называется, — презрительно бросает Иван. — Ну ладно, давай без предисловий: зачем пожаловала?

— Нет, Иван, ты не дурак, — зло говорит Светка. — Не пойму только, как и все в округе, чего позу держишь? Годки-то уходят…

— Не твое дело, — обрывает он.

— Не мое так и не мое, — с легкостью сдается Светка. — А пожаловала, ты прав, по делу-случаю. Сегодня брат наш Петр Михайлович звонил Семену. Брата-то своего не забыл? — язвит она. Но Иван хмуро молчит. — Приедет он завтра. Просил у Семена мешка два картошки. Картошка-то нынче нигде не уродилась. У Семена есть, но дрянь. Дашь брату?

— Пусть приезжает. — Иван метнул на нее злобный взгляд, но сдерживается. Четыре года как умерла мать, и они серьезно поссорились на поминках. Тот о нем не вспоминал. А теперь — дай! Всю жизнь так: об Иване вспоминают, когда он нужен.

— Хочешь, давай мне, — неуверенно предлагает Светка, помня о той жестокой ссоре. — Между прочим, Петра Михайловича назначили заместителем директора завода. Тебя, конечно, это не порадует?

— На черной «Волге» ездит? — криво усмехается Иван.

— А как же? На черной, Иван Михайлович, — ехидничает Светка. Она опять нажимает, давит на его психику: — Непутевый один ты у нас. На днях вон Григорий прислал открытку. Аж из Сингапура! Ты хоть знаешь, что Григорий уже капитан? Ничего ты не знаешь, Ванька. Сидишь тут сычом и на весь свет дуешься.

— Помалкивай… трын-трава! — Иван не любит материться и когда ощущает нужду в гневных прибавлениях, то умело пользуется «трын-травой». Поэтому и прозвали его всюду Трын-трава.

А Светка продолжает ехидничать:

— Так вот, родимый Иван Михайлович, брат ваш высокопоставленный, Петр Михайлович, прибудут завтра. Поэтому будьте, пожалуйста, дома. — И меняет тон, говоря грубо: — Я тебе еще раз скажу, Ванька: выбрось дурь из головы. Закругляйся с лесничеством. Понял? Подожди! Не вскидывай глаз-то. Дослушай! Но с условием, чтоб не трепался. Все ж я тебе какая-никакая сестра. Слово-то дай? Ах, да ладно, Трын-трава! Так вот княжинское отделение ликвидировано. И ты, и преподобный Гугин…

— Врешь! — вскидывается Иван.

— Вот те крест! Ну дослушай же!

— А чё слушать-то?

— Ты хоть о комплексе слышал?

— О каком? По радио, что ли?

— Дурак ты, Ванька.

— Ты меня не дури.

— Да обожди ты! О свиноводческом комплексе, который Семен будет ставить? Многоэтажный, два здания буквой «Н». Знаешь хоть где? Напротив Успенья, у моста. А в Княжине возведут современный поселок. Целый город! Из панельных домов. Быстренько соберут. Понял? Народ-то в основном приезжий. Местных и в горсть не наскребешь. Все разбежались, и еще бегут.

— Это что ж: нужда гонит? — мрачно ухмыляется Иван.

— Ну, не нам с тобой разбираться, — осаживает Светка. — Ты слушай дальше. А на Княжиной горе Семен центральную усадьбу выстроит: правление, Дворец культуры, универсам стеклянный… Чё остолбенел-то? — довольно усмехается она.

— А это… того… наши избы-то?

— «Избы-то»! — передразнивает Светка. — Снесут твои избы, — с легкостью обещает она. И издевается: — Тебе-то чего переживать? Чай, не в хоромах живешь? Вон какая развалина. Всего-то имущества — фанерный чемодан! — И тише, по-деловому: — Но ты, Ванька, за дом проси тыщу. И упрись. Не бойся — не обедняют.

Новость ошеломила, раздавила Ивана. Он не может говорить. Наконец выдавливает — зло, гневно:

— Это что… того… за этим твой Семен сюда явился?

— У Семена размах, Ванечка, — самодовольно усмехается Светка. И мечтательно: — Ой, он такое задумал, дай бог ему развернуться.

— Уходи, — еле слышно произносит Иван. На столе сжались кулаки. Глаза затягивает пелена гнева.

Светка знает эти приступы. Она мигом одевается и только от двери кричит:

— Дурак сумасшедший!

Вспыхивают автомобильные фары, и ее плотная, приземистая фигура уверенно подвигается к поджидающему мужу.

А Иван сидит в оцепенении, крепко сжимая кулаками виски, и не замечает, как вспрыгнувший на стол Васька пожирает краковскую колбасу.

И опять темнота, и опять кряхтит по-стариковски венский стул, и каждый звук ощутим, громок в ночной тишине — и далекий, натужный гул моторов по Ярославскому шоссе, и сытое мурлыканье Васьки, сладко спящего на кровати, и разгулявшийся ветер, посвистывающий в оконных щелях. Иван и слышит, и не слышит всего этого, уронив голову на стол. Он беззвучно, бесслезно плачет, вспоминая всю свою жизнь, которая, как ему кажется, теперь уж точно кончилась.

II

Иван проснулся на рассвете. За окнами едва серело. Он так и забылся за столом в тяжелом каменном сне. На кровати кот Васька, почуяв пробуждение хозяина, сладко вытягивает спину, мяукает. Шипит радиопустота в невыключенном приемнике. Иван тупо смотрит на бутылку, отодвигает подальше от себя. Встает, выходит из избы на волю. Воздух — сырой и холодный. Он глотает его с жадностью. Надышавшись, возвращается в дом. Зачем-то берет топор, проверяет ногтем остроту. И тут в нем закипает гнев.

Иван видит себя посреди свиного стада с перекошенным лицом. В бешенстве он рубит топором по визжащим поросячьим мордам. Меж ушей! Головы раскалываются, и смертельно вываливаются кровавые мозги. Он обезумел: все рубит, рубит… Наконец изнемог. Замер, почти опомнился. И тогда является ухмыляющийся и мстительный Семен Пантыкин. Он надменно и злорадно бросает, как плюет: «В тюрьму тебя, Ванька, в тюрьму! Лет на десять! Сдохнешь там!» А рядом с ним змеит улыбку краснощекая Светка. Ядовито молчит. Она тоже безжалостна к сводному брату. Наконец шипит: «Ууу, проклятый!» И тут наваждение исчезает. Иван устало ладонью вытирает со лба холодный пот. Кому-то жалуется: «За что же так… того… свиньи?»

Он чувствует себя совсем обессиленным. Захотелось поесть. Жует не доеденную Васькой колбасу с хлебом. Думает разжечь самовар, но решает — вон из избы! Натягивает телогрейку, кепочку и идет не зная куда. Ему бы повидать Гугина, спросить: знает ли он, что их отделение ликвидируют? Однако рано, очень рано еще.

Иван шагал в сторону села Успенье. Без дум, без цели. Просто шагал — смотрел на черную перепаханную землю, схваченную игольчатым инеем, на занимавшуюся за Успенским лесом зарю. Заря разгоралась нехотя, как отсыревшие дрова, — чуть розовело на белесом востоке. Небо было низкое и холодное. На севере, у самого горизонта, еще с вечера застряли тяжелые сизые облака в грозных черно-лиловых обводах. Медленно кружили редкие «белые мухи». Морозило. Тоска на душе — библейская. И Иван понял, что он идет на кладбище к деду Большухину…

Дед Большухин был гренадером — высокий, широкоплечий и очень сильный. Он служил в гренадерском полку под Петербургом еще при царе Александре Третьем. Когда Иванёк привязался к деду — огромному, белобородому и сказочно доброму, — тому уже было за девяносто. Крепость в нем еще оставалась, как в засохшем кряжистом дубе, стоявшем твердо, но лишь едва зеленевшем. Дед уже плохо видел и слышал, страдал мучительной ломотой в костях. Особенно у него болели ноги; он передвигался с трудом, опираясь на толстую палку.

Дед жил одиноко — совершенно один! — по соседству с Окуровыми. Его старуха, которая была младше деда на двадцать пять лет — ровно на срок его службы в гренадерах, — умерла в революцию, как говорили, «с великого переживу». Три их сына — все холостые и все георгиевские кавалеры, а старший даже дважды! — погибли на империалистической войне. И все в одно лето шестнадцатого года, в Брусиловском прорыве. Как наказание божье! Четвертый же, самый младший — студент и «есэр», — был убит в Москве в ноябре семнадцатого года при штурме Кремля. Эта-то весть и доконала старуху, хотя какая она была старуха? У деда Большухина оставалась лишь одна незамужняя дочь, учительница. Она изредка наезжала в Княжино из Костромы — в пенсне, белой блузке с галстуком, — строгая и недоступная. Собственно говоря, на деньги, присылаемые ею, да за счет огорода дед Большухин и существовал. В колхоз он не вступал. И не потому, что был против коллективизации, а просто оказался ненужным: его туда не звали. В Княжино дед числился единственным единоличником.

Иванёк знал, что дедова «учителка» дала матери деньги, чтобы отстукать телеграмму, когда тот умрет. И Иваньку страсть как захотелось первым узнать о смерти деда Большухина и вообще о смерти. Это ведь было так страшно и так таинственно. Он стал неотступно следовать за малоподвижным дедом, постоянно вертелся вокруг его избы, в огороде. И вскоре он крепко-накрепко привязался к старику, полюбил его. В избе деда Иванёк чувствовал себя полным хозяином. Он мог делать там все, что хотел. И с истинной благодарностью маленькой детской души Иванёк стал заботиться о деде и страстно желал, чтобы он никогда — совсем никогда! — не умирал. Вот и стали они неразлучными — старый да малый.

Дед знал бесконечное множество историй из крестьянской и княжеской жизни, а кроме того — про гневного, карающего бога и про самих царей. Иванёк слушал его рассказы с замирающим сердцем и все запоминал. До сих пор помнит! А вместе с тем познавал и обширный крестьянский опыт, передаваемый ему дедом. В шесть лет, перед самой войной, Иванёк уже многое знал и умел и гордо именовал себя гражданином сельской местности.

Отец дивился его познаниям — поощрял, похваливал. Сам он редко бывал в Княжино — по большим праздникам. В год рождения первенца он не поладил с председателем колхоза двадцатипятитысячником Шерстневым и уехал из деревни в Москву: плотничал там на разных стройках. Когда приезжал в Княжино, обязательно учинял экзамен Иваньку. Бывало, спросит: «Ну-ка, Иванька, который теперь час?» Иванёк стремглав вылетал на одворицу, втыкал в землю высокую тонкую палку, размером с дедову, и по тени подсчитывал время. «Папаня, — радостно докладывал он, — ужо шестой час вечеру». Отец доставал карманные часы, долго глядел на циферблат и, покачав от удивления головой, говорил: «Ах ты, а верно! Ладно тебя дед учит. Получай, значит, Иванька, будильник-подзатыльник». Он ласково прихлопывал его по затылку. И снова испытывал: «А погоду на завтра предсказать можешь?» — «Могу, папаня», — радостно отвечал Иванёк, не обижаясь на подзатыльник, и летел из дома проверять приметы.

Помнит Иван, как последний раз приезжал отец — в мае сорок первого. Очередной председатель Петраков задержал отца в Княжино по новому строгому постановлению и отправил на сорок дней в армию на переподготовку. Оказалось, на вечность отправил. Их, десять мужиков из Княжино, повезли к самой границе, и они как раз поспели туда к двадцать второму июня. Девять из них, включая и отца Иванька, погибли в первые же дни нашествия. Выжил лишь конюх Хухрыгин, да и тот вернулся в колхоз без ноги весной сорок второго, после разгрома немцев под Москвой…

А тогда, в сорок первом, по зеленому теплому маю помчался Иванёк на солнечную сторону Княжиной горы — посмотреть, наелись ли овцы травки. Он бы мог и не бегать. Но дед учил все выведывать и с рассуждением обосновывать. А так он мог отцу сразу все предсказать. Почему? Потому что они с дедом уже досконально изучили день Егория-победоносца, то есть шестое мая, а по старому календарю — двадцать третье апреля. И яблони цвели, и травка была рослая, и овцы ею досыта нащипались. «А значит, по народному разумению, — говорил дед, — урожай знатный должон быть. Погодка-то радостная для растениёв. Егорий-победоносец обо всем предсказывает». Однако Иваньку прежде всего на завтра нужно было погоду указать. Поэтому он и побежал на Княжину гору, где воронье на старых липах в стаи собиралось: не кричит ли? Если кричит, то, значит, к дождю. Но нет, тихо. А сами вороны не на деревьях сидели, а у конюшни расхаживали. Да так расхаживали, будто, заложив руки за спину, друг перед дружкой красовались и надменно косили выпуклым глазом на Иванька. Он радостно бросился на них, и те, недовольно каркнув, тяжело взлетели на липы. Но только он отошел, как они опять спустились к конюшне, чтобы продолжать расхаживания. «Как графья», — говаривал дед. Еще с Княжиной горы Иванёк понаблюдал закатное солнце. Оно было ясно пылающим. Значит, и следующий день должен быть вёдренным.

Так он и доложил все отцу. Помнит: отец задумчиво потрепал его вихры и очень серьезно заговорил: «Вот что, Иванька. Ты теперь, значит, почти большой. А с человеком, значит, всякое случается. Потому помогай матери. Понял?» — «Понял, папаня», — послушно ответил он. «Ну вот, значит, так и договорились, — серьезно продолжал отец. — А у деда Большухина учись. Дед справно крестьянствовал. И плотник знатный был. На всю округу плотники Большухины славились. Как и мы, Окуровы. Всегда-то соперничали. Эх, было! Мне бы, конечно, тебя уму-разуму учить, да вот, значит, обстоятельства жизни супротив. Хоть от деда кой-что перемай. Понял?» — «Понял, папаня», — отвечал Иванёк. Отец крепко прижал его к себе и долго держал, гладил по голове. На том и закончилось навсегда его общение с отцом.

Трудовая жизнь Иванька Окурова началась в войну, когда ему не исполнилось еще и семи лет, — пас колхозных телят. Сам председатель Петраков при всем народе его в колхозную ведомость записал — на трудодни. Все уже знали, что его отец, Михаил Окуров, погиб под Минском — похоронка пришла. Но Иванёк не верил бумажке. Он и мать, почерневшую от горя, как мог утешал. «Ты, маманя, не убивайся, — говорил он ей. — Наш папка завсегда подолгу отсутствовал. Вот увидишь, он обязательно явится». — «Ах, Иванёк, — плакала мать, — твоими бы устами мед пить».

Дед Большухин — откуда и силы наскребал! — тоже включился в колхозные дела: то конскую упряжь починит, то мешки залатает, то что другое справно исполнит. «Нам по-сичасному, — повторял дед, — главное — немца одолеть. Кому на войне, а кому в тыле. Нынче ни старому, ни малому отлынивать не положено».

К десяти годам Иванёк стал настоящим колхозником. Всему научился — и коней запрягать, и коров доить, и землю пахать. Дед Большухин был его постоянным советчиком. Уроки деда Иванёк усваивал с лету. Дед растолкует ему, а Иваньку всегда в радость все самому осваивать. В сорок четвертом они с дедом на одворицах необыкновенную картошку вырастили.

Председатель Петраков тогда выделил им старого жеребца. Прынцем звали. До войны и еще в первый военный год Петраков сам на нем ездил. Статный был коняга, красивый, золотистой масти. Но в сорок четвертом уже стар — шестнадцатый год жил на свете. Петраков достал им и семенной картошки. С наказом: сам-сороковую вырастить. «Это уж от бога, Тихон Гордеевич, а мы не оплошаем», — обещал дед.

Иван помнит: в ту весну прямо-таки помолодел старый гренадер. С большой охоткой взялись за дело. Между прочим, в войну и деда Большухина зачислили в колхозники. «Эх, соколик, — радовался дед, — покрестьянствовать хочется напоследок. Поучу и тебя, как землю любить. Сам-сороковую? Дадим тебе, Тихон Гордеевич! С детские головки вырастим! На удивленье! — хвастался старый гренадер. — А там помирать можно. Да, соколик, срок подходит. Вон и война на победу повернулась. На победу, соколик! Так-то!»

В начале мая, после Егория-победоносца, дед велел Иваньку привести Прынца к дому. За Иваньком, понятно, и младшие братья увязались — Гришка с Петькой, да и вся беспризорная мелюзга. Иваня Окуров для них главным командиром был: ведь работник наравне со взрослыми! Ох как мелюзга завидовала ему: вот даже председательского жеребца доверили! Прынца вели под уздцы всей ватагой. Каждый стремился вцепиться в поводок. Иванёк, посмеиваясь, всем по очереди разрешил, не выделив никак своих братьев.

Дед их ждал. Сам на ощупь принялся снаряжать Прынца: очень уж старому хотелось! Прынц не дурил, стоял смирно — слушался деда. Он не подозревал, для чего его готовят, и потому не волновался. Но прежде всего ему было приятно слышать далекие и забытые слова, которые ласково произносил большой немощный человек.

И вот началась пахота — первая в жизни Иванька. Сначала все не ладилось. Прынц, оказалось, не привык и не любил тянуть за собой тяжелый плуг. А у Иванька ни умения, ни силенок не хватало. И конь, и пахарь злились и нервничали. А что дед? Он-то ведь только словом советчик, а на дело такое давно негоден.

Мимо проезжал на молодой кобыле сам Петраков. Остановился, угрюмо смотрел, потом тяжело слез на землю — толстый, кривоногий, недовольно-сердитый. Он был в темно-зеленом, глухо застегнутом кителе, синих галифе, блестких хромовых сапогах. Молча взял у Иванька плуг и неожиданно споро, легко принялся пахать. «Вот это ты правильно, Тихон Гордеевич. Учи мальца, — обрадовался дед. — Кто же за нами, как не оне? — И строго советовал: — Только больше десяти вершков пока не бери. Слышь меня? Рано еще глубже землю трогать. Обидится она. Слышь ты меня, Тихон?» — прикрикивал недовольно. «Слышу, дед, помалкивай», — грубо обрывал председатель.

Петраков, пройдя три борозды, подозвал Иванька: «Ну давай попробуй сам». Пошел рядом, поджимал плуг, поправлял. Потом остановился, придирчиво наблюдал. Ничего не сказав, вернулся к кобыле, неуклюже влез на нее, наблюдал сверху. Сапоги потускнели, покрытые толстым слоем пыли; мясистое лицо раскраснелось, вспотело; сдернул высокую фуражку, вытирал платком затылок, шею, лоб и все следил неотрывно, сумрачно. Иванёк старался вовсю, и у него уже получалось. «Ну, бывай, дед», — бросил старику Петраков и уехал.

В конце мая, после Николы-угодника, Иванёк уже с уверенностью пахал, хотя и труднее было: дед наказал брать глубже. Но трудность не в этом оказалась: надо было через длинный — взрослый! — шаг в мягкую рыхлую землю — в самый пух! — класть клубень, да к тому же так борозду вести, чтобы отвалом земли предыдущая засыпалась. Но и к этому Иванёк приноровился. Женщины только ахали: вот мужичок с ноготок объявился! «Ну и малец! Ну и пахарь!» — хвалили в один голос. И завидовали Евдокии, его матери.

Все то лето Иванёк занимался картошкой на приусадебных участках колхозниц, чтобы не отрывать их от работ в поле, на скотном дворе — всюду. В июне, когда она дала рост, он ее окучивал. Опять же плугом, а перед цветом еще раз опахивал. Дед учил, что это обязательно «надоть» сделать, пока ботва прямая, не развалилась. Цвела картошка в тот год долго, с месяц. А известно: чем дольше она цветет, тем лучше и больше клубни получаются. Иванёк с дедом радовались. В начале сентября, к пресвятой богородице, собрали они урожай: сам-сороковую! Отдельные картофелины действительно размером с детскую головку повырастали. Все хвалили старого да малого, но особенно Иванька. Он в героях ходил. Прославился на всю округу. Похоже, с тех пор частенько хорошую картошку окуровской называют.

В тот же год в октябре, сразу после покрова, дед Большухин умер. Его смерть напугала Иванька: не мог он представить себе, что это такое. Но он преодолел страх и даже помогал одноногому конюху Хухрыгину обмывать сухое, костлявое тело, снаряжать деда в выцветший, поеденный молью суконный китель, о чем, оказывается, старый гренадер просил председателя Петракова. Потом помогал строгать доски на гроб, а подвыпивший Хухрыгин все мычал под нос: «…могучее, лихое племя. Богатыри! Не вы!..» Послали телеграмму в Кострому, а оттуда ответили: умерла в сорок первом…

Деда Большухина хоронили всем колхозом. День был холодный, безветренный. В высоком небе грустно светило неяркое белое солнце. Бабы — и молодые, и старые — все плакали, некоторые навзрыд. Конечно, не столько по древнему деду, а прежде всего по своим неведомо где погибшим мужьям и сыновьям. Так получалось, что тут, дома, столетний гренадер олицетворял их всех.

Петраков приказал хоронить деда у разрушенной церкви Спаса Всех Убиенных, рядом со склепом князей Тугариновых. Три километра до бывшего церковного кладбища Иванёк сам правил Прынцем, сидя на краешке длинного гроба, занявшего всю телегу. Прынц двигался медленно, опустив голову, с глазами, полными тоски, — казалось, он все понимал. Иванёк почти не плакал, старался держаться как взрослый мужчина. Разрыдался только тогда, когда гроб опускали в землю и бабы отчаянно заголосили. Ему показалось, что он остался на белом свете совсем один. Тогда он не мог еще осознать своего одиночества, но чувствовал, что это случилось. Мать после гибели отца относилась к нему как к взрослому, потому что он был вполне самостоятельным, помощником ей. Свою любовь и ласку она отдавала младшим — Гришке и Петьке. Ивану доставались лишь попреки да раздражение, которые, будь жив отец, наверняка адресовались бы ему. Мать не раз с криком, безжалостно обижала его, уверяя, что Гришка с Петькой — в нее, в ее породу, а вот он, Ванька, — весь в отца: такой же упрямый и замкнутый. «Незнамо мне, чего он думает, чего хочет», — громко жаловалась подругам Евдокия. «Да не греши, баба, — вступались те за Иванька. — Вон же какой работник! Получше любого взрослого!» — «Незнамо! — твердила мать. — Тяжело мне с ним».

Иванёк действительно не умел быть с матерью ни ласковым, ни откровенным, таким, каким он бывал с отцом или с дедом Большухиным. Поэтому то острое одиночество, та гнетущая бесприютность, которые не то обожгли его душу, не то охладили его сердце на кладбище у церкви Спаса Всех Убиенных, постоянно возникали в нем на самых разных этапах его последующей жизни. И куда бы он ни бежал от бесприютности, как бы и с кем бы ни спасался от одиночества, они всегда настигали его.

III

Большое торговое село Успенье лет десять назад нарекли «неперспективной деревней», и было оно одним из двадцати трех «населенных пунктов» совхоза «Давыдковский». В Успенье оставалось не больше двадцати изб, и стояли они вразноряд, хаотично, будто после урагана. А земли вокруг села лежали знатные — суглинистый чернозем! Величественно переливалась холмистые дали между светлым Успенским лесом и темным Тугариновским. Но что для нынешних тракторов и комбайнов тысяча гектаров пашни? Не каждый в Успенье и замечал, когда пахали, когда сеяли или косили. Слышали, конечно, как что-то тарахтит меж холмами, но ведь всегда ненадолго. И опять тишина, безлюдье…

Иван останавливается на проселке и завороженно смотрит. Над Успенским лесом появился и быстро растет огромный багряный диск — холодный и плоский. Солнце выкатывается как чудо небесное. Вот оно уже позади церкви, которая стоит на обрывистом взгорье у моста через Шохру. Трехъярусная церковная колокольня, как ступенчатая ракета, устремляется ввысь. Храмовый восьмерик затаенно чернеет. А в голых стропилах купола, в ржаво-дырявой головке с большим скособоченным крестом ярко полыхает кровавое пламя…

Иван поднимается на церковное взгорье по засыпанной палым листом тропинке. Спасская церковь когда-то славилась. Она строилась по проекту одного из любимых учеников великого московского зодчего Матвея Казакова на деньги княгини Тугариновой — «в память отца и сына», погибших в Отечественную войну 1812 года, и «всех ратных людей, отдавших жизнь во славу России». Ее закрыли в тысяча девятьсот тридцать шестом году: навесили амбарный замок на кованые двери, забили досками нижние окна. Она долго сохранялась как «выдающееся архитектурное сооружение». До конца войны простояла нетронутой. Но потом пришли напасти. Ныне на треснувших, обнаженных стенах разросся бурьян, молоденькие березки; в опустошенной внутренности изуродованная настенная живопись, кучи мусора.

Иван идет по заброшенному церковному кладбищу мимо поваленных памятников и забытых могил к разрушенной усыпальнице князей Тугариновых, рядом с которой находится всего одна живая могилка — деда Большухина. Весной, в апреле, он покрасил серебряной краской простой трубчатый крест, а нежно-голубой — железную оградку. Иван присаживается на низенькую скамейку в оградке. Онемело смотрит на коричневую листву, будто чешуйчатым панцирем прикрывшую пологий холмик. Ему становится жалко себя. Сами по себе набегают слезы, и он жесткими, зяблыми пальцами утирает их. Долго сидит в бездумье. Вокруг — никого, только глубокая осенняя тишина. Наконец он успокаивается. И тогда почему-то ярко вспыхивает в памяти голодная весна сорок седьмого года.

Сразу после апрельской тали, когда только обнажилась земля, кто-то ночью, сбив с чугунных решетчатых ворот ржавый замок, проник в каменную усыпальницу князей Тугариновых, увенчанную мраморной скульптурой скорбящей девы, и вскрыл гробы в поисках драгоценностей. Тогда о богатствах княжеских могил ползли упорные слухи по окрестным деревням и селам.

Председатель Успенского сельсовета Роман Дуденков, вернувшийся с войны инвалидом — без кисти правой руки, с дергающимся полузакрытым глазом, — строго предупреждал о «суровых карах по причине надругательства». Он развесил повсюду — в колхозных правлениях и клубах — тетрадочные листки, озаглавленные «придупрежденья». На них корявые, пляшущие буквы грозили тюрьмой и штрафами.

Иванёк не раз видел, как Дуденков пишет справки: кладет на тетрадочный лист тяжелый наган, придавливает его культей, мелко дрожащей на вороненом металле, распрямляется, откидываясь назад, и прямой левой рукой, потея, прикусив язык, с трудом, но упрямо корябает школьным пером печатные буквы. Дуденков с редкой настойчивостью переучивал себя на левшу.

По деревням Дуденкова прозвали Моргослепым за постоянно дергающийся глаз. Его никто не боялся. Над его «придупрежденьями» все насмехались. Потешались и над его желанием превратиться в ловкого левшу. В общем, власть Романа Дуденкова в расчет не принималась, хотя и был он вооружен.

«Моргослепый, ежели и пальнет, — ехидно говаривал одноногий конюх Хухрыгин, — все одно потратится на воздух. Судорога у него всегдашняя в оставшейся кормилице. С трех шагов мажет…»

У тех же, кто обнажал гробницы, руки были крепкие: всю могилку деда Большухина завалили мерзлыми комьями. Так и осталось неизвестным, нашли ли у князей Тугариновых золотые кольца да драгоценности, а вот скорбящая дева исчезла навсегда. Правда, тогда, в сорок седьмом, шел слух, что ограбили князей чуть ли не на миллион рублей и в самой Москве создана чрезвычайная комиссия по поимке преступников. Кое-кто из молодых парней посмеивался над этими россказнями, но почти все этому верили.

Тот день Иванёк с матерью с самого раннего утра вместе со многими жителями окрестных деревень провел на огромном картофельном поле, которое осталось неубранным, — выковыривали мерзлую картошку. Три четверти мешка наковыряли и были очень довольны. Мать радостно говорила: «До первой зелени, даст бог, дотянем. Может, и колхоз что подкинет. Председатель сулил…» Вернулись затемно, усталые, но счастливые, как тут сразу в избу влетела взбалмошная Клавдия Пантыкина, вся в слезах, и с порога:

— Дусь! Дуся! Беда! Чего наши-то натворили! В могилу залезли! Ой, что будь-то? Что будь-то? Бабка Очканя говорит: к смерти! Ой, Дусь, Дуся!

Мать побледнела:

— О чем ты, Клавдея?

Иван видит все как наяву: Петька с Гришкой в угол забились, сидят на лавке, прижавшись друг к дружке, голов не поднимают. А Клавдия Пантыкина посреди избы причитает, руками взмахивает, слезы концом платка вытирает.

— Ой, беда-то какая! Что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь? Из могилы костюм черный вытянули. Не истлел совсем, как новый!

Мать раздраженно перебила:

— Из какой могилы?

— Да ты уж и не знаешь! — опомнилась Пантыкина. — Князей ночью грабили! В склепе у церкви. А наши-то идут в школу, в Успенье. И как унюхали, проклятущие?! Ванечки с ими не было. Он бы им задал, бесенятам! Ой, что будь-то? Что будь-то? Дусь, а Дусь?

— Да толком ты, Клавдея, толком-то расскажи, — недовольна мать.

— Да толком-то и рассказываю, — обиделась Пантыкина. — Они-то палку выломали длиннющую да перекладину примотали. Как крест получилось. И давай пугало делать. Костюм-то напялили, а на верхушку череп воткнули. А он с волосьями с седыми! Ой, что будь-то? Батюшки! Помилуй, господи! Очканя-то говорит: к несчастью все это, к большущему. Я-то на сносях. Дусь, знаешь ведь. Мой чуть Семку не убил, еле отстояла…

Иван наяву слышит, как ревут в две глотки Петька с Гришкой — насмерть перепуганные, раскаявшиеся, молящие о пощаде. А Клавдия, мать Семки Пантыкина, не останавливается:

— Дусь, а Дусь, так в школу ведь пошли, пугать всех. Значит, тащат над собой страсть-то эту как хоругвию. По всему Успенью! А за ними ватага уже. Ну прямо демонстрация получилась! Стыд-то какой! Страх! А череп-то с волосьями! Нюрка Говорова прибегала, говорит: сама смерть! Ой, что будь, что будь-то, Дуся?

— Да перестань ты причитать, — просит мать, а сама бледная, лицом осунулась, под глазами — черные полукружья. Не двинется, рукой не шевельнет — испуганна, растерянна.

А Пантыкина продолжает:

— Нюрка-то говорит: навстречу им Моргослепый кособочится. Как рявкнет: ах вы, фашисты проклятые! Все-то врассыпную, а наши стоят, с поличным-то. Ну он их под арест, голубчиков. Угрожал политическую статью приписать нам, родителям. А уж штрафовать обязательно будет. Мой-то и сбесился, едва Семку отстояла. Дусь, а Дусь, штрафу сколько наложит? Рублей сто, а? Ох горе! Стыд-то какой! Ну увидели, что грабеж, так к взрослым бегите, в сельсовет, к товарищу Моргослепому. Он все же власть. Правда ведь, Дусь? А эти, проклятущие, пугать вздумали. Ой, Дусь, что с тобой? Дусь! Дусь! — закричала испуганно Пантыкина.

Иван видит, как подкашиваются у матери ноги, как она, медленно обернувшись вокруг себя, ничком валится набок. Пантыкина в страхе, с жутким воплем на крыльцо:

— Дуську Окурову удар хватил! Ой, люди добрые! Господи!..

Прибежали соседи. Мать подняли, на кровать отнесли; Иванёк помогал. Кто-то из баб к груди ухом: слава богу, сердце бьется. Пока ждали фельдшерицу из Успенья, старая Очканя пошептала молитвы. Но помогло мокрое полотенце: мать очнулась. Был обморок. В доме долго оставались бабы, все судачили о случившемся. И сразу разошлись, когда появился Болдырев Панкрат Григорьевич, председатель колхоза. Он в сорок пятом сменил Петракова: того выдвинули в район, председателем потребкооперации…

Иванёк не любил Болдырева. Всегда смотрел на него как волчонок — искоса и затравленно. Он догадывался, что у того отношения с матерью; осуждал мать, но молчал. В доме все переменилось, как стал тот захаживать. Мать совсем отдалилась от старшего сына, все чаще раздражалась против него. А куда было Иваньку деться? Ох как бы он отомстил Болдыреву, если бы мать попросила! Но мать только ругала Иванька и постоянно обзывала «проклятым волчонком», и он все сильнее ожесточался против Панкрата Григорьевича. Все вызывало у него злобу, особенно внешность Болдырева.

Панкрат Григорьевич был невысок — ниже матери, но крепок, с квадратной грудью, большеголовый. Лицом — сумрачно-насупленный, с густыми бровями, которые кустились на узком маленьком лбу, почти доставая до седого ежика волос. Панкрат Григорьевич воевал, хотя ему было за пятьдесят; демобилизовался по ранению. Его пустой дом находился в Давыдкове: жена умерла, когда он был на фронте, их единственного сына убили под Сталинградом. Председатель-вдовец был известен на всю округу. И молодые девки, не задумываясь, пошли бы за него замуж. Но он настырно, как дикий кабан, отбрасывая всякие пересуды, пёр на Евдокию Окурову, хоть и худа, и померкла, да и три рта в довесок. В августе того года она родила ему Светку…

Новое совхозное кладбище было не так далеко от церковного взгорья, но уже за рекой, чуть в стороне от Успенья, почти примыкая к лесу. Иван с вздорным упрямством ни разу туда не захаживал. Обиды на мать с отчимом не утихали в нем. Так он и жил в непримиримости, хотя не однажды возникало быстрое желание навестить родительницу. Теперь, на могилке деда Большухина, наконец-то решился сходить к ней. Шел с душевным облегчением, но и с тревогой: что-то пугало его. На мосту через Шохру остановился. Долго смотрел на три живые избы в Успенье, курившие прозрачным сероватым дымком. Все же продолжил путь: по узкой вертлявой тропинке, вдоль крайних покинутых изб, к лесной опушке с несколькими корабельными соснами и дальше к березово-осиновому острову в пологой полевой низине, где и находилось кладбище.

Иван со странным удивлением заметил, что многие пирамидки завершаются не звездами, а крестами. В нем вспыхнуло нетерпеливое любопытство: а как же у матери с отчимом?

Он предполагал, что их могилы должны быть в начале кладбища: Панкрат Григорьевич умер в пятьдесят девятом году, вскоре после того, как вынужден был оставить колхозное председательство и уйти на пенсию, — в том году из мелких колхозов как раз и был создан совхоз «Давыдковский».

Он узнал их место сразу, вернее догадался: стояла высокая черная ограда с золотыми шарами на углах, охватившая большой кусок кладбищенской земли — на несколько могил. Иван с неприязнью подумал: «Светка старается. Чтобы даже здесь побольше, чем у других. А для кого запасается? Для себя, что ли, с Николаем? Ну и Светка!»

Две могилы в большом огороженном пространстве казались маленькими; им явно было неуютно и одиноко. Над холмиками с засохшими цветами и травой возвышались две одинаковые беломраморные пирамидки. Одну из них, Панкрата Григорьевича, завершала никелированная звезда; другую, материну, — никелированный крест. «Вроде бы и верующей никогда не была», — подумал Иван. А вот звезде над фарфоровым портретом насупленного, как всегда, с суровым, въедливым взглядом Панкрата Григорьевича неожиданно для себя обрадовался. Нет, вечный колхозный председатель — а Панкрат Григорьевич им был почти тридцать лет, с самого начала коллективизации — не раскаивался в своих делах, не просил ни у кого снисхождения — ни у бога, ни у дьявола! И Иван впервые ощутил к нему уважение.

Мать же на овальной фотографии он такой и не помнил: совсем старушка, с худым морщинистым лицом, с усталыми, страдальческими глазами, в которых — и боль, и жалость, и беспокойство. А он ее всегда представлял молодой! Но и тут хоть старческое и измученное, а родное лицо. Ему становится стыдно, что только-то и увидел ее вновь на могильном портрете.

А не видел он мать ровно двадцать три года! С того осеннего дня, как провожали его в армию. Никогда и на письма не отвечал, все обида грызла. Вспомнилось, как мать приехала в райцентр, к военкомату; белый узелок с продуктами привезла, а сама такая печальная, все плакала. А он не ждал ее, и потому Нюрка Говорова из Успенья, материна младшая товарка, его сопровождала. А он был пьяный, едва соображал. На мать озлился: прогонял ее, ругался, отказался от узелка. И она ушла — молча, в слезах…

Со стыдом вспоминает Иван о том, каким приехал на похороны… Полез драться с Петькой. И не помнит, как хоронили, как справляли поминки. Помнит только, что орал: «Изба моя! Никому не отдам! Сам буду жить!» А изба никому и не нужна была. Ох как стыдно!

Опустив голову, побрел прочь.

А ведь могло быть все иначе, думает Иван, если бы тогда, в сорок седьмом, взяла его с собой в Давыдково, к Болдыреву. Но не взяла… Все помнит Иван: как суетилась, как глаза прятала, как врала: «Ты, Иванька, совсем ужо взрослый. Ты ужо сам все можешь. Жизнь ежели сложится, и тебя заберу. А пока оставайся. Избу-то стеречь надо, без присмотра ведь не бросишь…» А он молчал; он все понимал и ни о чем не просил. «Ты хоть бы словцо матери сказал!» Но нет, не сказал: «Ух, проклятый волчонок!..»

И остался Иван в неполных четырнадцать лет один-одинешенек. Сначала лютой ненавистью пылал к Панкрату Григорьевичу. Только и мечтал, как бы его подкараулить. Потом успокоился. Стала к нему Нюрка Говорова из Успенья наведываться, их, княжинская, — замуж туда вышла перед самой войной, да сразу и овдовела. Щи ему варила; потом он и сам научился. В то лето бросил он школу — в пятый класс перешел — и на равных со всеми начал вкалывать в колхозе. Работа ему больше по душе была. Так и началась самостоятельная житуха. А в ней все — трын-трава!

IV

Иван стоит на мосту, облокотившись на перила, и завороженно смотрит на торопливую Шохру. Вода по-осеннему черная, с отраженным голубеньким небом, с багровыми отсветами разгорающегося светила. Тихо вокруг, лишь Шохра журчит, сердясь, у дубовых свай. И куда торопится их невеликая, деловито-быстрая Шохра? А куда торопиться ему? Повидать бы Гугина, поговорить, посоветоваться. Но нет желания шевельнуться, не то чтоб двигаться. Опустошенно-покойно на душе, устал он. Эх, жизнь, трын-трава…

Он улавливает далекий, едва различимый конский топот. «Гугин! Конечно, Гугин! На Маньке!.. Вот и показались!» Манька, как всегда, бредет нехотя, опустив голову. «Старая, конечно, — думает Иван. — А когда-то красивая была, красной масти, белобокая, в белых «чулках», с роскошной золотой гривой. Теперь, правда, масть поблекла, в седом инее, грива лохматится мочалом. Но все равно славная она, преданная…»

Гугин сидит на кобыле прямо, застыл, как генерал. Он давно уже жалуется на поясницу. Ивану радостно их видеть на родном проселке. Когда-то Тугариновы обсадили дорогу от усадьбы к церкви березами, ныне они черно-белые, с корявыми стволами в полтора обхвата, с бесконечной вислой паутиной в вершинах — как туннель. И вот едет по березовому туннелю белобородый Гугин! Иван закуривает, сладко затягивается, ждет.

Гугин — благообразный старик; ему за семьдесят. У него — узкое, болезненно-бледное лицо, обрамленное холеной седой бородой. Взгляд — устало-страдальческий, но пронзительный; голос — тихий. Не случайно в деревнях его прозвали Апостолом. Он действительно походит на сошедшего с фресок апостола Павла. К тому же Гугин всегда наполняет речь поучениями.

Иван знает, что когда-то, очень давно, Гугин учился в духовной семинарии, готовился стать священником, но почему-то не стал. Вообще его молодость окутана туманом, да и вся жизнь: где он был, что делал — мало кому известно в здешних краях. Сам же он о своем прошлом не откровенничает. Почти всех удивляет его редкая привязанность — уже пятнадцать лет! — к мелкой и малооплачиваемой должности лесника-смотрителя Успенских и Тугариновских лесов. Но княжинские старухи догадываются и почему он объявился здесь, и почему исправно служит в лесничестве: его властная дородная супруга, Василиса Антоновна, отсюда родом, тугариновская…

Гугин неловко, с предосторожностями слезает с лошади, хватается за поясницу, стонет.

— Все болеешь, Константин Васильевич, — жалеет Иван.

Тот безнадежно машет рукой, спрашивает, не удивляясь встрече:

— Кого поджидаешь, Иван Михайлович?

Лесник-апостол всегда называет своего рубщика по имени-отчеству, хотя и на «ты»; всегда вежлив с ним.

— Тебя, Константин Васильевич, — весело отвечает Иван. — Вот свиданьице назначил на мосту.

— В такую-то рань?

— А что? Поговорить надо.

— Что же не зашел?

— Застеснялся. Я же с рассветом вышел. Вот на кладбищах побывал. Вспомнил, помечтал про жизнь.

— А-а… Что же намечтал?

— Да как жить дальше. Новость-то знаешь?

— Знаю, — печально вздыхает Гугин. — В понедельник приходи за расчетом. — С тоской продолжает: — Ну, тебе что, Иван Михайлович? Ты мужчина молодой, еще определишься. А для нас с Василисой Антоновной — истинный удар. Не знаем, как и быть, что и делать? Пантыкина ведь не остановишь. А что ему старики? Выгонит он нас, выгонит.

— Нету такого закону, — твердо говорит Иван.

— Законы всякие есть, Иван Михайлович. Ох всякие! А тем более на неугодных людей. На нас, например, с Василисой Антоновной. — Гугин подавленно замолкает, теребит бороду, вздыхает. — Вот хотел доехать до Успенского леса. А зачем теперь? Незачем! — Неожиданно предлагает: — А что, Иван Михайлович, не поехать ли нам чайку попить? Василиса Антоновна как раз тоболку с творогом печет. За чаем и поговорим.

— Я согласный, — отвечает Иван.

Гугин с болезненной гримасой взбирается на кобылу. Манька в обратный путь пускается с охотой. Иван идет сбоку. Гугину приходится придерживать Маньку, приравнивать к Иванову шагу.

— Давно спросить тебя хочу, Иван Михайлович, — вежливо начинает Гугин. — Почему не идешь в совхоз работать? Ведь заработки там хорошие.

— Не хочу, — резко отвечает Иван.

— Почему же не хочешь?

— Не хочу — и все! — вспыхивает Иван.

— Но так же не бывает, Иван Михайлович. — Гугин с высоты внимательно и серьезно смотрит на него, настаивает: — Ты уж признайся мне. Хотелось бы понять.

— А чё понимать-то? Родился мужиком, а умру дураком. Да еще непутевым назовут. А я, может быть, мучаюсь. Я в рабочих вон тридцать лет состою. Ну и что? По-всякому зарабатывал, да побольше, чем в ихнем совхозе! А куда все делось? А туда — промеж ног под задницей. Чего же непонятно?! — рассердился, юродствует Иван. — А я, может быть, не хочу в гегемонах ходить. Я, может, крестьянствовать хочу. По заветам, по приметам. Да кто ж мне даст? Агрономы-астрономы? Или Семка-губернатор.

— Кто? Кто? — переспрашивает Гугин.

— Да все тот же Пантыкин! — И Иван в сердцах сплевывает. — Вон затеял свинарник ставить. На сорок тысяч свиней! Да он же погубит нашу местность! Дед Большухин говорил…

— Эко кого вспомнил, — перебивает, криво усмехнувшись, Гугин. — Те времена безвозвратно ушли, Иван Михайлович. Никто теперь не крестьянствует на Руси. Се, творю все новое. По науке. С техникой, с химией…

— Да при чем здесь техника с химией?! — сердится Иван. — Землю любить надо! Земля-то — она чувствует. Ее не проведешь. В чем сила крестьянства была? В любви к земле. Вот в чем! Об этом и говорил дед Большухин.

Некоторое время они молчат, наконец Гугин произносит задумчиво:

— Да-а… удивил ты меня, Иван Михайлович. Как бы живешь с тихим протестом. А зачем? Ведь сказано: ищите и найдете. Дом у тебя свой, неказенный. А землю тебе должны выделить.

— Кто? У Семена просить? Никогда!

— Обзаведись семьей. Почему ты бобылем живешь?

— Был бы только я рожён, а на свете много жён. Сначала меня бабы бросали, а теперь я сам их бросаю. Любовь начинается, да скоро кончается. Одному спокойней. Лучше ты, Константин Васильевич, расскажи притчу своей жизни, — повеселев, просит Иван. — Как вот ты прожил с Василисой Антоновной?

— О, Иван Михайлович, сия повесть печальная.

— Нет, ты расскажи. Мне ведь интересно.

Гугин гладит бороду, раздумывая: рассказывать или отнекаться? Потеплевший взор устремлен вдаль. Иван подталкивает:

— Любота, видать, у тебя единственная?

— Да, Иван Михайлович, единственная, — светится лицом преображенный Гугин. Воистину апостол! — Слава богу, единственная, — повторяет он. — А встретились мы с Алисонькой еще детьми. Весной шестнадцатого года, в самый разгар войны. И было это на пасху в Троице-Сергиевой лавре, куда мой родитель… Впрочем, важно то, что я и Алисонька сразу полюбили друг дружку. Ведь теперь и не поверят, что детскую влюбленность можно сохранить на всю жизнь. А ждала нас долгая разлука. После рождества семнадцатого года нам суждено было свидеться вновь лишь через сорок два года. Кто же этому поверит?

На мою долю выпали бесконечные скитания, Иван Михайлович, — печально продолжает Гугин. — Сначала с родителями, потом уж самому — и все не по своей воле да по местам, богом забытым. Но: свет и во тьме светит. И моей звездочкой была Алисонька. Я верил в воскрешение наших чувств. Ее судьба тоже несчастливо складывалась. И все, что она создавала, разрушалось. И когда я вновь обрел ее, она была полной сиротинушкой. Но она ждала меня, Иван Михайлович. Да! Ждала меня! И верила, как и я!

Гугин счастливо смотрит ввысь, шевеля губами. Иван качает головой, улыбается. Говорит:

— Ну ты мастер, Константин Васильевич, сказки-притчи излагать. Однако вот верится.

— Вера, Иван Михайлович, — сияет взором Гугин, — есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом. Когда же мы вновь встретились, чтобы стать единым целым, то было сказано: постоянно любите друг друга от чистого сердца, как возрожденные. Как возрожденные! От чистого сердца! — повторяет старик.

У подножия Княжиной горы их разговор завершается. В гору поднимаются молча, Манька напряженно переставляет ноги, вытянув шею, торопится в стойло. Возле конторского крыльца останавливается.

— Ты бы, Иван Михайлович, расседлал нашу Маньку, — просит Гугин. — А я помогу Василисе Антоновне. Расхворалась, совсем ноги отказывают.

Иван мысленно видит сумрачную Василису Антоновну, с гордым достоинством восседающую в старинном кресле, украшенном богатой резьбой, как церковный иконостас. Ее синий холодный взор — неприветлив, высокомерен; губы строго поджаты. Он как бы слышит ее неудовольствия, когда что-нибудь не по ней. И отчужденно думает: «И зачем выдумываешь сказки, Константин Васильевич? Пригласил, а теперь торопишься доложить своей Алисоньке, испросить согласие». Ивану уже не хочется в гости к Гугину.

С обидой вспомнилось, что никогда раньше Гугины не приглашали в свою квартиру. Никогда! По всем делам Гугин разговаривал с ним в конторе, в большой угловой комнате того же самого флигеля, где они жили. Если случались поручения, то дальше прихожей его не пускали. Он не обижался. Тогда не обижался. Василиса Антоновна шпарила из глубины комнат манерной скороговоркой, наставляя безвольного Апостола, что да как. Конечно, Иван рассмотрел их светлицу, и она ему нравилась: торжественная! Тяжелая резная мебель, фикусы, старинные часы с боем, высокое зеркальное трюмо и огромный рояль, как в клубах.

Бывало, вечерами с завистливым любопытством Иван заглядывал в их окна. Диковинно было ему наблюдать, с какой глубокомысленной серьезностью раскладывают они пасьянс на круглом столе, покрытом парчовой скатертью, или важно читают — по очереди и вслух — старинную толстую Библию, после чего обязательно стоят в дальнем углу на коленях перед большой темной иконой в серебряном окладе, истово крестятся, отбивают поклоны — и все разом, вместе.

Нет, никогда не приглашали его Гугины в гости! Вспомнив об этом, Иван насупился и осерчал. Стал отказываться от приглашения. Врал, что обещал Кольке Курникову, сестриному мужу, помочь чинить сарай, а потому нужно спешить, а то, значит, если пораньше не начать, то ничего и не успеешь. Гугин удивленно выслушал его и на приглашении не настаивал.

Иван завел Маньку в конюшню, которая давно уже служила складом инвентаря, и лишь в дальнем углу сохранилось ее единственное стойло. Он взялся было ее расседлывать, но такая тоска, такая горечь овладели им, что руки сами замерли, и он уткнулся лбом в горячий шелковистый круп, застонал: «Неровня я им всем, Манька, неровня!»

Кобыла тревожно прядала ушами и косила черный выпуклый глаз. И вдруг тоскливая горечь перелилась в злобу, Иван даже заскрежетал зубами. Манька вздрогнула, беспокойно затопталась на месте. А Иван уже злобно думал о важном Петьке, о том, как тот явится в избу за картошкой, а у него — пусто, нечем попотчевать гостя. И он сразу решил скакать в магазин, в Давыдково. И хоть денег не было, но там же Наталья, она выручит.

Сердито и грубо понукая Маньку, он вывел ее во двор, легко взметнулся в седло и хлестко саданул ладонью по крупу. Манька присела и с места затрусила рысцой. «А пусть Апостол с преподобной Василисой думают что хотят! Чего нам амонии разводить!» — в злом отчаянии оправдывал себя.

V

Манька медленно движется по грязной и скользкой обочине узкого Ярославского шоссе. Ей, конечно, хочется идти по твердой ровной дороге, но там сзади и спереди бешено несутся ненавистные ей существа: не то дома на колесах, не то телеги с домами. Она давно поняла, что они — ее кровные враги, завоевавшие любовь людей. И знает, что бесполезно с ними бороться, потому что они во много раз сильнее лошадей.

Манька осторожно прядает ушами, косит тоскливым глазом, особенно тогда, когда слышит далеко сзади урчание, погромыхивание, а потом со страшным шумом совсем рядом пролетают эти уродливые и вонючие существа. Манька знает, что не будь на ней этого человека по прозвищу Иван, который иногда бывает зол и сердит и очень несправедлив к ней, то эти самоходные телеги или дома наверняка набросились бы на нее, особенно сзади, она бы и взбрыкнуть не успела. Но с ним они не тронут ее. В этом она уверена. А потому покорно шагает по обочине, неся его на себе.

По собственной воле Манька никогда бы не отправилась на шоссе. Ей нравятся вольные полевые просторы и даже неудобные лесные тропы. Там она все знает, чувствует и понимает. А главное — там редки ее торжествующие враги. Если они и встречаются, то ведут себя смирно, никогда ей не угрожают. В полях и лесах они не умеют быстро бегать. Там они движутся даже медленнее ее, старой кобылы, особенно в распутицу, и всегда застревают, беспомощно жужжа колесами, как глупые шмели. В полях и лесах Манька их не боится и относится к ним равнодушно.

В Манькиной жизни было несколько хозяев. В последние годы сразу два — Константин Васильевич и Иван, и она так и не знает, кто из них главный. Но сама она больше привязана вот к этому, который сидит у нее на спине. Потому что он лучше всех понимает ее и умеет с ней разговаривать. Он может часами оставаться в ее стойле, гладить ее, чистить и мыть теплой водой. Он почти каждый раз приносит ей вкусное — сахар или кусочек хлеба. Иногда он рассказывает ей о себе, про человеческую жизнь. И хотя Манька ничего не понимает в человеческой жизни, она тычется губами в его руки, жалеет его. Однажды она даже тоненько ржала, когда он заплакал. Она хотела показать ему, как ей его жалко. Иван ведь такой же несчастный и одинокий, как и она сама.

Манька всегда радуется, когда Иван, а не скучный и молчаливый Константин Васильевич, седлает ее, чтобы куда-то ехать. Она любит с ним путешествовать. И сейчас она знает, куда они едут, — в Давыдково. Там живет ласковая девочка по прозвищу Настёнка. Она обязательно будет угощать ее конфетами. Маньке нравится бывать в Давыдкове, но только быстрее, думает она, кончилась бы эта ужасная дорога с этими вонючими, безмозглыми существами, несущимися беспрерывно и туда и сюда.

Шоссе пошло на длинный прямой подъем вдоль золотисто-зеленого сосняка, и впереди, на самом гребне, величественно возвышался огромный белый собор. Манька знала, что за собором они свернут направо и каменистая дорога станет спокойной, хоть и с рытвинами, и тогда она даже сможет побежать трусцой до самой колокольни, что в центре Давыдкова. Но в гору по склизкой грязи ей было идти тяжко, и она задрала голову, вопросительно кося на Ивана глазом.

— Ну что тебе, Манька? Тяжело? — понимающе спрашивает он и умело, быстро соскакивает на землю.

Он идет по кромке асфальта, ведя ее в поводу. Манька подвигается уверенно и энергично, даже обгоняя Ивана, натягивает повод, как бы подсказывая: давай-ка побыстрее взберемся к собору, а уж там я постараюсь. Иван топочет сапогами по асфальту, глядя себе под ноги, и не обращает никакого внимания на проносящиеся мимо машины. Ему все равно: пусть хоть давят! Он ни о чем не думает. Только одна мысль и застряла в голове: «Что ж делать-то теперь?»

Он слышит, как стремительно прошуршали шины легковой машины, видит, как впереди резко тормозит черная, сверкающая на солнце «Волга» и круто сворачивает на обочину, преградив ему с Манькой путь. Он оборачивается — нет ли сзади машин? — всматривается, шагая боком, слышит:

— Здравствуй, Иван.

Он остолбенел. Перед ним у черной «Волги» стоит Петр, одетый в темно-серый костюм и голубую водолазку. Высокий — на полголовы выше Ивана, светловолосый, стройный. Красивый, как мать. И значительно моложе своих тридцати девяти лет.

Петр со скептической улыбкой разглядывает брата. В прищуренных холодноватых глазах — ирония.

Иван так и стоит — растерянный, онемевший. Ему стыдно за себя — за свою телогрейку, сапоги, трехдневную щетину. И даже за Маньку — старую клячу. Вообще за всю свою неудачливую жизнь. Жаль только ему, что сорвался план встретить Петьку с достоинством. И конечно, не восхищаться его успехами, подобно Светке, а кое-что самому сказать. Из того, о чем он думает, — про нынешнюю деревенскую жизнь, про Семку Пантыкина и вообще. Обидно, что все теперь переиначивается. «Но что поделаешь?» — думает грустно Иван. — Вечно все не так». Из машины вылез неуклюжий, коротконогий шофер — в плаще и шляпе. Он приземист, с щекастым лицом, толстый. Взглянув снисходительно на Ивана, принимается тщательно протирать стекла, ходя вокруг «Волги» враскачку, как дрессированный медведь.

— Вижу, Иван, ты не рад встрече, — говорит Петр.

— А значит, неожиданно, — выдыхает Иван. И тут же без робости, даже с вызовом заявляет: — Ты вот что, Петька: в избу за картошкой приезжай попозднее. Часика через два. У меня, стал быть, дела. Я вот с ней, — Иван кивает на Маньку, — смотаюсь в Давыдково, а потом возвернусь. Вот тогда ты и подваливай. Мешка два дам.

— За какой картошкой? — удивляется Петр, продолжая мирно, со снисходительной улыбкой разглядывать брата.

— Как — за какой? — не понимает Иван. — За моей. У Семки-то в совхозе не уродилась.

— А мне не нужна ни твоя, ни его картошка, — пожимает плечами Петр.

— Чего ж тогда Светка вчерась прибегала? — досадливо спрашивает Иван. — Звонишь им по телефону, а теперь не нужна.

Петр недоуменно разводит руками:

— Не понимаю, что у вас здесь происходит?

— А ничего не происходит! — сердится Иван. — Только твой дружок Семка задумал сносить деревню и ставить город. Как в Москве хочет жить!

— Ну и что ж здесь плохого? — опять недоумевает Петр, не понимая Ивановой логики.

— А ничего хорошего! Ты хоть напоследок загляни в родительскую избу. Все вы теперь в начальники выбились. А ты в избу загляни! Забыл, трын-трава, как сопливым по лавке ползал?! И все хныкали с Гришкой: «Ивань, дай калтошки! Хлебца дай! Аблочко дай!» А теперь, значит, сытые, трын-трава!

— Что с тобой, Иван? — досадливо произносит Петр и оглядывается на шофера, который невозмутимо трет стекла, делая вид, что ничего не слышит.

— Ты, Петька, и к матери на кладбище съезди, — требует Иван. — И к отчиму своему, к Болдыреву, который вам с Гришкой свою фамилию дал и в люди вывел. Поклонись им. А то… того… зазнались, трын-трава!

— Ну что с тобой, Иван? Ну что ты так? Обо всем как-то сразу, — примирительно говорит Петр. И в его словах, в голосе, на лице уже нет и капли той снисходительности, иронии, а тем более высокомерия, которые были первоначально. Наоборот, появились смущение, растерянность, подчинительность, то давнее и почти забытое, что всегда существовало и у него, и у Гришки по отношению к старшему брату.

А Иван командует:

— Ты вот, значит, что, Петька. Езжай сначала к Семке Пантыкину. Значит, шефствуй над ним. Потом на кладбище. А уж апосля ко мне. Понял? А то у меня дела. Вот освобожусь, тогда и встренемся. А пока, значит, до свиданьица.

Иван уверенно взбирается на сонную кобылу, поддает ей решительно каблуками под брюхо, чтобы веселее трогала. Манька недовольна, обиженно мотает головой, но берет с места бодро. Она с безразличием и презрением обходит «черный домик» и его двух хозяев, которых громко ругал Иван. И уже натужно тянет в гору, к вершине, где белокаменный собор, чтобы около него наконец свернуть на тихую и короткую дорогу в желанное Давыдково.

VI

Наталья обрадовалась приезду Ивана, но особенно ее девчушка:

— Ой, дядя Ваня! А Манька где? — и бросилась во двор.

Наталья засуетилась:

— Ну чего в дверях стоишь? Проходи!

— Натопчу я.

— Да, что ли, не уберу? Есть хочешь?

— Петьку встретил. Начальник! А шофер у него важный и в шляпе. Ходит как медведь. Ему бы сзади барином восседать, а Петьке — впереди, за рулем.

— А у нас вчерась собранье было. Директор говорит: завтра шеф приезжает — Петр Михайлович Болдырев. А меня кто за язык дернул: не Ивана ли Окурова братан? А он мне: да, да, твоего любезного саботажника. Чего это он так, Вань, озлоблен-то на тебя?

— Подзатыльники мои помнит.

— Так нельзя же на людях! А сам в открытую с вашей Светкой крутит. Утром-то Колька заезжал, тобой интересовался. А от самого попахивает. С утра-то! И на машине. Страшно-то как, Вань.

— Чего передал-то?

— Ничего. А глаза у него, Вань, злые, горят. Далеко ли до беды?

— Ты, Наталья, мне денег дай. Петьку надо встретить. Ну значит… того… красиво. В понедельник Гугин расчет дает. Тогда и отдам.

— Да уж ладно.

— А ведь ликвидирует нас Семка Пантыкин, слышь?

— Ох, господи! За что же? Вы-то не в его подчинении?

— Губернатор! А оно как? Объявилась власть — с печки слазь.

— Вань, ну ты не переживай. У тебя же руки золотые. Пантыкин вчерась говорит, вот бы кому картофелеводческую бригаду возглавить. Он тебя ценит.

— Нужна мне его цена… трын-трава! Уеду я отсюдова, уеду!

— Погоди, Ванечка, — просит жалостливо Наталья. — А то я как же? Погоди чуток…

Иван сидит за столом, глубоко задумавшись. Наталья возится в кухоньке, готовя ему поесть. Впервые за последние годы Иван всерьез подумывает, что опять придется покидать родные места. А куда ехать-то? Опять на Кольский полуостров? Там на стройке его, правда, уважали. Бывало, даже на Доске почета висел. До неуживы…

Ивану вспомнилась дочь, с которой он расстался, когда ей было тринадцать лет. А теперь уже невеста. Болью защемило сердце: ни разу не написала, мать не позволяет. С Анной, его женой, у них всегда были нелады. В конце концов она спуталась с бригадиром маляров Степкой Крыловым и уехала с ним на новую стройку — благо их везде хватает. Долго слала ему ругательные письма, требуя развода. А он ими растапливал свою чугунную «моську». Теперь, видать, развели: последняя судебная повестка пришла года два назад из Мончегорска. А что с дочерью? Работает или учиться поступила? Ничего не знает Иван. А жаль: дочь он любил. Из-за нее только и жил с этой змеей, ее матерью. Нет, Степке Крылову он не завидует, наоборот — всесветно сочувствует: Анна его сразу под себя поддавила, вермишелью сделала. Живут! А у него с ней не заладилось спервоначалу. Она тоже пыталась взять над ним верх, а он не поддался. Она зудела, гнала его на левые заработки, а он не шел. Ему в деревню хотелось вернуться, нарожать детей, а она на аборты бегала, как на репетиции самодеятельности. Там вот, на этой самодеятельности, и снюхалась со Степкой Крыловым, плясуном. А как же он с ней тринадцать лет прожил?! История! Ведь не поймешь, не объяснишь…

«Мне бы у Натальи задержаться, — мечтает Иван. — Куда мне подаваться-то? Тут как в родном доме».

Вбегает Настёнка — с васильковыми испуганными глазами. Глаза у нее не по-детски серьезны. И все отражают — то сияют радостью, то темнеют страданием. И своими необычными глазами, и стебельковой фигуркой — всем обликом, как единый звук, она напоминает своего страдальца-отца, умершего от душевных мук, казалось бы, вчера, а тому уже три года. Таким живым остается он в памяти, и не только у Ивана. Когда он являлся, даже самые грубые и жестокие примолкали. Не без стыда и не без боязни вспомнилось Ивану, как в первый раз увидел он его осуждающий и одновременно прощающий взгляд…

В тот холодный осенний день в палисаднике у давыдковского магазина Иван соображал на троих. И вдруг над ними — укоряющие ясно-синие глаза на меловом лице и слова: «Не делайте этого! Опомнитесь, о русские люди! Какая печаль грядет». И по меловому, бескровному лицу покатились крупные прозрачные слезы. «Ну чего тебе?.. — озлобился Иван. — Катись отсюдова!» И странный худущий человек, закрыв тонкой костлявой рукой глаза, покорно побрел прочь. А Ивановы собутыльники тут же исчезли.

«Чего это они?» — удивился и рассердился Иван. Тогда он по-новой строи́л с механизаторами, желая узнать, кто этот дистрофик. Механизаторы вертелись на задах магазина в грязных спецовках: время было рабочее и они втихаря рванули из мастерских. И только они хорошенько устроились, как опять явился он. И упер свой пылающий взор, и только в него, в Ивана, и тихо, пугающе произнес: «Ты много страдал, землепашец. Остановись! Вино не лечит страдания. Отдай свои муки мне. Отдай!» Ивана даже передернуло с испуга. А пожилой механизатор ласково тому: «Ты иди, Митя, иди. От греха подальше. Смотри, сколько людей вокруг». И тот со словами «Я ухожу, но я вернусь» опять покорно исчез.

«Ктой-то?!» — потребовал ошеломленный Иван. «А, Митька-страдалец», — пугливо озираясь, но хихикнув, пояснил третий — совсем молоденький парнишка. «Сумасшедший, а с разумом», — вздохнул пожилой. «И как только он Наталье девку заделал?» — похабненько хихикнул молоденький. «Ну, ты давай пей и помалкивай, — рассердился пожилой. — Разболтался…»

С тех пор Иван всегда боязливо избегал встреч с Митькой-страдальцем, и если где-нибудь замечал его горящий, наказующий взгляд, то торопился скрыться, обойти стороной. Он, как и многие другие, с облегчением воспринял весть о его смерти.

Но он стал ему грезиться по ночам, не часто, но являлся — живой и пугающий и всегда с вопрошением: «Облегчает ли вино тебе душу, землепашец? Покайся!..» И Иван просыпался в холодному поту, с дрожью…

А тут, с год уже тому, приехал Иван на кобыле в Давыдково, как всегда, в магазин. Выходит со своими обычными покупками, а около Маньки е г о глаза на серьезном детском личике. Он даже испугался, хотел повернуть, но все же пересилил себя. А девчонка с умоляющей просительностью произносит: «Дядечка! Разрешите, пожалуйста, покормить вашу лошадку конфетками». — «Ну… того… корми», — буркнул он хмуро. «Дядечка, но они у меня дома. Это совсем рядом. Подождите, пожалуйста». Он растерялся, но быстро решает: «Ну давай… того… садись, что ли?» — «А неужели можно?!» — не поверив в счастье, воскликнула девочка. Вместо ответа он легко поднял ее и посадил в седло. А Маньку взял под уздцы и повел туда, куда девочка указывала.

Дом был небольшой, всего в два окошка, покрытый давней толью, а крепящие серые планки прихватило бурым мхом. «Небогато живут, — подумал Иван. — Видно, мужика в доме нет». А девчонка бежала к крыльцу, восторженно крича: «Мамочка! Мамочка! Я лошадку привела!»

Иван предполагал увидеть «мамочку» такой же слабой, стебельковой, как и ее девчушка. А на крыльце появилась полнотелая, краснощекая, крепкая женщина — само здоровье и сила. В больших серых глазах сверкнуло изумление, и они засияли приветливостью. На круглых плечах красовался легкий павловский платок в зелени и красных розах, удивительно подходивший к ее зрелой стати, к гладким черным волосам, расчесанным на пробор и строго стянутым в тугой узел на затылке.

А Иван предстал перед Натальей небритым, в испачканной рабочей стеганке, с авоськой. Он засмущался, аж потом прошибло.

— Вот, значит, попросила, — только и выдавил, указывая на Настёнку.

— А вы заходите, — просто предложила она. И грустно усмехнулась: — Ежели, конечно, не пугаетесь.

— А чего пугаться-то?

— Да разное о нас нагово́рено, — вздохнула она.

И он зашел, и пил чай, и они вели разные отвлеченные разговоры. Потом он стал все чаще и чаще к ним наведываться. Случалось, по хозяйству поможет. Мать с дочерью жили вдвоем, совсем одиноко. Давыдковские относились к ним отчужденно. Никто из односельчан не мог понять, как это Наталья сошлась с Митькой-страдальцем. Не понимая, осуждали и сторонились. А она сама объясняла все просто: пожалела!

…Той весной в одночасье умерла ее мать — смиренная и молитвенная, одна из добросовестнейших совхозных доярок. А он, бывший счетовод Митька, болтался по селу потерянный и безумный. Все потешались над ним, а пьяные механизаторы зверски избили: чтобы не поучал. Били сапожищами, остервенело, куда попало. А он не кричал, не сопротивлялся. Увидела его Наталья в скверике у магазина — окровавленного, в беспамятстве, никому не нужного. Принесли с матерью к себе в избу, выхаживали. Жил он у них с месяц, был тих и работящ, подчинился совету — устроился бухгалтером в совхозное правление. Наталья и не поймет теперь, как э т о случилось в теплую соловьиную ночь. С первой же близости и понесла под сердцем новую человеческую жизнь. Они тихо и незаметно поженились, и ее мать не осуждала ее, ждала внука или внучку. Но не дождалась. Так же, как и его мать — такая же военная вдова и тоже доярка, — умерла нежданно-негаданно под Новый год…

Маленькая Настёнка, как зеркальце, отражала своего отца, а он, глядя в это зеркальце, чего-то пугался, страдал, плакал. Жизнь становилась невыносимой. И однажды он сбежал в свою заброшенную избу, бросил работать и принялся мучиться за всех, каяться. Он исписывал десятки ученических тетрадей, именуемых «исповедью страждущей души», питался бог весть чем, пожалуй, только тем, что приносила Наталья, и угасал. И была она уже не женой и не вдовой, а так — посмешищем для всех. Все избегали общаться с ней. А потому постоянно она клонила долу, виновато и стыдливо, свой сероокий взор. Пока наконец он не умер и не наступило освобождение…

Настёнка летит к Ивану испуганная, вся в слезах. «Дядечка Ваня, — в отчаянии шепчет она, — ваша Манечка такая печальная. Она сахарок не ест. Может быть, она заболела? Она не умрет?» Иван опешил: «Как это — не ест сахар?» — «Да, дядя Ванечка, не ест. — И Настёнка разжимает кулачок: на ладошке лежат два белых квадратика. — Она совсем как больная. Ой, что с ней будет?» — «Ну погоди, погоди, — успокаивает Иван, — сейчас разберемся».

Он накидывает телогрейку, и они выходят во двор. Манька действительно стоит понурая и печальная. «Ну чего ты? — грубо говорит Иван. — Сахаром обожралась?» И сует ей кусочки рафинада. Манька нехотя их берет, вяло похрустывает. Подобное необычно и для Ивана. Настёнка грустно вздыхает, вытирая кулачком слезы: «Вот видите, дядечка Ваня, заболела наша Манечка. Вы ее вылечите? Она не умрет?» Ивана пронзает: ежели «ликвидируют» их с Гугиным, то куда же денется Манька? И тут ярко вспыхивает давняя трагедия…

Одноногий конюх Хухрыгин — неопрятный, небритый, злобно-нахмуренный — острой косой режет колхозных лошадей. Двадцать их было. И одну за другой — двадцать апрельских дней. А дни — солнечные, сияющие; зелень, благоухание. А он: привяжет к столбу, сахарку даст, холку потреплет, погладит, колючей щекой в морду ткнется, что-то пошепчет. А потом отойдет, хмуро примерится и — ррраз! — стальным острием повыше груди, по шее. Кровь — струей. Ошалелая лошадь — от боли, недоумения, страха — рвется, дыбится, ржет и, наконец, валится замертво.

Двадцать дней Хухрыгин устраивал кровавые зрелища. Тогда закрывали машинно-тракторные станции, технику передавали в колхозы, а потому ликвидировали «конный парк». Хухрыгину пришлось натурально ликвидировать.

Его и раньше-то не очень любили, а тут запрезирали вовсю. «Злодей», — только и шипели на него. А он даже не огрызался, не матерился, а молча, но долго — двадцать дней! — делал свое кровавое дело.

Никто бы другой за такое не взялся. Никто не хотел грех-память на душу брать. «Пусть Хухрыгин, — заявляли. — Это его ответственность». А сами злословили: «За водку продался! Антихрист!» А он?

А он… после последней коняги взял да и повесился. Прикрепил в пустой конюшне вожжину к перекладине, голову в петлю — и повис. И совсем трезвый был. Язык у него вывалился страшно большой — сизый, вроде бы дразнящий. Вроде бы всем «язык показал». Как проклял. Некрасиво висел — одноногий, деревянный протез под ним валялся…

После такого все попритихли, присмирели. Боязливо рассуждали: значит, не мог лошадиную смерть пережить…

Хоронили по чести-совести, со всех окрест люди пришли, только никто не плакал, кроме его жены — усталой и измученной Дарьи Хухрыгиной. Да и она незаметно плакала — неслышно. В тишине и зарыли, без речей. А на красной подушечке лежали две серебряные медали — «За отвагу» и «За боевые заслуги»…

Все увидел Иван, как молнией осветило. Настёнке твердо сказал: «Не плачь! Значит, не допущу! Поняла?» И погладил ее беленькую головку. А Настёнка схватила его грубую руку и благодарно поцеловала. «Ну ты чего!» — отдернул руку Иван. «Спасибо, дядечка Ваня, спасибо», — шептала Настёнка, и в ее благодарных глазах сияла вера.

— Чудна́я она у тебя, — сказал Иван, входя в избу.

— Чудна́я, — соглашается Наталья и вздыхает. — Если бы ты знал, чего она давеча наговорила мне: стыдно и подумать.

— А чего стыдно-то?

— Да такое люди не говорят, про себя держут, а она прямо вслух. И откуда ума берется? Маленькая еще понимать. А все — как видит. От отца, что ли? Боязно мне за нее, Ваня. Такая она открытая и всех любит, жалеет, как бы кто не попользовался…

— Ну чего наговорила-то?

— Стыдно, Вань, — смущается Наталья. Щеки зардели как кумачи. — Ну да ладно. Чего скрывать-то? Говорит, что я завсегда только о тебе и думаю. Деток, говорит, хочу тебе нарожать, чтобы семья, значит, настоящая получилась. И ты, говорит, того же хочешь. Только быстрее надо решать, а то несчастье случится. Какое? — спрашиваю. А она: большой пожар. Страшно ее слушать, Вань: хочь верь, хочь не верь, а часто сходится. Ну я спрашиваю: где же пожар-то будет? А она: не знаю, мама, приснилось. Я-то слышала, как она металась и плакала во сне, но сил не было встать. Боязно мне с ней, Вань, ой как боязно.

— А что? Может, она провидица? — не удивляется и не пугается Иван. — У нас старуха одна была. Очканей звали. Войну предсказала в точности и даже мужиков называла, кто выживет. Неужто не страшно, трын-трава?!

— Где ж она? — пугливо спрашивает Наталья.

— А там, на том свете. После войны померла. Хоронить-то боялись. Как бы беды не добавила, а у всех ее хватало. Сговорили миром конюха Хухрыгина. За четверть самогона. Мрачный мужик был, нелюдимый, только лошадей любил. Но Очканя ему жизнь предсказала. Правда, он одноногим вернулся. Ну он ее и свез на кладбище. Некоторые старухи сопровождали. И, представь себе, все вскоре поумирали, всех с собой забрала. Чтобы, значит, не скучать.

— И Хухрыгина?

— Хухрыгин сам себя порешил.

— Жуть-то какая! — вскрикивает Наталья и сжимает руки на груди. — Что же это он так с собой?

— А заставили лошадей колхозных резать, — беспечно отвечает Иван. Он-то уже все пережил в своем воспоминании: может и без испуга рассказывать. — Ну, видать, с переживу и того… повесился. — Недобро усмехается. — План-то по мясу в тот год перевыполнили. Нацифровали большое перевыполнение. Так-то вот, значит, трын-трава.

— Иваня, а мне-то как же с Настёнкой? — перепуганно спрашивает Наталья. — И боюсь я ее, и за нее боюсь. Вот как с ним жила. Ах, да ничего у нас не было! Чуток спервоначалу. А потом он: опомнитесь! Страдаю за всех! А мне-то по-бабьи хотелось, по-простому. Может, конечно, такие люди и нужны. Чтобы другие про совесть не забывали. А то совсем обессовестился человек, особенно наш, деревенский. Ему все трын-трава, — произнесла Наталья, прилаживая Иванову присказку и к своей речи. — А я-то не попадья. Тяжело мне было, Иваня, — и она ткнулась ему в грудь, омочив рубаху скорой слезой. Подняла заплаканное лицо с просветленными глазами, и будто солнце проглянуло после дождя. — А с тобой мне легко. Говорю — и не наговорюсь. И всю правду открываю. Вроде с собой говорю, Иваня.

— Ну ты ладно, — растроганно бурчит Иван. — Ну ты ничего, значит, а то мне торопиться надо.

— Вань, а Вань, а ты со мной вместе пройдись в магазин, — смущенно просит Наталья, чувствуя, что не откажет. — Пусть все знают. А что, Вань? Ты только побрейся. Я тебе рубашку новую купила, — застенчиво добавляет она.

Иван довольно ухмыляется. Решил: «А чё, пройдемся!» Пока брился, с приятностью думал: «А пусть знают! И Петька пусть знает, и Семка-губернатор, и Светка — все пусть знают. А то, трын-трава, непутевый! Да я еще такое могу! Вот заведу настоящую семью, заживу умом-разумом, так будь здоров! Семья — это сила, — мечтает Иван. — Испокон веку на этом держались. Особливо когда родная. А с директора за избу тыщу потребую. Как Светка подсказывает. Пусть Пантыкин раскошеливается. Материалу куплю и такую стройку закачу — на удивленье давыдковским. Они еще не знают Ваньку Окурова! Придется, конечно, тогда в совхоз наниматься. Ну да ладно: где ни работать, лишь бы деньги платили».

Иван с удовольствием поел картошку, поджаренную на сале, залитую яйцами, выпил чаю. А потом торжественно прошелся с Натальей в магазин и обратно, и она с гордостью держала его под руку.

VII

Иван возвращался в Княжино в хорошем настроении. Всю дорогу только и думал о новой жизни — как скорее к ней приступить. Встреча с братом его уже не волновала: заглянет — и добро. Может быть, поговорим: по-другому, по-братски. Ивану хотелось покаяться: он все-таки чувствовал за собой вину. Но в нем не было уверенности, что это нужно Петру.

Иван думал: «А вдруг Петька отмахнется? Мол, чего тут амонии разводить? Забыто. Да и кто я ему? Брат по названию, а не по жизни. Как мать ушла к Болдыреву, с тех пор и не виделись почти. Но моя вина больше. Это все же я уперся в обиде. А теперь что? Совсем чужие. Да и вон как Петька вознесся. В самой Москве. Зачем я ему нужен? И картошка ему не нужна. Это все Светка: угодить важному братцу хочет. Ну а если он явится, все равно повинюсь. Как же иначе? Подобру надо жить…»

Разгулявшийся ветер бил сбоку, холодил лицо и руки; он уже приморозил грязь, и тонкий ледок похрустывал под копытами Маньки. Небо закрыла иссиня-черная туча, та, что ночевала у северного горизонта. Солнце вырывалось из-за ее глыбистого обрыва косым световым водопадом. Похожая на материк туча медленно плыла и обильно сыпала на землю снежную крупу.

Манька, как всегда, в обратный путь шла уверенно и торопливо. Она знала: впереди ее ждет родное стойло. Идти было легко — больше на спуск. Мчащиеся машины не тревожили ее. Да и Иван не казался тяжелым. К тому же он был спокойным и добрым.

В Княжино у своего дома Иван не стал привязывать Маньку, хотя знал, что она может уйти, — кобыла иногда проявляла норов, в тех, правда, случаях, когда он бывал с ней несправедлив. На этот раз Манька терпеливо ждала, пока он относил корзину с провизией, а дождавшись, заторопилась, он милостиво пошел с ней рядом — а ведь надо было подниматься на Княжину гору — и в приливе доброты даже два раза ласково почесал ей за ухом. В конюшне он, не торопясь, ее расседлал, щедро насыпал овса, подвинул сенца, похлопал по шее и даже поцеловал в белый лоб. «Ну, Манька, не времечко мне с тобой вожжаться», — сказал ей извинительно, ласково. Кобыла осталась всем очень довольна.

Просторная, как площадь, вершина Княжиной горы побелела, засыпанная снегом, и подошвы Ивановых сапог оставались на ее белизне черными отпечатками, будто нарисованными на листе бумаги бомбами. На крыльце конторы стоял Гугин — подавленно-сгорбленный, отрешенный от всего на свете. Он был в свитере, коричневой безрукавке на лисьем меху и пышной шапке, сдвинутой на затылок, отчего глянцевым шаром круглились его лоб с лысиной. Иван решает повиниться ему:

— Ты уж, Константин Васильевич, не серчай. Братан приехал из Москвы, Петька. Потребовалось смотаться в Давыдково. Сам понимаешь: то да сё. А что соврал, прости.

Но Гугин и не слушает его, безумно водит глазами — по небу, по верхушкам лип, по снежному пространству. С изумлением разглядывает отпечатки его сапог — черные бомбочки. Потом глубоко вздыхает, прикрывает глаза рукой, плачет.

— Что с тобой, Константин Васильевич? Что стряслось?

Гугин вытирает слезы, жалуется.

— Ах, голубчик ты мой! Кончилась наша жизнь с Василисой Антоновной. Кончилось все. Исчезает последний приют наш. Ей, гряду скоро! Аминь! — причитает полушепотом, закрыв глаза, и слезы выкатываются из-под век и срываются в трясущуюся бороду.

— Да успокойся, Константин Васильевич, не скоро еще, — пытается утешить Иван.

Гугин открывает глаза, в них — гнев и безумие.

— А Василисе Антоновне явилось видение, — пугает он, — пляшущие черти! Изо рта — геенна огненная. И всё вспыхивает, вспыхивает. — Его безумный взгляд упирается в черные следы. — Все горит, горииит. Всё-о-о! Вселенский пожар! Бомбы! Бомбы!

— Успокойся, Конс…

— Молчи! — повелительно вскрикивает тот. И с надрывом: — Конец! Конец всему! Конец свету! И всё-о-о сначала! Всё-о-о! Без нас! Без нааас!

У Ивана — морозец по коже. Он сердито кричит:

— Опомнись!

Гугин вздрагивает, испуганно отшатывается назад.

— Опомнись! — повторяет Иван.

Гугин приваливается спиной к дверям, раскидывает руки: он все еще безумный.

— Опомнись! Тоже мне апостол, трын-трава! — кричит Иван. — Смерть пророчествует! Им плохо — так гори весь свет!

Он презрительно сплевывает, идет прочь. Гугин сбегает с крыльца, хватает в жменю снега, прижимает ко лбу. Просяще зовет:

— Иван Михайлович! Постой! Постой, Иван Михайлович! С ума сходим! Прости господи! Прости меня, голубчик! Тебя шофер Курников искал. Колькой назвался.

— Чего ему? Не сказал? — останавливается Иван.

— Ах, Иван Михайлович! Ах, Иван Михайлович! — подбегает к нему Гугин. Он в отчаянии качает головой. — Просто с ума сходим. Нет, ничего не сказал. То есть сказал, что он Курников и разыскивает.

— Да не тронет он вас, — примирительно говорит Иван. Он начинает понимать паническое состояния Гугина. — Не до вас ему будет.

— Пантыкину-то?! — вскидывается Гугин, ожесточаясь.

— Кому же — Пантыкину!

— Да, да, да, — сникает Гугин. — Я то же говорю Василисе Антоновне, но она не верит. Она в совершенном кошмаре. Ох, боже мой! — И запричитал: — Всегда радуйтесь, за все благодарите…

— Тебе б священником быть, — усмехается Иван. — Все по писанию шпаришь.

Гугин подозрительно взглядывает на него, говорит мстительно:

— А правда то, о чем одна княжинская старуха рассказывала? Мотрей ее звали?

— О чем же?

— О том, что твой высокопоставленный братец и нынешний хозяин здешних мест Пантыкин надругались над могилой старого князя? Будто бы на шест его череп насадили и по Успенью, как бесы, носились?!

Иван с первых же мстительных слов понял, о чем Гугин вспомнит, но не мог взять в толк, почему эта детская глупость так важна ему сейчас. Ответил рассудительно, с затяжкой:

— Что и говорить, плохо, конечно. Им тогда матери здорово всыпали. Они же, знаешь, кроме черепа костюм на шест напялили, чтобы, значит, пугало огородное вышло. Конечно, в недорослях…

Гугин перебивает, зло кричит:

— Страшно все это! Страшно! Дети надругиваются над могилами. Страшно!

— Да это не они вскрыли…

— Кто в детстве совершил кощунство, тот способен на все! Да, на все! — пылает гневом Гугин.

Иван с удивлением смотрит на него: то пророчествует конец света, то беснуется. Впервые он видит его таким. Ведь всегда — сдержанный, рассудительный. А тут злобствует, себя не помнит. Он думает: что бы было, попадись Семка с Петькой не Моргослепому, а ему? Гугин не стал бы их допрашивать, как Моргослепый, а поубивал бы на месте. Вот так Гугин! А тот не останавливается:

— Проклятие им! На всю жизнь проклятие! Пусть с могилами их родителей поступят так же! Пусть…

— Успокойся ты, трын-трава! — резко требует Иван. — Чего ты сбесился? Понимать надо: глупость детская. И давняя! А он разошелся теперь! Ну чего сверкаешь злобно? Я что, тоже виноватый? Ну вот так, трын-трава!

Гугин опомнился, меркнет лицом; обмяк, сгорбился. А Иван наседает:

— Что тебе-то до князей? Вроде не родственники? Или в родстве состоишь? Кем тебе старый князь доводится?

— Не мне, — резко бросает Гугин. — Но я протестую. Сколько же можно все переделывать? Сколько еще? Работать надо! Работать!

— Работать-то работать. Само собой. Но тебе-то что до князей? — настаивает Иван.

Гугин подозрительно и затравленно смотрит на него, соображая, что ответить. Но уклоняется:

— Я вот что попросить тебя хочу, Иван Михайлович. Ты уж сделай милость…

Но Иван не отпускает:

— А что, Константин Васильевич, правду старухи болтали, что твоя Василиса — дочь того князя?

Гугин долго молчит, наконец с вызовом вскидывает голову:

— А хотя бы и так!

— Ага, княгиня, значит. Кня-ги-и-ня, — с почтением произносит Иван. — Однако старухи болтали, что князь-то от прислуги ее прижил. Хотя, конечно, оно одинаково.

— Вот именно, — недовольно бросает Гугин.

— А жизнь — это мудрость, — принимается рассуждать Иван, хитро прищурившись. — Когда повезет не туда, то только держись. Вот, может, если, конечно, по-бывалочному, то твоя Василиса-то точно в стопроцентных княгинях ходила. Хозяйкой бы могла здесь быть. Не то что этот Семка Пантыкин. Нет, правда. А что? Места округ нас знаменитые.

Иван с важностью крутит головой. Снежная крупа перестала сыпать. Небо приподнялось, опять голубеет. Из-за сизой тучи белым пламенем вырывается холодное солнце. А сама туча тяжело уплывает к югу. Кривобоко по ветру, глупо каркая, проносится серая ворона. Старые липы коряво выгибают растопыренные сутулые ветви. Ворона садится на качкую вершину одной из них и замолкает.

— Все было, чего только на свете не было? — с притворным вздохом произносит Иван. — И князья были. Тугариновы! А теперь хоть умри два раза, а княгиней не станешь. Так ведь, Константин Васильевич?

Он, конечно, чуть юродствует, и Гугин это понимает, а потому молчит. Ему и неловко, и стыдно за ненужный срыв и тем более за ненужное признание. Иван же продолжает:

— Но на склеп у вас обширные права. Это точно! Ты только дело оформляй, Константин Васильевич. И без задержки. Сам знаешь, торопиться надо. Правильно?

Гугин недоуменно уставился на него, и вдруг невольная улыбка трогает лицо. И несмотря на то, что зол, раздражен, раздосадован. Нравится ему Иван. Как никто другой. Из всех тех, с кем он имел дела за последние годы. Жила в Окурове истинно крестьянская душа — простоватая, но не простая. И умен, и хитроват. Умеет в азарте распалиться, бывает, впадает в беспросветный мрак, но и горю чужому всегда готов посочувствовать. С искренностью да с подсказкой. И высмеять умеет, когда надо, и посмеяться. И, беря его тон, Гугин начинает говорить естественно, без надрыва:

— А они, значит, явились.

— Кто они-то — черти?

— Да нет. Братец твой с Пантыкиным. И таких из себя губернаторов представляют. Особенно этот Пантыкин. Ну такие губернаторы! — И скороговоркой: — Ибо кто почитает себя чем-нибудь, будучи никто, тот обольщает сам себя. — Покосился на Ивана, но тот слушает. — Молодые еще очень, — продолжает Гугин. — Сдается, исключительного мнения о себе. Власть губит их. Обольщает. Они все могут. Что им прошлое, Иван Михайлович? Они летят в будущее. Да, да. Ты бы слышал, как нынешний хозяин здешних мест Пантыкин расписывал, какой они град возведут. Сказочный. Сказочный! — иронично подчеркивает Гугин. — А я им говорю: нельзя возводить комплекс на Громово́м поле. Это почему же? — спрашивает Пантыкин. А потому, отвечаю, что роза ветров не благоприятствует. Как это? — говорит он. А так! — говорю я. Весь ваш светлый град задохнется от зловония. Стал объяснять им — в последней нашей надежде с Василисой Антоновной. Мол, в прошлые времена у князей Тугариновых и главная конюшня — на сто лошадей, и коровник — на двести коров, и свинарник — все было за горой, где ныне Тугариновка. А Пантыкин мне: откуда ты, дед, знаешь? Вроде бы не здешний? А я ему: Семен Григорьевич, я не только про это знаю, а и про многое другое.

— И что, про череп помянул? — вскидывается Иван.

— Нет, про череп смелости не хватило. А надо бы! Стал я им объяснять: коров держали ярославских. Ты про свиней скажи, требует Пантыкин. А у самого глаз тиком, нервный он…

— Да они все, Пантыкины, психоватые, — подтверждает Иван. — А этот… этот хочет в государственные герои попасть.

— Ну уж не знаю, Иван Михайлович, куда от метит. Мы ведь с ним первый раз встретились. Однако объясняю: да, говорю, держали здесь свиней и в прошлые времена, но всего десять штук. Английской йоркширской породы. Чисто-белые свиньи. Настоящий английский бекон. Хряк, знаешь ли, восемнадцать пудов весил! Старый князь им очень гордился. Между прочим, весь приплод раскупали окрестные крестьяне. Зажиточные, конечно. Поэтому йоркширская порода в здешних местах известна. Была, конечно.

— Знаю. Дед Большухин рассказывал, — подтверждает Иван.

— Впрочем, речь не об этом. Суть в другом. Все скотные дворы стояли, как я упомянул, за горой. Там ельник! И ветер всегда гнал запахи в лес. В этом дело! А роза ветров в здешних местах такова, что ветер летит от Успенского бора, неся на своих крыльях, — поэтически-напевно говорит Гугин, — смолистые запахи, смешанные с нежным эфиром полей.

— Ну и что он? — мрачнеет Иван.

— Легкомысленно отмахнулся. Мы, мол, все по науке, все знаем.

— А Петька?

— Ах, твой братец? Он важно молчал. — Запричитал: — Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч… Но твоему братцу не жить здесь. Вот так-то, дорогой мой, вот так-то! — с грустью заключает Гугин. Опечалившись, добавляет: — А наше время кончилось. Кончилось, Иван Михайлович. Пантыкин заявил: на следующей неделе повезут железобетонные конструкции. И сюда, на Княжину гору, и на Громовое поле. А нас будут выселять, потому что строителям нужна контора. Вот так-то, дорогой, вот так-то. Кончилось наше время.

— Значит, мечтает получить Героя, — раздумчиво говорит Иван.

— Ох, заговорились мы с тобой, — по-старчески всполошился Гугин. — Василиса-то Антоновна серьезно разболелась. Ах, совсем забыл сказать о печальной новости, Иван Михайлович. Да, да, да. Очень печальной. — И он замолчал, грустно глядя на Ивана. — Маньку-то надо вести на скотобойню.

— Как это? — оцепенел Иван. — Как это? — повторяет он, холодея.

— Да, да, да, — твердит Гугин. — Ничего не поделаешь. Нас ликвидируют подчистую. Уж ты, голубчик, возьми на себя эту миссию. Возьми, пожалуйста. — И поднимает глаза к небу, что-то шепчет. Вслух произносит: — А земля пребывает вовеки… вовеки… вовеки!

VIII

Иван побрел к Манькиному стойлу, потоптался у ворот, но входить не решился: что он скажет ей? Всякая скотина чувствует смерть не хуже человека, а тем более лошади. Наверное, поэтому и от сахара отказывалась… И, расстроенный, угнетенный бессилием предотвратить смертоубийство, Иван пошел мимо сарая-конюшни в старый липовый парк, полого спускавшийся к заброшенным прудам. Туда, где на круче возвышалась восьмиколонная беседка.

Воды в прудах давно не было. Она появлялась только в таль, разливаясь неглубокими озерцами, игриво спешила в проемы разрушенных дамб — пруды были ступенчатыми, на разных уровнях — и беззаботно срывалась упругими водопадами, искрящаяся и шумная. А в летнюю сушь это овражье, когда-то прелестное тремя темными зеркалами, буйно зарастало травой, превращаясь в настоящие джунгли. По осени же его засыпало толстым слоем листвы чуть ли не по пояс, а теперь, в октябре, обманчиво припорошило снегом.

Иван зашел в беседку. За долгие годы беспризорности колонны стояли с осыпавшейся штукатуркой, обнажив краснокирпичную кладку; на голых серых стропилах как-то приютилась и росла хилая сосенка, словно перо на ветхой тирольской шляпе. Отсюда был великолепный обзор: смотреть бы и смотреть!

В самой дали виднелся плотным краем Успенский лес; перед ним избы села Успенье; церковь на взгорье… Простор, охваченный извилистой низиной Шохры, лесной полосой вдоль Ярославского шоссе, дубовой княжеской аллеей, где располагались Успенье и Княжино, был самым дорогим для Ивана. Княжино тянулось в уютном межхолмье, окруженное полями одворицы, а за березовым проселком начиналось огромное Громовое поле, круто поднимавшееся от ивняка Шохры. И вот именно здесь Семен Пантыкин задумал возводить грандиозный свиноводческий комплекс…

Громовое поле…

Дед Большухин рассказывал, что свое название оно получило в давние времена, еще при барщине. Молодой барин был хозяйственен, но жесток. Однажды в разгар жнивья из-за леса надвигалась гроза. Он явился верхом на лошади и давай подгонять баб, вязавших снопы, — хлестал кнутом. А одну молодуху на сносях в бешенстве исхлестал до крови. Она упала, и у нее начались роды. Бабы окружили ее, а он вертелся вокруг и стегал, стегал по головам, спинам. И тогда небо разверзлось, рассказывал дед, загромыхал гром и ударила молния. И точь в него! С тех пор и название — Громовое.

В детстве летнее время они, мальчишки, большей частью проводили на Шохре, на песчаном пляже под Княжиной горой. Громовое поле — то нежно-зеленое, как шелковое, то палево-золотистое, как парча, — уходило вверх, к самому небу: даже верхушки берез не виделись с берегов Шохры. Только птицы кружили высоко в небесной синеве… И Княжина гора, и овражье с заброшенными прудами, и пронзительно чистая, холодная Шохра, и Громовое поле, причастное к небу, — все это были неотъемлемые места их босоногого детства. Дальше, за мостом в Тугариновке, им еще принадлежал таинственный еловый лес. Конечно, и все остальное, что было в видимой округе, они исходили и исследовали: и всхолмленное успенское ополье, будто бы с несколькими горизонтами, и торжественный Успенский лес, и поля с перелесками у Селищ и Новин… Но туда надо было добираться, туда уже было далеко, и потому они редко отправлялись в эти путешествия. Бывало, у них возникало желание посмотреть на мчащиеся машины, такие разные и такие быстрые, и они шли к Ярославскому шоссе и могли часами просиживать на пригорке и спорить о скоростях и вообще технике. Но за шоссе не двигались: там уже лежала чужая сторона.

Обо всем этом думалось Ивану, и мысль текла печально и медленно, потому что давило одно: скоро все это изменится неузнаваемо, вероятно, исчезнет навсегда. Он понимал, что Пантыкина не остановишь, что он действует по общему плану, по решению сверху. Но ведь и решение можно толковать и исполнять всяко. Вот если бы не умер прежний директор, то наверняка все было иначе. Тот к старости совсем остыл, во всем разуверился. Да и вообще по натуре был тихим, осторожным человеком. Решения исполнял осмотрительно. Он бы не оставил без внимания старый опыт! «Тише едешь — дальше будешь!» — любил повторять он. Поэтому при нем совхоз «Давыдковский» никогда не был ни среди передовых, ни среди отстающих, но зато, всегда в твердой серединке. Техника обновлялась, урожаи и надои вроде бы увеличивались, показатели вроде бы росли. Неизменным оставалось лишь одно: никто никуда не торопился. В первую очередь он сам. Почти тринадцать лет, до неожиданной кончины от инсульта — быстрого, как удар кинжалом, даже в память не пришел…

Громовое поле…

Впервые Иван с удивлением осознал, что он очень любит этот малый простор, ничем особо не прославившийся, и что ему не нужны другие края, даже самые близкие, скажем, Давыдково. За восемнадцать лет путешествий он узнал Север, даже привык к нему, вернее, к тамошним зимам. Кольский полуостров возникал в памяти гладкими снежными сопками, над которыми низко висело огромное малиновое солнце. Лето бывало коротким и прохладным, дни и ночи сливались воедино, и свет торопился перевыполнить свою норму, потому что опять неотвратимо надвигалась зима. И опять пуржисто-морозная мрачность, темень, и редким подарком блистательная белизна при случайном визите светила, и постоянный бесконечный электрический свет на гудящем комбинате, в домах, на улицах… Нет, никто не мечтал оставаться там на всю жизнь, все считали себя временщиками, и все надеялись вернуться туда, откуда родом, или уехать в заманчивые солнечные края. И теперь впервые Иван понял, что ему всегда хотелось вернуться именно сюда и что все прошедшие четыре года, несмотря ни на что, он был здесь счастлив, как в далеком детстве.

«А можно ли остановить Пантыкина? Кто же на такое отчается? Но почему! Почему он выбрал именно Громовое поле?! Именно свои родные окрестности?!» — мучительно думает Иван. И не находит ответов.

А Громовое поле лежит перед ним белым полотном с торчащей стерней плохо скошенных многолетних трав. И тут ему вспомнилось…

Был снежный октябрь первого года войны. Гитлер рвался к Москве. Опасливо поговаривали, что Красная Армия не удержит столицу и отступит, как армия Кутузова в первую Отечественную. Говорили, что у немцев невидаль танков и самолетов. Княжин-ские бабы ждали их появления в безнадежности и со страхом. Особенно с середины октября, когда из Москвы хлынул поток беженцев. По всему Ярославскому шоссе двигались только в одну сторону — на восток. «А как же мы?» — испуганно спрашивал Иванёк мать. «А куда же мне с вами?» — отвечала она, и плакала, и прижимала к себе маленьких — Гришку с Петькой.

По вечерам председатель колхоза Петраков с двумя стариками и несколькими бабами на всю ночь уезжал к Успенскому лесу. Говорили, что немцы должны выбросить десант — целый полк парашютистов. У Петракова был настоящий наган, и он ездил верхом на единственном колхозном жеребце Прынце. А деды с бабами ехали на телеге. У дедов были охотничьи ружья, а бабы брали с собой вилы.

В ту ночь пришел материн черед ехать в караул. Петька с Гришкой ревели, цеплялись за юбку и не пускали мать, а Иванёк не плакал. Мать осерчала, прикрикнула на него, чтобы он отцепил братьев и чтоб пораньше с утра затопил печь. «Мам, а какой из себя парашют?» — спросил Иванёк. Его навязчиво мучило: как же это люди прыгают с неба и не разбиваются? «Какой еще парашют? — вскипела мать. — Ишь о чем! А ну бери Петьку с Гришкой!» И дала ему подзатыльник…

Все помнит Иван — испуганный рев братьев, и взвинченную, рассерженную мать, и хлесткий, тяжелый удар чуть пониже макушки. «Мать, конечно, боялась. Да и как было не бояться? Всех тогда пугал Гитлер…»

Иванёк проснулся среди ночи от небесного гула, и жуткий страх охватил его. Он боялся шевельнуться и только слушал. Высоко над избой застыл зловещий протяжный звук. Иванёк с ужасом представил, как с неба на неведомых парашютах летят жестокие, безжалостные немцы. Вот они уже на земле, стреляют из автоматов, убивают Петракова, дедов, мать. Утром они явятся к деревню и убьют его с Петькой и Гришкой. Иваньку так жалко становится себя, мать, братьев, всех беззащитных русских людей, и он горько, навзрыд плачет, ругая наших солдат за то, что они отступают, не могут остановить страшных немцев. А где-то далеко ухает — тяжело, зловеще. Иванёк подкрадывается к окну и видит на черном небе сполохи, как молнии, там, где ухает. Он прощается с жизнью. В горьких всхлипываниях он опять забирается под теплое одеяло к спящим братьям и незаметно засыпает. А просыпается в ужасе: в окнах — синева, а избе — холод. Он прислушивается: ти-и-и-хо.

Иванёк быстро оделся, заткнул за пояс тулупчика топор, накинул на безмятежно спящих братишек отцовскую овчину и, крадучись, вышел во двор. Ти-и-и-хо.

Начинался сизый рассвет…

Он бежит по соседским огородам к березовому проселку, оглянувшись, перебегает его — и вниз по Громовому полю, наискось к овражью, чтобы взобраться в княжескую беседку, откуда далеко-о-о видать, до самого Успенского леса. У овражья остановился, оглядывается на деревню, прислушивается: в чьем-то дворе лениво мычит корова, прокукарекал петух, слышно поскрипывание на коромысле пустых ведер. «Кто же это?» Долго ждет, пока ведра не появляются у колодца. «А-а, тетка Клавдия Пантыкина». Мирно, привычно. Но на душе у Иванька тревожно. Осуждающе думает о тетке Клавдии: «Не знает она еще ничего!» Он бежит в овражье, потом торопливо карабкается — запыхался, вспотел — по крутой тропинке в княжескую беседку. И вот ему открываются под низким темно-серым небом их заснеженные просторы. Иванёк напряженно вглядывается. Он ждет появления танков. Или самолетов с парашютами. Или, на крайний случай, мотоциклеток. Сам Петраков говорил, что у Гитлера вся армия на мотоциклетках. Но пустынно, ти-и-и-хо…

«Неужели ничего не будет?» — разочарованно думает Иванёк. А он-то уже все решил: он им не дастся! Он убежит в темный Тугариновский лес и будет там жить до самой победы, пока не вернется Красная Армия. Он еще отомстит немцам за мать и отца и за братишек. Он украдет у немцев автомат и научится стрелять. Но пустынно, ти-и-и-хо…

За Успенским лесом красным пожаром разгоралась заря. Громко, по-дурному прокаркала ворона на старой липе. Вокруг — заснеженно, морозно. И Иванёк засомневался, что ночью немцы прыгали с неба. Ему представилось, что вернулась мать, а Гришка с Петькой проснулись и ревут, а печь не топлена. Мать разозлится, будет бить его чем попало. А над всеми избами и в Княжино, и в Успенье уже вился белесый дымок, и Иванёк принялся спешно собирать хворост, забыв о немцах…

«А ведь предчувствия нас никогда не обманывают», — думает Иван. Он смотрит на ту же липу, на которой тогда по-дурному, громко закаркала ворона. Липа совсем одряхлела, размашистые ветви тянутся к земле, а одна, самая нижняя, даже впилась в нее, надломившись у ствола. «Отпилить бы! Эх, руки не доходят. Погибнет ведь парк: сколько вон уже сухих деревьев…»

…Иванёк тащил большую вязанку хвороста. Идти по стерне на подъем было трудно. Он то и дело спотыкался, даже падал. О немцах он позабыл, только и думал о гневе матери, о том, как оправдаться перед ней. И тут услышал натужный близкий гул, стремительно надвигавшийся на него. Он замер. Вязанка хвороста сама по себе скатилась со спины на землю. Гул превратился в страшный рев и несся, невидимый, из-за деревни. И вот: колыхнулись верхушки берез, и прямо перед ним возник огромный и жуткий самолет с черно-белыми крестами. Он увидел летчика в шлеме: глазастое, узкое лицо. Он оцепенело, с изумлением смотрел. Страха не было, еще не было, он как бы поднимался откуда-то изнутри. Иванёк услышал, как что-то затрещало и где-то сзади забулькало. «Как лягушки в заводи», — подумал он. Самолет пронесся чудовищной птицей и, накренившись, стал набирать высоту. И он опять видел глазастого летчика в шлеме. Иванёк завороженно смотрел вверх — на первого немца, на первый вражеский самолет. И тут он вспомнил о своем решении мстить. Он быстро выхватил топор и погрозил им. А самолет уже взмывал ввысь, разворачивался. И тут Иванька охватил страх. Он понял, что сзади него булькали пули. Он неверяще оглянулся: на белой стерне косо теплились ямки. А самолет боком разворачивался над Успеньем. И тогда он в ужасе, беспамятно побежал. А гул нарастал — быстро, неотвратимо. Вот рев уже над Княжином… Иванёк вскинул голову — и опять жуткая, чудовищная птица падала на него. А в ней — злое, глазастое узкое лицо. Он увидел, как прямо перед ним вздернули землю с десяток фонтанчиков. И тогда он упал, закрыв голову руками. Он вжимался разгоряченным лицом в ледяной снег и в отчаянии плакал. Он не мог, не хотел больше видеть этот страшный самолет. И не было никого, кто бы мог его защитить. Он оказался совсем один на Громовом поле…

«А ведь я служил для него мишенью. Как на зайца охотился», — думает Иван. Он вглядывается в Громовое поле, прикидывая в уме, где же он тогда лежал — еще не убитый, но уже смиренно готовый умереть. «А ведь они баловались! Может быть, поспорили на бутылку. Разве был я для них человеком? Нет. Просто бегающая русская тварь, которую разрешается убить. Пусть и ребенок. Какая разница? Гитлер за всех ответит…» В этот миг вкось Громового поля промчался снежный столбик смерча. Пролетел вьюном, вспыхнул белым облачком и исчез. И возник страшный вопрос: «А если бы Гитлер победил?! Что было бы с нами, русскими? Вообще со всем человечеством?!» Ему вспомнился тот глазастый, узколицый, в шлеме. Олицетворивший для Иванька, да и для Ивана, всех немцев. «Что с ним? Конечно, погиб! Давно уже сгнил в земле! А я жив! Я-то до сих пор жив!»

…От деревни к упавшему Иваньку бежали бабы, и впереди всех мать — простоволосая, раздетая. Упала на колени, приподняла — онемелого, с ужасом в глазах, с грязным лицом. «Жив! Жив! Жив!» — простонала. Порывисто прижала к себе, заплакала, счастливая. А он судорожно обхватил ее и пытался посильнее вдавиться ей в грудь, как до этого в землю. «Родненький мой! Родненький! Иванушка!» — шептала она и тоже прижимала, вдавливала его в себя. Никогда потом ничего подобного — такого нераздельно-проникновенного! — Иванёк-Ванька-Иван не испытывал в жизни…

Из беседки Иван видит, как мост через Шохру переехал директорский газик и останавливается у церковного взгорья. Выходят Семен и Петр и поднимаются к церкви. Понятно: оттуда — круговой обзор; лучше, чем из беседки. Они стоят на каменной куче бывшего княжеского склепа, и Семен энергично жестикулирует, что-то объясняя Петру. Иван следит за ними без враждебности. После воспоминаний о таком же снежно-холодном дне октября сорок первого года он обмяк, мирится с неизбежностью. В нем — покорность судьбе. Думает о Наталье, о том, что пора с ней сходиться, строить новую жизнь. В ней он угадывает то нераздельное, проникновенное, что когда-то — вечность назад! — испытал на груди матери. Он ласково шепчет:

«Вот так, значит, Наталья. А куда же деваться? Уж лучше здесь. Раз все согласны-единогласны, то разве я могу против? Хоть и с Гугиным? Я, конечно, воздержусь, к строителям не пойду. А они бы за меня уцепились! Ох как уцепились бы! Но я не буду своими руками все здесь нарушать. Понимаешь, голуба? Не могу! Люблю эту красоту. Придется к тебе перебраться. В примаки, значит. Но Семену я условие поставлю: пусть Маньку на совхозный баланс берет! Вот так! И тыщу за избу дает! Мы тогда с тобой расширимся, обновим строение. А как же иначе? Деваться некуда. Эх, трын-трава!»

IX

Иван ждал брата. Он все же волновался. В холодной части избы, в бывшей спальне, выставил два мешка с отборной картошкой, но перевязывать горловины не стал — пусть Петька полюбуется: какая она, знаменитая, окуровская! Иван не очень, но все же гордился своей картошкой. Из подполья достал соленых рыжиков, кислой капусты — лучшая закуска; порезал сала, вареного мяса, что дала Наталья. На тарелку положил селедок, но чистить и резать не захотел — не нравились они ему. Выставил граненые стопки, что тоже прихватил от Натальи. В чугунке варил картошку в мундире. Застолье могло получиться достойным.

Привел и себя в достойный вид: вырядился в свой единственный костюм, хотя и не модный — штанины узковаты, плечи широки, но еще почуй новый; надел скрипучие полуботинки и рубаху, которую утром подарила Наталья. «Франт ты, Ванька», — в веселом удивлении подумал о себе и пожалел, что нет в избе большого зеркала.

Теперь надо было ждать. Он сел за стол, подпер руками голову и незаметно задремал. Во сне увидел себя маленьким, тем, каким был в октябре сорок первого на заснеженном Громовом поле. И тот самолет с фашистским крестом, пикирующий на него. И услышал квакающую стерню. И вот он уже мертвый, в красно-белом гробике, который несут на вытянутых руках — поближе к небу — два мальчика, Семка и Петька. А за ними — худущая мать во всем черном, деревенские бабы, тоже в черном. И двигаются они по летнему березовому проселку, по зеленому тоннелю, к погосту на церковном взгорье. А рядом — откуда ни возьмись! — спешит, беснуется Ярославское шоссе, переполненное машинами, людьми, но не довоенными, а нынешними, современными. И вдруг над всем этим — над его похоронной процессией, над крикливой московской толпой, над березами, над церковью в чисто-голубом, ярко-солнечном небе — появляется лик бородатого деда Большухина, торжественного и мудрого, и он трубно глаголет: «Остановитесь! Не ненавидеть надо, а любить!» А за ним, чуть выше, — бледный лик Митьки-страдальца с пронзительными васильковыми глазами. И он повторяет за дедом: «Не ненавидеть, а любить!.. Любить!.. Любить!» И отовсюду, со всех сторон, с неба и даже из-под земли, нарастает, плывет могучий, всепроникающий гул колоколов…

Иван вздрагивает: он слышит громкий автомобильный шум, резкие, протяжные сигналы. Вскакивает, кидается к окну — к пантыкинской избе подъезжает черная «Волга». Из нее горделиво вылезает Светка. В руках — две сумки. Петькин неуклюжий шофер открывает багажник, вытягивает оттуда большую картонную коробку и тащит ее, прижимая к груди, вслед за хозяйкой.

«Значит, там будут пировать», — обиженно думает Иван. Он отходит от окна, опять опускается на лавку. Пусто, одиноко. «Значит, по себе хотят. Им, явное дело, друг с дружкой интересней, — думает тоскливо. — Гусь свинье не товарищ. Эх, игрушки-петрушки!»

В избу с шумом врывается Светка — возбужденная, веселая.

— Эй, Трын-трава! — с порога кричит ему и останавливается, обалдело раскрыв рот. — Ой, батюшки вы мои! Торжество-то какое! — Смеется: — Ну, Иван, тебя, братец, не узнать! Малость, конечно, с модой подотстал. Нет, вы на него гляньте! — Задорно подначивает: — Давно бы так! — Иван хмуро молчит. — Ну что бирюком-то смотришь? Сейчас Семен с Петром приедут. А у тебя уже и картошка готова! — Она приподнимает крышку, выпуская пар. — А я к тебе именно за этим. Ну молодец, братан! — Она вплотную подходит к нему, пристально вглядывается: — Значит, Петра ждешь? — И продолжает властно: — Будем у нас с Семеном. Понял? Бери чугунок, пошли.

— Приглашению не получал.

— А моего для тебя мало?

— А твоего, Светка, мне совсем не надо.

— Ох, Трын-трава, гордый ты слишком.

— Твой Николай чивой-то меня всюду ищет. Не в себе, говорят.

— Откуда я знаю! — зло огрызается Светка, погасив веселье. — Я ему сказала, что с братом Петей в Москву до понедельника уезжаю.

— А если он сюда явится?

— Ну и что тут такого? Петя-то еще не уехал!

— Ой, Светка, с бедой играешь.

— Не твое это, Иван, дело. Понял?

— Да куда уж не понять-то? И чего только, Светка, тебе не хватает? Разве солнца ночного?

— Во! Во! — опять развеселилась Светка: не желает она унывать. — Солнца ночного! Ну, Ванька, ты и скажешь! — И шагнула назад, вскинула руки, повела головой, плечами, притопнула каблуками, звонко выкрикнула:

Ах ты, милый мой, прекрасный!

Для меня вопрос твой ясный.

И отвечу попрямей:

Нету жизни без страстей!

И прошлась, притопывая, прикрикивая «Ии-эх!», по широкому простору Ивановой избы.

— Понял, Ваня-Ванечка! Ванька — Трын-трава!

— Ох, Светка! — вздыхает Иван и качает осуждающе головой. — Жизнь, видать, тебя еще не прихватывала. А уж если повезет, то держись.

— Удержимся! — обещает Светка и с размаху плюхается на лавку, разгоряченная бурной пляской; машет на себя ладонями, остужая лицо.

Светка схватила вилкой мясистый рыжик.

— Ох и гриб у тебя хорош, Ваня! Поделился бы с сестренкой.

— Поделюсь, — бурчит Иван.

— А сало и мясо небось от Натальи? — догадывается Светка. — Эх, Ванька, мужик ты — золото, да без бабы пропадешь. А Наталья — ни-че-го. Только вот с привесом от этого придурка. Да она с ним почти и не жила. Так, разок. Ну и что? Ты ведь у нас не привередливый, а она — баба работящая и собой видная. Еще как заживете, Вань, — уговаривает Светка.

На улице послышался неясный грохот.

Перед окнами останавливается газик. Светка подскочила и понеслась к дверям. Первым в избу вошел Семен. Он в кожаной куртке и в кепочке: механизатор, а не директор. Вообще своей внешностью Пантыкин не походит на начальство. Худой, высокий; лицом — сухой, скуластый; с впадинами узко поставленных глаз; с непокорным белобрысым ежиком волос, грубоватый и некрасивый. Но притягивает к себе прежде всего горящим, властным взглядом. В Семене Пантыкине сразу угадывается натура страстная, атаманская, подчиняющая. Однако еще не заматеревшая. На вид ему никто не дает сорока лет — не больше тридцати! И удивился бы, узнав, что ошибается на четверть Семеновой жизни.

Эта особая моложавость, какое-то нерастраченное мальчишество делают очень похожими Семена Пантыкина и Петра Окурова-Болдырева. Правда, Петр как-то глаже, обтесанней, мягче — как бы городской вариант, окультуренный: не такой ершистый, и резкий, и прямолинейный, как Семен. Но по характерам они очень подходят друг другу. Потому-то, наверное, и были в детстве не разлей вода, да и теперь часто находят один другого.

— О-о-о! Тут, оказывается, гуляют! — кричит, деланно удивляясь, Семен.

— Гуляем, Семочка! — в тон ему отвечает Светка.

Иван заробел; так и стоит, вытянувшись между скамьей и столом. Семен быстро подходит к нему, протягивает руку. Петр спешит за ним:

— Ну здравствуй еще раз, брат.

Он смотрит на Ивана внимательно, чуть смущаясь.

— Здрасте, здрасте, — бормочет Иван.

— А рыжик соленый, Сема, — одно удовольствие, — хвалит Светка. — Ну, я побежала. Скоро позову. Вань, я чугунок забираю, ага?

Иван согласно мотнул головой. Семен хвалит рыжики, быстро их заглатывая; шутит: «Что тебе устрицы!» А Петр растроганно оглядывает избяную внутренность. Кот Васька, выгнув спину, трется о его ногу.

— И кот как в детстве! — в тихой восторженности произносит Петр.

— Васькой зовут, — подсказывает Иван.

— И тогда Васькой звали! — радуется Петр.

— В деревне всех котов Васьками зовут, — хохотнул Семен.

— А сколько же я здесь не был?! — патетически восклицает Петр.

— С сорок седьмого, — напоминает Иван. — Как мать за Болдырева пошла. — Спрашивает отчужденно: — На могиле-то были?

— Ты знаешь, Ваня, забыли. А когда вспомнили, возвращаться не захотелось, — оправдательно говорит Петр. И продолжает в ложной патетике: — А герань-то, герань на окнах как при маме! — Он подходит к окнам, нюхает полыхающие цветы. — О, какой у тебя приемник!

— Небось Би-би-си слушаешь? Голос Америки? — подмаргивает Петру Семен.

— А зачем? — с достоинством отвечает Иван. — Они нас не любят. Значит, вранидой занимаются.

— Видал каков! — опешил Семен и в восхищении хлопает Ивана по плечу. — Вот как пропагандой заниматься надо! — Интересуется: — А чего телевизор не купишь?

— Не хочу, Семен Григорьевич, — серьезно отвечает Иван. — И так все обленились, хуже не придумаешь. А при телевизоре лень растет, как сорняк на заброшенном поле. Мне и радио хватает.

— Нет, ты послушай его, Петр! — восклицает Семен и смеется: — Он же против научно-технического прогресса! Так, Иван?

— Нет, не так, Семен Григорьевич. Но телевизор… если, значит, что… помеха хозяйству.

— Но у тебя же нет хозяйства!

— А у кого оно сейчас есть? — И Иван внимательно смотрит на директора. Добавляет: — А что? Может, и куплю телевизор.

— Вот, видал? Я же тебе говорил: это — мой первый оппонент на деревне.

— Значит, теперь помягче выражаешься. А по сущности выходит: все равно саботажник?

— Наталья донесла! — вспыхивает Семен и в доказательство тычет пальцем в пространство. — Ну ты не обижайся, это я сгоряча. А оппонент — это тот, кто имеет собственное мнение. Так, Петр?

— Ну, в общем, так, — подтверждает Петр, расхаживая по избе. Он не очень вникает в их спор.

— Это мне подходит, — с достоинством соглашается Иван.

И тут Семен вспоминает, зачем он явился в избу Ивана, что он хочет увидеть своими глазами и узнать: как это удалось тому в такой тяжелый погодный год собрать рекордный урожай картофеля? Он до конца не верит, что это так, что Иван не приврал и что это — не преувеличение молвы. Он, Семен Пантыкин, директор совхоза, сомневается, а потому вопрос ставит резко:

— Только по совести, Иван: я не верю, что ты взял сам-сороковую.

Иван внимательно смотрит на него, достает пачку «Примы», закуривает, затягивается, еще раз затягивается, раздумывая, и только тогда спокойно спрашивает:

— А почему, Семен Григорьевич, не веришь-то?

Пантыкин растерялся. Но быстро находится:

— Ну хотя бы потому, что четыре года подряд сам-сороковую не берут!

— Это почему же? — прищуривается Иван.

— Ну доказано всей агротехникой! Три года подряд, знаю, можно, но четыре?

— А знаешь, в чем секрет, Семен Григорьевич?

— Знаю, все знаю, — уже сердится Пантыкин. — Унавожено. Земля как пух. Вовремя окучено. И так далее. Все знаю!

— Нет, Семен, не все ты знаешь, — спокойно, с превосходством говорит Иван. — Это точно: своя картошка на четвертый год мельчает. А потому я со Светкиным Николаем… — При упоминании Курникова Семен вздрогнул, и его левый глаз конвульсивно задергался. — …на машине в Петровск ездил. Там на песчаных почвах хорошая картошка растет. Туда наши еще и в старину ездили: каждые три года. Вот в чем секрет! По опыту жизни оно лучше получается. — И добавляет рассудительно: — О земле своей все помнить следует. А агрономы-астрономы, что у тебя, они все по книжкам, по анализам. А земля — это жизнь человеческая.

— Покажи! — резко требует Пантыкин.

— А пожалте! Ну и, конечно, труд, — продолжает рассуждать Иван, ведя Семена с Петром в свою нынешнюю кладовую. — А то ведь нынче многие языком да хвостом работают, а есть хотят в два рта. Ты вон вавилонский свинарник затеял…

— Какой?! — удивился Петр.

— Ну тебе, Петя, неизвестна судьба фарисеев, — мирно отстраняется Иван. Робости в нем уже как не бывало. Он теперь говорит по старшинству и о деле, которое знает твердо. Последние четыре года об этом только, может быть, и размышлял. Многое надумал.

— Это он про нашу фабрику мяса, — бурчит, поясняя, Семен.

— А в крестьянстве семь месяцев в году постились. Разве это плохо было? Для здоровья, конечно.

Они входят в светлую кладовую, и Семен с Петром замирают. Все стены обклеены страницами газеты «Сельская жизнь», прежде всего подборками по земледелию и животноводству. Картошка лежит величавой горой за дощатой загородкой в ближнем углу — крупная, сухая, с бархатистой палевой кожурой. Вдоль стен расположились несколько бочек — больших и маленьких, прикрытых аккуратными круглыми крышками с ручками. Окно, прорубленное высоко, обрамленное высохшими пучками укропа, упирается прямо в небо. Под ним — широкие свежеструганые полки, на верхней из которых лежат золотисто-красные луковицы, а на нижних — хомут с гужами и другие конские принадлежности. Посредине кладовой темнеет квадрат подполья — крышка отвалена набок и манит своими тайнами.

— Ведь у нас здесь спальня была! — удивленно восклицает Петр.

— Была, да сплыла. Это я переделал сразу, как вернулся, — поясняет Иван. — А вот за всю избу не берусь. Душа не лежит. А теперь чего же? Теперь нас ликвидируют. Выходит, как чуял. А чего ж не чуять? Деревня-то давно бесперспективная. Правильно, Семен?

Но Семен делает вид, что не слышит. Он ходит вдоль стен и изучает газетные публикации. Наконец сумрачно говорит:

— Однако же, Иван Михайлович, ты оппонент подкованный. Наглядную агитацию развел — будь здоров какую. Все с подковыркой: мол, сами себя хлещете. Как унтер-офицерская вдова у Гоголя. — И вдруг злится, вскипает: — Но пойми же ты, крестьянская твоя душа, нет другого пути! Нет! Только — укрупнение! интенсификация! специализация! Понял?! А малодворки твои бесперспективны! Понял?! Нет им спасения! Сами по себе повымирают. Все эти Княжины, Успенья. Неужели не понятно?!

— Нет, я не согласный, — упрямо возражает Иван. — И маленькие хозяйства нужны. Скажем, на одну деревню. Колхозные, конечно. Обожди, Семен, перебивать! — сердится Иван. — Тогда бы деревня жила. И трудились бы по-другому. По-деревенски! Как прежде. И сам-сороковка росла бы! — Продолжает спокойно, но так же твердо, убежденно: — Конечно, малым хозяйствам поддержка нужна: чтобы налогом не давили и чтобы прав поболее дали. А то что было? На пустой трудодень работали, — значит, за так. Осень приходила — ничего в колхозе не оставалось, да властей не касалось. Народ и побежал. Мы, значит, равноправные, грани стерли. А теперь всюду: хозяин земле нужен! А когда он ей не нужен был? Земля, понятно, ласку любит, заботу. Как и все живое. А вот ты, Семен, хозяин разве? Нет, ты — не хозяин. Ты — организатор, ну, значит, управляющий. По справке-директиве живешь. Все, значит, у тебя — работники. А ты вот заставь их сам-сороковую взять! Не смогут. Ну если мильён заплатишь…

— Смогут, не беспокойся, — огрызается Семен, решая больше не спорить.

— А крестьянин свой труд любил…

— Да где ты сейчас крестьян найдешь, упрямая ты душа! — не удерживается Семен.

— А поверят — вернутся.

— Ты вот сам-то всю жизнь где шлялся? — наступает Пантыкин. — А теперь хочешь крестьянствовать! Хочешь — иди ко мне. Я тебе все условия создам. Только давай хоть половину такого урожая. — Семен берет картофелины, взвешивает на ладони, гладит бархатистую кожуру. А Петр не вмешивается в разговор; теперь он ходит вдоль стен, изучая «наглядную агитацию». — Я тебя бригадиром сделаю, — примирительно говорит Семен. — Ты у меня еще в герои выбьешься! Понял? Работай на совесть или там крестьянствуй — как хочешь! Мне главное: давай результат! Согласен?

— А куда ж деваться? — вздохнул Иван. — Работать все равно надо. Только ты вот этого… того, значит… возьми Маньку на совхозный баланс.

— Что-о-о?! — вскидывается Семен и хватается за живот — хохочет. — Ты слышал, Петр, его условие?! Нет, ты послушай! Он хочет, чтобы я его в совхоз взял вместе с кобылой! Да ты что, Иван?! Ей же и конюх нужен! А у меня и так рабочих не хватает. Слава богу, вон из Мордовии приедут переселенцы на комплекс. А ты с кобылой! Ну ты даешь!

— Сам я буду за ней ухаживать, — опустив голову, обещает Иван. — Жалко уж больно… на скотобойню-то.

— Да подумай ты, душа человек, — и смеется, и удивляется Пантыкин, — ну зачем совхозу кобыла? У меня вон техники — какой угодно! И еще больше будет! А ты — кобылу! Да меня засмеют! — искренно объясняет он.

— Вот это и главное, — подавленно замечает Иван.

Влетела радостно-сияющая Светка, задорно кричит:

— Что за спор, а драки нету, трын-трава! — И с веселым упреком: — Я их зову, а они тут дискуссии разводят. А ну-ка быстрей, все на столе уже!

— Я не пойду, — вздохнул Иван.

— Чё это ты? — накинулась на него Светка.

Петр обнял брата за плечи:

— Прошу тебя, Иван, пожалуйста.

— Ну ладно, — покорно соглашается тот.

X

На столе был шик-блеск. На одном конце разместились напитки, а на тарелках: семга, карбонад, венгерская салями, югославская ветчина, холодец, сыр, масло, маслины, болгарские помидоры, редис, зеленый лук, а в баночках — черная и красная икра. Посредине же — огромное блюдо с гусем, возлежащим глыбой в обложении крупных коричневых яблок. Все может завмаг! Все может Светка!

Закопченный чугунок Ивана не вязался с изысканным набором на французской клеенке с ярким, замысловатым орнаментом. Но всем все же хотелось горячей рассыпчатой картошки!

Стол вызывал восхищение. Светка сияла гордостью. Семен нетерпеливо потирал руки, подмигивал по-мальчишески: ему не терпелось начать. Петр оставался сдержанным, но лицо его светилось довольной улыбкой. Он сознавал, что все это в его честь, и улыбкой заранее благодарил. А Иван опять оробел, не знал, куда деть руки, всего себя. Он готов был провалиться сквозь землю, ругал себя, что согласился прийти: неровня он им, неровня! Так уж пригласили, по сродственности.

Светка рассадила гостей продуманно: Семена — во главе стола, командовать; сама по правую руку от него, и Петра рядом с собой, спиной к окнам. А Ивана — через место от Семена, «чтобы не сцепливались», и напротив брата — «пусть поговорят».

Вспомнили о шофере. Но он, оказывается, уже насытился. Светка со смехом показала, что гусь-то одноногий. «Стеснительный дядечка, — пояснила вроде бы одобрительно, но с насмешкой, — пугливый. Я, говорит, с начальством никогда за один стол не сажусь. Это, говорит, не в моих правилах». Посмеялись. Потом размышляли: пить водку или коньяк? Решили: коньяк. Ну и Иван со всеми: что ж поделаешь? А рюмочки — маленькие, пузатенькие, граммов на тридцать. Проглотит — жжет, аромат в ноздри, а эффекта никакого. Скромно взял кусочек салями и обкусывал его с поднятой вилки очень чинно. Светка осудила, понасмешничала и положила ему на тарелку всего, что было на столе.

Потом Семен решил сказать слово. Начал с того, что очень рад приезду Петра. Очень рад и тому, что он — большой человек в Москве. По проверенным данным, скоро директором завода станет.

— Это откуда же у тебя такие данные? — смущается Петр.

— Мы про шефов все знаем, — с хитрецой уклоняется от объяснения Семен. Подкупающе улыбается, показывая вверх пальцем: мол, оттуда. — Но я желаю тебе, друг Петя, большего. Желаю тебе стать министром, командиром отечественной электроники. И не меньше!

— Эко хватил, — качает головой Петр, но по легкой светлой улыбке заметно, что втайне он и сам подумывает о таких высотах. Все-таки еще молод, еще лет двадцать может активно штурмовать названную вершину.

— И-ох! — вскрикивает Светка, вскакивая; порывисто обнимает брата, целует в щеку. — Расти, Петечка, большой да повыше колокольни. Желаем, Петечка!

А Иван тупо не понимает. Вроде бы смысл ясен, но взаправду-то эко куда метят! А Петр хоть и скромничает, а самому приятно: елей-то на душу радостен. «Неужели это мой родной брат Петька?» — удивляется Иван. Не чувствует он к нему родства. Какой-то он чужой, снисходительный. Одно слово: из Москвы! Но на мать исключительно похож. Такой же сдержанный, достойный и… красивый! В общем-то, брат родной, конечно. А как же? Одним отцом сделаны. Только вот пропасть между ними громадная. «Ох какая громадная!» — говорит себе Иван, нехотя и неловко ковыряясь в тарелке вилкой, придавленный, молчащий.

Петр тоже хочет говорить. Он начинает с того, что по-настоящему счастлив вновь оказаться на своей деревенской родине. И хотя всего-то немногим больше ста километров, а бывает он здесь редко. Но теперь благодаря другу Семе — и он рад, что их дружба постоянно крепнет, — обещает чаще сюда наведываться.

— Я горжусь, — продолжает Петр с высокопарной серьезностью, — да, горжусь! — что именно ты, Семен, занимаешься преобразованием российского Нечерноземья, наших родных мест. Ты человек цельный и упрямый. Целеустремленный! И большого организаторского таланта. Помнишь, как ты кис в министерстве, а потом в академии? Это — не по тебе. Тебе нужна деятельность! И я рад, что сейчас ты на пороге осуществления идей своей диссертации об автоматизированных свиноводческих комплексах. О суперкомлексах быстрого мяса! Я верю в Беконград! — патетически воскликнул Петр. — Но я верю не только в Беконград, — понизив тон, продолжает он. — Я верю также, что ты напишешь докторскую диссертацию. Думаю, что и твои семейные неурядицы скоро кончатся. — И Петр выразительно смотрит на сестру. — А кроме того, верю в то, что твои дела будут по достоинству оценены и отмечены. Ну и уж отвечая на твои пожелания мне, не сомневаюсь, что и тебе по плечу самые большие высоты. Будь здоров, дорогой Семен!

Польщенные Семен и Светка встают, протягивая к Петру рюмки, а Иван сидит сгорбившись, низко опустив голову, рассматривает свои грубые мужицкие руки.

— А ты что, Трын-трава?! — недовольно окликает Светка.

Он поднял на них ясные, непонятливые глаза, наконец сообразил, что от него ждут, и поспешно встает, опрокинув стул. Неловко его поднимает одной рукой, держа в другой рюмку, бормоча под нос:

— Оно конечно, и так можно. Отчего же нельзя? Диво на диво получается.

Светка режет гуся, нахваливает. Положила и ему большой кусок. Он устало, тупо смотрит на него и вдруг неожиданно для них и для себя — выпаливает:

— Оно конечно: гусь свинье не товарищ!

Они сначала опешили, а потом расхохотались — до слез. Особенно заливалась Светка, вытирала глаза салфеткой, кричала:

— Ну ты даешь, Трын-трава!

Трапеза пошла энергичнее и веселее: ели в удовольствие и много. И Иван вместе с ними разохотился: у гуся обсосал, как и Светка, даже косточки. Ему бы, конечно, хотелось под такую «жраниду» проглотить пару стопок водки, но попросить постеснялся. Наконец расправились чуть ли не со всей огромной птицей, и тогда встала хозяйка.

— Значит, так, братцы мои, — решительно заговорила она. — И ты, Семен Григорьевич. Вот что я хочу сказать вам. В деревне всегда хорошо родочились. Это — дело важное. И нужное. Поэтому надо и нам покрепче держаться друг за дружку. И ты, Иван, кончай выкобениваться. Иди к Семену работать. Ему сейчас знаешь сколько кормов требуется. И разнообразных. Обиженным не будешь. Все, что надо, получишь. И на грудь. Понял? Мы еще такое увидим, — Светка запнулась, — преобразование! Красота будет! А мы все участники. В общем, я тост вот за что держу — за сродственность! За поддержку друг друга!

— Ну молодец, Светик, — радуется Семен.

— Молодец, Света, молодец, — хвалит Петр.

— А чего ж: по-родственному жить надо, — убежденно подтверждает Светка. Щеки у нее пылают румянцем, глаза сверкают, грудь поднимается, да так высоко — прямо выпирает из платья. Ах, хороша Светка! Хороша!

— А теперь слово тебе, Иван, душа крестьянская, — требует захмелевший Семен. — Только, чур, не нападай на меня. Не уничтожай мою идею. Понял?

— А чё говорить? И так все ясно: министры-артисты, вершины-кувшины. Чего говорить-то? — отказывается он, но чувствует, что как раз говорить-то ему и хочется. И он начинает: — Оно конечно, можно и так, как вы надумали. По идее, значит, Семеновой. По директиве. Строить эти самые грады. И как это ты, Петя, назвал их?

— Беконград, — сразу подсказывает Петр. Разногласия Ивана с Семеном уже развлекают его: ну-ка давайте еще!

— А что это такое? Это вроде по-иностранному? — с наивной хитрецой спрашивает Иван.

— Эх ты, деревня! — презрительно, но не злобно бросает Семен. В спор он всегда кидается первым и спорить горазд. — «Бекон» по-английски — это бок свиньи. Мясо и сало с прожилками. Понял? Есть у них знаменитая порода — белая йоркширская. Может быть, слышал? — поддразнивает Семен.

— Про ёркширок-то? А как же! С детства знаем, — солидно отвечает Иван.

— Нет! Вы только посмотрите на него! — вскидывает свои беспокойные руки Семен. — Да в каком же это нашем детстве английские свиньи по огородам бегали?! Это, Иванушка, мы только сейчас их закупать начинаем. Понял?!

— Ты меня не дури, — вдруг огрызается Иван. Он уже разошелся — ни робости, ни стеснения. — Ты со мной глупистикой не занимайся. Я тебе подмузыкивать не стану. Не сударка я тебе. — От этого намека Семена передергивает, и желваки — признак злости — резко обозначаются. Но он сдерживается. А Иван еще резче: — И мои лады не под твою гармонику настроены, понял?!

— Да перестаньте вы! — вмешивается сердито Светка.

— Ну что вы? Так нельзя, — миротворчески вставляет Петр.

— Погодьте, — успокаивается Иван. — Ёркширок у нас спокон веку знали. Сколько легенд ходило! А откуда? Скажи, Семен! А-а, не помнишь! Князь десять маток держал и хряка. Еще в революцию у всех зажиточных ёркширки водились. А потом перевелись. Правильно? Может, ты от этой точки свою идею выводил? А-а! Лясы-балясы: по огородам бегали!

— Видали оппонента?! — со злостью, но примиренчески произносит посрамленный Семен. Грубо настаивает: — Ну, ты давай тост произноси, а то сам лясы-балясы устроил.

А Иван закусил удила и прет, не унимается:

— Град да град, будто в деревне ни свиней, ни кур не держали. Но все по разумности, по общей площади. А теперь целый город свиней! Куда дерьмо-то девать будете?

— Вань, уймись ты, — по-доброму, по-матерински просит Светка. На «сударку» она не обиделась или просто не поняла смысла слова. Пожалуй, не поняла, а то бы вспыхнула — характер огненный. — Ну чего ты амонию разводишь? Наелся, напился, набок повалился. Уймись!

— Погодь, Светка, сейчас, — совсем по-мирному соглашается Иван. Но опять зажигается: — А Шохру — нашу Шохру! — ты уничтожишь, Семен! Это точно! А она через речки в саму Оку-Волгу течет! До самой Персии, значит. Во как прославитесь!

— Однако, радетель, ты осведомлен в географии, — ехидно уязвляет Семен.

Но Иван не отвечает. Он «скачет» дальше:

— А отчего все это? А оттого, что не хотят у нас, в Расее, на земле-матушке работать. Вот у нас, в Княжино, кто остался? Мы да две старухи на краю. А остальные по городам разбрелись. Потому и выдумываем комплексы. Электронные, с кнопками. Железки и поят, и кормят, и чистят…

— Темный ты человек, Иван, — недовольно, в сердцах перебивает Семен.

— Э-э, нет! — не соглашается Иван. — Я почище хрусталю все вижу.

— Ну а тост-то, Ваня, тост-то за что? — вставляет Петр, уловив, что запальчивость брата иссякла.

— Тост-то? — опешил Иван, и наивная, по-детски беспомощная улыбка застыла на его худом, землистого цвета лице. — Тост-то? — повторяет он и прищуривается. — А как же! Это можно. Значит… — Он набрал воздуха, чтобы погромче вышло: — За ёркширок! — И потише: — За них, значит.

— За Беконград! — фальшиво кричит Светка. — Ура!

Но восторга не получается. Семен даже пить не хочет, а Петр лишь притрагивается губами к рюмке. Пьют до дна лишь Иван со Светкой. Рассыпается компания: единогласия у них и раньше не было, а тут на открытое несогласие повернуло. А Иван не унимается. Как бы между прочим и этак скромненько любопытствует:

— Ну а с розой ветров у вас все в порядке? Повернете?

Семен с Петром переглядываются. Пантыкин с раздражением говорит:

— Ох и бес же ты, Иван. Все побольнее стараешься уколоть. Уже и с Апостолом пообщался. Обсудили, так сказать, проблемку. Тебе этот благообразный дед, недобитая контра…

— Чего ты, Семен, на всех злишься? — останавливает того Иван. — Чего он тебе плохого сделал? Он, конечно, мужчина с прошлым. Очень даже напуганный. Но образованный, культурный. Много даже знает.

— А мне его знания не нужны! Мне плевать на его знания! — кипит Семен. Он уже под сильным хмельком, уже плохо контролирует себя. — Распространяет непроверенные слухи. Вредные! Понял?!

— Почему же непроверенные? Ветер всегда с Успенья дует, — возражает спокойно Иван. — А про розу ветров я лично читал в газетке… ну того… что да как.

— «Роза ветров»! — передразнивает Семен. — А знаешь ты, дурья голова, сколько проект стоит?! Миллион! Чтобы его изменить, новые затраты нужны и полгода времени. Понял?! А мы за это время тонны мяса дадим!

— Да хватит вам! — вмешивается решительно Светка. — Кидаются друг на друга, как цепные собаки. Ну что ты, Сема, ему доказываешь? Не примет Иван твой комплекс. И не спорьте! Не надо!

Она встает и недовольно начинает собирать посуду: торжество испорчено. На окна уже надавила чернь, и в глянце стекол отражаются разоренный стол и они, четверо, за ним. Электрический свет делает внутренность избы ограниченной, оторванной от остального мира. А в том мире можно невидимо подкрасться к окнам — и наблюдать за ними, и сотворить злое.

Светка, Светлана Панкратовна, нынешняя хозяйка пантыкинской избы, отчего-то испытывает сильную тревогу. Навалилась неизвестно откуда и страхом сдавливает сердце. Предчувствие беды кажется ощутимым — застряло камнем в груди. Неужели беда случится от непримиримых споров Ивана с Семеном? Да нет же! Эти остынут, если на них прикрикнуть. Хоть оба яростные, но отходчивые. Откуда же тогда? Николай! Да, он! Иван ведь сказал, что рыщет по округе. Но она же ему приказала ехать с сыном к бабке, к его матери. А Иван говорит — пьяный! Перестал подчиняться? Ну, она ему покажет! И думает обидчиво: Семену хорошо, у него жена в Москве, сюда и не показывается. Ему и разводиться-то — раз плюнуть. А у нее э т о т под боком. Ей еще — ох сколько! — вожжаться с ним придется. Этого тихоню никто по-настоящему не знает. Ни за что по-мирному не расстанемся. Мстить будет! Уж если разъярится, такого наворотит — держись!

Светка несет чашки, голубой эмалированный чайник, пакетики с грузинским чаем, растворимый индийский кофе, два вида варенья — клубничное и из черноплодной рябины, сливочное печенье, сухари в сахаре, которые и она, и Семен очень любят, коробку шоколадного ассорти. Петр с Семеном сидят, приблизившись друг к другу, и между ними лежит какой-то чертеж. Она слышит, как Петр втолковывает Семену, что не следует автоматизировать межэтажные блоки. Она не решается их перебивать, а только прижимается грудью к спине Семена, кладет голову на плечо. Иван, скучно слушавший непонятный разговор, неодобрительно взглядывает на нее, но она не обращает внимания, лаская щекой и губами Семеново ухо, затылок. Иван смотрит в окна и обомлевает. Прямо против него — смертельно бледное, с расплюснутым на стекле носом, с сумасшедшими глазами лицо Николая Курникова, Светкиного мужа. У Ивана все обрывается внутри: беда! Беда! Хотел было встать, да ноги будто отнялись. Так и таращится на того, пока тот не замечает. На миг глаза сходятся: в Ивановых — ужас, а у Николая — злоба. Тот сразу отпрянул от окна, исчез в черноте. Ивана — в холодный пот, как будто в ледяную, Шохру окунули; слова в горле застряли. А Светка беззаботно разливает кипяток и уже над ним стоит:

— Ну чего тебе, Трын-трава? Чего обомлел-то? Кофию или чаю? — Иван глазами показывает на банку с кофе. А она: — Ну сам сыпь. Сыпь сколько надо.

— Мне бы выйти по нужде, — наконец выдавливает из себя.

— Кто ж тебя держит? — качает она с осуждением головой. — И чё спрашивает? Не маленький, поди. Ох, Иван, горе с тобой.

Он поднялся и сам не свой, будто парализованный, затопал деревянными ногами к дверям. А в мыслях: вдруг с топором? А ведь рубанет! Он, конечно, в невменяемости… Осторожно приоткрыл дверь — тишина. Пошире открыл, зашептал: «Коль, это я, Иван». Тихо. Вышел на порог: холодит, морозно. Небо высокое: под куполом отливает синевой, освещенной белыми льдистыми звездами, и кособокой, как уродливое яйцо, мертвенной луной. Иван думает: по колеру-то точь-в-точь Колькино лицо. Страшно! Оглядывается, поднабираясь храбрости, и бежит на задки дома, все твердя: «Коль, это я, Иван». Но никто не откликается, нигде Николая нет. Может быть, таится. Значит, не ему смертоубийство готовит. А может быть, утёк? Спугнул его Иван. Значит, до следующего случая?!

Иван уже решает возвращаться, но все равно тревожно: а вдруг таится? Вот беда-то грянет! Дай-ка предупрежу шофера. Выходит на улицу: и корявая дорога, и избы, и «Волга» с газиком покрыты мертвенным светом, текущим с небес. В «Волге» уютно урчит мотор, из выхлопной трубы вьется дымок. «Надо же, и не надоело ждать!» — с неприязнью думает о неуклюжем шофере. Заглянул внутрь: тот удобно полулежит на откинутом сиденье, накрыв лицо шляпой, — спит. Иван не стал его будить. Да и что толку? Дядя так и пожар проспит, а не то чтобы Кольку углядел. Иван сплюнул и побрел понуро в избу.

— С облегченьицем, Иван Михайлович, — весело встречает Светка.

— Ты того… трын-трава, — насупленно бурчит он.

— Пора ехать. — Петр встает.

— Не смеем задерживать, Петечка, — с подобострастием соглашается Светка.

— Я того… пойду мешки завяжу, — говорит Иван.

— Да не надо. Не обязательно, — заскромничал Петр.

— Как это — не надо?! — восстает Светка.

— А того… твоего шофера будить? — спрашивает Иван.

— Вот любитель поспать, — смеется Петр. — Но водитель опытный. И аккуратный.

— А чего ж ему не спать, ежели денежки накручиваются? — вырывается у Ивана. — Да, поди, еще жалится на усталость? — И к Петру с вызовом: — Ты мне скажи: сколько у вас таких… ну таких дармоедов? В Москве-то? Мильён?! — И наступает: — А ты сам почему не водишь? Вон как Семен. — А Пантыкин клюет носом, безнадежно борясь с дремотой, не слышит, не понимает. — Не умеешь, что ль? Так научись!

— Почему же не умею? Умею. Но не положено, — недовольно говорит Петр.

— А такую армию дармоедов держать — положено?! — возмущается Иван. Его душе нужна разрядка после недавних тягостных, боязливых минут.

Петр смотрит на него неодобрительно и отчужденно; говорит строго:

— Такой порядок. И возмущаться незачем.

Иван сникает, засуетился:

— Ну я того… пошел. Значит, на улицу вытащу.

Петр промолчал.

Иван двигался осторожно и осмотрительно; приглядывался и прислушивался. Но — тишина. Только ледок похрустывал под ногами. «И чего, разве мне больше всех надо? — убеждает себя. — Что хотите, то и воротите. Но и правда может быть кривдой. А мне что? Я могу и роток на замок. Пожалте…»

Он быстро завязал горловины мягкой волокнистой бечевкой и, натужась, оттащил мешки к дороге. У «Волги» уже зажжены подфарники. Большая темная фигура шофера маячит у машины: видно, протирает стекла. Иван торопливо курит сигаретку и с беспокойством ждет. Ему бы, конечно, надо подойти к пантыкинской избе: они ведь и не подозревают об опасности! Но оскорбленное самолюбие удерживает: свысока со мной! И слушать не хотят, будто я не человек, а куча навоза. Но обида не убеждала, не оправдывала его бездействие. Наконец решает идти. И только затоптал сигаретку, как они втроем вышли из избы. Он замер: вот сейчас! Доносятся их уверенные голоса, звонкий Светкин смех. Он видит всех троих ясно — в машине предусмотрительно открыта задняя дверь, горит внутренний свет. А он следит за тревожной лунной неясностью: не подкрадывается ли к ним Колька? Но вот Петр сел в машину, вспыхнули фары, и два ярких слепящих луча закачались, запрыгали в его сторону. Он ждет, что вот сейчас раздастся крик, но только натужно гудит мотор «Волги». И он успокаивается: значит, Колька отложил до следующего случая.

Петр вышел к нему. Иван хочет поднять мешок, но дюжий дядя вежливо останавливает:

— Не беспокойтесь, я сам.

— Да он… того… тяжелый, — возражает Иван.

— Ничего, и потяжелей подымали. — И, присев, шофер схватывает мешок поперек, крякнув, без натуги поднимает и по-медвежьи, в обхват, тащит его к багажнику. То же делает и со вторым.

— Ну что, брат, пора прощаться, — с холодком в голосе говорит Петр. — Я очень рад, что повидал тебя. В прошлый раз, на похоронах мамы — неужели уже четыре года прошло? Как быстро летит время! — повздорили немного. Но я не хочу помнить зла. Наверное, я тогда погорячился.

Луна взошла высоко, серебрится, и они в ее свете выглядят посеребренными. А лица — бледные, с синеватым налетом — мертвенные.

Они пытаются заглянуть в глаза друг другу, но лунного света явно не хватает.

— Это, значит, я виноватый, — тихо и искренне кается Иван. — Был тогда как бешеный. Жизнь разломалась. Не знал, куда и притулиться. Ты уж меня прости, Петя. Я виноватый.

— Ну что ты! О чем мы? Забудем об этом, — торопливо и уверенно произносит Петр. — Ну ладно, брат, пока. Будешь в Москве, звони. Телефон у Светланы есть. Кстати, — добавляет он, — она права: надо родниться. Между прочим, к Новому году обещал прилететь Григорий. Вот и ты приезжай.

Он похлопал Ивана по плечу, сунул ему руку, но рукопожатия не получилось: ладони сцепились неуверенно, не по-братски и даже не по-приятельски. Петр быстро шагнул к машине. Уже открыв дверцу, обернулся:

— А за картошку — спасибо.

Иван стоял безмолвный, недвижимый.

XI

По привычке Иван не включал свет. Он сидит в темноте на своем скрипучем венском стуле, навалившись грудью на стол. Голову подпирает руками. Глаза закрыл от ярко синевших цифр, названий городов, линий на экране радиоприемника. И хотя звучит его любимая передача — «Полевая почта», он не слушает ее, даже не слышит. Весь ушел в себя — в свои впечатления и мысли. И делится ими с Натальей.

«Что ж, значит, получается? — говорит ей полушепотом. — Им все обширные права дадены, а ты, выходит, и не возрази. О дальних и неизвестных — о городских! — они пекутся, а ближний все стерпит. Чего о нем заботиться? Кто он? Куча навоза, а не человек. И не мечтай о лучшей доле. Вот так теперь, все наоборот: не ближнему помогай, а дальнему.

Новый град возведут — каменный! А жить в нем — как на скотном дворе. Гугин правильно говорит о ветрах-то. Они в одну сторону дуют, всегда с Успенки. Вот и опять народ побежит, из каменных-то хоромов. А Семену что? Давай быстрей мяса! Преобразователь… трын-трава!

Нет, Наталья, не могу я к нему в сподвижники-соучастники. Совесть моя не позволяет. А он и слушать не желает. Сколько раз вскипал, как молоко, и все через край. Твой, говорит, Гугин — контра недобитая. Распространяет, говорит, вредные слухи. Во как! А Гугин-то прав! Он вон на Тугариновку указывает. Согласно опыту жизни. Но это, вишь, меняет Семкины планы. По торопливости хочет жить, все успеть!

А Петру нашему все безразлично тут. Он Семке так, по дружбе способствует. Да, кроме того, он шефствует. Ему положено поддакивать. Вот и получается: хоть умри два раза, а все равно по-ихнему будет. И хоть кукарекай, хоть помалкивай, ты никто для них. Вот, Наталья, значит, как оборачивается: любо не любо, а смейся. Не знаю, что и делать…»

В окно резко, тревожно постучали. От открыл глаза и ахнул: будто зарницы полыхали — красные отсветы лизали черные стекла. Он кинулся к окну. Напротив стоял газик. На улице было светло, как при пожаре. «Неужто пожар?!» — мелькнула страшная мысль. Он бросился к дверям. За ним, испуганно мяукая, кот Васька. Рванул дверь — и сразу горький запах гари. У порога — Светка. Простоволосая, пальто внакидку, прямо на комбинацию. Как сметаной помазанные, белеют голые ноги.

— Пожар, Ваня, — всхлипнула испуганная, в отчаянии. — Это все мой изверг.

— Кто? — выдохнул хрипло.

— Колька! Кто же еще? Как же теперь? — Она рыдала. Требовательно бибикнул газик. Сразу опомнилась, зашептала заговорщицки. Голос дрожит, но мысль твердая: — Мы решили, что я с Петей уехала. В Москву. Понял? В понедельник вернусь. А Семен — в Ярославль. К сестре. Слышишь? Позору-то не хочется. Ты уж не выдавай, Вань. Все же братушка. Христом-богом прошу… — Еще бибикнули.

— Родненький, Ванечка, не выдавай! — Уже убегая, громко, повелительно: — Скрылся бы и ты куда. К Наталье, что ли?!

Выбежала в свет пожара — расхристанная! — юркнула в газик, и тот зарычал, покатил, запрыгал по колдобинам.

Иван метнулся на улицу. Огонь уже наполовину охватил пантыкинскую избу. Языки пламени носились по дранке крыши, как бесенята. Серо-черный дым тяжелым столбом поднимался в небо.

«Что будет-то? Куда же? Одному не потушить. Не потушить! — неслись мысли. — А ведь перекинется на другие избы! Моя-то, может, и уцелеет — большухинское пространство спасет…»

Его била нервная дрожь. В нерешительности все еще глазел на завораживающий, клубящийся великан-костер. Бревна стреляли мириадами искр. Светляки взвивались чуть ли не до звезд.

На другом конце деревни раздался истошный старушечий вопль:

— Люди добрые! Господи, помилуй! Пожар! Пожар! Боже ты наш! Пресвятая богородица! Горим! Господи!..

А костер трещал, дымил, полыхал — и все громаднее, страшнее, непобедимее.

Иван наконец бросается в избу. Сердце бешено колотится, мысли скачут: «Уходить! Да побыстрее! Затаскают… А Колька ни за что не признается! И не докажут!.. А я?! Ведь все знают — противоречу Пантыкину. Еще наговорят — враждую. А потому, мол, узнал, что ликвидируют, и — красного петуха в отместку. Затаскают! Точно! Не отбрешешься!.. Нет, уж лучше уходить. От греха подальше. Пусть уж сами выкручиваются! А меня не было при пожаре. И все тут! До пожара ушел. К Наталье, в Давыдково… А ежели и моя изба сгорит?! Со всем имуществом? Эх, трын-трава!»

Иван хватает рабочий рюкзачишко, с которым бродил по лесам. По привычке сует топор. А что еще? Стягивает, не развязывая шнурки, туфли. Тоже сует. Влезает без портянок в сапоги, а их — в рюкзак. Вспомнил, что в «сундучке» его фанерном чемодане — документы, дедовы награды, осеннее пальтушко. Долго шарит в зеве печки, ища ключик от замка. А по радио спокойный женский голос торжественно вещает «Последние известия»… Наконец нащупал. Никак не может попасть в зыбком полусвете в замочную дырочку — аж вспотел! Пальтушку натягивает на себя. Кисет с наградами, белую тряпочку с документами — в карманы. Подскочил к приемнику, выключил. А его куда? А пропади все пропадом! Хватает со стола кусок сала в промасленной газете, начатую буханку хлеба, бутылку с водкой, недопитую, ту, что Светка принесла. Чем заткнуть? Вытягивает из кармана платок, скручивает, сует в горлышко. Еще раз оглядывается по сторонам — а, пропади все пропадом! У дверей натягивает кепочку, берет амбарный замок, выходит, быстро навешивает в дверные петли.

— Господи, помилуй! Люди добрые! — несется старушечий крик. — Пожар! Пожар!…

Вспоминает о Ваське. Не закрыл ли? «Васька! Васька! Кис-кис…» А на Ярославском шоссе творится что-то непонятное: вспыхивают-гаснут фары, тянутся цепочкой огни, крутится милицейская мигалка, нутряно взвывает сирена «скорой помощи». «Уходить! Быстрее! Васька! Васька! Кис-кис! Где ты?..» Наконец — «мяу!», и у сапога — два зеленых тревожных глаза. Схватил, прижал к груди, чмокнул в холодный мокрый носик и бережно опускает на землю. «Мяу-мяу-мяу…» — несется вслед, а он уходит, торопясь, огородом, на одворицу, косяком срезает путь к шоссе. У старых дубов на княжеской аллее останавливается: отдышаться, сообразить — куда же дальше? Оглядывается на пожар и зачарованно смотрит. В безветрии костер рвется к самым пределам небесного купола. Луна поблекла и торчит ненужной кругляшкой… А рядом, на шоссе, — столпотворение. Иван колеблется: узнать, что там, или незамеченным обойти сторонкой, двинуться в Давыдково.

«А ежели там уже знают? — тревожно спрашивает себя. — Значит, кинутся к Наталье — меня искать. А я что? Ничего, мол, не ведаю. Однако, пока доберусь, Княжино-то сгорит. А это значит: где был? кто поджег? И тут — ага, попался! Допросы-вопросы, и хоп — под арест! Когда еще разберутся… Нет, к Наталье нельзя, — решает Иван. — В Давыдкове опасно: затаскают! Пусть уж сам Пантыкин со Светкой оправдываются. А я: ничего, мол, не знаю. А потому — в другую сторону двигаться надо. В Переславль! К завхозу Дойлову! — обрадованно вспоминает Иван о своем вчерашнем намерении. — А что? Утречком заявлюсь: мол, приехал насчет картошки договориться. Деньги нужны! Потому что увольняют, ликвидируют нас с Гугиным. Да-а… Но у Дойлова не переночуешь — удивится. Придется к Мотьке Кабачниковой завернуть. Прикинусь вусмерть пьяным. Пустит, не прогонит. Совестно, конечно, перед Натальей. Но что поделаешь, раз случилось попасть в эпоху жизни…»

Теперь Ивану ясно, как действовать, и он убежденно шагает к шоссе. Подошел незаметно, да и до него ли! Сколько толпится разных людей — и шоферы, и милиция, и санитары в белых халатах, и пожарники в мешковатых робах, и неизвестно кто: мужчины, женщины, дети. Суетятся, спорят, кричат. А увидел он страшное: загородив, как баррикада, и шоссе, и княжинскую аллею, лежит на боку огромный, стального цвета, рефрижератор с приплюснутой, искореженной кабиной. А перед ним вверх колесами грузовик «ЗИЛ-150».

— Эй, друг… того… как же это? — взволнованно спрашивает Иван, обращаясь к широкоплечему здоровому парню в нейлоновой куртке.

— Не видишь, что ли? — грубо отрезает тот.

— Да вижу-то. Но как… того… произошло? Мы там, далеко, в хвосте, — врет Иван.

Здоровяк мерит его недобрым взглядом снизу вверх, презрительно сплевывает:

— Дрянь деревенская! Таких гадов давить надо, как они только… — смачно матерится парень, видно, шоферюга. — Вон деревню поджег и спасался, паскудина. На шоссе выскочил как бешеный. А тут, видишь, под горку, спуск, ну и, понятно, разгоняются. Ну и того… Человек из-за него погиб.

— А он? — обомлел Иван. Он уже не сомневается, что это — Колька.

— И он сдох, паскудина. Я бы этих деревенских…

Но Иван уже не слушает его. Он подходит к перевернутому грузовику, протирает онемелой рукой грязный номер, чиркает спичку. Так и есть — Колькин! В груди становится пусто-пусто. И, не выясняя больше ничего, Иван побрел по обочине дороги подальше от кровавой катастрофы.

Он бредет вдоль пустого шоссе, спотыкаясь и плача. Слезы катятся по худым щекам, по глубоким желобкам от носа к углам рта — соленые, горьковатые. И навязчиво, одноречиво звучит: «Господи, помилуй! Господи…»

Незаметно добрел до Новин. Избы переполняет яркий свет. В деревне — ни души. «Смотрят телевизоры. Ничего не знают», — безразлично думает он. Не останавливаясь, минует Новины и бредет дальше в темноту. «Эх, если бы только знать! Я бы, как собака, стерег пантыкинскую избу… Что ж ты не откликнулся? — печально и слезно говорит Иван в холодную чернь. — Всего такого не было бы. А то зазря и себя убил, и человека невинного. — Тяжело вздыхает. — Ох, жизнь — колыхание, жуткое дело! Такое происходит…

А Светка с Пантыкиным не знают! — вдруг соображает он. — И до понедельника не узнают. А ведь наткнулись на катастрофу! И, видать, сразу назад, не поинтересовавшись. Утекли через Тугариновку до Новин — и на шоссе. Катят себе в Москву и ничего не знают. А Колька — мертвый… Выходит, прежде всего ему готовила место на кладбище…»

Иван сворачивает на пустую автостоянку, садится за стол под грибком, развязывает рюкзак, шарит внутри, сразу нащупывает бутылку водки. Вытаскивает ее, тупо смотрит: «Светкина… Светкина!.. Эх, сколько из-за них из-за проклятущих, — устало думает он, — натворено бед…» Не раздумывая, швыряет бутылку в черноту леса.

Опять на ощупь шарит в рюкзаке, наконец достает портянки, тщательно обматывает ноги, засовывает их в потные сапоги. Но идти не хочется — навалилась смертельная усталость. Да и куда торопиться? К Мотьке Кабачниковой? Ему опять становится стыдно перед Натальей. К ней бы сейчас! Все бы ей рассказать, до точечки. Покаяться бы! Она б его поняла, пожалела. Начинает с ней разговаривать:

«Эх, Наталья, сладимая ты моя! Абы знать, что все так обернется, я бы от вас и не отлучался. А теперь как же? Как же мне? Вновь блукать по свету, как волк по степи? Опять жизнь налегке?..

Эх, Наташа, ешь ты кашу и не спрашивай меня. Чай-мочай, за уши качай, — злой скороговоркой выпаливает он. — Да разве я смогу теперь на Пантыкина работать? Как же мне ему в глаза смотреть? Как же мне наблюдать его счастье со Светкой?! — И убежденно: — Да они и сами не захотят! Видел я их трусость, испуг. Как от позору бежали. А ежели болтану? Нет, не сможет Семен меня рядом терпеть. Никак не сможет! Страшно будет. Выходит, опять неужива получается…

Эх, Наташа, голуба ты моя, что же мне по нонешним обстоятельствам делать? — спрашивает в отчаянии Иван. — Страна у нас, конечно, большая, всюду стройка. Плотники во́ как нужны. — Он проводит ладонью по горлу: мол, до зарезу. — Без дела не останусь. А плотник я ничего. Все знаю, как делать — и по размеру, и по инструментам. Бывало, на Доске почета висел в нашем строительном тресте. И теперь не хуже буду работать…

Однако, радость моя, — жалуется он Наталье, — плотничать, конечно, хорошо, но меня к земле всегда тянуло. Люблю я возиться с землицей-то. С малолетства люблю. И со скотинкой. Маньку вот жалко, ох как жалко… Но, вишь, обстоятельства разлучают. Не сумел, значит, приспособиться, укорениться. Опять стихия жизни в город гонит…»

И чем больше приучал Иван себя к мысли, что нет ему возврата в родные места, тем сильнее, тем явственнее протестовала его душа.

«Не-е-ет, — говорит он, и уже не Наталье, а прежде всего себе, — не правда все это! Мне-то с чего отсюда уматываться? Что я такое плохое натворил? А ничего! Пусть Пантыкин со Светкой уматываются! Вот так!..

Да, Наталья, никуда я не поеду, — проникновенно продолжает Иван. — Я здесь хочу жить. С тобой, с Настёнкой. По правде, по совести… Не стану я их покрывать — и все тут! И бояться мне их нечего, — убеждает он себя и начинает возмущаться: — Я еще до министра дойду! Я ему объясню, как по уму-разуму строить надо, по опыту жизни. Разве он не поймет? Разве мы тут супротив прогрессу? Но ведь с любовью преобразовывать надо, трын-трава, с умом. — И опять обращаясь к Наталье, сердито обещает: — Я еще и Петьку заставлю помогать! Неминучее, Наташа, для него теперь это дело. Точно тебе говорю. Пусть с самим министром связывает! Мне отступать уже некуда, и не буду я никуда отступать…»

И просветленный, в осознании своей правоты, Иван, торопясь, зашагал обратно…


1981

Синеборье

Часть I Серёдкинское поле

1

Утро. Хмарь. Плотно моросит дождь. И ясно, что это надолго.

Обычно жизнерадостный и болтливый Петр Вортуньев сидит за рулем задумчивый и скучный. Тяжелые думы одолевают и Федора Васильевича Прохорова. Он уже представляет разносный баритон Жгутова, его ненужные угрозы, видит себя в конторе подавленного, с кричащей у уха трубкой, не знающего, что сказать: погодой-то не оправдаешься. В общем, картофельный план безнадежно срывается. И хотя нет в том вины Федора Васильевича, но объективно кто-то должен отвечать, а кроме него не на кого и указать. Жгутов и укажет.

«В этот год он не простит, — печально думает Прохоров. — Вспомнит о моем пенсионном возрасте. Начнет тыкать отсутствием деловитости, энергичности, да еще не постесняется помарать прошлые заслуги. Мол, не можем мы, товарищи, думать о прошлых заслугах руководителя, когда он из года в год срывает планы.

Все правильно, — говорит себе Федор Васильевич. — Да только несправедливо. При чем здесь возраст, неделовитость и прошлые заслуги? Я еще молодым фору дам по части дела. Беда-то не в этом. Не в этом беда, товарищ Жгутов! И ты ведь знаешь это не хуже меня».

Но никто не защитит в районе Прохорова — теперь уже не защитит.

«Снимут, — говорит себе Федор Васильевич. — На этот раз снимут. А куда же мне-то?»

Он вздыхает тяжело и беспросветно. Закуривает папиросу, опять вздыхает не таясь. Петр понимает, что на душе у директора, понимает, как ему не хочется ехать в совхоз, сочувствует ему, но чем он может помочь Федору Васильевичу? И Петр тоже вздыхает — глубоко и беспомощно.

На выезде из Синеборья — старинного городка, который за долгие века так и не смог возвеличиться, — они обгоняют крытый брезентом «ЗИЛ-150». У борта видны сумеречные лица рабочих Синеборского деревообделочного комбината, едущих убирать картофельное поле в деревне Середка. Федор Васильевич приникает к мокрому неясному стеклу в отчаянном желании увидеть в их лицах искру тусклой надежды. Но лица хмуры.

— Не уберут, — мрачно заключает он.

— Да разве можно по такой погоде-то, Федор Васильевич? — оправдывает всех Петр.

— Эх ты! А план?

— А если обстоятельства? — настаивает Петр.

— Из года-то в год?! — раздражается Прохоров. — Виноват, и все тут!

Дорога выбегает на высокий простор.

По одну сторону поднимается золотистый сосновый лес. Каждое дерево стоит отдельно, как личность, гордо, с достоинством отодвинувшись от соседей, уважая и их и свою свободу. Любит Федор Васильевич синеборские леса, особенно этот, сосновый, закрепленный за его совхозом. Сколько ни ездит мимо, а все любуется им, и на душе легчает, и уходят на время тяжелые думы.

По другую сторону дороги — обрывистый спуск к озеру Всесвет. Сжалось оно сейчас под хмарью, будто нищенка, неприглядное совсем. А в ясную погоду — глаз не оторвешь: прямо из далекой детской сказки синее море-окиян. А посредине Всесвета чудо-островок, который в старину Божьим звали, а теперь Монастырским. За его вековыми дубами видны крепостные стены, то бишь монастырские. Сам монастыришко после революции разрушен, заброшен. И до островка никому нет ныне дела в этих обезлюдевших после войны краях. Разве что случайные туристы поживут день-другой у развалин, расставив под дубами палатки.

Горечь всегда ложится на сердце, когда думает Федор Васильевич про островок: тоже ведь совхозная земля! А что с ней делать? Вглядывается и сейчас он в неясную даль, но не гонит он горечь от себя, потому что под настроение.

«…И на этом пятачке русский человек жил, пусть в рясу одетый. Сколько рыбы ловили! Все богатство монастырское от рыбной ловли шло. А как они булыжником — одинаковым да разноцветным, словно яйца пасхальные, опоясали островок! Теперь и гранитом не крепче по столицам реки одевают. А ведь никому не нужен стал. Но кого винить? Некого! Каждый мужик из здешних краев на фронт был взят, а один из десяти вернулся. Да и тот сразу в город подался. На производстве-то и надежнее, и сытнее оказалось».

Такие думы много раз занимали Прохорова. И в этот раз мысль свернула на наезженную колею.

«Оттуда и беды наши, — уныло умозаключает Федор Васильевич. — Разные, конечно, причины, но главная — ушел мужик в массе своей с земли, а возвращаться не желает. Был твердяк, да стал сибиряк. Не помнит деревню отца, зато на заводе славится. Эх, не нажить тех дней, кои прошли! И будешь тут злым, когда планы из года в год проваливаются, а от тебя ну ничто — да, абсолютно ничто! — не зависит…»

На огромном валуне, на самой, похоже, высокой точке этого открытого ветрам взгорья, чуть ли не отвесно обрывающегося к озеру, стоит человек в красивой кожаной куртке. Не здешний. Смотрит он тоже в сторону островка — и вроде бы жадно смотрит, потому что долго не оборачивается на натужный гул мотора: старенький газик нелегко взбирается на крутой и опасный в дождину подъем. Когда газик уже подполз к нему, человек, легко спрыгнув с валуна, в момент оказался рядом с дверцей Федора Васильевича.

— До «Сосновского» подбросите? — кричит он, и взявшись за ручку дверцы, быстро идет рядом.

Петр тормозит.

— Подбросим, — не очень дружелюбно кивает Федор Васильевич и открывает дверь.

Пассажир молча сидит сзади, крепко держась за железную скобу переднего сиденья. На спуске газик раскатывается скрежеща, жестко подпрыгивает на вымоинах, разбрасывая густой веер брызг. Спуск кончается чавкающей дорогой в низинном еловом лесу.

Федор Васильевич не любит этот сырой болотистый лес, на краю которого расположена неказистая деревенька Истошня, где он вынужден держать «плановых» совхозных овец. От сырости овцы болеют туберкулезом, и невыносимо жалко смотреть в их круглые непонятливые глаза, опечаленные страданием.

Овчар Илья Семенович Воднев всегда безбоязненно стыдит и ругает Федора Васильевича за овец, доказывая, что преступно гноить беззащитных животных в Истошне. А Прохоров, сдерживая раздражение, в тысячный раз вынужден объяснять Водневу, что есть план, что нет у него другой постройки под овчарню, кроме как в Истошне, и нет других работников для этого дела, кроме Воднева и его жены Серафимы. Но упрямого Воднева ничем не убедишь. «Испокон веку-то не держали в Истошне овец», — сердится он. И просит у директора дополнительно соломы и сена, и Федор Васильевич, тяжело вздыхая, все дает. Но овцы все равно продолжают болеть, дохнут, и доходу от них ни на копейку.

«Надо было все же настаивать, — думает Федор Васильевич, — доказывать, взять бы и просто не выполнить план. Строгача в худшем случае влепили бы, а овец с совхоза сняли. Невозможно же смотреть в их жалобные глаза! А он бы Воднева со всеми его бабоньками на сено, на грибы да клюкву бросил бы. Сколько клюквы пропадает в истошненских лесах! А она, говорят, нынче от радиации лечит. Всем на пользу, а интереса пока к ней никакого.

А уж для совхоза как прибыльно было бы! — размечтался Федор Васильевич. — И уж истошненские окрепли бы, и труд им в радость пошел бы. Эх ты, козина-образина, — ругает он себя, — не желал с начальством ссориться: мол, куда уж мне, уж дотяну до пенсии, уж как-нибудь план выполним. А оно вон как выходит — и план не выполняется, и хозяйство запущено…»

Федор Васильевич достает пачку «Беломора», кряхтя, оборачивается к пассажиру, угощая его папироской. Но тот отказывается: «Спасибо, не курю». Петр же ловко выхватывает из пачки беломоринку и, не бросая руля, зажигает спичку, прикуривает и еще успевает поднести огонек Федору Васильевичу. Похоже, настал момент повыспрашивать пассажира, кто он и откуда, решает Петр.

— Первый раз в наших краях?

— Первый, — односложно отвечает тот.

— Ну и как, нравится?

— Нравится.

— А, извиняюсь, к кому едете-то? Мы тут всех знаем.

— По делу, — отрезает тот. Но Петр не успел обидеться. — почему, Федор Васильевич, — спрашивает незнакомец, — озеро называется Всесвет?

— Дак путь здесь из варяг в греки проходил, — обгоняя директора, радостно поясняет Петр и, смутившись, виновато смотрит на Федора Васильевича, неуверенно добавляя: — Так ведь, извиняюсь, Федор Васильевич? Значит, по всему свету. Правильно, а?

— Правильно, — недовольный навязчивой болтливостью Петра, говорит Прохоров. И, повернувшись неловко к пассажиру, твердо смотрит ему в глаза. И встречает такой же твердый, прямой взгляд. Это ему нравится. Но говорит недружелюбно: — Ничего не получится, товарищ Седов. Не разрешается.

— Безвыходных положений нет, Федор Васильевич, — со спокойной убежденностью отвечает тот.

— Безвыходна только старость, — неожиданно для себя произносит директор.

Петр, разбираемый любопытством, наполовину убавил газ, чтобы за шумом мотора словечка не пропустить. «Что же, значит, получается? — все больше удивляясь, думает он. — Не только этот знает Федора Васильевича, ну это-то понятно: тут все знают Прохорова, но и сам директор, значит, знает этого товарища Седова. А я, директорский шофер, позорно не в курсе. Как же так получается?! А товарищ, значит, из военных: по кожанке видно. Однако чего ему от директора надо-то? Вот вопрос!»

К сильнейшему разочарованию шофера Петра Вортуньева разговор заглох и тайну раскрыть ему не удалось.

«…А этот бывший летчик, — размышляет Прохоров, — очень бы кстати пришелся в совхозе. — Он хмыкает довольно, повторив про себя брошенную Седовым фразу: — Безвыходных положений нет, Федор Васильевич. Вот я тебя, товарищ Седов, и поставлю перед выбором: хочешь жить в Сосновке — работай! А заслуг у нас у всех хватает…»

Седов соображает, как ему все же уломать директора и добиться, чтобы разрешил он продать ему избу умершей бабки Федосовой. Бабкин наследник, Федосов Егор Тимофеевич, живущий в Москве, с радостью согласился продать ненужный ему старый дом. Но все уперлось в директора совхоза Прохорова, который категорически отказался разрешить сделку.

Вчера Седов позвонил ему из синеборского Дома приезжих, прося о приеме. А Федор Васильевич накричал на него, заявив, что ему не до приема туристов, когда совхозных дел по горло, когда горит картофельный план и всякое такое, и бросил трубку.

«Но Седов, понятно, не из тех, кто при первой неудаче отступает», — уже с приязнью думает Прохоров.


Деревня Сосновка, где находится центральная усадьба совхоза, живописно раскинулась в уютной долине речки Кудь, впадающей здесь в озеро Всесвет. На ближней к Синеборью половине деревни — совхозная контора, клуб, столовая, механические мастерские; на дальней — новый коровник.

Контора помещается в обветшалом барском особняке с потрескавшимися резными украшениями, с деревянными колоннами, с ржавым флюгером на пикообразном коньке крыши. За особняком начинается парк со столетними дубами и липами, засыпанный октябрьским прелым листом. В конце парка — заброшенная танцплощадка и неказистого вида клуб, построенный сразу после войны.

Сосновский пейзаж венчает старинная деревянная церковь на взлобье дальнего холма с обрушившейся главой.

Беда одна с ней, — недовольничает иногда Федор Васильевич. — Наезжают по лету разные ученые и литераторы, ахают и охают, а потом к нему за помощью бегут: мол, национальная гордость, мол чудо деревянного зодчества. А он разве не согласен? Славная, конечно, церковка, с душой и любовью сработана. Но чем он может помочь?

Странные все-таки эти столичные люди, — часто думает Прохоров. — Плотников-умельцев у него нет, денег на лес, а тут не абы какой нужен, нет, да и прав на нее никаких нет. Ну, конечно, когда в бурю ей главу-то снесло, они ей досками шею-то закрыли, чтобы, значит, вода вовнутрь не попадала. Это они и без всяких просьб сделали.

«Да только она обречена, — убежден Федор Васильевич. — Скоро рухнет: вся уже грибком, гнилью пошла. Им облегчение, слава богу. А то ведь на что она нынче? Служила складом — польза была. Но это до войны. А после — заколоченная стоит. Попы, конечно, ее взяли бы, да только прихода им здесь не открыть: все по нынешним временам неверующими стали. Отремонтировать для туристов? Нет уж! Без них спокойней живется…»

У конторы их встречает доярка Дарья Павлова. Одета в плюшевую черную куртку, кирзовые сапоги, голова ярким цветастым платком повязана. Лицо у нее — белое, румяное. Глаза — синие, весельем искрятся. Говорят о ней, неунывающего характера бабонька, а уж работница и быстрая, и умелая. Федор Васильевич к Дарье Павловой всегда по-особому расположен, рад и видеть ее, и говорить с ней.

— Здравствуй, Федор Васильевич. С заявлением я к тебе, — говорит Дарья. — Ня могу я до праздников ждать. На покров хочу поехать в Москву-то, наш стольный град.

— Но, Дарья, я ведь тоже ня могу, — отвечает Федор Васильевич, невольно переходя на местный говор, где часто произносится «я» вместо «е».

— А ты мне, Федор Васильевич, три года отказывал в отпуске. Не подпишешь заявление, так возьму и уеду, — угрожает Дарья. Но без сердитости, хотя ясно, что так и сделает. — Я ить для совхоза себя не жалею. Нужно мне. Если бы не нужно было, не просила бы тебя.

— К Ваньке, что ли, собралась? — напрямик спрашивает Прохоров.

Муж Дарьи Ванька Павлов сбежал из совхоза в Москву на строительство. Сначала и Дарью все к себе звал. А она никак не могла себе представить: как же без нее коровы останутся? Да и что она в Москве-то делать будет? Требовала Дарья, чтобы Ванька возвернулся в совхоз, потому что стыдно ей людям в глаза смотреть, и «вопче» он подло поступает. А вот в последнем письме, знал Федор Васильевич, Ванька развода от Дарьи требует.

— Не стыдно-то, Федор Васильевич, на людях допытываться? — обижается Дарья.

— Ну уж какой тут секрет? — смущается Прохоров.

— А все равно не нужно, — настаивает она. Добавляет скороговоркой: — Был ручеек, был и муженек, прошла весна — ни ручейка, ни муженька.

— Ну ладно, идем подпишу, — сдается Прохоров.

— Когда меня примете? — мрачно спрашивает Седов и ловит на себе открыто любопытствующий, бойкий взгляд Дарьи.

— Эх, все же ясно, товарищ Седов, — с досадой говорит Прохоров. — Ну заходи в полдень, потолкуем. Тебе же спешить некуда, так?

— Так точно, — по-военному отвечает Седов.

Идет он к озеру. Вышагивает неуверенно, осторожно по качкому мосту над Кудью. И странно его видеть — крепкого, здорового — в растерянной боязни на небольшой высоте.

А Дарья идет следом: и видит это, и удивляется.

Седов желает посмотреть избу бабки Федосовой, побродить у обезглавленной церквушки, что совсем рядом с избой, а потом к озеру спуститься, к лодкам, постоять на песчаном мыске, что прямо напротив Монастырского островка.

Дарья, хлопоча у своих коров, нет-нет да и выбежит во двор глянуть, где приезжий красавец бродит. Любопытно ей: кто он и зачем перед самой зимой в Сосновку пожаловал? Не прочь она с ним познакомиться, хотя бы и покалякать. Оттого-то и стыдно ей у конторы было, что Федор Васильевич про Ваньку вспомнил. Действительно, к нему, подлецу, собралась она в Москву, чтобы уже все ему раз и навсегда выложить да и чтобы освободить себя от невыносимой уже душевной муки.

И вот выбегает Дарья в который раз взглянуть и ахает: лежит ее красавец недвижно поперек мыска, раскинув руки. Сначала думает: «Дурачится, у этих городских в деревне все баловство да праздность». А он не шелохнется. До-о-лго. Тут она пугается. Как была в одной фланелевой кофточке, распаренная от работы, так и несется по холодной промозглой сырости вниз под горку, к лодкам. Уж что несчастье с ним случилось, не сомневается. «Как журавль-то по мостку вышагивал», — мелькает в мыслях.

Лицо у него не то что бледное, а с синевой, голова бессильно в сторону откинута, а рот раскрыт — воздуха хочет глотнуть, а сил на это как бы нет. Дарья на колени падает, приподнимает его, прижимает к себе спиной. Он как бы в кресле оказывается. Его беспомощная голова приятно ей грудь давит. «Слабый пока — мой. А силы-то возвернутся, поди рассердится, застыдится», — ласково думает она. Сверху видит, как тяжело глаза открыл — блеклые, сонные налились, засверкали решимостью и страданием. Он быстро преодолевает себя, пугающая синеватость исчезла, лицо посерело, стало землистым. Он запрокидывает его к ней, благодарно смотрит, шепчет:

— Спасибо. Еще минутку разрешите?

— Да хоть час, — отвечает она, радуясь, что все обошлось.

Потом она помогает ему перебраться к перевернутой лодке, на которую удобно откинуться спиной, так, собственно, как она его держала. Когда устроился поудобнее, полулежа, Дарья к коровнику бежит, чтобы накинуть куртку, совсем продрогла, и молока ему принести.

Оставшись в одиночестве, Седов прикрывает глаза, расслабившись. И ему видится, что легкая озерная волна убаюкивающе покачивает лодку, которую к островку печально правит эта сильная женщина, а он с усталой улыбчивостью лежит в гробу. И вот уже эта неожиданно ставшая близкой женщина с покорной умелостью закапывает его у монастырской стены, а в ноги ставит крыло самолета. Она стоит у свеженасыпанного холмика, вытирает платочком печальную слезу, а рядом с ней — высокий бородатый старик, тот, что вышел из островного леска прямо на него. В то мгновение он думал о прадеде. Прадедом он и представился ему. Сердце сразу остановилось — и вот смерть! Прощай, Дарья! Прощай, прадед! Так и не узнав друг друга, расстаемся навсегда…

Седов с усилием открывает глаза — жив! О радость! Но ему все еще страшно, все еще не верится. И в эти минуты так ему хочется жить, ну хотя бы еще год, и именно здесь, и чтобы видеть Дарью, и он это сделает — обязательно сделает! — и ничто, и никто его не остановит теперь: ни болезнь, ни Прохоров, ни решения-неразрешения, откуда бы они ни шли, хоть сверху, хоть сбоку.

Седов встречает Дарью смущенной, счастливой улыбкой. Пьет с удовольствием молоко и оправдывается, как школьник.

— Давно со мной такого не было. Забыл даже. Но вот от судьбы да от сумы не уйдешь. — Сердится на себя, что оправдывается, и уже говорит жестко: — Теряю вот сознание, и моторчик стал никудышный. Но еще поживем!

Дарья печалится, осторожно спрашивает:

— Когда же это с вами приключилось? Когда нянать-то стали?

— Нянать? — удивляется Седов.

— Ну болеть, хворать, — поясняет Дарья.

— А-а… Уже больше года. — Говорит медленно, обдумывая: — Время хоть и мирное, а у военных, да еще в авиации, всякое случается. Меня не миновало.

Он замолкает. Интересно знать Дарье, что его не миновало, но она соблюдает деликатность, спрашивает о другом:

— А к нам чего пожаловали?

Этот вопрос ее, пожалуй, больше волнует. В сердце уже живет затаенная надежда.

— Поселиться здесь хочу.

— А сами-то из наших краев?

— Я москвич. А дед был синеборский. Из деревни Середка.

— Ой, так это в нашем совхозе! — обрадованно восклицает Дарья. — Через лес напрямую до нее всего километров пять, а по дороге все двадцать наберутся. Ой, к родственникам приехали?

— Нет у меня родственников.

— Поискать, то найдутся, — убежденно говорит Дарья. — Седовы здесь встречаются.

— А откуда ты мою фамилию знаешь?

— Так Федор Васильевич назвал.

— Вот он разрешит поселиться, тогда и найду.

— Без дела Федор Васильевич не разрешит, — качает головой Дарья.

— Но ты же видишь, какой я, — грустнеет Седов. — Самому стыдно без дела.

— Не беспокойся, — утешает Дарья. — В совхозе всякому дело найдется.

Они и не замечают, как перешли на «ты».

— Жить-то где будешь?

— Не знаю еще, Дарья.

— Ты ить и мое имя запомнил, — со стыдливой радостью произносит она.

Думал отставной майор Владимир Георгиевич Седов, что будет он жить в Сосновке в тишине и одиночестве, никого не касаясь. Будет рыбачить, что-нибудь мастерить и читать. И больше ничего. Вдали от всех забот, газет, призывов, сочувствий, соблазнов, футболов, хоккеев, друзей, чинов, сплетен и т. д. Все это ему уже было ненужным. К тридцати семи годам его профессиональная жизнь неожиданно сломалась. Из армии «комиссовали» подчистую. Было очень обидно. И он решил остаться наедине со своей обидой, с неподвластной никому несправедливостью — наедине в ожидании конца. Он имел на это право, и он уже никому ничего не был должен. Он никого не винил. Равнодушное сочувствие или сочувствующее равнодушие — какая разница?! Он ни в чем не винил свою бывшую жену, которая ушла от него. Ушла задолго до того, как это с ним случилось. Ушла к человеку, которого другие ни в чем не считали ему равным. Он никогда не поддерживал их осуждения. Он знал, что с другим ей будет покойно и понятно, так же, как твердо знал, что они с ней несоединимо разные люди, несоединимые в целое. Он не искал для себя новую женщину. Именно тогда он больше всего любил летать. Полет отнимает всего человека, до конца. Тогда он был счастлив. А теперь он хотел одиночества и покоя. Но где же их отыскать?!

А Дарья все вразумляет его, как найти беспроигрышный подход к Федору Васильевичу:

— Ты-то скажи ему, что бездельным не будешь. Он-то сам с утра до вечера бьется, а рук в совхозе не хватает. Бабы у нас все, да не молодые. Лют потому он на туристов.

— Ну, в механических мастерских я мог бы помогать, — прикидывает Седов.

— Так ты ему и скажи. Он-то душевный у нас, — убеждает Дарья, радуясь, что он останется у них в Сосновке.

2

Федор Васильевич сидит в кабинете мрачный и сердитый. Вот хотел было налететь на Седова, разругать вдребезги, мол, болтаются тут всякие бездельники, когда у других пуп от натуги разрывается, но сдержался, вспомнив, сколько обидных и несправедливых слов час назад наговорил ему по телефону Жгутов.

«Что ж на случайном человеке зло срывать? Он тут ни при чем. А кто при чем? — гложет Федора Васильевича обида. — Я разве при чем? И не делаю разве все, что в моих силах? А что неправильно делаю, так подправьте! Да разве я срываю план по картофелю? Если бы я только мог всех своих на картошку бросить! Мы, товарищ Жгутов, давно бы в передовиках ходили. А то ведь из года в год заведомо известно, что наш картофельный план от рабочих деревообделочного комбината зависит. А у Симакова свой план. Он то мало пошлет, то не тех. Как ему выгоднее. С него-то стружку не снимешь — он помогает. Он, можно сказать, спаситель. Да только не так это. И его разве обвинишь? Спасибо и на том, что помогает. Однако, когда погода была, у него квартал кончался и потому лучшие сентябрьские деньки пустыми остались. А теперь дождина. Одно несчастье с картофелем возиться.

…А ты мне кричишь: преступно бездействовал, про государственные интересы забыл, персонально за это ответишь, — с горечью думает Прохоров, а сам будто бы речь держит — и защищаясь, и обвиняя. — Я, товарищ Жгутов, не меньше тебя пекусь о государственном интересе. Ты не имеешь морального права бросать мне такие слова! Раз считаете, что не справляюсь, то снимайте! Но только не надо меня оскорблять.

…А ты тем более не смеешь, молокосос! — распаляется Федор Васильевич. — Меня уже в бюро райкома избрали, когда ты еще в люльке качался. Седин бы моих да орденов постеснялся! — И, уже остывая, думает: — А ведь едет он сюда вопрос подготовить о моем, значит, снятии. Ну что ж, Федя, наруководился, пора и честь знать. Да только, — опять осерчал Федор Васильевич, — нового поставите, а дела здесь лучше не пойдут! Здесь по-новому все осмысливать надо. Вам бы повдумчивее постановление Пленума прочитать, а не разносы устраивать! Разносами-то мы больше грешили. Потому неумно повторять наши прошлые ошибки. Не те нынче времена, товарищ Жгутов, не те и люди…»

Пока Федор Васильевич мысленно произносит свой защитительно-обвинительный монолог, Седов молчит, даже не заглядывая в усталое и подавленное лицо директора. Ждет, когда тот сам к нему обратится.

— Ну и что, товарищ Седов, ты от меня все же хочешь? — наконец спрашивает Федор Васильевич.

— Могу помогать в механических мастерских, — без всякого подхода объявляет Седов. — Зарплаты мне не надо. Хватает пенсии. А помогать буду.

— Ну и насколько тебя хватит с помощью-то? — невесело интересуется Прохоров.

Для Седова этот вопрос имеет иной смысл, чем то, о чем спрашивает Федор Васильевич. В своем смысле он и отвечает:

— Может быть, на год, а может быть, и на десять лет.

— И на том спасибо, товарищ Седов. Спасибо, что не бездельничать приехал. Нам таких только работничков и не хватает. Теперь нам все помогают, — мрачно иронизирует Прохоров.

В секретарской раздается бодрый, уверенный баритон Жгутова, и Федор Васильевич обрывает фразу. Он весь подается вперед, тяжело налегая на стол. Он как бы замер перед тем, как встать, когда в дверях появится Жгутов. И точно, как дверь открывается, Прохоров встает. Встает и Седов.

Жгутов входит стремительно, широко и уверенно распахнув дверь, задерживается на пороге, с легким удивлением обведя взглядом стоящих Прохорова и Седова. Решительно, громко закрывает дверь и твердо проходит через кабинет, на лице чуть заметная снисходительная улыбка, в серых глазах — холодок и недовольство. Крепко пожимает руки сначала Прохорову, а затем Седову. Рукопожатие с Седовым затягивает, цепко смотрит в глаза. Смотрит с интересом, вопросительно: что, мол, привело сюда?

Жгутов несколько выше Седова, шире в плечах. Русые волосы, зачесанные назад, непокорно спадают на высокий лоб, глубоко перерезанный двумя морщинами. Ему лет сорок. «Видно, крутой и властный человек», — думает Седов.

Жгутов садится на стул у стола Прохорова. Тяжело опускается в кресло Федор Васильевич и сразу тянется за папироской.

— Садитесь. Что же вы стоите? — предлагает Седову Жгутов.

— Как добрались, Леонид Александрович? — интересуется Прохоров.

— Без приключений, Федор Васильевич, — Жгутов опять внимательно и цепко смотрит на Прохорова и Седова, спрашивает: — Я не помешал вам?

— Да нет, что вы, Леонид Александрович, — откликается директор.

Жгутов улыбается: спокойно, по-дружески.

— Хорошие у тебя места, Федор Васильевич. Не удержался и постоял пяток минут на горке у камня. Знаете, где это? — обращается он к Седову.

— Знаю, — отвечает Седов.

— Ну а как преодолеваем трудности, Федор Васильевич? — вопрос поставлен Прохорову. Но Жгутов не дает ему ответить, а продолжает, смотря с легкой улыбкой то на директора, то на Седова: — Создаем их сначала, а потом преодолеваем. Диалектика. Не можем мы без преодоления жить. — В серых жгутовских глазах сверкнул ледок: — А если разобраться, то все наши трудности от упрямства и консерватизма. Не правда ли, Федор Васильевич?

— Может быть, и так, — соглашается Прохоров и давит было уже появившуюся на его сумрачном лице веселую улыбку. Он понял, отчего Жгутов двусмысленности говорит, хотя приехал разнос ему учинить. Федор Васильевич как-то запамятовал, что в Синеборье пожаловал корреспондент из Москвы и хотел у него в совхозе побывать, но соблазнился поездкой в дальнее лесничество к Светлым озерам. Однако Жгутов не знает, где сейчас корреспондент, и в полной уверенности, что Седов им и является.

— Трудностей, конечно, много, — продолжает Жгутов. — И все же преодолевать их надо.

— Вы про план по картофелю, Леонид Александрович? — прямо спрашивает Прохоров.

— Нелады у тебя вроде с планом, Федор Васильевич?

— Сами знаете, что нелады, — легко соглашается Прохоров и довольно думает: «Как бы он меня разносил сейчас, не окажись тут Седова. Ишь ты, как жизнь устроена: для своих — ругань, для посторонних — вежливость…»

— А не поехать ли нам, Федор Васильевич, на поле? Народ поддержим, а?

— Как прикажете, Леонид Александрович.

Жгутов протестует:

— Ну вот: прикажете! Я гость у тебя, Федор Васильевич. А ты — прикажете! Зачем же так? Товарищ вот не поймет наших отношений. Поедете с нами?

— Поеду, — говорит Седов. Думает невесело: «Грозный Федор Васильевич Жгутова на «вы» называет, а тот не стесняется тыкать директора. Должность, выходит, важней возраста…»

Когда садятся в директорский газик, Прохоров успевает шепнуть Седову:

— Имей в виду — ты московский корреспондент.

— Что? — удивляется Седов.

— Тут один сейчас приехал, понял?

— Понял, — пожимает плечами Седов.

Жгутов и Седов сидят сзади.

— Как там Москва-матушка поживает? — интересуется Жгутов. — Давненько я там не был.

— Ничего нового, — рубит Седов.

— Быть того не может, — не соглашается Жгутов. — Столько событий, а вы — ничего нового.

— События событиями, а нового — ничего, — упрямится Седов.

Прохоров спрашивает:

— Как мы, Леонид Александрович, сразу поедем на уборку или вы еще куда заглянуть хотите?

— Сразу давай, — недружелюбно утверждает Жгутов, но, поймав себя на повелительном тоне, смягчает впечатление, обратившись к шоферу: — Ты, Петр, ближней дорогой езжай, ладно?

— Понятно, Леонид Александрович, — довольный вниманием, отвечает Петр.

— Нравятся вам наши места? — спрашивает Жгутов Седова.

— Замечательные места, — убежденно говорит Седов. Мрачновато добавляет: — Однако в вашем районе, видно, как веками повелось, так и идет. Поэтому не обессудьте, многое не понравилось.

— Любопытно. Что же?

— Многое, — говорит Седов, не намереваясь перечислять недостатки.

— В совхозе, что ли? — настаивает Жгутов.

— И в совхозе тоже, — подтверждает Седов. — Но не только. Что за город Синеборье? Чем он отличается от того, каким при царе Горохе был? Мало чем, если совсем ничем. А ведь исторический городок — летописи упоминают. А в городе — ни одной асфальтированной мостовой, ни одного современного здания. Да и многое другое.

— Ага, вот вы о чем. — Жгутов даже распрямился для полемики. Он любит спорить. Энергично говорит, выкинув вперед руку и начав каждое слово прибивать взмахом сжатого кулака: — Но возьмите районный центр Изведовск. Еще в двадцатые годы был деревней. А сейчас и промышленность, пусть не ахти какая, и улицы асфальтированы, и современные дома понастроены. Были в Изведовске?

— Не был, — говорит Седов.

— Приезжайте, увидите. Центр города — совсем новый. Недавно районный Дом культуры сдали: из стекла и бетона! Не отстаем. А заводская окраина? Люди не случайно Черемушками называют.

Жгутов гордится изведовскими новостройками. Сам немало усилий вложил. Захудалость Синеборья его меньше волнует. Не задевает, так сказать, с точки зрения развития. Но лично он свое родное замшелое Синеборье любит больше чистенького, типового, правильного Изведовска. Ведь в стареньком Синеборье, обросшем легендами и тайнами, столько щемящей сердце поэзии, так сказать — как в догорающей свече, почтовой тройке, развеселом гулянье на масленицу… Стоит ли спешить разрушать поэзию? Жгутов, конечно, утверждает это не умом, а сердцем. Но сейчас Седов бросил вызов, перечеркнув поэзию и подчеркнув отсталость. Надо отвечать. Жгутов говорит:

— Согласен: с Синеборьем подотстали. Сколько уже ругались с директором деревообделочного комбината, а он все избы ставит.

— А что же он может еще? — вставляет Прохоров.

— Ты, Федор Васильевич, не защищай. Вы с Симаковым всегда заодно, — пристегивает того Жгутов.

— Избы избами, — продолжает спор Седов, — а вот известно, что из Изведовска в Синеборье по осенней распутице, бывает, и на газике не проберешься. Так ведь? А из Синеборья в соседний район вообще дороги нет. Дорога-то древняя существует, но заброшена и ныне чуть ли не в тропу превратилась. Потому что бесхозная, ненужная районам. Правильно? А ведь эта дорога в Прибалтику, в Европу ведет.

— Любопытно, — подначивает Жгутов. — А вы знаете, что здесь путь из варяг в греки проходил?

— Вот именно: проходил! — в сердцах говорит Седов.

— Так вы напишите! — со сдержанной издевкой подсказывает Жгутов. — А тот ведь в Москве, пожалуй, и не знают, а? Выделят нам средства на дороги, на строительство, а уж мы не оплошаем. Хоть до самой Франции шоссе закатим. Вот Петру лафа будет. А, Петр? На «Волгу» пересядешь и помчишься хоть до Праги, хоть до Парижа. Не возражаешь? Да я и сам с тобой прокачусь. Как, а? Согласен?!

— Ну уж скажете, Леонид Александрович, — сомнительно хмыкает Петр.

Но Седов и Прохоров не поддерживают ехидное веселье Жгутова. Потешаться-то не над чем. Замкнуто, задумчиво молчат.

Жгутов сердится.

Зачем же его тыкать в такие несуразности, — думает он. — Разве у него душа не болит о дорогах, о технике, о совхозном безлюдии? Не то что болит, а кровью обливается. Кровь, можно сказать, зачерствела уже. Чем тыкать, не лучше ли в колокола звонить, особенно этому залетному писаке! А то все бесплодной болтовней кончается. Не ему, Жгутову, выслушивать об Изведовском районе. Он его как свои пять пальцев знает. А вот всей России не мешало бы знать о них. Авось помогут…

— Ну а вы, товарищ корреспондент, будете писать о наших дорогах? — жестко спрашивает Жгутов. — О старинном городе Синеборье, о совхозе, обо всем, что вы увидели и увидите еще в Изведовском районе? Вы же не для личных впечатлений сюда приехали? Наверно, на всю страну разразитесь критикой? Однако обязательно заезжайте в Изведовск, к нам в райком, мы ничего скрывать не будем — ни плохого, ни хорошего. Что у нас есть, о том и пишите. Или не будете писать?

— Не буду, — говорит Седов.

— Почему же? — искренно удивляется Жгутов.

— Я не корреспондент.

— А кто же?

— В общем-то никто, — мрачно объясняет Седов. — Я бывший летчик, майор в отставке.

Прохоров осуждающе, с сожалением смотрит на Седова: мол, подвел, комедию испортил. Однако прямота Седова Федору Васильевичу нравится. И разговор понравился. И то, что не подломил того Жгутов, не подмял под себя.

«А Седова, видать, и не подомнешь, — с новой теплотой думает Прохоров. — Этот сам силу любит и правду. И я бы, пожалуй, мог противиться, возражать Жгутову, если бы когда-то не сдался, не уступил. Эх, Федя, раз уступишь, и пошло…»

Жгутов раздосадован. Прежде всего на себя. Не познакомившись, принял случайного человека за корреспондента и повел себя не так, как следовало бы. Но Седов ему все же понравился. Жгутов даже поверил, что этот «корреспондент» сможет донести до общественности и вышестоящих товарищей, почему трудно им в Изведовском районе, почему планы у них постоянно трещат и почему настоятельно необходимо, просто пора уже обратить самое пристальное внимание на их забытый, неудачливый край.

«Отстаем ведь мы, — думает Жгутов, — не оттого, что бездельники и лентяи, а оттого, что сами объективные условия — из года в год! — не дают нам окрепнуть, развернуться, разбогатеть. Все, что сказал майор, справедливо. Но это беспокойство случайного человека. Именно вот таких-то и не любит Прохоров, обзывая их чохом — туристы! Старик и прав и не прав. В перспективе — не прав! Зачем же их гнать, отпугивать? Они могут оказаться полезными, как вот профессор Буданов. Нельзя быть твердолобым, Федор Васильевич. А этот летчик ох как может еще быть полезен в районе. Непременно надо пригреть», — решает Жгутов.

— Надолго к нам? — спрашивает он Седова.

— Думаю, что надолго, — отвечает тот.

— Непременно заезжайте к нам в райком. И прямо ко мне.

— Хорошо, — обещает Седов.

«Однако стоит ли будоражить себя тоской по заросшей дороге, — продолжает думать Жгутов. — Этак можно совсем истосковаться. А нам это не пристало. От тоски скиснешь, простоквашей станешь. Нельзя топтаться на месте. Шаг за шагом, а только вперед. В этом диалектика и оптимизм. Оптимизм надо внушать людям…»

Жгутов по натуре оптимист. Он верит, что преодолеть можно все. Нужно только иметь большое желание и упрямство. И не нюниться, если сразу не получается. Сразу, он знал, очень многое не получается. Но безысходных ситуаций не существует. Какой-то путь всегда есть. А потому — думать и искать.

Он вспомнил, как приехал после сельхозинститута в совхоз «Изведовский». Директором там был Коромыслов. Типичный Федор Васильевич, будто братья родные. Был он, по твердому убеждению Жгутова, ретроград и волюнтарист, хотя и честнейший, ничем не запятнанный человек и работяга, как вол. Но дальше инструкций и планов ничего не видел и не осмысливал. Дела в совхозе были запущены, никакого просвета. Коромыслов ходил вечно мрачный, курил по три пачки «Беломора» в день, ругался и матерился безбожно. Его побаивались, но любили: сам-то не знал ни дня, ни часа отдыха. Рассуждали о совхозных делах покорно: а что поделаешь? Потом он ушел на пенсию. Жгутова назначили директором. В три года из птицефермы он сделал птицефабрику, а совхоз миллионером. Теперь доходы «Изведовского» покрывают недостачи всех остальных десяти совхозов района. И район, как говорится, на балансе.

Два года, как выбрали Жгутова секретарем райкома партии по сельскому хозяйству. Начал он с того, что возродил льноводство в совхозе «Заозерный». В этом году уже значительный доход получили. Дальше — легче будет. Но главная проблема — недостаток рабочей силы. Выход единственный — техника! Выбор Жгутова и райкома пал на совхоз «Сосновский».

Почему на «Сосновский»? Жгутов рассуждает так. Во-первых, к этому совхозу, расположенному вдоль живописного правобережья озера Всесвет, можно привлечь широкое общественное внимание. Ныне заметна тяга к старине. Рядом Синеборье. В самой Сосновке церквушка XV века, как говорят специалисты, чудо деревянного зодчества. Напротив Сосновки — чудо-островок, облюбованный туристами. Туризм на глазах растет. Сосновка — обязательный пункт посещения. Значит, совхоз должен быть показательным. Для этого нужна техника. Жгутов верит, что он непременно ее добьется сверх плана вот под эти аргументы. А во-вторых, есть Синеборский деревообделочный комбинат, который без ущерба для себя обеспечит эту технику рабочими кадрами. Симаков давно уже шутит: дайте мне совхоз, как подсобный цех. Вот и дадим! Но по-настоящему! И в-третьих, у Жгутова есть кандидатура на место Прохорова — молодой и энергичный агроном из его бывшего совхоза «Изведовский».

«…И ничего не поделаешь, Федор Васильевич, — продолжает мысленно упреки Жгутов. — Придется тебе освободить директорское кресло. Не понимаешь ты требования времени. И туристы — не враги наши, а наши друзья. А ты на них только бычишься. Сколько уже на тебя жалоб прислали! Разве так можно?»

Жгутов говорит, обращаясь к Седову:

— Вы думаете, нас не волнует заброшенная дорога? Мы о ее восстановлении только мечтать можем. Но ведь это дело государственное. Профессор Буданов, знаете такого? Известный историк. Однажды он о ней статью написал. Но никакой реакции. Забывают о нас часто, хоть и центр России. Правильно, Федор Васильевич?

— Вам виднее, — отчужденно бурчит тот.

3

У деревни Истошня, на окраине которой — овчарня, Жгутов просит остановить газик. Раздосадованный своей оплошностью с «корреспондентом», рассерженный в определенной мере за это и на Прохорова, он хочет теперь побольше досадить директору. В «Сосновском», считает Жгутов, все, кроме молочной фермы, в полном провале. И уж более преступного упрямства, как держать овец в сырых истошненских лесах, придумать нельзя. Заодно Жгутов решает опустить заезжего москвича в самую глубину совхозных бед.

Старая деревянная постройка, где размещаются овцы, крайне непривлекательна в сырой, тусклый день. Раздражение Жгутова уже накалилось до гнева: два года твердит он Прохорову, чтобы убрал он овчарню из Истошни, чтобы перевел ее в сухие места. Но безуспешно. Насмерть заупрямился старый черт. Только и долдонит, что нет в совхозе хороших мест для овцы и что «спокон веку» не держали тут отар.

«Враки! — думает Жгутов. — Раньше в каждом крестьянском дворе была овца. Была же, Федор Васильевич, не отвергнешь! Ты еще ответишь на бюро! Мы ведь только на овцах и можем давать план по мясу! И ты мне, Прохоров, мозги не вправляй!..»

Овчар Илья Семенович Воднев услышал шум машины, открыл скрипучую половину ворот, выйдя навстречу. Он небрит, остро торчит седая щетина на худом морщинистом лице, под глазами — синеватая припухлость, на вид ему лет шестьдесят. Одет он в потасканную стеганку, испачканные серые порты, заправленные в старые сапоги, на макушке едва держится ушанка с обвислыми в разные стороны отворотами, обнажая высокую лысину. Он подозрительно и недобро смотрит на Жгутова и Седова, не здороваясь, потом переводит потеплевший усталый взгляд на Прохорова.

— Так, Федор Васильевич, всю ночь провозились с маткой. Отошла вродя.

— Ну хорошо.

— А что случилось, товарищи? — строго спрашивает Жгутов.

— Занемогла, — односложно отвечает Воднев.

— Ну вот что, Воднев, — недовольно говорит Жгутов, — показывай, как вы овец мучаете.

— Так на то ваша воля, — упрекает Воднев.

— Это как же понимать? — возмущается Жгутов.

— Так и понимайте, — устало отвечает тот.

Они входят в сумрак овчарни. Там прохладно, сухо, пахнет сеном. Несколько овец жалобно блеют.

— А где остальные? — строго спрашивает Жгутов.

— На выпасе, — поясняет Воднев и ожесточается: — Вот что я тебе скажу, товарищ Жгутов: не нужно в совхозе овец держать! И ты не дави на Федора Васильевича! Ежели не понимаешь, то пойдем покажу я тебе и товарищу твоему, — кивает он в сторону Седова, которого тоже принял за городское начальство, — наши выпасы. Беда сплошь!

И, остывая, добавляет, нажимая на «я»:

— Мяста у нас водянистые, а овца этого не любит.

— Я это знаю, Воднев, — спокойно говорит Жгутов, сдержав себя от желания накричать и на Воднева и на Прохорова. Присутствие молчаливого Седова смущает его. — Но разве у вас, кроме Истошни, других деревень нет, а?

— Как нет? Есть, да выпасов нету. Поле-то ты не разрешишь овце отдать, а?! Не разрешишь ведь! — наседает Воднев.

Жгутов уже не сдерживается, говорит на повышенных тонах:

— Что вы мне с Прохоровым все мозги вправляете?! За дурака считаете?! Овца — это мясо и шерсть! Понятно?!

— Ануть понятно, — тянет со снисходительной ухмылкой Воднев и, перекосившись набок, юродствуя, заглядывает Жгутову в глаза снизу вверх: — А ежели кликмат не подходящий?! А?! А?! А?! Получишь ты мясо и шерсть?! Получишь?! Дудки тебе!

— Перестань ты, Илья Семенович! — урезонивает Прохоров.

— Могу и перестать, — сразу соглашается Воднев, распрямляясь, посумрачнев лицом хуже дня дождливо-тусклого.

Но Жгутов не хочет сдаваться. Он гнет свое. Только уже совсем спокойно, ледяным угрожающим тоном, как начальник, как лицо решающее и власть имеющее.

— Ну а объясни, Воднев, почему в старину в каждом дворе овцы были?

— Чего ж тут объяснять? — устало говорит Воднев, уже со всем смирившийся. — И в Истошне были. Одна овца — не отара. В этом и хитрость.

И вдруг Жгутову до стыда становится ясно, что он не прав и что разговор бессмысленный и бесполезный.

— Ладно, вас, я вижу, не переубедишь, — бросает он, выходя из овчарни.

На моросящем дождике Воднев догоняет его, трогает за плечо:

— Ты уж, Леонид Ляксандрович, не обижайся. Кликмат-то у нас, сам видишь, неподходящий. Ты уж зайди ко мне в избу, — просит униженно, — отведай клюквенного морсу.

Жгутов останавливается и будто по-новому видит его: старый овчар неказист и жалок, болезненно усталый — ведь всю ночь провозился, спасая матку. Острый стыд охватывает Жгутова, здорового и выспавшегося, жалость сжимает сердце. Он ведь обижал Воднева, честного и преданного работягу, он ведь заносился, упивался властью. «Стыдно! Стыдно! — раскаивается Жгутов. — Не так надо решать! Думать тут надо!»

— Ну что ж: давай попробуем твоего морсу, — соглашается Жгутов и так сразу, по-доброму соглашается, чтобы ясно было, что предыдущий резкий разговор он вычеркивает из памяти и зла не таит.

Идут вдоль деревни. Многие избы выглядят мертвыми. Окна и двери крест-накрест заколочены досками. Из остальных валит белый дым, пластаясь по непогоде к земле. Изба Воднева оказывается самой большой, стоит прямо и крепко. Ее украшают замысловатые резные наличники. Крыша — светлая, недавно, видно, перекрытая хозяином новой щепой. В просторных холодных сенях стоят несколько огромных бочек с клюквой, мотоцикл, лодочный мотор, лопаты, грабли… Из-за дальней бревенчатой стены раздалось поросячье похрюкивание.

— Поросенка держите? — интересуется Жгутов.

— Свиноматку, — поясняет Воднев.

В дверях встречает жена Воднева Серафима Гордеевна, невысокая, круглая женщина. Черные без сединки волосы затянуты в пучок на затылке. На полном лице и удивление, и радость, и озабоченность.

— Здравствуйте, здравствуйте, — тараторит она. — Проходите, пожалуйста. Да не вытирайте ноги, не убиралась я еще. А как чувствовала, щей наварила. Да проходите, проходите же.

Они входят в большую комнату. Посредине стол, покрытый клеенкой, венские стулья, табуретки, потертый, лоснящийся диван, над которым рыночная картина с белым лебедем в голубом пруду. Между окнами этажерка с пожелтевшими книгами, многие из них — школьные учебники: физика, химия, родная речь. На подоконниках — горшки с геранью. В углу — огромный приемник послевоенного производства. На нем простенький будильник тех же лет.

Федор Васильевич сразу садится в угол дивана, закуривает, а внимание Жгутова и Седова привлечено фотографиями, сплошь закрывшими противоположную белому лебедю стену. Особое удивление вызывает цветная фотография в застекленной рамке, расположенная в центре. На ней — сияющий толстый африканец и худенькая, невысокая блондинка с вымученной улыбкой, положившая тонкие руки на плечики весело смеющихся девочек-негритянок, одетых в белые платьица-раструбы, с пышными бантами в коротких курчавых волосах. Седов недоуменно смотрит на Жгутова. А тот с легкой усмешкой смотрит на него и молчит. Наконец поясняет:

— Это дочь Воднева.

Седов переводит взгляд на Федора Васильевича, ища дополнительного пояснения, пока хозяева один в кладовке, а другая на кухне. Но Федор Васильевич усиленно изучает пальцы. Помогает Жгутов, спросив:

— А где они живут, Федор Васильевич?

— Эх, запамятовал, — говорит Прохоров, все рассматривая пальцы и не поднимая глаз. — Ну как же называется, где этот был, ну как его — Кваме Нкрума?

— Гана, — говорит Седов.

— Вот, вот, — поддерживает Прохоров и смотрит как-то издалека на Седова, прищурившись, с усмешкой, — Ганой и называется. Пишет, что у нее там особняк с бассейном.

— Довольна жизнью? — удивляется Седов.

— Этого уж я не знаю, — разводит руками Прохоров.

— Ты бы, Федор Васильевич, никого из совхоза не отпустил. Даже в Синеборье, не то что в Африку, — как бы полушуткой отводит разговор в сторону Жгутов, сосредоточенно прикуривая.

— Разве теперь кого удержишь? — с досадой замечает директор.

Входит с чугунком щей Серафима Гордеевна, сразу догадывается, о чем говорят. Слезы наворачиваются на глаза, прикусывает губу, и сил уже нет держать тяжелый чугунок. Едва не опрокидывает его, ставя на стол. Хватает уголок передника, трет глаза, вздыхает, всхлипывает:

— Горе, горе у нас, — поясняет сквозь слезы. — Ну зачем нам ее посылки? Вон я их складываю в сундук. Может, бросит его, приедет. Пишет все, что хорошо. Мир, говорит, увидела. В Лондоне была. Так и без этого мир-то увидеть можно. А теперь куда она с ними? Привязала себя к Африке. А плохо ей там, очень плохо. Сердцем чую. Любименькая у нас была… самая младшая… после войны… а вот как…

Серафиму Гордеевну уже душат рыдания, захлебываясь в слезах, убегает в кухню. Слышно, как урезонивает и успокаивает ее Воднев. Наконец несет он полную четверть клюквенного морса. Лицом почерствел, окаменел. А глаза у самого блестят слезой, Федор Васильевич, не стесняясь, тяжело вздыхает, сочувствует.

— Что теперь поделаешь? — говорит он.

— А что теперь поделаешь? — эхом повторяет Воднев. — Жизнь только наша с Серафимой Гордеевной опечалена на устатке лет. Только и говорим, только и думаем о ней. Зина-то: как она там и что с ней? — Илья Семенович говорит и разливает по стаканам морс. — Радость наша была. Я после войны пришел — один на всю деревню. Старшие дети уже подросли. Вскоря сыновей в армию проводили, а старшая дочь замуж в Калинин вышла. Старший Иван в Новосибирске на заводе работает, а Петр в Москве пристроился. К нему Зина и поехала, учиться там на медсестру. Серьезная она была девочка.

— Вот не уговорил бы меня отпустить ее, — вставляет с упреком Прохоров.

— Ануть верно, — тяжело вздыхает Воднев. — Кто ж знать-то мог, что так случится?

Вернулась с тарелками, половником и ложками Серафима Гордеевна. Глаза красные, сухие уже, успокоилась несколько, но вздыхает протяжно, горько. Разговор затих. Молча стала разливать щи.

— Да мы на минутку зашли, Серафима Гордеевна, — смущенно говорит Жгутов.

— Уж не обижайте, Леонид Ляксандрович, — просит она.

Воднев предложил самогонки.

— Ну что ты, Илья Семенович, — отверг Жгутов осуждающе. — Рабочий день, как можно?

Но Серафима Гордеевна поняла по-своему, поддержала мужа.

— Он для себя гонит, — поясняет она. — Кажный раз в Синеборье не съездишь, а Федор Васильевич запретил в совхозе торговать водкой. Только по праздникам. А душа, она не по праздникам просит. Я вам быстренько закуску сооружу — капустку с клюквой, грибков, сальца порежу. Соглашайтесь, Леонид Ляксандрович!

— Спасибо, но ни в коем случае, — твердо заявляет Жгутов, удивляясь, о чем они говорят: о самогоне, деле подсудном.

Ему бы по положению надо возмутиться, а он просто отказывается. А как тут возмутишься? Вот хозяйка подчеркивает: для себя гоним, «кажный раз» в Синеборье не съездишь. Подумал Жгутов, что и в этом можно резко упрекнуть Прохорова. Мол, самоуправством довел людей до самогоноварения. Но он, Жгутов, не опустился до такого. Передернуть можно любые факты. Вот и с овцами, думает он, не все так просто. Не только «кликмат здесь не подходящий», но и кого, кроме Воднева, заставишь возиться с овцами? Некого! А его из Истошни не двинешь — он вон дом какой построил, хозяйство, «мяста» свои, да и жизнь вся, помимо войны, тут прошла. Это, пожалуй, более важно, чем «кликмат». И все же, решает Жгутов, устарел ты, Федор Васильевич, надо тебя снимать с совхоза.

Щи они едят молча, а Серафима Гордеевна все равно принесла и капустки с клюквой, и грибков, и сальца нарезала.

— Я так понял, — тактично говорит Седов, — что вы не одобрили замужество дочери?

— Это все Петька-подлец! — взрывается возмущением Серафима Гордеевна. — Ходил с Джоном по ресторанам — мир и дружба! — и сестру не уберег. Непутевый он и ленивый с детства был, а сейчас — пьяница!

— Твой Петька и из совхоза не одного сманил, — упрекнул Федор Васильевич.

— Поверите ли, видеть его ня могу, подлеца. А Зиночка у нас совестливая была, обязательная, — смахивает слезы Серафима Гордеевна.

— Успокойся. Не трави душу, — тихо просит жену Воднев.

Жгутов встает из-за стола, благодарит за угощение. Хозяева его удерживают.

— Спасибо большое, но никак не можем, — непреклонен он.

— Заехал бы как-нибудь, Леонид Ляксандрович, поговорить надо, — просит Воднев.

— Обязательно заеду, Илья Семенович, — обещает Жгутов.

В сенях Воднев задерживает Прохорова, спрашивает:

— Точно заедет?

— Раз Жгутов обещал, выполнит, — без радости подтверждает директор.

4

Сорвался крупный холодный дождь с градом. «Дворники» на фронтальных стеклах газика не справляются с бьющим ливнем. Изнутри стекла непроницаемо запотели. Петр рукавом оттирает запотелость, но видимость остается мутной, изменчивой.

Газик надрывно гудит, буксуя на скользкой поверхности.

От плохой видимости Петр не замечает рытвин, вездеходик проваливается, кривится, подпрыгивает, и тогда вместе с ним болтаются в стороны пассажиры, подпрыгивают, упираясь головами в мокрое брезентовое покрытие.

Но вот наконец дождь умерился, почти затих, быстро посветлело, и вдруг впереди на краю длинного прямого подъема появилась голубая полоска далекого чистого неба и неправдоподобно, как чудо, блеснул солнечный луч. Но тут же натекла длинная плотная хмарь, закрыла проблеск. Однако дождь кончился.

А вокруг невозмутимо стоит, думая свою осеннюю думку, красивый и стройный еловый лес. За подъемом истошнинская ель переходит в сосняк, а за ним начинается густой смешанный лес, в котором и по сумрачной сырости весело и празднично серебрятся березы. И, только проехав этот веселый лес, они вырываются на огромное полевое пространство, разделенное пополам дорогой. У дальнего леска на берегу речки Кудь уютно примостилась деревня Середка.

Сердце Седова сдавливает радостной болью: «Вот она, вот она — Середка!»

Все поле отдано совхозной картошке. Вдалеке виднеются трактор с прицепом и работающие люди. Крытый брезентом грузовик, привезший синеборских рабочих, стоит у обочины дороги сразу при выезде из березового леса. Шофер дремлет в кабине, надвинув кепку на глаза.

Петр затормозил газик рядом с грузовиком. Он быстро выскакивает, откинув спинку своего сиденья для прохода Жгутову. Тот легко выбирается на скользкую глину дороги. Федор Васильевич тяжело пыхтит, неуклюже выставляя ноги в открытую дверь и осторожно сползая по сиденью, чтобы при соприкосновении с мокрой дорогой не поскользнуться и не упасть по-стариковски беспомощно и позорно. А Седов лихорадочно решает: идти ли ему с Жгутовым и Прохоровым к работающим или, отделившись от них, в трепетном нетерпении поспешить в Середку, в деревню его деда и всех прадедов, в его единственную деревню на всей земле.

«Нет! нет! не сейчас, не сегодня, не второпях! А завтра, послезавтра, в один из дней, которых еще много впереди! И не раз, и не два, и не для поклона, хотя прежде всего это, а узнать, расспросить, осмыслить, понять…»

Седов чувствует, как ледяные мурашки бегут по коже, как ему становится холодно, его дергает дрожь, но больше от волнения, и, сдерживая себя, успокаивая, он решает не говорить ни Жгутову, ни Прохорову и никому еще, что здесь его предки, его корни, его родина, его Россия. Потому что они не поймут его возвышенных чувств, занятые своим картофельным планом. Пробудившаяся в его душе восторженность им сейчас чужда, неинтересна. Его мысли им могут показаться смешными. Они не готовы сопереживать. «Нет, не сейчас, не сегодня!..» И он успокаивается, тая свою тихую радость.

Они тяжело идут по неубранному картофельному полю, увязая в мягкой грязи. Впереди Жгутов, за ним, едва поспевая, Прохоров и, все отставая от них, Седов. Он полон благодарности к этому сумрачному деньку, подарившему ему встречу с родной землей, прикосновение к изначальности. Вот оно, усталое осеннее поле, как сто, как двести, как тысячу лет назад, низкое небо, лес-страж и люди, такие понятные и такие родные.

Сколько же веков кормит русского человека это крошечное полюшко среди бесконечных лесов? — думает Седов. Скольким оно дало силу, ум и страсть? Не от вятичей и кривичей, похоже, досталось оно, а сотворил его беглый, униженный, но непокоренный русский человек. В том черном XIII веке, когда татарская саранча топтала и жгла по-азиатски бессмысленно и беспощадно Киевскую матушку-Русь, единственный путь спасения лежал в леса, подальше на север, где они глуше и непроходимее, той самой обратной дорогой из греков в варяги. Чтобы переждать, пересилить негодину. И взлелеять новых воинов. И отомстить наконец!

…А сколько умельцев, искусников вышло отсюда? Дед рассказывал, какой непревзойденный мастер по дереву был его отец, прадед Седова. Однажды в три дня построил церковь без единого гвоздочка. Дед клялся, что сам помогал ему. Конечно, сказка, но что-то несомненно выдающееся толкнуло к такому восторженному преувеличению. Но нет церквушки в Середке. А в Сосновке — старинная, времен Ивана Грозного. Разрушили? Вряд ли. Дед рассказывал, что изба его родителя, моего прадеда, была красоты незабываемой. Как сказочный терем стояла, разукрашенная резьбой. Один синеборский купец, известный лесопромышленник, на коленях умолял прадеда продать терем или такой же точно ему в Синеборье поставить. Деньжищи громадные предлагал. Но прадед почему-то отказал купчине…

…А вот почему дед ни разу на родину не возвращался — загадка. Объяснял, что терем в революцию сгорел, а прадед в Сосновку переселился, у людей квартировал, вскоре и умер. Прабабка же в монастырь на север ушла, там и затерялась. Стыдился в чем-то дед за родителей, скрывал тайну. А ему, мальчишке, невдомек было настаивать. Только перед смертью часто плакал дед, все прощения просил…

Они уже подошли к трактору, люди оторвались от работы, окружили их, стеснительно здороваются.

— Ну как дела, товарищи? — громко и бодро спрашивает Жгутов. — Успеете сегодня-завтра закончить?

— Не получается, товарищ Жгутов, — извинительно ответил за всех невысокий чернявый мужчина лет пятидесяти, бывший за старшего. — Вон еще сколько, — показал он рукой вокруг, — а денечки короткие да вот дождик мешает.

— Ну а когда же? — невесело спрашивает Жгутов, тоскливо подумав, что план сорван и перед областью не оправдаешься.

Очковтирательством он не занимался. Один раз против совести пойдешь, считал он, а там уже не остановишься, как с горы понесет. Сколько уже этих самых ловкачей очковтирателей хребты себе поломали. Но главное — без совести ты уже не человек, личность разрушается.

Не умел Жгутов ловчить. В деле и себе, и другим пощады не давал, однако дело-то само не очень на лад шло. Не везло, и все тут! А с чего, собственно говоря, им могло везти! Сколько еще налаживать надо!

— Ну так когда же, Зотов? — сурово повторяет он вопрос.

— Ишь ты, запомнили, — хмыкает довольно Зотов и смелеет: — По такой погоде и в три дня не управимся. Людей бы еще подбросить, тогда — может быть.

Жгутов достает пачку «Явы» и угощает мужчин. Никто от сигаретки не отказывается, даже Прохоров.

— Совхозные-то кто из вас? — любопытствует Жгутов.

Ими оказались три бабки, дед и молоденький парнишка-тракторист.

— Невелика армия, — иронично говорит Жгутов и вопросительно смотрит на Прохорова.

— Да уж точно армия, — горько подтверждает Федор Васильевич, и все смеются.

— Середкинские, что ли? — спрашивает Жгутов.

— Середкинские, середкинские, — подтверждает старуха побойчее. — Вот парнишка с трактуру — ня нашенский.

— А остальные где же?

— Остальные, милок, у лясника работают. У лясника-то лучше, — поясняет словоохотливо бабка. — Мы-ть тоже временно. Пенсию нам Федор Васильевич оформил по чести. Такому человеку разве откажешь, когда обчее дело.

— Ну ладно тебе, Варвара, разговорилась, — смущается Прохоров.

А Седов радостно думает: «К ней вот первой и приду, все порасспрошу…»

— Вопросы, просьбы есть у кого, товарищи? — заканчивая перекур, спрашивает Жгутов.

— Жалоба у меня, — решительно выступает вперед высокая пожилая женщина с плоским лицом иконописной страдалицы. — На Симакова, директора нашего. Сколько ни обещал, а ничего не делает. Несправедливо это.

— Самохина опять за свое, — говорит недовольно Зотов и отворачивается, сплюнув.

— А ты тоже повинен, Зотов, потому что я к тебе первому пришла, — не обижаясь на грубость, упрекает Самохина.

— Ну давай мели, — бросает Зотов, озлобившись. — Только с тобой и разбираться теперь. Нашла время, твою мать.

— А ты не ругайся, Зотов.

— Тише, товарищи, — урезонивает Жгутов. — Ну так что у вас за жалоба?

— Ты ишо про обои скажи, — хихикает одна из женщин.

— И скажу, — обещает Самохина. Говорит она негромко, но напористо, веря твердо в свою правоту. Ее обвинительные слова совсем не вяжутся с усталыми, серыми глазами. — Мне не тридцать копеек жалко, а обида берет от несправедливости. Квартиры у меня с Голиковой одинаковые, а она за свою платит 2 рубля 93 копейки, а я за свою — 3 рубля 23 копейки. Надо, чтобы поровну было, по справедливости. А Симаков согласен, но обещание свое не помнит. И Зотов обещал, а ничего делать не хочет. Вот потому у меня и жалоба к вам, товарищ Жгутов.

— Все ясно, Самохина, разберемся, — обещает Жгутов, едва сдерживая улыбку. «Ну надо же, о чем она, а в сути-то верно…»

— Да она баптистка! — злобно клепанул на Самохину Зотов.

— А ты не ври, чего не знаешь, — достойно останавливает его Самохина.

— Ты поосторожней, Зотов, — хихикает та же женщина, маленькая и язвительная. — Она тебя еще за оскорбление привлечет.

— А как же бы ты хотела, Клавдия?

— Тише, товарищи, — опять урезонивает Жгутов. — Неужели, Зотов, такой пустяковый вопрос нельзя было решить сразу? Симакова втянули. Зачем?

— Можно было, — соглашается Зотов, пряча глаза. — Да все недосуг как-то.

— Врешь ты все, Зотов, — обижается Самохина, наседая на него. — Вон гляделки прячешь, стыдно! Сам с Голиковой водку пьешь и все прочее.

— А тебе-то что?! — огрызается Зотов.

— А то, что она меня баптисткой прозвала, потому что я противница вашего распутства, понял?!

— Ух ты, дает! — подзадоривает Клавдия.

— Тише, товарищи, тише, — увещевает Жгутов. — Я разберусь.

— Разберитесь, пожалуйста, товарищ Жгутов, — умоляюще просит Самохина, и в ее больших серых глазах сверкают слезы горькой обиды.

Когда возвращались к газику, настроение у троих — подавленное. Жгутов говорит Седову:

— Жалоба Самохиной, казалось бы, пустяк! Отмахнуться можно. Вот Симаков и отмахнулся. Мол, что такое тридцать копеек? А за пустячной обидой — клубок человеческих отношений, и очень непростых. Самохина на что пожаловалась? Принцип нарушен! Ясно, что нарушен. Потом вскрылись подробности. Эту Голикову — наслышан я о ней уже много — на картошку не вытянешь. Она, можно сказать, чуть не притон завела. Баба одинокая, недурна собой, вот к ней и кобелятся. Совсем распустились. Ну я Симакову покажу! — грозит Жгутов. — Жаль, что в область уехал, а то бы сегодня же врезал.

А Самохиной, — продолжает он, — вдвойне, если не втройне обидно. Она вон троих детей без мужа воспитала да твердо на ноги поставила. Всю себя в них вложила. А трудно-то как пришлось! Ее личная бабья жизнь, можно сказать, на похоронке закончилась. А тут на глазах пьянство, распутство да еще и несправедливость, пусть и маленькая. Нет, Самохина не из тех, кто будет молчать и терпеть. Попробуй теперь не разберись я в ее жалобе. Она дальше пойдет — в область, в Москву.

— Хорошо это или плохо? — спрашивает Седов, не улавливая, хвалит ли Жгутов Самохину или осуждает.

— Правильно, — отвечает Жгутов. Подумав, добавляет: — Плохо, что вот такие, как Зотов, ничего не хотят решать.

Ехали обратную дорогу молча. Каждый думал о своем. На подъеме к Сосновке Федор Васильевич, вздохнув, смиренно произнес, ни к кому не обращаясь:

— Снег точно на покров выпадет.

Он разглядел свои безошибочные приметы в лесу. А лес, как и природа вообще, никогда не обманывает.

— Значит, дня через три? — спрашивает Седов.

— Видно, сегодняшней ночью, — устало поясняет Прохоров.

— Сегодняшней ночью? — удивляется Жгутов. — Не может быть!

Молчание становится просто тягостным. Жгутов сердится, что не спохватился вовремя, что не организовал штурм этого злополучного поля — ведь целое поле гибнет! Он теперь во всем винил себя и совсем не думал о снятии Прохорова. Не думал, потому что вопрос уже был решен.

Попрощались натянуто. Жгутов сразу сел в свой газик и укатил в Синеборье.

5

Федор Васильевич, как уехал Жгутов, решил собрать экстренное совещание, чтобы обсудить завтрашний штурм злополучного картофельного поля в Середке. «Я тебе еще докажу, Леонид Александрович, как мы умеем спасать совхозное добро», — довольно думает Прохоров. Он уже весь горит идеей штурма, но расставаться с Седовым, который ему крепко понравился, не хочет, не поговорив по душам, и потому просит того подождать до конца совещания.

Седов не стал дожидаться в прохоровской приемной и идет побродить. Быстро темнеет, подмораживает. Небо незаметно очистилось, дует свежий, морозный ветерок, легкий для дыхания, бодрящий. По привычке Седов смотрит в вышину. Почерневший купол — высоко посеребренный звездами. Ярко мерцает Большая Медведица.

Она бывала совсем рядом, радостно думает он, вспомнив ночные полеты, когда часто ему казалось, что он исчезает, растворяется во Вселенной. Те безвременные блаженные ощущения потом представлялись счастьем, абсолютностью. И когда они вновь повторялись, ему совсем не хотелось возвращаться на землю. Но это было давно, в другой жизни.

Из-за церквушки на горке выкатил ясный месяц, и все поднебесье просветлело, наполнилось таинственным, радостным предчувствием. Ускорили свой легкий бег серенькие обрывки дневной хмари, и дивиться только можно, куда сама она делась. Ледяной холодок пробирается Седову под кожанку, он резко встряхивает себя и чувствует легкость и бодрость в теле, веру и радость на душе. Чувствует себя тем, каким он был до катастрофы и каким он ни разу себя не чувствовал за долгий болезненный год. И с такой же просветленной, как небо, радостью он думает, что жить можно, что жить нужно!

Он, как в прежние летные годы, забыв про навязчивую осторожность, не замечая, переходит высокий качкий мост над Кудью, сначала было идет к озеру, к лодкам, с неожиданной надеждой думая о Дарье, и он счастливо удивлен, что забытые мысли будоражат его и в мистической боязни, что это — не правда, а наваждение и что этого не должно с ним быть, он гонит прочь радость, гонит пробуждающее желание, пытается настроиться на прежние, ставшие привычными, мрачные думы. Но тяжелые мысли не идут — они не созвучны настрою его души, душа его просит полета, или мягкой посадки, или друзей, или Дарью, или Прохорова, или Жгутова, или что-то еще — светлое, жизнерадостное. Он с забытой легкостью взбирается на холм к церквушке, смотрит вокруг, радуется. И вот уже бегом летит с горы, торопится к совхозной конторе, чтобы еще раз и уже неумолимо сказать Федору Васильевичу, как он хочет Жить здесь и Быть здесь, в неприглядной российской Сосновке.

Совещание окончено. Контора опустела. У Прохорова сидит смущенная, раскрасневшаяся Дарья. Федор Васильевич улыбчив, кивает в ее сторону, подмаргивает, довольный, и говорит, что она приглашает их к себе домой поужинать и что отказать лучшей доярке никак нельзя. Дарья стыдливо взглядывает на Седова, не умея и не желая изобразить приличное равнодушие, и он сразу соглашается, отвечая взаимностью, с затаенным восторгом подумав о простоте и естественности происходящего.

Дом Дарьи стоит у самого озера, по которому месяц прочертил белую дорожку. Седов опять было вспомнил про милые взлетные полосы и мистические ночные полеты, но с веселой легкостью прогнал это дорогое воспоминание. Нет, к прошлому он уже никогда не вернется. Теперь не хочет вернуться. К нему идет новое полнокровное настоящее, и он уже верит, что будет в нем счастлив.

Их встречает дед Дарьи Серафим Андреевич. Отец ее погиб на фронте, мать умерла, и бабка умерла, а вот дед все скрипит, согбенный, высохший, но подвижный, с любопытством в глазах, видно, не уставший еще жить. С ним рядом радостная девочка, которая с готовностью принимается помогать матери собирать на стол, щебеча о своих школьных уроках и других дневных делах. Дед искренне рад гостям, достает из шкафчика заветный графин с водкой, настоянной на травах, ворчит на Дарью, подгоняя, чтобы быстрее на стол закуску ставила. Федор Васильевич блаженно опускается в угол дивана, приглашая садиться рядом Седова, спрашивает деда:

— Серафим Андреевич, мороз ночью будет?

— За картошку тревожишься? — заинтересованно откликается дед.

— В Середке почти все поле не убрано, — поясняет Прохоров.

— Ну, там не проморозит, — уверенно утешает Серафим Андреевич. — Там лес кругом. Однако же снег в ночь выпадет, точно на покров. Да и спина у меня совсем разболелась. Спасибочко, что пришли, полечимся.

— А если и завтра не успеем убрать? — пытает Прохоров.

— Тогда плохо, Федор Васильевич, — сочувствует Серафим Андреевич. — Никудышнее это дело картошку до снега держать. Ты уж постарайся. Синеборцам своим поклонись: так, мол, и так — поле гибнет, спасать надо. Разве они не люди, не поймут?

— Поняли уже, — радостно сообщает Прохоров. — Жгутов звонил из Синеборья и сказал, что завтра еще бригаду пришлют. Мы тоже всех мобилизуем.

— Это хорошо, это по-человечески, — разделяет радость старик. — Разве иначе можно?

— Да вроде бы иначе нужно, — с легкой ухмылкой высказывает сомнение Прохоров. — Но уж куда денешься?

Дарья приглашает за стол. Серафим Андреевич некрепкой рукой наполняет граненые стаканчики.

— Ну, со свиданьицем, — говорит он и начинает медленно, с удовольствием тянуть в себя настойку.

Так же пьет и Федор Васильевич. Седов, хотя ему и запрещено врачами, решает, что от одного стаканчика беды не будет, и пьет смело, одним глотком. А Дарья по-женски аккуратно и неумело держит стаканчик на отлете и вместо того, чтобы поднести его ко рту, сама к нему наклоняется и быстренько выпивает, охает — дух захватило, — и уже через мгновенье кровь ударяет ей в щеки, темно-синие глаза заискрились, засверкали радостью и весельем.

После удивительной дедовской настойки удивительно вкусными были и бесхитростные продукты — соленые грибы, моченая антоновка, капуста с луком, сочные крупные огурцы, сало, ржаной хлеб и дымящаяся, обжигающая картошка в большом старинном чугунке, которую всегда готовил Серафим Андреевич к приходу Дарьи. Ели неторопливо, без разговоров, чинно. Выпили по второй, опять покушали и тогда только заговорили. Начал Седов с искренних похвал хозяйке, с расспросов деда о прошлом этих мест. Вскоре узнал, к великому своему изумлению, что Серафим Андреевич хорошо помнит трех братьев Седовых, из которых младший, Николай, был дедом Владимира.

— Известные были плотники, но известность им от отца передалась, Феодосия Пантелеймоновича, — поясняет Серафим Андреевич. — Первостатейный был мастер. Не было ничего такого на свете, чего бы Феодосий Пантелеймонович из дерева не изобразил. Красоту в работе очень любил, — восторженно вспоминает он. — А человек был строгий, крутой, однако богобоязненный. Землицы у него было мало. А откуда она? Вон вы сегодня в Середке были, что там за простор? По нонешним временам — картофельное поле. А раньше там хлеб сеяли.

— Разве? Вот уж не знал! — удивляется Федор Васильевич.

— Ну как же? Середкинская рожь славилась. А ты ведь, Федор Васильевич, не из наших мест?

— Точно, я с другого берега. Но ведь кто-нибудь мог упомянуть.

— Так это давно было, — смеется Серафим Андреевич. — А после чего там только не сеяли, все и не упомянешь.

Седов спрашивает:

— Серафим Андреевич, а прадеда вы видели?

— Ну а как же? Вот как живого вижу — высокий, строгий, на шутку даже не улыбнется и все о чем-то думает. Уважаемый был человек, знаменитый. К нему в артель кажный за честь считал попасть, — с охотой вспоминает Серафим Андреевич. — Крут, правда, был, но уж никого без причины не обидит. Заработки по совести делил. С ним всегда хорошо зарабатывали. Пьянства он не допускал, разве по окончании работы. Да и то никто никогда лишнего не примет — боялись его. По воскресеньям всю артель к заутрене водил. И еще очень любил по музеям ходить. Величественный был, все лакеи ему кланялись, а купцы — так те первые спешили поздоровкаться. Сильно его уважали. Меня батя однажды с ним в Тверь брал, мальчишкой еще. В Тверь они часто ходили.

Дарья и дочь ее Настенька завороженно слушают деда, а для Седова воспоминание Серафима Андреевича звучит слаще, чем сказка в детстве. Федор Васильевич же в печальной задумчивости тихонько барабанит пальцами по столу.

— Что ж ты, дед, ни разу нам-то не рассказывал? — упрекает Дарья.

— А интересу не было, — отвечает Серафим Андреевич. — Вот человек расспрашивает, отчего же не рассказать?

— А правда, что прадед мой, Феодосий Пантелеймонович, перед смертью в Сосновку переселился? Вроде бы у него дом сгорел?

— Так вся Середка сгорела, — поясняет Серафим Андреевич и замолкает, задумавшись. Печаль осветила его лицо, расправила морщины. Он тяжело вздыхает, долго смотрит выцветшими глазами в дальний угол. Наконец начинает: — Не помню уж в каком и году было, кажись, в восемнадцатом, но вскорости после революции. Беспокоил очень нас отряд эсера Трысина. Даже не отряд был, а с десяток отчаянных головушек. И скажи — никакой на них управы не было. Перестреляли они много народу в Синеборье, особенно бывших помещиков и купцов, и тогда за окрестности принялись — не то, говорили, набор в армию осуществлять, не то хлеб реквизировать. А на деле — пограбить да попьянствовать. Вот они и рыскали.

— Насть, ты наелась? Так давай в другую комнату, книжку читай, — приказывает Дарья дочери.

— Мам, я не хочу, мне тоже интересно, — заканючила Настя.

— Насть, не серди меня, — грозит Дарья.

Девочка недовольно встает из-за стола и обиженная уходит а маленькую соседнюю комнату. Ну что ж: с меньшим удобством придется слушать, но матери разве поперечишь? Федор Васильевич опять садится в угол дивана, откидывает удобно голову на мягкую спинку, прикрыл сладостно глаза, приготовившись в полудреме внимать рассказу Серафима Андреевича. Он-то уж подобных рассказов наслушался. И об этом знаменитом Феодосии Пантелеймоновиче не раз слышал. Однако любопытно было, что вот этот бывший майор, так нежданно к ним пожаловавший и такой упрямый, что и не отвяжешься, оказывается, правнук того знаменитого и занимается прежде всего далекой историей — что, как да когда?

«Не поймешь, куда все движется? Э, да пусть! Ты уже свое, Федя, отработал, отпрыгал», — с легкостью очень усталого, немного выпившего человека думает Прохоров.

— Так вот прибыли они в Середку, — повествует Серафим Андреевич. — А дело было под вечер, и решили заночевать. Само собой, стучатся к Феодосию Пантелеймоновичу. Дом у него большой, красивый. А жили там, значит, он с женой — сыновья-то старшие Иван с Павлом на войне погибли, а Николай в Москве застрял. И еще они приютили старую помещицу с хроменькой внучкой лет семнадцати. Она еще потом учителкой в Синеборье работала. Да-а. Ну, значит, вышел Феодосий Пантелеймонович на стук и говорит: «Не пущу!» — «Как это не пустишь?! Ты, богатей, туды-растуды, помещиц скрываешь, а нас пущать не желаешь?!» — кричит ему Трысин, который себя революционером объявлял и каторжником. Ну, значит, Феодосий Пантелеймонович и отвечает ему гордо: «А так вот! Не желаю пущать, и все!» Тогда этот Трысин, озлобившись, со всей силы, значит, прикладом и двинул его в грудь. Свалил прямо наземь, во!

— Ой, негодяй! — возмущается Дарья. — За что же так?

— А за то, что Трысин считал себя властью и ему, значит, не смей никто противоречить. Эти тогда и не такое выделывали.

— А кто они все же были? — мрачно выдавливает Седов.

— Да кто их знает. Заявляли, что за советскую власть воюют.

— Советская власть ни при чем, — нетерпеливо вставила Дарья. — Нам другой не надо. Сказано — эсеры. Ты дальше рассказывай.

Дед не обижается и не спорит. Ухмыльнувшись, продолжает:

— Ну, значит, жена его, Авдотья Павловна, повела Феодосия Пантелеймоновича к соседям, а у него кровь изо рта хлещет, бледнеет на глазах, ну прямо смерть подступила. Мужики посовещались, погрузили его на телегу и во весь аллюр к дохтуру в Синеборье. А Трысин этот, значит, со своими дружками пьянствуют в седовском доме и над помещицами измываются.

— Ой, страх какой! — испуганно восклицает Дарья.

Как сказал Серафим Андреевич «седовский дом», почувствовал вдруг Владимир Седов, что гнев его душит, что, будь сейчас этот эсер жив, он бы его из-под земли достал, он бы его…

— Зло взяло мужиков, — продолжает повествование Серафим Андреевич. Он-то с высоты лет бесстрастно взирает на события. Столько он всего повидал, да и пострашнее случалось. — Ну и подожгли они дом. А дом-то громадный был, от него и все другие загорелись. Слава богу, что дождь сильный пошел, а то бы и лес вокруг выгорел.

— Ну а энти, что внутри были? С ними-то как? — со страхом спрашивает Дарья.

— А как? Сгорели, и все тут, — бесстрастно говорит дед.

— А помещицы-то как? — нетерпеливо допытывается Дарья.

— Спасли их, — отвечает Серафим Андреевич как о само собой разумеющемся и с хитрой ухмылкой к Федору Васильевичу поворачивается: — А ведь Трысин неизвестно с чего в каторгу попал, может, просто грабитель был. Набрал таких же душегубов — и у нас объявился. Так оно али как?

— Да, всяко говорят… — Прохоров встает. — Пойду на волю, погляжу — как там?

— Ну, дед, а дальше-то что было? — интересуется Дарья, когда Прохоров вышел.

— А ничего, — говорит спокойно Серафим Андреевич. — Середкинские, те на следующий год отстроились. Их избы и по сей день стоят. А Феодосий Пантелеймонович здесь поселился, сторожем при церкви устроился, набожный очень стал и ни в какую не соглашался плотничать.

Серафим Андреевич, впервые посмотрев на Владимира долго, испытующе, продолжает — и опять бесстрастно, даже отчужденно:

— Рассказывали: все время жаловался Феодосий Пантелеймонович: что же за беда случилась, побесились русские люди — сын отца забыл, брат с братом бьются. Не понимал. Так в большой обиде и помер. Помню, так же вот перед покровом было. Пожелал он на монастырском кладбище быть схороненным. Похоронили его, а ночью снег выпал. Зима в тот год лютая случилась.

Владимира Седова от волнения била дрожь, прерывистым голосом спросил:

— Серафим Андреевич, где могила?

— Да вон напротив, на острове, — сразу ответил тот. Пояснил: — Последним его схоронили там.

Владимир уже не слышал пояснение: перед глазами пошли сверкающие, разноцветные круги, голова закружилась, лицо побледнело — подступал второй обморок. А сквозь вертящееся, прыгающее сверкание он видел смутно высокого старика с белой бородой. Как утром! Неужели наваждение, фантазия, мистика?! Он вцепился в край стола, последним усилием сознания пытаясь предотвратить падение. Дарья быстро сообразила, что случилось, и крепко обхватила его за плечи, притянула к себе. Серафим Андреевич недоуменно уставился на них, ничего не понимая.

Через минуту, как из тумана, Владимир Седов вернулся к ясности.

— Ну ничего, — шепчет Дарья. — Обошлось.

— Простите, — слабым голосом произносит Седов, обращаясь к Серафиму Андреевичу.

Но тот ничего не отвечает, весь в изумлении, так и не взявши в толк, что же произошло.

— Сейчас чайку вскипячу, — засуетилась Дарья.

— Вы завтра свозите меня на остров? — просит Владимир.

— Оно можно, — неохотно соглашается Серафим Андреевич. — Однако же спина у меня стреляет, да и лодку уже давно на берег вытянул.

— Свозит, свозит, — уверенно кричит из кухни Дарья. — Обязательно свозишь, дед. Человек за этим приехал, а ты про лодку.

— Да уж свожу, — соглашается Серафим Андреевич.

К чаю вернулся со двора Федор Васильевич. Потирает с морозца руки, очень рад чаепитию. За чаем разговор снова идет о совхозных делах, о картофеле, о середкинском поле. Владимир в нем не участвует: он уже с трепетом готовится к завтрашней встрече со своим строгим, суровым и набожным прадедом, память о котором жива, оказывается, и через пятьдесят лет!

Кто-то стучит в окно. Дарья бежит открыть. Это Петр, неслышно подъехавший на своем газике. В темных сенях он крепко облапил Дарью, шепчет:

— Дашк, а, договоримся?

— У, дьявол! — вырывается она, чтобы не зашуметь.

— Москвича прихаживаешь, — упрекает он.

Тут она и треснула его по уху, так, что у того засверкало в глазах.

— Ну и дура, — шипит он.

Но дверь уже распахнута в свет комнаты, где за столом сидят трое. Этак бодренько, вприпрыжку, чуть очумелый от удара, Петр вскакивает в комнату, восклицает:

— Снег валит!

— Чему радуешься? — неласково осаживает Федор Васильевич.

— Извиняюсь, значит, последние известия, так сказать, — заискивающе оправдывается Петр — раскрасневшийся, здоровый. Неудачно он вторгся, неудачно и сообщил. А все от избытка молодости, от радости, что снег, морозец. Уж эта грязь чертовски ему опротивела — разве по ней езда? Одно мучение.

— Ануть, суровой будет зима, — вздыхает дед Павлов.

Петру налили чай. Он его быстро пьет. Все молчат, смотрят, как он пьет. Петр совсем смутился, потому и заглотнул чай, хоть и обжигался. Как в армии. Встали, попрощались с хозяевами, поблагодарили за угощение. Вышли на снежную белизну. И Дарья за ними выскочила, накинув пуховый платок.

Плыли белые хлопья. К озеру убегали черные собачьи следы. Оттуда доносился, как из глубины веков, в бесконечном отчаянии псиный вой. Замутнело проглядывала сквозь текущую завесу унылая луна, угнетая и подавляя озлобившегося пса.

— Поселяйся у нас, — вся прижавшись к Седову, просит Дарья.

— Хорошо, Даша, — соглашается он.

Часть II Родниковый камень

1

Этот день, двенадцатое октября, расстроил Наденьку Болеросову непогодой, но не надолго. Злиться, считала она, самое плохое занятие в мире. Столько вокруг радостного и интересного, столько нужно успеть, что если бы она совсем не спала, то все равно бы не успевала сделать всего, что хотела. А ей хотелось многое узнать, многое рассказать, многим помочь — кого-то защитить, кого-то спасти, кому-то доказать, и что-то утвердить, и что-то отыскать.

Этот день был для Наденьки Болеросовой как-то особенно хлопотливым. Хотя в школьном расписании у нее значилось всего лишь три урока, однако вечером в клубе деревообделочного комбината проходило очередное занятие университета культуры, и потому лично ей, ответственной за университет, надо было провернуть уйму дел. К ее радости поезд из Ленинграда, с которым приезжал профессор Буданов, приходил рано утром, за час до ее начального урока в пятом классе. Но Надежда Святославовна Болеросова — Наденька — очень беспокоилась, что поезд по привычке опоздает в Синеборье, и тогда ни она, ни мама не встретят Сергея Константиновича.

Конечно, он не обидится на них, и, конечно, кто-то из профкома или парткома их деревообделочного комбината обязательно придет на станцию и будет встречать поезд со сдернутой кепочкой: шуточное ли дело, сам всемирно известный профессор русской истории Буданов не брезгует читать лекции в их заштатном и забытом городишке, да к тому же наотрез отказывается от вознаграждения и даже проездных! Наденька знает, что ему бы, конечно, и пышную встречу устроили в установленном порядке, как было в первый раз. Но тогда он крайне рассердился, заявив, что он не певичка и не футбольная команда, чтобы его встречать толпой.

Но Софью Владимировну, мать Наденьки, и ее самое он всегда первыми жаждет увидеть на перроне, ведь, по правде, из-за них-то он и приезжает в Синеборье и отрывается от своего капитального труда по средневековой Московии. Однако теперь это половина правды, хотя и лучшая. Неожиданный интерес к его лекциям в такой глубинке, как Синеборье, увлек и вдохновил Буданова, и он с все более обостренным интересом старается понять, отчего бы это в 70-х годах XX века простые и бесхитростные синеборцы так хотят знать о том, что происходило в давние времена в их местах и как жили их предки.

По утрам пассажирский поезд из Ленинграда всегда встречается в Синеборье с пассажирским из Москвы. Если один из них запаздывает, а это чаще случается с ленинградским, то второй уныло ожидает его, также выбиваясь из графика. Дело в том, что из Синеборья и к Ленинграду и к Москве на несколько десятков километров сквозь леса тянется одна железнодорожная колея. На карте по густому зеленому массиву с голубой озерной цепью она изображается тоненькой красной дугой. Главная магистраль проносится по окраине синеборских лесов, а дуга к Синеборью со стороны Москвы ответвляется от станции Исходня и, прикоснувшись здесь к озеру Всесвет, уходит к Ленинграду на станцию Перевальная. И потому на синеборской дуге движение одностороннее и отнимает до двух с половиной часов. В Синеборье, Исходне и Перевальной всегда стоят под парами старые паровозы «СУ», «ФД» или «Л», покорно ожидая своей очереди на дуге.

Синеборцы гордятся своей одноколейкой. Они ее соорудили в первые вдохновенные послереволюционные годы, привязав себя тем самым «железно» к внешней Большой Жизни. Правда, других выдающихся достижений в последующие годы советской власти они не совершили, если, конечно, не учитывать того, что лесопилки купцов Ярцева и Коромыслова превратились в лесопильный завод. Но им синеборцы не гордятся.

Безудержная вырубка местных лесов в тридцатые годы стала грозить жестокими последствиями, причем не только для синеборского края, но и для близлежащих краев, где прежде всего быстро обмелели реки. Тут-то и опомнились, вырубку сократили, совсем запретив ее в приозерных борах, которые теперь называются охранными, а часть рабочих по лесопилению переквалифицировали на деревообработку — изготовление сборных домиков. Так возник уже после войны второй цех и завод громко назвали Синеборским деревообделочным комбинатом, хотя в сравнении с другими подобными комбинатами он просто крошечный.

В общем, комбинатом синеборцы никогда ни перед кем не гордились, как и связанным с ним леспромхозом. А вот железной дорогой гордились и любили приходить на станцию, когда прибывали пассажирские поезда, особенно вечерние на Москву и Ленинград. Приходили просто поглазеть, вздохнуть с грустной мечтой о лучших краях и лучшей жизни.

На станцию Наденька поспела как раз к приходу пассажирского из Москвы. Она поспешила к диспетчеру поинтересоваться, намного ли запаздывает ленинградский, и к радости своей узнала, что он уже приближается к Синеборью.

Наденька Болеросова выскочила на перрон и оказалась лицом к лицу с Андреем Сильченко. Это было настолько неожиданно и неправдоподобно — ну никак не мог Андрей Сильченко очутиться в Синеборье! — что Наденька тут же решила, что обозналась, и сделала шаг в сторону. И он, сияя счастливой улыбкой, сделал шаг в сторону.

— Здравствуй, Надюша!

— Андрей, как ты здесь очутился?! — восклицает Наденька, подняв к нему недоуменные глаза.

Андрей высок, а Наденька чуть выше его плеча. Он с нескрываемым восторгом смотрит на нее сверху вниз.

— Неужели ты меня встречаешь?

— Ой, нет, — смущается она. — Сейчас приезжает Сергей Константинович. Но… Как ты здесь очутился?

— Тебя приехал повидать!

Радостная улыбка не сходит с его лица.

— Но откуда ты мог знать, что я именно здесь? — удивляется она.

— Очень просто, — объясняет он. — Я знал, что твоя мама живет в Синеборье. Позвонил в Синеборье, и телефонистка мне все рассказала.

— Как же ей не стыдно, — возмущается Наденька. — А вообще, Андрей, — продолжает она в глубочайшей растерянности, чуть ли не со слезами на глазах, — тебе совершенно, ну совершенно не нужно было приезжать. Зачем ты приехал?

— Я очень хотел тебя повидать, — искренне говорит он. — Если хочешь, я сейчас же уеду.

— Ах, я совершенно ничего не соображаю, — говорит она. — У меня кружится голова. Ну зачем же тебе сразу уезжать? Ах, какой день сегодня! Но лучше бы, Андрей, лучше бы ты предупредил.

— А мне хотелось как снег на голову, — говорит он.

Наденька Болеросова несмело оглядывает Андрея, высокого, сильного, с самоуверенным лицом, по-столичному, даже по-заграничному одетого, и совсем смущается, представив себя рядом — худенькую, провинциальную и, по ее убеждению, совсем некрасивую.

«Ну зачем, зачем же он приехал?» — в отчаянии думает Наденька. Да, она получила все его письма из Египта, которые он писал в Ленинград на адрес профессора Буданова и получив которые Сергей Константинович тут же звонил в Синеборье и радостно сообщал о прибытии корреспонденции от «египтянина». Буданов весело шутил о верблюдах и крокодилах, песках и пальмах, фараонах и мамлюках и, конечно, о Цезаре, Клеопатре и незадачливом Антонии, дух которого, смеялся Сергей Константинович, оказывается, до сих пор витает над Египтом и мешает арабам побеждать. Наденька любила получать эти письма, перечитывала их, мечтала, что и она могла бы оказаться в этой древней экзотической стране и увидеть своими глазами и пирамиду Хеопса, и загадочного Сфинкса, и много других древнеегипетских чудес. Современный Египет, со всей его бурной политикой, блекнул в ее воображении перед славной древностью. Может быть, поэтому и Андрей Сильченко, живший и работавший в нынешнем Египте, мало занимал ее мысли.

Наденьке Болеросовой еще в Ленинграде было совершенно непонятно и странно, что всеобщий «предмет обожания» Андрей Сильченко стал настойчиво ухаживать именно за ней, вызывая злое и завистливое раздражение ее подруг. Она сама считала это раздражение справедливым, потому что у Андрея было много общего с ними и совсем, просто совсем ничуточки с ней. Конечно, Надя бы обманывала и себя и других, если бы сказала, что он ей совсем не нравится. Но у них были настолько разные интересы в жизни и совершенно разные представления о мире и об их месте в нем, что только сам процесс узнавания обо всем этом мог представлять ценность, а дальше их дороги далеко разбегались. И та их встреча и их короткое знакомство были лишь той точкой пересечения двух линий, после которой на парусах молодости они летели дальше, полные надежд и юной нетерпимости. Но он, непонятно для Наденьки, стал слать ей безответные письма из Египта и, более того, вот прикатил нежданно-негаданно в Синеборье.

«Ну зачем, зачем он приехал?» — думает Наденька, готовая расплакаться от растерянности, от незнания того, что и как теперь делать.

А над речкой Моглой уже грохочет по железному мосту пассажирский из Ленинграда. Паровоз «СУ» протяжно гудит, оповещая Синеборье о своем прибытии.

Сергей Константинович выходит одним из первых. Он подтянут как юноша, в строгом черном пальто и высокой меховой шапке. Аккуратная борода с обильной проседью совсем не старит его, но в то же время придает некую стародавность. На узком, высоколобом лице особенно замечателен нос с горбинкой и тонкими ноздрями. Открытый взгляд спокойных, проницательных глаз с искрами иронии мало кто долго выдерживает как бы из боязни, что мысли могут быть прочтены, а намерения разгаданы.

Буданов опускает свой чемоданчик и сетку, набитую различными ленинградскими деликатесами, и обнимает, целует Наденьку в щеку. Тут же возникает со сдернутой кепочкой представитель профкома. Это на сей раз Тимофей Спиридонович Козлов — человек мягкий, вежливый, со скуластым лицом, на котором всегдашняя стеснительная, уничижительная улыбочка. Сергей Константинович протягивает свою узкую, с длинными пальцами ладонь, и Тимофей Спиридонович с острасткой, осторожно вкладывает в нее свою задубевшую, короткопалую. И взглядывает на Буданова кратко, испуганно, хотя чего бы, казалось, бояться?

— Стал быть, извините, — молвит он, уже совсем застеснявшись, — а рыбалочки сегодня не получится. Мы-то пожалуйста. А вот рыба, тать ее возьми, на глубину пошла, к зиме готовится. Ленивая, ну прямо, извините, ничем не заманишь. Конечно, попробовать можно, но проку, вот значит, мало выйдет.

— А как насчет того, чтобы съездить на Монастырский остров? — громко, четко расставляя и произнося слова, спрашивает Буданов. — Мне нынче очень захотелось побывать на островке. Можно это?

— Так мы, значит, с удовольствием согласны.

— А кто это «мы»? — интересуется Буданов, улыбнувшись.

— Да, значит, извините, я, стал быть, — совсем смущается Козлов.

— А может быть, Сергей Константинович, вам не следует ехать на Монастырский остров? — беспокоится Надя.

— Ах, Наденька, хоть и скверная погода, но непременно хочется побывать на монастырских развалинах, побродить по кладбищу и… — Буданов делает паузу, хитро прищурившись. — …и поискать надгробную плиту Порфирия Седого.

— Как! — восклицает взволнованно Наденька. — Порфирий Седой, предводитель синеборского отряда в войске Минина и Пожарского?!

— Да, да, — подтверждает Буданов, довольно улыбаясь. — Удивительно? А вот так! Порфирий Седой действительно после ратных своих подвигов был воеводой в Твери, но на склоне лет ушел в маленький монастырь в озерном крае, где и умер глубоким стариком свыше ста лет от роду. А озеро называется… — и опять пауза, и опять улыбка.

— Всесвет?! — крайне изумлена Наденька.

— Точно! Ты знаешь, — оживившись, торопливо сообщает Буданов, — мне чудом досталась старинная книга. Поверишь ли, мой букинист решил ночью разбудить меня! Называется она «Лжедмитрий» и издана в Санкт-Петербурге аж в тысяча семьсот сорок первом году! Чудесная книжица! Не-ве-ро-ят-но! Букинист рассказывает: пришел истопник какого-то старинного особняка и принес эту книжицу. А книжица, ей-ей! Столько в ней новых сведений! Удивляюсь, как она выпала из поля зрения всех без исключения русских историков?! — Буданов разводит руками, показывая всю огромность своего удивления, и продолжает, уже обращаясь к Тимофею Спиридоновичу: — Как вы думаете, удастся нам отыскать могилу упомянутого знаменитого мужа?

— Извините, не знаю, — смущается Козлов.

— А за что вы все время извиняетесь? — укалывает Буданов, пристально рассматривая Тимофея Спиридоновича.

— Да уж так, значит, — совсем теряется тот.

— А вы привезли эту книжицу? — с затаенной надеждой спрашивает Наденька.

— Привез, радость моя, привез, — ласково отвечает Буданов. К ним подходит Андрей Сильченко.

— Ага! — удивленно восклицает Буданов. — И «египтянин» здесь?! Вот так новость! — и он лукаво смотрит на Наденьку. — Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек. Вы-то как здесь оказались? Я совершенно был убежден, что вы пребываете в Стране солнца!

— Здравствуйте, Сергей Константинович, — вежливо кивает Андрей, пожимая профессорскую руку, и поясняет: — Я в отпуске.

— Ну что ж, похвально. Рад с вами здесь встретиться.

— А я тем более, Сергей Константинович.

— Ой, я на урок опаздываю, — восклицает Наденька, взглянув на часы. — Сергей Константинович, бабуня вас очень ждет.

— Как ее самочувствие? — обеспокоенно спрашивает Буданов.

— Даше лекарство, говорит, очень ей помогает.

— Очень рад. Значит, к вечеру свидимся?

— Мне жаль, — говорит Наденька, — что я не могу с вами поехать.

— И не нужно сегодня. — Буданов внимательно, улыбаясь, смотрит сначала на Андрея, а потом на нее. — Совершенно не нужно!

Тимофей Спиридонович подхватывает сетку и чемоданчик, но Сергей Константинович настойчиво отнимает чемоданчик, считая достаточной услужливостью и то, что представитель общественности понесет тяжелую сетку. Они удаляются, о чем-то беседуя, не оглянувшись. Высокий стройный Буданов с аккуратным чемоданчиком в руке идет легко и быстро, а рядом с ним вперевалку-раскачку торопливо семенит низкорослый и толстый Козлов, часто перекладывая из руки в руку пузатую, неудобную сетку.

Андрей и Надя долго смотрят им вслед, не зная, что же теперь делать. Надя снова взглядывает на часы.

— Я, честное слово, тороплюсь, Андрей.

— Можно, я тебя провожу?

— Нет, нет, — пугается она.

— Но где же мы тогда увидимся?

— У нас дома, — просто отвечает она. — Ты подожди, пока мы с мамой вернемся из школы. — И заволновалась: — Быстрее догоняй их — они же к нам идут!

— Мне не хотелось бы, — решительно отказывается Андрей. — Давай встретимся где-нибудь в нейтральном месте.

— Ну хорошо, — соглашается она и быстро решает: — У разрушенной церкви на берегу озера. Ты, как спустишься к озеру, сразу ее увидишь. В два часа. Договорились?

— Да, Наденька, — ласково говорит он.

Он смотрит на нее с какой-то недоумевающей, нескрываемой радостью. С надеждой, которая в нем укрепилась, а не перешла в разочарование, чего он боялся. Он вспоминает единственный поцелуй в единственную, пожалуй, минуту, когда между ними вдруг как бы исчезли все преграды. Эту минуту и этот поцелуй он часто с щемящей тоской вспоминал на чужбине.

Наденька Болеросова догадалась, о чем он думает, с такой настойчивой светлой нежностью всматриваясь ей в лицо. Она смутилась и покраснела. И уже вся была в испуге от чего-то неотвратимого, чего она боялась и не хотела.

2

Лодка у Тимофея Спиридоновича просторная, устойчивая и легкая на ходу. Он всегда ее тщательно шпаклюет, и потому под ногами не хлюпает. Сам он привычно сидит на корме и управляет двенадцатисильным мотором. В свободной левой руке у него дымится сигаретка, которую он прячет от ветра и брызг в широком рукаве брезентового плаща.

Сергей Константинович сидит на главном срединном сиденье, тоже облаченный в огромный брезентовый плащ. Негнущийся капюшон у него поднят. За шумом мотора и ветром разговаривать трудно, и потому они молчат.

До острова от Синеборья по озеру больше часа ходу. Скверная погода и водяное однообразие нагнетают уныние. Вокруг тяжело утвердила себя серая беспросветность, в душе, как ни встряхивайся, нарастает подавленность.

Думы Буданова — невеселые, но по-стариковски ясные, итожные. Если бы он мог сейчас о чем-то поспорить со своим провожатым, в чем-то их всех здесь упрекнуть, что-то свое — проверенное, сокровенное — внушить, было бы легче. Но он ничего не мог сказать этому услужливому и замкнутому Тимофею Спиридоновичу, человеку, видно, душевно чистому, работящему, но не развитому, привычному к покорности и помалкиванию, о чем безошибочно свидетельствуют испуганно стекленеющие при взгляде Буданова глаза, привычные самоуничижающие извинения. От этого Буданову еще тоскливее.

Думает Сергей Константинович, что немало встречал он таких обезличенных, самих себя стесняющихся людей в российских глубинках. Знает он, конечно, что порой эта приниженность вдруг взрывается буйным пьянством, бессмысленной жестокостью, беспощадностью к себе и другим. Потом — опять абсурдное самоуничижение, вовсе не обязательно связанное с искренним раскаянием.

Так думает, может быть, излишне обобщая, Сергей Константинович о Тимофее Спиридоновиче, и надо сказать, что эти мысли рождают в нем неприязнь и раздражение к длинному ряду Тимофеев Спиридоновичей, воображенных им под нудное ненастье в этой недолгой поездке на лодке. Он наконец заставляет себя встряхнуться, кричит, спрашивая:

— Как вы думаете, дождь все-таки будет?

— Должно быть, — отвечает Тимофей Спиридонович, заерзав на месте, поглядев по сторонам, на небо.

Ему тягостно в присутствии профессора Буданова, не знает он, как себя держать, что сказать. Только и мысли у него, чтобы побыстрее эта неприятная миссия окончилась. Ничтожным ощущает он себя в присутствии ленинградского ученого, и от неловкости этого сознания он непрерывно курит.

Они причаливают к острову с заветренной стороны. Тимофей Спиридонович с разгону вгоняет лодку на песок, и потом они, предельно напрягаясь, еще тянут ее, чтобы попрочнее утвердить на берегу.

Тишина. Заброшенность. Грусть.

Они идут мимо вековечных дубов и лип к развалинам монастыря. Когда-то здесь пролегала ухоженная аллея. А теперь повсюду следы туристских костров. Толстенные стволы деревьев пестрят вырезанными инициалами и именами да любовной алгеброй, типа «А + В». Буданова это раздражает.

— Безобразие!

— Оно так, — соглашается Тимофей Спиридонович и продолжает: — Летошним годом пожар случился. От костров, стало быть. Все сгорело бы, но гроза подоспела. Однако ж огонь побуйствовал на другом конце. Явное дело, беспризорность.

— А в чьем ведении остров?

— Да ни в чьем, — неожиданно радостно кряхтит смешком Тимофей Спиридонович. Чему, казалось бы, радоваться? А ему вот стало весело, он осмелел даже. — Беспризорный, и все тут. Кому он ноне нужен? Энтим самым туристам? А энтим-то что беспокоиться? Порыбачили, попьянствовали и айда дальше. — Тимофей Спиридонович подавил смешок, рассерженно продолжает: — Ух, и поганый народ попадается! Что тебе разбойники! Насвинячит, костер не затушит, а сам мотает дальше. После него — хоть сгори все! Во какие! Начальство, значит, рассуждает, чтобы турбазу тут построить, да оно, начальство, скорое рассуждать, а до дела не валкое.

— А от кого конкретно это зависит? — спрашивает Сергей Константинович.

— От начальства, — уклоняется от конкретности Тимофей Спиридонович.

— Я понимаю, что от начальства, — настаивает Буданов. — Но от кого конкретно? От вашего директора Симакова?

— А Симакову что беспокоиться? У него своих дел хватает.

— Ну, а кто же все-таки?

— Откуда мне знать? — не сдается Козлов. — Говорят все: от начальства. А от кого в точности, извиняюсь, не знаю.

Знает, конечно, Тимофей Спиридонович, но ни за что не назовет того, от мнения которого все может сразу измениться. Этот профессор, думает он, из тех, видать, кто попрет на любую шишку и ткнет, значит, того мордой в безобразие. А кому из начальства, да и «вопче», такое приятно? Вот тогда и обернется для него болтливость бедой. Хоть умри, не назовет Тимофей Спиридонович главных начальников района. Не его это дело. А ежели профессор такой умный, то сам пускай догадается — невелика загадка. От начальства — и все тут. И его, Тимофея Спиридоновича, пытать бесполезно: не скажет он!

Сергей Константинович и сам понимает, что раз уперся такой человек, как Тимофей Спиридонович, то тут отступай. Это неожиданное и пустое упрямство, однако, развеселило Буданова. Он с удивленной улыбкой поворачивается к Козлову, но тот не поднимает глаз. Буданов, естественно, больше не настаивает на фамилиях, но разговор с Тимофеем Спиридоновичем приобрел для него интерес и значение.

— И сильно пьянствуют эти туристы? — спрашивает Буданов.

— А кто ж теперь не пьянствует? — охотно отвечает Козлов и тут только поднимает на Буданова виноватые глаза: стыдно ему все-таки скрывать такой пустяк о начальстве. Однако спокойней!

— И вы, бывает, пьете до чертиков? — спрашивает Буданов с противной ему невежливостью, но остро желая услышать истину.

— Бывает, и до чертиков, — хихикает Козлов, сам удивляясь такому факту.

— И часто бывает?

— Да у меня-то нет.

— По воскресеньям?

— Я-то редко. По праздникам, бывает, начнешь и не кончишь. А в будень ни-ни.

— А другие?

— Есть, конечно, у нас горькие пьяницы. Дня не может без водки.

— И такие работают?

— А что же с ними поделаешь. Как администрация его припрет, он к нам в профком бежит: спасайте, мол, несправедливость! А какая тут несправедливость? По мне уж лучше бы запретили по будням водкой торговать. Да и портвейном тоже.

— Самогон начнут гнать, а?

— Самогон — дело противузаконное, — солидно, с убеждением поясняет Тимофей Спиридонович. — Долго его гнать не будешь. Опять же власть захочет, так и слово такое забудут. Противу закона смелых мало. Наказание также строгое должно быть. А то вон нонче бабы и те напиваться стали, — презрительно, с недоумением говорит Козлов. — Иная хуже мужика хлещет. Возьмите Нюрку Голикову. Сколько уже раз на улице валялась? Вот-то! Совсем никудышнее дело. Вы, стал быть, человек ученый, значит, интересуетесь пьянством, а скажите тогда, с чего бы это так пьянство разрослось?

И Тимофей Спиридонович теперь смело поднял на Буданова свои заблестевшие хитрецой маленькие карие глаза, как бы рассчитываясь с ним за допытывания про начальство.

— Беда, беда, — бормочет Буданов. — Не знаю даже. Вроде бы жить стали лучше, а?

— Да, с достатком живут, — подтверждает Козлов, ожидая все же ответа.

Мог бы, конечно, Сергей Константинович перечислить те причины, которыми он объяснял пьянство, но долго, однако же, их выкладывать. А они уже подошли к каменной монастырской стене, и потому Буданов заключает разговор такой фразой:

— Вероятно, существует какого-то рода неудовлетворенность. Например, духовная. Или недостаток культуры, а?

— Да кто его знает, — с легкостью отмахивается Козлов, понимая, что ничего толкового по этому вопросу профессор ему не изложит. Как уж повелось, так и быть. Однако добавляет: — Вот беда с пьянством на производстве. Совсем народ от рук отбился. Закон тут строгий должен быть.

— Законы строго соблюдаться должны, — поправляет Буданов.

Они стояли перед заброшенным монастырским кладбищем. Оно являло собой странную картину, которую никогда еще в жизни не приходилось видеть Сергею Константиновичу, хотя было ему уже больше семидесяти лет. У развалин церкви среди засыпанной палым листом земли вкривь и вкось редко торчали обломанные деревянные и ржавые железные кресты. Они были так неожиданны на ярко-желтой, коричневатой листве, что казались изуродованным чудом.

— Раньше тут много мраморных памятников было, — вздохнул, поясняя, Тимофей Спиридонович. — Но как монахов разогнали, мужики все их по дворам растаскали. Черный мрамор вон и сейчас в Сосновке сыщешь.

Сергей Константинович не возмутился сему факту, промолчал.

— Стал быть, могилы вашего старца не найти нам, — уверенно заключает Козлов. Он-то убежденно представляет ее с большим мраморным крестом и потому намекал, что уж крест-то лучше поискать в Сосновке.

— Он такой же ваш, как и мой, — вдруг рассердился Буданов.

— Так нам-то неизвестно, извиняюсь, — смущается Тимофей Спиридонович.

— А если вы знали, — не скрывает раздражения Буданов, — что могилы не найти, зачем же было ехать?

— Так как же я могу вашему желанию перечить? — искренне удивляется Козлов. — Мое дело маленькое.

— Жаль, Тимофей Спиридонович, что вы постоянно принижаете себя, — в сердцах говорит Буданов, уже стыдясь своего раздражения.

Они подошли к единственному крепкому, прямому кресту. На проржавевшей железке можно разобрать: Седов Феодосий Пантелеймонович, крестьянин… умер 12 октября 1923 года…

— Почти Седой, — с мрачным сарказмом говорит Буданов и удивляется: — Однако занятное совпадение, не правда ли?

— Ну, Сядовых здесь хватает, — поясняет Тимофей Спиридонович, произнося в фамилии «я» вместо «е». — А энтот плотницким делом славился.

Они присели на поваленное дерево.

Молчали.

Буданов, конечно, иногда думал о смысле всех своих усилий. В эпоху потрясений и перестроек, казалось бы, какая может быть ценность в найденной древней могиле? Все в наше время мчатся, летят, устремлены вперед, и нет часа остановиться, раздуматься, попечалиться о предках. И к смерти отношение торопливое, как к неприятности.

А эпохи тоже умирают, как поколения, и приходят новые — эпохи и люди, и следующая эпоха следующих людей, убежден Сергей Константинович, должна как бы углубиться в себя. Люди займутся самоусовершенствованием. И прежде всего восстановят разорванную связь времен. Величие с гордостью будет утверждено на века, до скончания Человечества, перейдет в категорию вечного и непреходящего. Все низкое, подлое и жестокое будет со стыдом и презрением отвергнуто, должно быть отвергнуто, ибо без стыда, раскаяния нет прощения, а без прощения — очищения. Вот тогда и поблагодарят за каждый отысканный могильный холмик.

Подумав об этой приятной, хотя и далекой перспективе, Сергей Константинович повеселел, восстановил свое обычное душевное равновесие.

— Этот Седов плотницким мастерством славился, — прерывает молчание Тимофей Спиридонович. — Известный был человек. Сказывают, такими узорами дома украшал, как невест кружевами. Мне самому пришлось видеть, залюбуешься. Я ведь тоже по плотницкому делу, — поясняет он. — Специально однажды из Москвы в Ярославль завернул. Уж не знаю — седовской ли работы наличники, но дивны! Говорят, нонче в музей купили. А почему в Ярославль, — продолжает Тимофей Спиридонович, — так потому, что Феодосий-то Седов артельным предводителем был и за богатым заказчиком они по большим городам промышляли. Вот, видимо, один сезон в Ярославле работали. А ведь, скажи ты, не близко. Но они, говорят, и до Москвы доходили. Вот-то! Уж не знаю, остались там седовские кружева.

Суровый был человек, набожный, — с неожиданным жаром продолжал Тимофей Спиридонович. — Трех своих сынов в строгости держал: им бы уже жениться, а он их все ремеслу учит. Сказывают, что перед мировой войной черный ураган пронесся и снес главу у церквушки, что на горке в Сосновке. А через три дня архиерей должен был приехать, службу, что ль, служить аль еще что. Ну и беспокойство большое среди местных попов вышло. Пришли они к Седову, а он в Середке жил, и просят возглавить всех окрестных плотников и, значит, восстановить главу. День и ночь работали, а успели. Точь-в-точь сделали.

— Интересный рассказ, — замечает Буданов рассеянно.

— Попы золотом расплачивались, а Феодосий-то Седов сам лично отказался от денег, — с удивлением и уважением говорит Тимофей Спиридонович.

— Неужто такой бескорыстный был? — сомневается Буданов.

— Набожный был очень, — поясняет Тимофей Спиридонович. — Потому-то и последнюю волю выразил, чтобы его на монастырском кладбище схоронили. Видимо, считал себя достойным.

— А разве монастырь еще действовал? — заинтересовался Буданов.

— Какой там! — машет рукой и громко насмешливо хмыкает Тимофей Спиридонович. — Монахи разбежались, монастырь порушили. Но старик упрямый был. Народное шествие за гробом вышло. Мы тогда с батей и маманей тоже сюда на лодке прибыли. У острова целая флотилия собралась, как раньше-то по церковным праздникам. Апосля уже никогда такого не случалось. А день, помню, как нонешний был — тяжелый, хмарь. Ну точно — перед покровом хоронили.

Сергей Константинович хочет взглянуть на церквушку. Они идут по узкой тропинке к берегу, что напротив Сосновки. Он — впереди, а невысокий Козлов за ним. Вдруг Буданов останавливается, обеспокоенно оборачивается к Тимофею Спиридоновичу.

— Вы видели?

— Что видел? — передается Козлову профессорское беспокойство.

— Как упал этот человек?

— Который? — Тимофей Спиридонович пробирается вперед и выходит на берег. Он видит, что на мыске лежит человек в кожанке, раскинув руки. — А, энтот-то, — равнодушие и разочарование в голосе Козлова. — Видать, из городских. Ну энти, как приедут в деревню, так первым делом закладывают.

— Да он только что упал, — беспокоится Сергей Константинович. — Я сам видел.

— Захолодеет, так сразу протрезвеет, — остается безразличным Тимофей Спиридонович.

Буданов несколько успокаивается, хотя ему не по себе при виде лежащего на мокром песке человека, пусть и пьяного. Но вид обезглавленной церквушки отвлекает его.

— А вы говорили, что три дня и три ночи работали, — с иронией замечает он.

— Так то когда было? — ухмыляется Тимофей Спиридонович. — С тех пор чего не случалось. Церковь-то когда закрыли? Стало быть, гниль пошла, ну головка и рухнула. Без уходу что в негодность не придет? Оно и получается.

— Разве она не охраняется государством?

— А кто его знает.

Они видят, как от коровника под горку бежит женщина к тому, кто на мыске распластался.

— Вот-то и помощь спешит, — хмыкает Тимофей Спиридонович. — Сами напоят сперва, а потом расхлебывай.

Они возвращаются на кладбище. Опять сидят на поваленном дереве. Долго молчат. Наконец Буданов спрашивает:

— Ну и что еще вы знаете про того знаменитого плотника?

— А что еще? — откликается Козлов. — Похоронили, да и все тут. Вот, значит, еще в ночь снег выпал. Зима тогда лютая наступила, и очень сей факт не радовал мужиков. Да вот, значит, еще помню, заминка вышла: одни хотели его отдельно от монахов схоронить — тут за монастырем полянка есть, в давнюю бытность почитаемая, так там, а другие настаивали, что старик выражал желание со всеми вместе лежать, и бабка его подтвердила, потому тут и закопали гроб. Однако же сыновей его ни одного не было, я это точно помню. И куда они делись, не знаю.

— Вероятно, с войны не вернулись?

— Видимо так, — соглашается Козлов.

— А что же это за почитаемая полянка? — спрашивает Буданов, чувствуя, как радостное нетерпение захлестывает сердце. — Может быть, там и похоронен старец?

— Вот уж не знаю, — разводит руки Тимофей Спиридонович, но волнение профессора захватывает и его. — Однако же полянка тут совсем рядом.

Они углубились по тропинке в лесную чащобу и вскоре оказались на просторной поляне у родника. Рядом с родником валяются толстые черные головешки — остатки туристского костра. В прозрачном родниковом корытце лежит кусок серого стертого камня. Буданов падает на колени и, не обращая внимания на то, что мочит до локтей рукава, старается отодрать от дна этот камень. Но у него не получается, не хватает сил.

— Помогите же! — сердится Буданов на безучастного Тимофея Спиридоновича.

Тот сразу засуетился, крякнув, встал на колено, и вдвоем они с трудом отодрали камень. Буданов тут же в родниковом корытце стал смывать прилипшую грязь, и Тимофей Спиридонович увидел на его лице счастливую, детскую улыбку.

— Буквы, — только и прошептал профессор. Он бережно положил гладкий, как стекло, камень на колени и нагнулся вплотную, пытаясь различить едва сохранившиеся буквы. Он шевелил губами: — «П-о-оф-и-р… Порфир…» — Он поднял свое восторженное, счастливейшее лицо на Тимофея Спиридоновича. Он только смотрел на него, не зная, как выразить свою радость. Наконец он произнес: — Вы знаете, что это такое?!

— Неужто?! — в тон ему откликается Козлов, впрочем, в точности не зная, как вести себя. Не прыгать же от радости?!

Он-то «энтот» кусок камня в роднике знал хорошо, однако никогда и не помышлял вытащить его со дна да и не задумывался, отчего он там оказался. А теперь и ему самому это кажется странным: «Надо же — ценность, хм!»

— Это же то, что мы искали! — восторгается Буданов. — Несомненно, и другие части плиты где-то рядом. Что вы думаете, а?!

— Так, должно быть, — неопределенно соглашается Козлов.

— Давайте обшарим все вокруг! — радостно предлагает Буданов, но Козлов качает головой.

— Поздно, стало быть, — говорит он. — Возвращаться, извиняюсь, надо.

— Эх, экая досада!

— Завтра можно, — предлагает Тимофей Спиридонович.

— Непременно! — обрадованно восклицает Буданов.

Когда они вдвоем тащили камень к лодке, сорвался холодный дождь со снегом и стало так сумрачно, будто вечерняя темь подступила. Тимофей Спиридонович торопится, сильно беспокоясь за обратный путь. А седобородый Буданов, радостный, как ребенок, совсем не замечает непогодь и все возбужденно говорит, сбиваясь с темпа и шага:

— Вы не представляете, какая это находка! Потомки нас будут благодарить! Мы сохраняем им вещественную память об Отечестве, о лучших ее людях. Вы понимаете?

Но Тимофей Спиридонович понимал, что отвечать необязательно, и потому молчал. А Буданов не унимался:

— Ах, сколько бы мы могли сделать исторических открытий при другом к тому отношении! Ведь в них истоки настоящего патриотизма! Вы понимаете?!

— Как же, — бурчал Козлов, беспокойно думая о другом.

Он понимал, что обратный путь будет не легким и даже опасным — волна большая пошла, и решает потому, что лучше им поближе к берегу держаться. А это, значит, путь удлинится. Беспокойство Козлова — о том, чтобы поспеть в Синеборье до темени, а то ведь обернется их путешествие бедою. И чего бы он там ни говорил потом, не оправдаться ему.

«Ежели бы я один был, — с грустью думает Тимофей Спиридонович, — рискнул бы, конечно, напрямик править, а с профессором по глубине боязно. Вывалится за борт — и поминай как звали. Хоть бы дождь перестал да ветер поутих, — молит Тимофей Спиридонович. — А вот, значит, восторги профессорские, стало быть, по причине родникового камня — ну прямо ребяческие. Ну нашел он кусок плиты с могилы старца, а чего восторгаться?»

Тут Тимофей Спиридонович припоминает смутно, что будто в детстве бабка ему не раз сказывала об этом старце, но не уверен, что о нем именно: в том-то сказе все про битву было да про бояр московских.

«Чудилы они все, эти ученые люди, — думает Тимофей Спиридонович. — Взять, значит, туристов. Много среди них вежливых, приличных. Этак несмело подплывут на байдарочке, когда он рыбу удит, извиняются, стало быть, и все расспрашивают, что, мол, энто, да как, мол, тут. И что у людей такой язык нонче к старине? Никогда такого не было! Оно, конечно, старец, видать, славился. Ишь ты, городской голова…»

Однако ничего родственного в душе Тимофея Спиридоновича не проснулось. Начальники для него были людьми далекими и, в общем, несправедливыми. Что нынешние, что давешние. И покаяние их на исходе жизни Тимофей Спиридонович считал законным: им было в чем каяться. Грехов, видать, накапливалось столько, что и годами не отмолишь. Зато Феодосий Пантелеймонович, мастер плотницких дел, был в его глазах достоин всякого почтения. Ежели бы от него можно было ремесла набраться! Поздно родился Тимофей Спиридонович, да и плотницкое дело ныне не в моде.

Наконец они дотащили камень до лодки, и тут прямо чудо случилось. Дождь кончился, и ветер спал, и волна на глазах уменьшалась, совсем без барашков стала. А как поплыли, волнение совсем улеглось, посветлело и даже белое пятно появилось, где солнце за хмарью пряталось. Отошло беспокойство с души Тимофея Спиридоновича, радостно ему стало — короткий и спокойный путь предвиделся. Затишье же, рассуждал он, к зиме, к снегу.

А Буданов сидел в блаженной отрешенности на срединной перемычке и смотрел на дорогой ему камень. Думал Сергей Константинович, как он выставит его сегодня на сцене и начнет свой рассказ об их с Тимофеем Спиридоновичем путешествии, о ратных подвигах Порфирия Седого и его отряда синеборцев, о народном движении, спасшем Россию от Лжедмитрия, о любви к отечественной старине как части любви к Отечеству.

3

В Синеборье исторически сложились две главные улицы. Одна из них тянулась вдоль берега озера Всесвет и называлась Советским проспектом. Проспект начинался от деревообделочного комбината, расположенного у реки Моглы, и заканчивался у городского парка на взгорье, где возвышалась заброшенная церковь. Почти в самой середине Советского проспекта находилась лодочная пристань, откуда к вокзалу шла прямая Железнодорожная улица.

Половина Синеборья, замкнутая между рекой Моглой, Советским проспектом и Железнодорожной улицей, именовалась среди горожан «комбинатской» и была застроена типовыми бревенчатыми домами, среди которых выделялись трехэтажная школа из серого кирпича, Дом культуры ДОКа и длинная оштукатуренная столовая. Другая половина Синеборья, именуемая «старым городом», совсем не изменилась с прошлого века.

От лодочной станции начинались громадные торговые ряды, целые кварталы двухэтажных каменных домов с маленькими слепыми окнами, с вечно закрытыми парадными входами, с высокими дощатыми заборами, скрывающими крошечные внутренние дворы. Эти купеческие дома на Советском проспекте были заняты различными мелкими конторами, а на ответвляющихся улочках превращены в коммунальные квартиры, которые синеборцы не любили, стремясь перебраться из них в комбинатские типовые дома, более просторные и удобные.

Центром города исторически считалась часть Советского проспекта, которая начиналась от лодочной пристани и шла к городскому парку с церковью и где были торговые ряды, конторы и кинотеатр «Заря», поместившийся в безвкусном особняке бывшего дворянского собрания.

Андрей Сильченко поселился в Доме приезжих в начале торговых рядов. Он уже успел обойти всю невеликость Синеборья, перекусить в столовой и теперь стоял у окна в гостиничной комнате на втором этаже, где было три койки, стол с графином, стул и солидное продолжение огромной русской печи. Перед ним открывался весь унылый простор озера.

Ему было удивительно, что он стоит в этой стародавней, жарко натопленной комнате, а вокруг ни звука, ни говора, только тихо потрескивают дрова. Он пытался представить себе, что за люди останавливаются здесь, какие дела и заботы приводят их сюда. Сам себе он не мог не казаться странным и чужим в Синеборье, совершенно случайным. Но в то же время на душе у него было удивительно покойно и легко.

Андрей мог объяснить, зачем он приехал в Синеборье. Нужно ли это? — другой вопрос. В Каире, а потом в Москве он был убежден, что нужно. Он уверовал, что лучше Наденьки ему жены не найти. И он хотел убедиться в этом, побывав там, где живет она.

В душу к нему закралось некоторое разочарование после встречи, но он предвидел это. Где-то в подсознании он отводил Наденьке роль чуть ли не Золушки, а себе, конечно, принца. Во всяком случае, не одна московская «принцесса» мечтала о его расположении, мечтала «выскочить» за него замуж, укатить в Каир. Среди них были по-своему привлекательные девицы. Можно было жениться и на одной из них. Но и в этом случае, прежде чем принять решение, он хотел повидать свою Золушку.

Однако Золушки не было. Была интеллигентная провинциалочка, чем-то глубоко увлеченная, в чем-то восторженная, чему-то своему преданная и во что-то свое верующая. Андрею это было непонятно, хотя он признавался себе, что интересно.

За последние два года Андрей многое повидал, испытал, понял. Он повидал достаточно еще загадочную страну, как-то разобрался в ней, привык и полюбил. То, что удивляло его сейчас и вызывало неожиданную растерянность, так это то, что Синеборье — тот же Египет, который надо узнать, открыть, понять и полюбить. А Надя — во плоти и крови синеборочка со всеми местными страстями, убеждениями, может быть, заблуждениями. Он и раньше замечал в ней эту своеобразность, особенность, но не представлял себе, откуда это.

И вот теперь он думал: нужно ли ему открывать эту новую страну, привыкать к ней, чем-то жертвовать, чему-то учиться. В этой стране, чувствовал он, нельзя быть двояким. В ней ценится цельность. Надя! «Вот что меня еще тогда поразило в ней! — с радостным волнением соображает Андрей. — Цельность! Во всем — в поступках, в убеждениях, — именно поэтому она здесь, в Синеборье!»

Это маленькое открытие взволновало его. Он достал пачку «Явы», щелкнул зажигалкой, и комната наполнилась синеватым дымком. Он прошелся от окна к печке, обратно и стал в задумчивости вышагивать, не замечая стариковской скрипучести половых досок. «Цельность! Такая если пойдет за тобой, то преданно, до конца».

Андрей остановился у окна.

— Странно, — говорит он вслух, глядя на озеро. — Все здесь странно.

Он совсем не представлял себе этого Синеборья. Сколько таинственной задумчивости и печали в озере! О чем оно думает? Какую печаль таит? И где же люди, выросшие на его берегах? И что они хотят?

Пустынно.

Низкое в тучах небо.

Одинокая лодка вдали.

И где-то на горизонте маленький островок.

В нем появилось ощущение, что все это принадлежит ему, как Наде, как профессору, как сотням тысяч других. И что это какая-то его забытая часть — его, его! — и что только теперь он об этом вспомнил и — о чудо! — узнал. Здесь уже были такие парни, как он. Носили кафтаны или косоворотки и думали, конечно, о другом, заботились о другом. И уже были Наденьки Болеросовы — верные, верящие, любящие. И это глазастое, суровое озеро всех их видело и всех их помнит — родичей, предков.

— Странно, — взволнованно шепчет он. — Очень странно.

…Они встретились у городского парка в тот момент, когда начался холодный дождь вперемешку со снегом. Наденька сразу предложила забежать в пустую церковь, что отчужденно стояла в стороне.

Церковь в свое время была величественна, но ныне имела отталкивающий вид — облезлая, с ржавой бескрестной главой, ржавыми переплетениями окон, ржавыми, сорванными с верхних петель дверьми. Когда-то торжественные ступени были частью разрушены, засыпаны стеклом, поросли сорняком. Уродливость дополняла дощатая будка со стертой вывеской «Керосин», прикрывающая собой задний вход в церковное подполье, где помещался громадный огнеопасный резервуар.

Еще омерзительней было в гулкой высокой внутренности: стены на предел высоты случайного посягательства пестрели непристойными письменами, пол был покрыт многолетней грязью, камнями, стеклом, засохшими испражнениями. А вверху до сих пор сохранялась потускневшая и частью осыпавшаяся роспись, из-под самого купола печально и прощающе смотрел Иисус Христос.

Наденька с уверенностью провела Андрея в алтарь, где сохранилась какая-то часть деревянной конструкции, на которую можно было присесть.

Ветер со свистом врывался в узкие окна, но в алтаре было затишье.

Андрей чувствовал себя очень неуютно. Конечно, Иисус Христос был для него не больше как мифический персонаж из очень далекого прошлого. Но вот к церквам, этим каменным поэтическим храмам, у него было другое отношение. В нем не было к ним равнодушия, как к самой религии. Наоборот, они всегда теплили его душу. И потому от увиденной грязи, запустения ему стало не по себе.

Они долго молчали. Он достал сигареты и в нерешительности остановился.

— Можно? — спросил он.

Надя улыбается, глядя на него открыто и ласково.

— Что можно, Андрей?

— Закурить.

— А что тебя смущает?

— Да ничего, — действительно смущается он, осознав нелепость своего вопроса. — Скажи, Наденька, а почему просто не заколотят эту церковь?

— Закрывали однажды, да кто-то опять взломал двери.

— Но ведь это ужасно!

— Что ужасно?

— Да вот все вокруг.

— Мы мечтаем в этой церкви сделать краеведческий музей, но никак не можем найти средства.

— Но неужели, Наденька, так трудно привести ее в порядок для краеведческого музея?

— Ох, Андрей, это в самом деле трудно.

— Ты знаешь, я никогда не понимал верующих, — сказал он.

— А я понимаю их, — призналась она.

— Ты, видно, знаешь многое из того, о чем я даже не имею представления, — говорит он.

— Но ведь я то же самое могу сказать и про тебя, Андрей. Ты ведь наверняка знаешь больше меня. — Она продолжает с едва заметной грустью: — У нас просто разные с тобой области знаний. Разные цели. Разные пути. И вообще, Андрей, совсем не нужно было тебе приезжать.

— Как раз наоборот, — встрепенулся он, — теперь я убежден, что просто необходимо было.

Он поднялся и отошел к противоположной стене. Стал напротив, улыбнулся загадочно.

— Что тебя привязывает к Синеборью, Наденька?

Она тоже поднялась, поеживаясь. Все-таки было сыро и холодно в церкви. Холоднее даже, чем на воле. Она отвечала, чуть подумав:

— Я люблю Синеборье. Я люблю свою работу, школу. Люблю маму, бабуню. Люблю людей, которые здесь живут. Я хочу что-то делать здесь, я хочу возвышения здешнего края, я хочу помочь вернуть ему утраченную гордость. Ой, я очень многого хочу для Синеборья.

Андрей почувствовал, что он уменьшается в размерах при этих словах. Он бы лично не смог их произнести, потому что это была бы ложь. Он не думал никогда об этом. И если бы ему пришлось услышать подобное от кого-либо еще, он бы лишь высокомерно усмехнулся. Но в том, что говорила Надя, была вся она. И все говорилось ею искренне, с болью даже.

А он хотел бросить с дешевой щедростью к ее ногам заграницу! Для нее этот подарок явно не имеет никакого значения! И вот то, что основное его обладание, такое ослепительное еще день назад в Москве, вдруг ни с того ни с сего полностью обесценилось, и сам он, даже в собственных глазах, предстал мелким себялюбцем, заботящимся прежде всего о собственном благополучии, поразило Андрея.

А Наденька Болеросова вдохновенно продолжала:

— Я жажду видеть людей чистыми душой, без лжи. Полными достоинства и благородства. Преданными своей земле и деятельными на ней. Мне часто снятся сны, будто я смогла вдохновить синеборцев на добрые деяния. Ведь каждый человек в отдельности — прекрасен и добр. Но лишь люди оказываются вместе, как начинаются раздоры, борьба честолюбий. Я вижу зло, но бессильна справиться с ним.

Она говорила странные, не принятые для разговора слова, и Андрей было хотел возразить, но промолчал, не желая спугнуть ее непонятную искренность. Ему сладко было слушать ее речь, втягивать в память до мелочей ее печальное лицо, ее всю. Ему хотелось обнять ее, нежно прижать к себе и целовать, особенно наполнившиеся слезинками серые прекрасные глаза. И чтобы стряхнуть с себя неудержимое волнение, он оторвал свой взгляд от нее, и его потянуло взглянуть вверх, и под куполом он увидел живые глаза, глядящие в упор. Страх мгновенной конвульсией передернул его. Андрей потупил взор и, едва преодолев страх, вновь вскинул голову под купол: лик уже был тусклым, плохо видимым, неудачной плоской росписью, к тому же потрескавшейся, грязной.

— Фу, мистика, — поежился он.

Она удивленно, обеспокоенно посмотрела на него и, ничего не сказав, взяла за руку и уверенно повела из церкви.

Дождь уже кончился, ветер спал, резко посветлело, и казалось, что солнце, обозначившееся белым пятном, вот-вот прорвет хмарь.

— Эх я, дурило! — обрадовался Андрей. — Это, конечно, солнце сверкнуло под куполом, а мне что-то почудилось. — И он облегченно рассмеялся.

Они спустились к озеру.

Свинцовую тяжесть Всесвета едва колыхали волны и устало пенились на песчаном берегу, бесследно исчезая.

— Я знаю, ты приехал просить моей руки, — стыдясь своей откровенности, прошептала Наденька и легонько вытянула свою руку из его ладони. — Вот смотри вокруг: я хочу жить здесь и здесь умереть. А тебя влекут другие края, там твое призвание. Мне же здесь радостно, я счастлива. Правда, как все просто?

— Но, Наденька? — вопросительно произнес он, пытаясь срочно подыскать аргумент, чтобы увлечь ее иной мечтой.

— Нет, нет, Андрюша, — с поспешной решимостью остановила она его.

— Ну как же так, Наденька? Может быть, ты любишь другого человека?

— Пока не люблю, Андрюша. Пока я не думаю о замужестве. Да разве только в этом счастье?

— Я не знаю, конечно. Однако…

— Однако так думаешь?

— Ну не совсем так, конечно.

— Андрюша, — она ласково смотрела ему в глаза своими чистыми и правдивыми, — но разве существует только любовь для себя? А если наполняет сердце любовь другая, к другому, ко всему?

— Я не совсем понимаю тебя, Наденька.

— Ну как же, Андрюша. Я люблю свое Синеборье. Все это вокруг. Все, все. В этом моя жизнь.

— Можно тебя поцеловать, Наденька? — прошептал он.

— Можно, — ответила она, сжавшись.

— Я люблю тебя. Теперь я знаю, что люблю тебя, — проникновенно сказал он.

4

Софья Владимировна, мать Наденьки, не пошла на лекцию Сергея Константиновича прежде всего потому, что нужно было приготовить достойный гостя ужин. Раньше всем варевом-жаревом, а также домашними хлопотами ведала Домна Дмитриевна, мать Софьи Владимировны, но в последние месяцы старушка совсем сдала, едва передвигалась по дому, все забывала и уже почти не видела.

Ничто Домну Дмитриевну теперь не волновало. Она готовилась к смерти. К встрече со своим дорогим мужем Владимиром Афанасьевичем Рябининым, умершим девять лет назад. Она бродила на ощупь неуклюжим призраком по дому, ласкала рукой старинную мебель, особенно громадный буфет, приобретенный ею с Владимиром Афанасьевичем сразу после венчания, когда они вселились в этот большой красивый дом. Она часами сидела на диване, поставив близко к глазам давние фотографии, и что-то беззвучно шептала.

Софья Владимировна и Наденька с тоской и отчаянием наблюдали, как гаснет жизнь в их дорогой и любимой бабуне, и никак ее не тревожили. Их всегда открытый и хлебосольный дом (традицию эту давным-давно утвердил Владимир Афанасьевич, бессменный директор синеборской школы) был теперь тихим и печальным. Вот только приезд Сергея Константиновича восстановил эту традицию, и теперь Софья Владимировна неумело готовила торжественный ужин, а Домна Дмитриевна оставалась в своей комнате неподвижная и безучастная.

Софья Владимировна задумала испечь пирог с судаком и наделать котлет. Котлеты ее не беспокоили, она умела их делать сочными и нежными, очень вкусными, и даже Домна Дмитриевна всегда ее призывала настряпать котлет, которые в доме так и звали — «Софьины». Но вот приготовить тесто, ловко обработать судака, как это умела Домна Дмитриевна, спечь его так, чтобы он не оказался сырым или пересушенным, а в самый раз, когда, как говорится, пальчики оближешь, Софье Владимировне приходилось делать впервые.

К пирогам Домна Дмитриевна дочь не подпускала, рассуждая, что нечего ей терять часы на это хлопотливое колдовство. И так, мол, устает в школе, а тут еще с пирогами возиться. Но сама любила это дело и была известной мастерицей. Кто в Синеборье хоть раз отведал пироги Домны Дмитриевны, будь то с рыбой, капустой, грибами, яблоками или с чем еще, ее необыкновенные кулебяки или ватрушки, тот при случае или без оного вспоминал непревзойденную Домну Дмитриевну. И уже ни одна хозяйка в Синеборье не горела завистью к ней, горда была и тем, если удостаивалась сравнения: мол, как у Домны Дмитриевны. Это было лучшей похвалой синеборским хозяйкам. Многие из них за учебой да советом частенько бегали к Домне Дмитриевне, и всем она объясняла, какое тесто для рыбы или там для капусты лучше, и когда вынимать, и на каком огне, и когда посолить, и многие другие мелочи, от которых, правда, и зависело совершенство печеных изделий Домны Дмитриевны.

Однако ни дочери, ни внучке она свое умение не передавала. Они у нее по мужниной линии пошли — учительствовали. Это и радовало Домну Дмитриевну, и тревожило. Ум-то для женщины хорошо, но вот с умом-то, считала старушка, не бывает полноты бабьего счастья. Конечно, такую обидную мысль Домна Дмитриевна никогда не высказывала напрямик своей Соне, но каждый раз и так, и этак, а все же упрекала ее в том, что не одного достойного мужчину заставляет безнадежно сохнуть по себе. Сама, мол, вдовушка-одинешенька страдает и других страданиями изводит.

Софья Владимировна смеялась, говорила, что не нужно ей это все, но не убеждала мать. Не нравилось Домне Дмитриевне Софьино вдовство, да и рано умершего мужа ее Святика — Святослава Алексеевича Болеросова недолюбливала. Видела она его всего два раза — сутулый, болезненный очкарик.

«И чего уже в нем Соня нашла? — сетовала Домна Дмитриевна. — Ученость да смирение только в нем и были».

Домна Дмитриевна, когда Соня выросла, мечтала красавца в зятья получить. Но вот не так вышло. Бывало, вздохнет старушка со стоном, слезу утрет — ведь два ее сына-красавца, два ее солнышка ясных, оба на фронте погибли. Святик для нее святиком и останется, такого и на войну-то не взяли. И уже чего ему Соня так верна остается — в ум не возьмет Домна Дмитриевна.

Лежала Домна Дмитриевна в полузабытьи, тихонько, зная, что смерть уже приближается. О Соне да и о Наденьке думала, слегка корила их — все-то они о людях беспокоятся, а про себя забывают. Однако не в помощь она им уже. Услышала, как Софья Владимировна вошла.

— Спишь, мама?

— Готовлюсь уже.

— Зачем ты, мамочка, об этом?

— Так время, Сонюшка, пришло. А ты, чай, о пироге посоветоваться?

— Не получается, мам, что-то.

— Помоги-ка встать.

— Да ты подскажи мне только.

— Помоги, помоги-ка встать.

Поплелась Домна Дмитриевна в кухню, стала тесто, судака изучать, приговаривать, как да что. Спросила:

— Судака-то Федор Васильевич принес?

— Да, мама, еще вчера.

— Хороший он человек, Соня. И как он тебя обожает. Про дрова-то говорила?

— Говорила, — зарделась от смущения Софья Владимировна.

— Вот и ладно, — удовлетворенно пробормотала старуха.

Сама Домна Дмитриевна уже ничего делать не могла. Она насоветовала дочери и опять поплелась в свою комнату лежать. С болью и подступившими к горлу рыданиями проводила ее Софья Владимировна, едва сдержалась. А старуха, шаркая отяжелевшими ногами, повторяла:

— Снегу-то нонче нападает, на покров-то. Белым-бело будет. Белым-бело.

5

Из Дома культуры Сергея Константиновича, Наденьку и Андрея Сильченко привез на своем газике Жгутов. Он было поломался, отказываясь зайти в дом: мол, незваный гость хуже татарина, но дал Наденьке себя уговорить.

Жгутову очень хотелось повидать Софью Владимировну. Он всегда радовался общению с ней. Хотелось ему и вновь поспорить с профессором Будановым. Его заинтересовал Наденькин «жених». В общем, все было интересно и желанно Жгутову в учительском доме. Себе он мог честно признаться, что в этот дом он готов был зайти в любую минуту.

К Софье Владимировне Жгутов относился с подчеркнутым уважением, почтительно, с готовностью оказать всяческую услугу. Он терялся с ней. Для него она была не только прекрасным человеком и уважаемой учительницей, но прежде всего дочерью незабвенного директора школы, его школы, Владимира Афанасьевича Рябинина. Соню он помнил молоденькой учительницей в послевоенные годы, когда они, старшеклассники, часто захаживали в директорский дом поговорить с Владимиром Афанасьевичем обо всем на свете — о жизни! Все они, конечно, были влюблены в Соню, не признаваясь в этом друг другу, только в мечтах, сладких снах, только наедине с собой.

Жгутов и сейчас бы не признался в этом Софье Владимировне, потому что та первая томящая влюбленность осталась светлой, неподвластной старению и тайной. И признаться в ней значило признаться в любви, и, может быть, настоящей, потому что любовь, как известно, единственна!

Вот почему, когда Леонид Александрович оказывался в рябининском доме, куда-то тут же исчезала его грубоватая начальственность, так привычная ему и всем окружающим, и был он уже не ответственный товарищ, а просто Леонид Жгутов, сильный, жадный до знаний, споров, не совсем уверенный в себе, то есть такой, каким он был в славные времена далекой юности.

Стол уже был накрыт. Пирог Софье Владимировне все же удался. Все ели с удовольствием, нахваливали хозяйку. Выпили по нескольку рюмок таврического портвейна, а Жгутов и Андрей Сильченко опрокинули под закуску по граненому стаканчику водки. Все хотели, чтобы вышла Домна Дмитриевна к столу, но она отказалась, сославшись на немощь. Наденька от выпитого вина раскраснелась, чуточку захмелела.

Сергей Константинович кушал царственно: сидел он за столом прямо, изысканно орудуя ножом и вилкой, неторопливо, со вкусом прожевывая пищу. Отвлекаясь от еды, он высказывал короткие четкие реплики и опять продолжал есть, величественный. Андрей с легкостью следовал ему, привыкший к застольному ритуалу за границей. А вот Леонид Александрович сильно смущался своей неловкости, одеревенелости в работе тяжелыми серебряными ножом и вилкой. Он буквально растерялся, когда Буданов и Сильченко стали умело есть кусок пирога не руками, а теми же столовыми приборами. Леониду Александровичу сие показалось неестественным, но он решил последовать их примеру. От неумелого движения ножа кусок выскочил на скатерть к полной растерянности Леонида Александровича.

— Нет, пожалуй, я буду есть руками, — сердясь на себя, мрачно сказал Жгутов.

— Конечно, Леонид Александрович, — поддержала его Наденька. — Я тоже люблю руками.

— Вы любите, а я, выходит, не умею, — жестко подчеркнул Жгутов, разоблачая себя до конца, без снисхождения.

— А вы знаете, — с легкостью заметил Буданов, показывая, будто ничего особенного не случилось, — в Англии, например, детей в школе учат, как сервировать стол, как есть.

— Ой, — откликнулась Наденька, — этому ведь еще в детских садах надо учить. А вообще-то, по-моему, у нас многое надо пересмотреть в школьном образовании.

— Надюшка, — улыбается Софья Владимировна, только что пришедшая из кухни и присевшая к столу, — ты у нас великий реформатор.

— Но ведь это же так, Сергей Константинович? Возьмите историю. Нельзя же ее все время преподносить по-разному. Например, учебник для четвертого класса. Это — не историческая последовательность, а рассказы по истории. Рассказы! Я против.

— Ах, Наденька, — вздохнул Буданов.

— А как вы думаете, Леонид Александрович? — спрашивает она Жгутова.

— Я думаю, — мрачно говорит Жгутов, все еще сердясь на свою неловкость, — что у нас с историей все в порядке.

— Позвольте! — удивляется Буданов. — Вы действительно так думаете?

— Да, действительно так, — подтверждает Жгутов. Чтобы смягчить резкость суждения, поясняет: — Конечно, я лично над историческими проблемами не размышляю. Я едва справляюсь с текущими делами. Мне о них думать приходится.

— Однако, Леонид Александрович, — назидательно говорит Буданов, — история не лишена великого смысла. Без истории мы дети. Я убежден, что иногда надо размышлять над историческими проблемами. Для того чтобы приподняться над текущими делами и увидеть исторический простор своей деятельности.

— Вы говорите, как профессор истории, — резковато отвечает Жгутов. — А жизнь требует сиюминутных решений и забот. Ни рабочим, ни мне, как руководителю, не хватает времени для философствований и исторических чтений. Мы люди конкретного дела и конкретных целей.

— Вы не правы, Леонид Александрович, — возражает Буданов. — Согласитесь, если бы у рабочих не было интереса, они бы не посещали так широко и, я подчеркиваю, на добровольных началах наши исторические беседы.

— Да, соглашусь. Но пусть вас не обидит: найденный вами камень с могилы старца не прибавит им духу в выполнении планов. А это все-таки главное!

Софья Владимировна понимает, что разговор принял слишком резкий оборот. Обычно она никогда не вмешивалась в споры Жгутова с Будановым. Но Жгутов частенько бывал грубоват и нетактичен. Она всегда с грустью вспоминает уважительные бесконечные разговоры, которые вели, теперь уже в давние времена, Сергей Константинович и ее рано умерший Святик. Его докторская диссертация так и осталась не опубликованной и не защищенной. Как самую дорогую ценность, хранит ее Софья Владимировна до лучших времен, веря Сергею Константиновичу, что это — исключительное исследование и оно «еще прозвенит». Сергей Константинович по приезде радостно намекнул, что наконец складываются благоприятные обстоятельства для публикации. Софья Владимировна теперь с нетерпением ждет душевной беседы с ним, когда все разойдутся.

Однако Сергей Константинович нужен был не только ей, но и ее восторженной Надюшке, так во всем похожей на отца; Жгутову, хотя он вечно упрямится и наскакивает на Сергея Константиновича, а сам непременно оказывается в Синеборье, когда здесь появляется профессор; всем синеборцам, с интересом узнающим, как жили тут в давние времена их предки. И не прав, конечно, Леонид Александрович, убеждена Софья Владимировна, хоть и без зла, хоть и без умысла, но обижающий этого необыкновенного старика. Знает она душу Жгутова — сколько уже в школе было таких же своенравных, упрямых мальчишек, прячущих за грубостью и непослушанием свою уязвленную гордость, сердечность, доброту и неистовое желание добраться до сути вещей.

— Пора и чай подавать, — с улыбкой говорит Софья Владимировна. — За чайком, как известно, разговор душевнее. Надюшка, — обращается она к дочери, — помоги мне, пожалуйста.

Сергей Константинович подавлен, заметно обижен. Жгутов испытывает неловкость, сердится на себя. А Андрей Сильченко растерян: вроде бы поглупел он в Синеборье — не понимает он какого-то дальнего смысла спора.

— Не обижайтесь, Сергей Константинович, — со всей искренностью говорит Жгутов.

Буданов углублен в свои мысли, вздыхает:

— Нет, нет. Не беспокойтесь. Наши обиды — пустое. Я вот думаю о том, что вы, Леонид Александрович, противопоставили — выполнение планов, конкретные цели. Мол, в этом — поступательное движение жизни. Но вот сегодняшняя конкретность Синеборья — неубранное картофельное поле в деревне Середка, куда вы намерены мобилизовать почти треть рабочих ДОКа. Предвижу ваши возражения: картофель нужен стране, нехватка рабочих рук, не засевать полюшко — лесом порастет. Вспоминается мне, что так же было в прошлом и в позапрошлом году.

Жгутов развел руками, хмыкнул:

— Соль, однако же, на рану сыплете, Сергей Константинович.

— Отчего же, Леонид Александрович! — оживляется Буданов. — В этом историческая правда нынешнего Синеборья. И рана у нас с вами, между прочим, одна.

— Вот технику получим, дело пойдет на лад, — убежденно говорит Жгутов. — Неужели вы думаете, что мы здесь такие суконные, серые, заплутались в трех сосенках? И почему это все упреки нам? — раздражаясь продолжает он, вспомнив утренний спор с Седовым. — Бьешься как рыба о лед, а толку. Но я верю! Вот сегодня встретил в Сосновке москвича, бывший летчик. И тоже мне упреки, упреки. Ну он хоть ответственный мужик — принял вызов, решил остаться здесь. А вот летом толпы туристов бродят. Сюсюкают, восторгаются: ах, какая красота! Ах ты, Русь первозданная! А после них — свинство, лесные пожары. Я их всех скоро начну, как Федор Васильевич, ненавидеть.

— Ну зачем же так сильно, Леонид Александрович?

— Извините. Но на сердце накипело. Некоторые в Изведовск заглядывают. Шумят: почему турбазу на Монастырском острове не создаете?! Ведь идеальное место! А что в Изведовске шуметь? Шумите в Москве, там по адресу. Злость порой берет. Разве я не хочу того же?! Но не с турбаз начинать надо! Я мечтаю, чтобы в Синеборье современную больницу построили. Вы видели нашу? Вот так! Чтобы хотя бы три дома-башни — этак этажей в десять! — на набережной Всесвета. И чтобы самую набережную заасфальтировать. Знаю, что не просто все это, но верю, что будет. Ах, да что говорить, — и Жгутов в сердцах махнул рукой.

Наступило молчание.

— Десятиэтажные дома, — наконец сказал Буданов, — в Синеборье?.. Как-то трудно вообразить. — Он пристально посмотрел на Андрея Сильченко: — Хочу вам, молодой человек, как представителю нового поколения, к тому же загранработнику, поставить такой вопрос: чему вы отдаете предпочтение — Синеборью или Египту?

— Не совсем понимаю, — смутился Андрей.

— Ну все-таки? — настаивает Буданов.

Андрей растерялся.

— Ну, не знаю даже. Не принято как-то обсуждать такие вопросы. Да я, честно говоря, и не задумывался об этом.

— А вы как ответите, Леонид Александрович?

Жгутов сидел насупившись, сердитый. Он тяжело посмотрел на профессора, отвечал тихо, каким-то изменившимся, глухим голосом. Ему было трудно говорить, потому что вопрос был трудный. Но он не имел права не принять профессорский вызов.

— Я глубоко вас уважаю, Сергей Константинович, прежде всего за высокую интеллигентность. Интеллигент не может не мыслить критически. Мне часто кажется, что тот, кто не мыслит критически, попросту не интеллигент. Но я на стороне того критического мышления, которое, что-то отрицая, в то же время и что-то утверждает, как правило, лучшее и высшее.

— Совершенно справедливо, — согласился Буданов и с улыбчивой хитрецой посмотрел на Жгутова.

Леонид Александрович догадался, о чем хотел бы спросить профессор. Предупреждая его вопрос, он продолжал:

— Я понимаю, что у вас на языке, Сергей Константинович: считаю ли я себя таким интеллигентом? Отвечу так: в моем случае это не самое важное. Потому что важно то, что люди обо мне думают. У меня сейчас особое положение. Я не только должен думать, я должен решать. А это очень нелегкое дело.

Жгутов помолчал. Ему вспомнилась деревня Истошня, Водневы — Илья Семенович и Серафима Гордеевна, цветная фотография на стене, на которой толстый Джон и худенькая Зиночка и две веселенькие девочки в белых платьях-раструбах. Он твердо сказал:

— Я никогда не позволю себе поставить такую дилемму: Синеборье или Египет, Синеборье или Гана или что там еще?! Я знаю — и то, и другое нужно. Но Синеборье — моя ответственность: здесь я призван думать и решать.

— Хитер, хитер Леонид Александрович!

— Не без этого, Сергей Константинович. А как вы сами ответите?

Лицо Буданова стало серьезным и строгим. Взгляд как бы ушел в глубину. Резко обозначились глубокие старческие морщины.

— Я как человек, уже пришедший к итогу своей жизни, как русский человек, — подчеркнул он, — с совершенной определенностью отвечаю — Синеборью! — И, повернувшись к Андрею Сильченко, резко сказал: — А вы, молодой человек, меня крайне изумили! Неужели вы никогда об этом не думали?! Удивляюсь!

Пристыженный Андрей Сильченко пожал плечами и промолчал.

Подоспел чай. Софья Владимировна озабоченно оглядела спорщиков. Вдруг в дверях тихо появилась Домна Дмитриевна. С укором заговорила:

— Что же вы все спорите?! Что же вы все сражаетесь?! Не пора ли умиротвориться? Стать добрыми, простительными, тогда и счастье придет, и радость. И уж хватит-то нападать друг на дружку.

И ушла тихонько.

Все почувствовали себя неловко. Больше всех переживал пристыженность Сергей Константинович. Он не мог успокоиться, все сетовал на себя, повторяя: «Как же нехорошо получилось, расшумелся…»

После чая Жгутов и Андрей Сильченко сразу же попрощались. Наденька выбежала их проводить. На пороге пораженные остановились. Медленно плыли белые хлопья — зима! Андрею почудились тихие звуки старинного вальса. Но вокруг была глубокая тишина. Сквозь снежную завесу замутнело проглядывал месяц.

— Первый снег красив, — задумчиво сказал Жгутов, ступая сапогами на пушистую белизну. — Но вот и беда с ним.

Где-то очень далеко вдруг завыла собака, и в тон ей тоскливо и жалобно откликнулся из конуры болеросовский пес. От неожиданности сердце у Наденьки упало.

— Ой, — воскликнула она, — как страшно!

— Что с тобой, Наденька? — забеспокоился Андрей.

— Не знаю, — с дрожью в голосе ответила она.

— А когда я смогу тебя увидеть?

— Приходи к нам завтра обедать, Андрюша, — предложила она, испуганно добавила: — Ой, что-то у меня так тревожно на душе. Мне страшно. — И тут же сердито прикрикнула на пса: — Перестань сейчас же выть!

Но он продолжал выть в безнадежной тоскливости, жалобно.

— Не к добру это, — сурово произнес Жгутов, остановившись. — Ну прощай, Надюша.

— До свидания.

— До свидания, — сказал Андрей.

— До свидания, — отвечала она.

В жгутовском газике было морозно. От железок леденели руки.

— Совсем плоха Домна Дмитриевна, — сказал Жгутов. — А ты знал раньше профессора?

— Знал.

— Замечательный старик, — задумчиво продолжал Жгутов. — С ним поговоришь — для собственной мысли простор открывается.

Жгутов помолчал в раздумье. Напористо стучал мотор, разогреваясь.

— И все-таки он как-то свысока на нас смотрит. Как думаешь?

— С высоты возраста, — предложил Андрей обтекаемую формулировку. А сам все удивлялся необыкновенности ситуации, в которой он оказался, необыкновенности разговоров.

— Может быть, и так, — согласился Жгутов и включил скорость.

6

Петр остановил газик, не доезжая учительского дома. Федор Васильевич тяжело вылез из машины, прошел к забору, где была уличная скамейка, встал на нее, вглядываясь в окна. Его силуэт едва различался в снежной мути.

— Любви все возрасты покорны, — напел Петр.

— А кто там живет? — спросил Седов.

— Софья Владимировна, учительница. Высший класс. Мадонна, — пустозвонил Петр: устал за день, уверен был, что Седов сейчас заерзает от любопытства и придется все пояснять с самого начала. Но Седов промолчал.

— Платоника, — продолжал Петр, как бы разжигая интерес заезжего. — Дровишки, картошка, чтобы поблагодарила. Слова Софьи Владимировны что золото для директора. Посмотрит — рублем подарит. Гордая, сколько лет уже вдовствует. Но тут профессор зачастил ленинградский. Понятно, у Федора Васильевича — ревность.

— Перестань, — презрительно бросил Седов. — Самому-то не противно?

— Могу и перестать, — легко согласился Петр. Однако молчать он не умел: — А вообще-то, я женщин не уважаю. Им платоника что козлу кафтан. Они напор любят. Я лично…

Седов открыл дверцу и молча вылез на дорогу. С приятностью вдохнул свежий сыроватый воздух. Снежинки нежно касались щек и таяли. Прошелся, разминаясь. На душе было радостно.

«Как тихо, — подумал он. — Как одиноко. Какая ясность в желаниях, в мыслях. Так бывало только в детстве: грустно и счастливо. Как хорошо!»

Подошел Федор Васильевич.

— Как хорошо! — сказал Седов.

— Да-а, — неопределенно протянул Прохоров. Подумав, добавил: — Хотел с профессором о посылочке договориться. Жена тут письмо прислала. Она у меня в Ленинграде почти постоянно живет, с внучкой возится. А они мирно беседуют. Ну чего ж мешать? Завтра и зайду. Да-а.

Федор Васильевич помолчал, думая. Был он подавлен, горбился, особенно придавленность его плеч подчеркивалась снежными эполетами на пальто. Посмотрел исподлобья на Седова, устало и подозрительно, но спросил мягко, по-отечески:

— Поедешь-то завтра со мной в совхоз?

— Обязательно, — ответил Седов.

— Ну ладно, — покорно сказал Прохоров, протягивая руку. — В общем, давай-ка ты ко мне переселяйся. Я, можно сказать, бобыльствую. Веселей будет. А дом мой — вон, третий отсюда. Ну, прощевай.

Седов подумал, что уже дал согласие Дарье. Он посмотрел Федору Васильевичу вслед.

Уходил Прохоров сгорбившись, по-стариковски медленно. В свой холодный и пустой дом. Чтобы побыстрее там переспать. А пораньше с утра опять за дела. За трудные бесконечные совхозные дела. В них была его жизнь.

— Давай в гостиницу, — недружелюбно сказал Седов, заняв переднее директорское место.

Оскорбленный Петр, против обыкновения, промолчал.

Седов легко взбежал на второй этаж, толкнул дверь в темноту комнаты, убежденный, что в ней никого нет, и решивший сразу бухнуться спать, чтобы пораньше пробудиться. Он зажег свет и опешил: у окна стоял высокий, красивый парень. В руках он держал стакан, а на столе — заграничная бутылка. Андрей Сильченко, дружески улыбаясь, направился к Седову.

— Наконец-то вы пришли. А я уже заскучал. Вот балуюсь французским коньячком. Меня зовут Андрей.

— Владимир, — буркнул Седов, пожимая протянутую руку.

— Не хотите коньячка?

— Вообще-то бросил, но каплю налейте. Для знакомства. А вы корреспондент? Из Москвы?

Седов вспомнил, как Жгутов ошибся, приняв его самого за московского корреспондента.

— А почему вы так решили? — удивился Сильченко.

— Предположил.

— Нет, я не корреспондент, но действительно москвич. А вы откуда?

— Я тоже из Москвы.

— О, очень приятно. А сюда какие дела вас привели? Ну давайте за знакомство.

— Будьте здоровы. Чокнулись, выпили.

— Приятный коньяк, — сказал Седов. — Но совсем не похож на наш.

— Сигарету хотите?

— Бросил курить. А не дела меня сюда привели, — продолжил разговор Седов. — Приехал повидать землю предков. И все. А вы?

— Я тоже по личному делу.

— Надолго?

— Завтра уеду.

— А я решил остаться. Буду здесь жить, работать.

Седова потянуло на откровенность. «Парень хоть и выглядит пижонисто, но лицо у него доброе и держится он просто и искренне», — подумал Седов. Он продолжал.

— Никогда не поверил бы, что вернусь на землю предков, да еще к самому бесхитростному труду. — Он пояснил: — Буду в совхозе работать, в Сосновке. С директором уже договорились.

— А кто вы по профессии? — спросил Андрей.

— Бывший военный летчик. Майор в отставке. Думал, что долг свой перед Родиной выполнил. Ан нет! Хотел поселиться здесь и рыбку в тиши ловить. Но разве совесть позволит?! Налейте мне еще каплю, — повелительно просит Седов. Он неулыбчив, рассерженно взволнован, в напряженных словах едва различимо, но напористо звучит обвинение — и себе, и другим. Он говорит: — Приезжаем сюда — ах, какая красота! А что кроме красоты? Молодежь бежит. Их эгоизм можно понять. Край обезлюдел. Война? Да, война. Но не только! И все мы знаем, что не только война. Я уже встретил здесь замечательных людей. Но что они могут сделать? Один из них уповает на технику, агрогорода.

— Жгутов? — обрадованно спрашивает Андрей.

— Да, Жгутов, — подтверждает Седов, не став выяснять, откуда Андрей знает его. — Но все равно это упрется в людей, в средства. К этим краям должно измениться отношение. Понимаешь, мы сами должны измениться. Представь, что завтра война. Где мы будем черпать солдата?! Русского солдата! Так вот: если ничего другого, а только агрогорода, то завтра же их создавать нужно! Я так думаю.

Седов в сердцах махнул рукой, рассерженный и возбужденный, и недовольно замолчал.

— Не понимаю, — вслух сказал Сильченко, — почему вдруг именно сейчас так остро встал этот вопрос?

— Ну а сколько же можно? — отозвался Седов с раздражением. — Давно пора! Убеждать нужно собственным примером. А разве Синеборье выставишь напоказ?!

— Но разве у нас одно Синеборье? — возразил Сильченко.

— Да, Синеборье у нас не одно, — мрачновато согласился Седов.

Андрей вдруг подумал о родниковом камне, найденном на заброшенном Монастырском острове. Что бы изменилось, если бы этот камень никогда не был найден? Разве любовь к Отечеству стала бы слабее? Или в результате находки станет сильнее? А десятиэтажные здания на набережной Всесвета разве украсят Синеборье? Не будет ли наоборот? И что это за боль об утраченной гордости здешних мест? Или: что такое агрогорода в синеборской конкретности? Конечно, Андрей Сильченко понимал значение и смысл услышанных в Синеборье слов и споров и все же чего-то не схватывал. Это раздражало и сердило его. Он сказал:

— Я готов с вами согласиться, Владимир, что Синеборье ныне не лучшее место…

Седов угрюмо перебил:

— Для меня Синеборье — лучшее место в России. Но я им гордиться не могу.

— Правильно, — обрадовался Андрей. — Мы гордимся другими местами. Согласитесь, нельзя же всем сразу!

— Не соглашусь, — отрезал Седов. — Придет время, и вы не согласитесь. Но как бы не поздно. Я считаю, что именно сейчас нужно что-то решать. Я чувствую личную ответственность и личный долг. — Он твердо произнес, как присягу: — Это мой второй долг перед Родиной. — Но добавил в сомнении: — Однако многое ли я смогу сделать? Конечно, мои две руки — ничтожная малость в этом громадном деле. Сейчас важно то, что я осознанно начинаю, можно сказать, свою вторую жизнь. И знаете, что я еще здесь понял, — продолжал он, — счастье надо искать в себе самом. Счастье — в убежденности. И я верю, что буду здесь счастлив. А теперь спать.

Седов по-военному быстро разделся и быстро очутился под одеялом. Добавил:

— Я не спрашиваю, кто вы. Способный понять — поймет. Кому чуждо — не растолкуешь, не убедишь. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отозвался Андрей.

Он выключил свет и опять подошел к окну. Глотнул коньяка, закурил. Снег прекратился. Перед ним лежала белая полоса берега и черное озеро. Светил с вышины месяц. Вызвездило. Торопились тревожные тучки. Чувствовалось, как морозит. И было пустынно, таинственно и до невероятности одиноко.

Андрей разделся, лег спать. И как только закрыл глаза, они вроде бы сами собой открылись на что-то новое, страшное. По огромному озеру, как на плацу, маршировали полки солдат в длинных шинелях. Лица их были синеватые, как снег. И двигались они в жуткой первобытной тишине. А на берегу, на снегу, почему-то босиком, стояли Наденька, Буданов, Седов, Жгутов и еще тот услужливый мужичонка, который встречал профессора, — Тимофей Спиридонович. Этот радостно, страшно хохотал и кричал, обернувшись к окну, показывая пальцем на Андрея. Но слов Андрей не слышал. И вдруг лицо мужичонки стало злобным: он выхватил из-за пояса топор. Надя, вся в белом, спокойно дотронулась до его плеча, и он исчез. Она протянула руки к Андрею, ласково позвала:

— Андрюша, иди к нам.

— Нет! Нет! — испуганно воскликнул он.

— Иди к нам.

— Я боюсь! Боюсь! — закричал он.

Она улыбнулась и прощально махнула рукой. И пошла по черной воде мимо выстроившихся во фронт солдат. И вот все двинулись к Монастырскому острову. Она шла впереди, спокойно и величественно, и лунная дорожка тянулась за ней, как королевская мантия.

— Надя, Надя! — отчаянно закричал Андрей.

И тут он ощутил на своем плече тяжелую руку и пробудился. Над ним склонился Седов.

— Ты чего испугался? — мягко спросил он. — Сон приснился?

— Да, — прошептал Андрей, — страшный сон.

Он встал и опять подошел к окну. Была та же бело-черная таинственность при бледном отчужденном свете. Как во сне, только ни души нигде не было видно.

Андрей с пронзительной ясностью понял, что никогда больше сюда не вернется. И никогда Наденька Болеросова не будет рядом с ним. Никогда! Но понял и другое: захолустное старозаветное Синеборье останется в памяти как укор, как боль, как незаживающая рана. На всю его жизнь.


1973

Колокольня

I

От старинного села Богородского в конце семидесятых годов остались колокольня да пруд с пятью ветлами.

А село было большое, на сто дворов, известное еще со времен великого князя московского Дмитрия Иоанновича. Да, того славного Дмитрия Донского, под водительством которого русское войско разгромило полчища Мамая на Куликовом поле. В своем завещании в тысяча триста восемьдесят девятом году умирающий великий князь отказал Богородское одному из своих сыновей.

Церковь со странным, удивительным названием — Всех Скорбящих Радости — тоже существовала в те давние времена. Тогда она была деревянной: ее возвели местные мастера, не употребив ни единого гвоздочка. Село славилось хлебопашеством и плотницким мастерством.

Деревянная церковь, естественно подновляемая, простояла почти пять столетий и, пожалуй, могла бы дожить до наших дней. Но с начала прошлого века в России обветшалые бревенчатые храмы принялись заменять каменными — менее подверженными огню и, как казалось, более долговечными.

Так и в Богородском в тысяча восемьсот одиннадцатом году при усердии и на средства прихожан, включая и тогдашнюю владелицу села графиню Орлову, дочь одного из двух знаменитых братьев — столпов екатерининского режима, возвели кирпичную, с колоннами церковь и высоченную четырехъярусную колокольню.

Богородская колокольня прославилась сразу же после возведения. Видна она была отовсюду, за много верст. А звон ее стопудового колокола, как утверждали в прошлом веке да и в начале нынешнего, был слышен на все Юрьево Ополье, чуть ли не до Владимира с Суздалем.

Конечно, это преувеличение. Однако в предреволюционном «Описании церквей и приходов Владимирской епархии» действительно утверждается, что с верхнего, четвертого, яруса колокольни видны «тридцать шесть селений на многие версты в округе». Вероятно, это так и было. Но после закрытия церкви в тысяча девятьсот двадцать девятом году никто и не подумал это проверить.

Итак, к началу восьмидесятых годов от древней церкви Всех Скорбящих Радости осталась одна колокольня, а от старинного села Богородского еще пруд с пятью ветлами.

II

Конец марта. Утро. Серебристая мгла: солнце сверху плавит белесый туман. Волнистые дали покрыты крупитчатым настом. Они лежат затаенно в ожидании неизбежного появления светила. Часам к десяти солнце появляется в ослепительном самоутверждении и заливает просторы потоками лучистого света. В какие-то мгновения рассеивается, растворяется морозная мгла, и открывается необъятный лазурный купол. Осевшие, панцирные снега становятся голубоватыми, отражая высокое поднебесье.

Со старинного тракта, пересекающего от Суздаля до Переславля-Залесского старозаветное Юрьево Ополье, сворачивает «уазик» и в рычащей натуге по мерзлой, однако проваливающейся целине медленно движется к богородской колокольне. Около нее из машины выходят двое: один — приземист, толстоват, в кожанке, кирзовых сапогах и шляпе; другой — высок и тонок, в нейлоновой куртке и кепочке. Они о чем-то говорят, высокий достает полупустой мешок, вручает его приземистому, а сам вновь садится за руль «уазика», разворачивает его на леденистом взгорье и по колесному следу уверенно возвращается на шоссе.

Приземистого, с туго проступающим под кожанкой животом, большелобого, с сумрачным цепким взглядом зовут Бусыгиным Михаилом Семеновичем. Он уроженец села Богородского, хотя давно считает себя москвичом: из своих сорока двух лет двадцать восемь прожил в Москве. Он — шофер автобуса, уже семнадцать лет колесит по столице, изъездив ее вдоль и поперек.

Высокого, того, кто привез его к колокольне, с ясными, наивными глазами нежно-синего цвета зовут Сережкой Грылёвым. Он — племянник Бусыгина, сын старшей и единственной его сестры Екатерины. Сережка — совхозный шофер, впрочем, и тракторист. Ему двадцать три года. После службы в армии он мог отправиться на любую из великих строек, закрепиться в Москве с помощью дяди, поселиться, в конце концов, в Киеве, где живет его мать с отчимом. Но Сережка Грылёв, как и его друзья-товарищи Вовка и Ленька Базины, вернулся из армии в свой «рядовой» совхоз, женился; у него уже растет сын. Сейчас он шоферит на «уазике», возит в основном директора совхоза Меломко́ва Ивана Егоровича…

На мраморных, в нескольких местах расколотых, а потому перекосившихся ступенях колокольни Бусыгин аккуратно раскладывает различные инструменты, доставая их из мешка, и, спустив «молнию» кожанки, вытягивает из-за пояса новенький топорик. Подумав, он берет стальную автомобильную монтировку, оглядывается на три стороны — кругом сверкающее безлюдье, быстро вставляет ее в дужку замка на старой кованой двери и резко дергает. Что-то лязгает, и обветшавший механизм, вздрогнув, отвисает, открывшись. Бусыгин с силой тянет на себя жалобно повизгивающую железную дверь и входит внутрь колокольни.

Из полумрака на него дохнуло мертвяще-затхлой пылью, обдало застоявшимся ледяным воздухом. Где-то вверху испуганно и пугающе захлопала крыльями большая птица; заклекотала, зловеще вскрикнула. Из небольшого проема на перекрытии второго яруса таинственно и косо падает бледный, тусклый свет на высокую груду кладбищенских крестов и пирамидок.

Бусыгин торопливо распахивает во всю широту дверь, но мрак не растворяется, лишь солнечное пятно светло-желтым полукругом ложится на грязный, замусоренный пол. Кафельный!

«Вот он! Вот он, старинный кафель! — радуется Бусыгин. — А ведь и вправду отсырел. Отпустила плиточки церковная известь». Он наклоняется, хватает одну, пальцами стирает бархатную, мышиного цвета пыль. Он взбудоражен, волнуется: «Как новенькая!» На кремовом квадрате — витиеватый тонкий орнамент и большая восьмиугольная звезда, в центре которой три круга и яркая красная точка. «За такую штучку по пятерке можно просить! — думает Бусыгин. Он переворачивает кафельный квадрат и ахает, присвистывает: «Фью-у-у!» — Да по десятке оторвут!» На обратной стороне выдавлено: «Бр. Ивановы и Товарищество. В городе Киеве. 1808 год».

«Сувенир! Реликвия! Тюфы сельские!» Бусыгин торопливо, но осторожно поддевает острием топорика податливые плиточки и аккуратненько их складывает у солнечного порога по десять штук в ряд. «Тридцать восемь… Да это же триста восемьдесят рэ! Полторы зарплаты! За так! Как подарочек! Ну и тюфы!»

Но дальше плитки не поддаются, держатся крепко: надави — и лопнут. «Тут особый инструмент нужен, — думает Бусыгин. — А может, еще где отсырело?» Он входит во мрак, где деревянные залежи. «Неужто снесли сюда церковный алтарь? Эх жаль, что порченный! Но резьба-то, какая резьба! А вот, вот… Что за кукла-птица?! — Хватает, несет к солнцу. — Боже мой, да ведь ангел!!! Очистить от паутинки, грязи, позолотить красочкой — сто рэ! А то и больше! Можно, конечно, и у себя в прихожей повесить — на удивленье! Ведь как аккуратненько вырезано — крылья… перышки-то, перышки! А головка! Кудри-завитушки… А животик! Как у младенца! А ножки-то — пухленькие, с ноготочками! Ну мастера! Вот братва!» — радуется Бусыгин. Но прежде всего своей находке, тому, что теперь это его — не отнимешь!

«А вдруг придерутся? — мелькает тревожно. — Обвинят в разграблении. А я — по согласию с Меломковым Иваном Егоровичем, директором. Мол, откуда мог знать? Ведь заброшено-разрушено, никакой надписи, что охраняется… А Меломков? Этот выкрутится! Сам же, между прочим, надоумил. Вчера, когда ужинали, кто соблазнял? Вот так!»

Бусыгин слышит тяжело выдавливаемый из грузного тела басовитый, самодовольный смех Меломкова: «От твоего Богородского, ха-ха, ни черта не осталось! Одна колокольня. Хочешь — забирай на память! А то все равно порушу, ха-ха…» Вновь рокотал: «Срывай замок, открывай ворота и греби кафелю-то, ха-ха… На ванную! Вы там, в Москве, все с ума посходили — старинкой развлекаетесь, ха-ха. А мне она в печенки въелась, эта колокольня!»

«Хитрый черт! — думает Бусыгин. — Не поймешь, что и на уме-то. Ведь в глаза не смотрит, а все сбоку, со стороны…» Представляет его: здоровенный, лысый, с вывернутой нижней губой и хитрющими глазками, постоянно вспыхивающими презрительной насмешкой из-за круглых, в золотой оправе очков: все ведает «о человецех» Меломков, все их слабинки знает! И пользуется, конечно. Во имя, так сказать, общего дела. Но и про себя не забывает: все ухватит, к чему желание есть или интерес.

Вон стали в моде разводы, думает Бусыгин. За это теперь не гонят с работы, «строгачей» не вешают. Так Меломков быстрее других среагировал: «старуху» решительно прочь, а молодую — в новый дом! А та — дочке ровесница. Ну и что? Меломков пересилит, выдюжит. Весь лоснился самодовольством, подмаргивал: «Мы еще за себя постоим, ха-ха. Мы еще класс покажем, ха-ха…» Ненасытен! Напорист! И такой разный: то крут и беспощаден к людям, а то заискивает, унижается. А ведь уважают! А за что? Несимпатичный ведь человек…

А как лют к туристам! Бусыгин слышит: «У меня уборка, понимаешь, туды-растуды, а тут эти пижоны с девками. Табор у пруда устроили. Оголились, загорают, купаются: пруд-то чистый, родниковый, ни камышом, ни ряской не зарастает…»

Помнит Бусыгин, помнит!

«…А под ветлами, понимаешь, так-разэтак, костры жгут, шашлыки жарят. Ну мои механизаторы возмутились: или ты гони их, Иван Егорыч, к чертовой матери, или мы работать отказываемся. Что мы, туды-растуды, не люди? Что, нам отдыхать не хочется? Ну я шлагбаум поставил. Так они, нехристи, пешком к колокольне поперли. Она-то их и привлекает, черт побери! Тут планы, так-растак, рабочих не хватает, а они голопузые бродят. Ну я и перепахал дорогу!»

«Взял да и перепахал?! — удивляется Бусыгин. — Вот так Меломков!» Но мысль перескакивает на его личные отношения с Иваном Егоровичем: «Что он все же задумал, старый хрен? Нынешнее-то дельце понятно: надо было отремонтировать автобус перед инспекцией ГАИ. Вернее, достать лобовое стекло и кое-какие детали. Вот он и послал Сережку с миссией к дяде. С подношеньицем — свежее мясцо, медок да с обещаньицем заплатить двести рэ, но уже здесь, на месте, по ведомости, вроде за ремонт. Все понятно, все умело, почитай не впервой, шито-крыто. А вот плиточкой завлекает?! На будущее, значит.

А плиточка-то не простая, а золотце! Тут ты промашку даешь, Иван Егорович! — радуется Бусыгин. — Пожалуй, надо под кладбищенский хлам заглянуть. Сверху-то — дыра. Значит: дождь, снег — сырость! Может быть, и там отошла? Хотя бы еще сотенку набрать. А ведь это — тысс-ча в рубликах-то! А потом об инструменте покумекаем. Тут плиточек… да тыщи с две… фью-у-у! Двадцать тысяч рэ! Две машины! Наташка-малярша загорится. Заодно и метод снятия выясним. Придется в долю брать. Ей вот и ангелочка преподнесу. Все-таки зазноба. Рада-то будет! Она ох как к культуре тянется, прямо вся изворачивается…»

III

Бусыгин сидит на теплом мраморе крыльца, чистит ангела ветошью, щурится от ослепительного солнца: хорошо ему! С лазурного поднебесья льется звонкая, счастливая песнь жаворонка. И будто прямо в душу! Бусыгин пытается углядеть певца. Но куда там — солнце! Оно слепит, смеется. Весна! Торжествует март-зимобор! Седой стужевой даме пора подаваться в далекие логова, на вечную мерзлоту.

«А как пахнет весной! — удивляется Бусыгин. — Какая свежесть!» Он втягивает ноздрями целительный воздух, который прохладен, сыроват, но изумительно приятен, бодрящ. «А дорога, дорога-то! Обнажилась! Не та, что перепахана, а вот эта, остаток, у подножия взгорья и дальше — к пруду. Сверкает, сияет талью, журчит по колеям ручьями. А сама-то — будто траурная лента среди голубых снегов.

Как же все-таки: взял да перепахал?! — вдруг пораженно соображает Бусыгин. — Вековую дорогу-то! Наш богородский большак! Ведь теперь-то по летнему житу и не попадешь сюда! Колокольня с прудом — как остров! А ты и на них замахиваешься, Иван Егорович…»

Встревоженный Бусыгин встает, скользя, спускается по оттаявшему пригорку, по мягкой и нежной земле, а потом, увязая сапогами в вязкой грязи, с удовольствием шагает по черной ленте дороги к пруду.

Над ветлами кружатся, клубятся непоседы-грачи, с клекотом граят в сумасшедшем весеннем восторге. У комлей ветел — круглые затайки: травинки и листья уже сухие; показалась, пробивается зелень. Лед пруда осел, со стальными пятнами. А из голубого раструба у родничка вырывается светлый, чистый ручеек, журчит без устали и наконец ныряет под ледяную броню.

— Как хорошо-то! — говорит вслух Бусыгин.

Он зачерпывает ладонью воду из родникового ручейка, с наслаждением пьет. Ему кажется, что хмелеет. Но, видно, от чистой водицы, от чистейшего воздуха. Прислоняется к теплому сухому стволу старой ветлы. На сердце — грусть. Вспоминает.

…Там вот стояли дома вдоль дороги, и за прудом, и дальше — в низине, у самых полей. И их, небольшой, в два окошка, был вон там, во втором ряду. А школа была не в селе, а в барском доме, за взлобьем того вон угористого поля. И всегда из-за края виднелась ее крыша и верхушки старых лип…

«Но где же они, липы-то? Неужели выкорчевали? — удивляется Бусыгин. Он поражен. Возмущается: — Ну ты даешь, Иван Егорович!» Теперь над взлобьем — голубое бездонное небо во весь окоем. Ничего не осталось на закраине. Все исчезло!

…По угористому полю вверх, к липам, тянулась из последних сил за плугом мать. А он, карапуз, держался за ее юбку, хныкал, тянул назад, домой. «Ох ты, горе мое, сиротинка ты мой беспризорный», — и слезы сами собой текли по ее бескровному лицу: похоронку на отца они давно уже получили…

«Какой же это год? Сорок третий или сорок четвертый? Сестра ходила в первый класс. Значит, весна сорок четвертого… Бедно жили, голодно. В колхозе на трудодни ничего не оставалось. Корова да огород только и спасали».

…Он ходил по избе вслед за матерью, хныкал, упрямо приставал: «Мамка, хочу хлеушка». — «Нет, сыночек, хлебушка. Поешь щец». — «Не хочу щец. Хочу хлеушка», — и в рев. Получил подзатыльник, умолк. Но вскоре опять — упрямо, настойчиво: «Мамка, хочу хлеушка». — «Ах ты, горе мое!» Она достала припрятанную конфетку — розовую крошечную «подушечку» в редких крупинках сахара. Он пососал ее, успокоился, но хватило его забывчивости ненадолго. И опять за свое — о «хлеушке». Мать извелась: «Попей молочка, Мишуня. От нашей коровушки, от нашей спасительницы, от доброй Краснуши». — «Не хочу молочка, ыа-ыа», — ревел. «Парного, Мишуня», — уговаривала мать. «С хлеушком?» — и такая была надежда в голосе. «Ах ты, горе мое беспросветное», — вздыхала мать. А он с той же надеждой спросил: «Мамка, а когда папка вернется с войны, у нас будет хлеушек?» — «Твой папка никогда не вернется», — тихо ответила мать и заплакала. И он вновь в рев: «У нас никогда-а-а не будет хле-е-е-ушка…»

Ох, как он мечтал в раннем детстве о куске хлеба! Не о конфетах, не о сладком или соленом, а о кусочке ржаного «хлеушка»! Которого в их доме, в осиротевшем доме простой колхозницы, не было. Бусыгин очень хорошо помнит эту детскую непроходящую тоску о хлебе. До сих пор в нем не исчез страх, что когда-нибудь опять он может оказаться в таком непереносимом состоянии.

Нет, не любит Бусыгин вспоминать о своем колхозном прошлом. Ему кажется, что ничего хорошего в нем не было. Не любит вспоминать и о детском доме, куда попал после смерти матери весной пятьдесят второго года. Жизнь для него, он считает, началась только тогда, когда дядюшка Федор, двоюродный брат отца, живший в Москве с конца двадцатых годов, взял его из детского дома и устроил в ремесленное училище при автобазе, где работал шофером. Дядюшка Федор стал для него всем — благодетелем, воспитателем, авторитетом. Это он, дядюшка Федор, вывел его, Мишку Бусыгина, в люди. Они с тетушкой Ефросиньей поддерживали и сестру Катьку: посылали ей поношенную одежду, а к каждому празднику по тридцать рублей.

«По три рэ нынче, — думает Бусыгин. — Но тогда это было целое богатство! Но Катька не любила ни дядюшку, ни тетушку. За что-то была на них в обиде. А за что?»

Бусыгин этого не знал. Но главное — не понимал он свою старшую сестру. Никогда. Стыдно ему признаться — недолюбливал. А чем взрослее становился — просто не любил. Тетушка Ефросинья его стыдила. Но все равно: он не любил Катьку. Но ведь и она его не любила! С самого-самого детства. Она была зла к нему и часто била; он боялся ее. Нет! Все же в детстве он ее любил, даже гордился ею, как и мать.

…В тихой радости мать перешивала свое заветное шелковое платье. А он, Мишка, сидел рядом с ней на лавке. Катька, стройная и красивая, с русой косой, заброшенной на плечо, стояла у окошка, и золотистое вечернее солнце ласкало ее нежным светом. Катька — счастливая: она поступила в ветеринарный техникум. И Мишка с матерью счастливы…

«Я, маманя, — говорила Катька, — обязательно и институт закончу. Я буду хорошо учиться, не то что Мишка — с двойки на тройку». Он съежился, молчал, ему было стыдно. А мать нежно: «Умница ты у меня, Катюня, умница». — «Я, маманя, обязательно в Москве буду учиться». — «Правильно, доченька, правильно». — «Я, маманя, хочу быть счастливой, — заявила Катька. — Я знаю, что обязательно буду счастливой». — «Господи, помоги моей дочери, услышь просьбу ее», — и мать стыдливо, быстренько перекрестилась. Она часто осеняла и его, Мишку, крестом, часто молилась, обращаясь в пустой красный угол избы, — иконы прятала в укладке и доставала их крайне редко и обязательно тайно от Катьки. А тогда Катька презрительно рассмеялась: «Ну и отсталая ты у меня, маманя! Какой бог мне поможет? Его нет! Я сама всего добьюсь! Я, знаешь, маманя, в городе буду жить, в самой Москве. Тогда и тебя с Мишкой заберу. — И уже насмешливо-презрительно ему: — Только тебя туда не пустят. Туда двоечников не прописывают. Ясно? Вот и останешься вечным колхозником!» — «Не надо так, Катюня. Зачем ты так?» — мягко упрекнула мать.

А он обиделся, насупился, ушел в сени, потом в хлев к корове Краснухе. Та недоуменно косила настороженный глаз, а сама продолжала важно жевать сено. Он горько плакал, грозил Катьке и клялся, что сам попадет в Москву: вот совершит подвиг, и его сами туда пригласят, и еще он будет знаменитей Катьки, хотя и не умеет так хорошо учиться, как она. Потом пришла мать с пойлом Краснухе и успокоила его, прижала к себе…

«Все наоборот получается в жизни, — думает Бусыгин. — Не Катька, а я живу в Москве, и все у меня в порядке — и достаток, и жена достойная, и две дочери. Трехкомнатная квартира в Сокольниках, дача в Чепелеве по южной Курской дороге. И даже зазнобушка есть, Наташка-малярша! А что еще человеку нужно? Вот стоит в очереди на «жигуленка». Что еще? Главное — здоров, в силе: тьфу-тьфу, не сглазить бы! Выходит, он счастлив… А почему же и нет? В жизни — порядок и достаток. Больше ничего и не надо!»

А у Катьки все не так получалось, как мечтала, размышляет он. Еще в техникуме выскочила замуж за киномеханика Грылёва. Первый парень в Воздвиженском был — баянист, плясун, запевала. И красив — высокий, золотокудрый. Тоже мечтал учиться. На артиста! Но сначала они решили податься на целину — за деньгами и славой. Годовалого Сережку бросили бабке, грылевской матери. Так он при ней и вырос. И жил с ней до восемнадцати лет, пока не померла, а сам он не ушел служить в армию.

У отца с матерью из целинной эпопеи, продолжает размышлять Бусыгин, ничего не вышло. А точнее — все кончилось плохо. Грылёв стал пропойцей, попал в воровскую шайку, участвовал в крупной краже. Он не то погиб, не то умер…

Катька, конечно, развелась с ним сразу, как его осудили. Больше в Воздвиженском никогда не показывалась. От гордости, что ли? Или от стыда? А вернее всего, от эгоизма: очень уж всегда себя любила. Долго никто не знал, где она, чем занимается. Потом наконец объявилась. Сообщила, что закончила сельхозинститут, живет в Кустанае, занимает хорошую должность и, возможно, скоро заберет Сережку к себе. Он стал готовиться к поездке, мечтал о встрече с матерью и даже учился без троек. Но она вскоре забыла об обещании. Просто обманула сына! Правда, из Кустаная иногда слала деньги и очень редкие письма, в которых в основном призывала сына хорошо учиться. Лет семь назад вышла замуж за пожилого отставного полковника и поселилась с ним в Киеве. Узнав, что после восьмилетки Сережка стал работать в мехмастерских, сразу прекратила присылать деньги и даже письма. Грылёвы ее ненавидели…

Сережка после службы в армии решил побывать в Киеве: хоть посмотреть на мать — какая она? Рассказывал с легкой грустью, с далеко запрятанной обидой, снисходительно посмеивался, копируя высокомерно-отчужденную манеру матери держаться с ним: «Ты, я надеюсь, простишь меня, сын. Жизнь моя очень неудачно складывалась. Во всем виноват твой отец и его родственники. Ты уже взрослый и, я надеюсь, поймешь меня. Я только сейчас обрела покой и счастье. Да, должна сказать тебе, что с Андреем Николаевичем я истинно счастлива…» Сережка добавлял не без презрения: «Даже на минуточку, однако, не попыталась задержать».

«Она счастлива! — зло думает Бусыгин. — Она! А все остальные могут быть несчастны!» Нет, не понимал он своей сестры. Ее немыслимой, неестественной отчужденности от сына. Ее холодности, равнодушия!

А племянника Бусыгин любит: по душе он ему. С улыбкой вспоминает, как заявился он к ним в Москву. Лет двенадцать Сережке было. Открыла дверь жена, а на площадке — паренек. В просторной, взрослой телогрейке ниже колен, с рукавами, на треть подвернутыми, подпоясанный солдатским ремнем, в подшитых валенках с кожаными заплатками, в заячьей шапке, правда большой, скособочившейся, скрывшей одно ухо, а другое — приморожено, красное, как редиска. За плечами — армейский вещмешок. Застенчиво спрашивает: «Тетя, здесь Бусыгины проживают?» — «Здесь, — ответила жена. — Ухо-то потри быстрее». — «Да ничаво-о, — произнес солидно, но все же принялся тереть ухо своей грубошерстной варежкой. — Однако же, мне Бусыгина Михаила Семеновича проведать надо». — «Сейчас позову», — улыбнулась жена, а сама недоумевает: кто же это? А он его сразу узнал — вылитый Катька! Те же синие смышленые глаза, такое же белое лицо. И онемел — от неожиданности, волнения. Мальчишка солидно, как учила бабка, сделал вразвалку несколько шагов и протянул руку: «Здравствуйте, Михаил Семенович. Я — Сережка Грылёв из деревни. Значит, ваш племянник. Вот, однако, приехал на зимние каникулы посмотреть Москву». И стал быстро стягивать постромки вещмешка, приговаривая: «Бабушка, значит, тут вам гостинцев прислала — мед и грибы. Ужо чем богаты, так вы извиняйте». — «Да ты заходи, потом разберемся», — буркнул Бусыгин, а у самого ком к горлу: так ему и жалко его стало, и стыдно, что ни разу не поинтересовался судьбой племянника. Сережку сразу все полюбили — славным оказался мальчишка!

«Надо его в Москву перетащить, — решает Бусыгин. — В Москве интересней жить! — И упрекает себя: — Ну размечтался! В воспоминания ударился! А плиточки-то! Плиточки!»

С самого неба вдруг прямо ему под ноги с грающим восторгом, не пугаясь, падает иссиня-черная стая грачей с костяными длинными клювами и деловито принимается пить из ледяной лужицы целительную снежницу.

— Хорошо-то как! — радуется Бусыгин.

IV

Бусыгин вытаскивает кресты и пирамидки и аккуратно ставит их по обе стороны от ступеней: по одну — кресты, по другую — редкие пирамидки. Все они поржавевшие, с остатками серебряной или голубой краски. На некоторых навечно приклепаны металлические пластины из нержавеющей стали с четко вырезанными фамилиями, именами-отчествами, датами рождения и смерти.

Сначала он боязливо их читает, и все знакомые: Гусарев, Князев, Приданова, несколько Кошелевых, Наумовых, Красиковых, Позеловых; Чернышев, Дудина, Уваров… Больше всего Бусыгин боится наткнуться на материн крест. Но потом вспоминает, что он-то остался безымянным, и успокаивается. Но все равно ему не по себе. Он понимает, что занялся скверным делом. Пытается оправдать себя: мол, не он порушил кладбище, не он же стащил все это сюда. Противно думается: «А похоже на металлолом…»

Но вот наконец он углядел под оставшимися несколькими крестами сырость. Значит, удача! Значит, он не ошибся! Точно: плиточки расслаблены. Он ставит последние кресты вдоль стены и принимается за дело. Он осторожно, даже нежно, поддевает топориком плиточки — одну за другой — и опять аккуратненько складывает их по десяточке.

«…Шестьдесят семь! Ну еще пяточек для ровного счета. До ста десяти! А это — тыща сто рэ! Наташке — сотню. Законные десять процентов — за поиск клиента. А себе — тысс-чу!»

— Тысс-чу… тысс-чу… тысс-чу, — взволнованно повторяет он вслух.

«Ах, черт, сломалась! А эта как? Ну… ну… черт! И эта! Попробую-ка вон ту. Ага, родимая, и не сопротивляешься. Шестьдесят восьмая! А всего — сто шесть!..

Наташке, — думает Бусыгин, — можно и законных семь процентов. Как в комиссионках. — Уж очень ему не хочется разменивать «тысс-чу»! — Так и положу на срочный вклад, — мечтает он. — Ну конечно! Я же ей еще этого деревянного ангела отдам! А может, не давать? Может, он сам тысс-чу стоит? Ерунда! И сотня — красная цена. Вот управлюсь и еще пошурую в алтарном хламе. Ах, черт, сломалась! Ладно, отдам Наташке эту птицу-куклу. Все-таки зазноба, посчитай, четвертый год. Но пора с ней кончать! Наглая стала, требовательная…

Что же с бабами-то делается? С бывшими деревенскими? В Москве-то? — задается вопросом Бусыгин. — Куда делась их деревенская застенчивость? Смущение, робость? Хамовитые стали, уверенные. Все норовят поперед московских. Хапужничают! А развратничают еще и похлеще — ненасытно. Вон взять ту же Наташку. Мужа законного прогнала: мол, алкаш. И живет — точно знаю! — с двумя мужиками. Да и любому встречному не откажет. «Я тяперь свободная, — передразнивает Бусыгин ее пробивающийся еще рязанский говор. — Кто меня упрякнет?» Сбежала из своей захудалой деревни — тоже, говорит, умирает, одни старухи остались, — и все ей нипочем в Москве».

И хоть злится на нее Бусыгин, но вспоминает о ней с тоской: ближе, понятнее она ему, чем московская-то женушка. Да и нравится! Конечно, не в своем запачканном брезентовом комбинезоне — уродливая и неуклюжая, как водолаз. А вот в легком платьице, когда он прямо-таки ощущает ее большие мягкие формы… «Разъелась деревня в Москве! — злится Бусыгин. Но тут же смягчается, томительно думает: — А когда прикоснешься к ней — ну будто к горячей печке! — сам вмиг запылаешь. Да-а, Наташка — горячая баба… сладкая… и сам, значит, да-а…

А сын ее, Петька, — хороший парнишка: вежливый, воспитанный. Отличник! Уж для него Наташка все сделает, — продолжает думать Бусыгин. — Чего и поссорились? Она его на весенние каникулы — в оздоровительный лагерь, ну и понятно — полная свобода. А я, значит, сюда. Ну и езжай, говорит. Думаешь, ты у меня один? Знаю, что с Толькой Курышевым шашни завела…

Ладно, Наташка, — решает Бусыгин, — обделаем дельце с плиточками, и точка! С плиточками без тебя мне не обойтись. Ты вон все выходные напролет ремонтом занята. То у профессоров, то у разных других деятелей. Все в культурную жизнь лезешь! Очень уж хочется тебе к ней приобщиться! «Я свояго Петяньку обязательно в интялягенты вывяду», — опять сердито передразнивает рязанское «яканье» Бусыгин. — Ладно, Наташка, выводи. Только профессор твой нужен. Тот, что стариной интересовался. Помнишь? Ну вот. А потом — точка!»

V

— Дядь Миш, где ты? — слышит Бусыгин Сережкин радостный голос. «Эх, еще одна надломилась, жаль-то как», — досадует он. — Дядь Миш!

— Я тут, — отзывается Бусыгин.

— Ух ты! Сколько наковырял! — изумляется Сережка. — Неуж все для квартиры? С полу-то, с церковного? Я думал — с десяточек. Для форсу. Скажем, на порожек в ванной. А ты, видать, чего-то надумал. Ух ты! Старинные-то какие! — восклицает Сережка, а Бусыгин искоса, мрачно и подозрительно смотрит: догадывается ли? Но Сережка ни о чем таком и не думает. Он весел, непосредствен. — Нет, ты гля, дядь Миш, как я промок-то — по колена! Снега-то растопило, проваливаются. А я сдуру по насту попер. А надо бы по машинной колее. Замучился до дыр! Как-то выбираться будем? Машину-то я на шоссейке оставил. А то бы увяз. Это — точно!

Бусыгин спрашивает:

— Как пленум-то райкома?

— И не говори, дядь Миш, — сокрушенно машет рукой Сережка. — Больно нехорош пленум-то для Ивана Егорыча. А мы и не чуяли едучи-то. И настроение у него веселое было, все насмешничал. А тут как пошло! Как пошло! Всяк, кто горазд, поршнёт да поршнёт…

— Чаво? — по-старому, по-деревенски уточняет Бусыгин.

— Ну со всех сторон ударяют. «Сельхозтехника» — так та за то, что левачит с ремонтом. Может, про тебя слух дошел. А попробуй их нанять! — берет Сережка директорскую сторону. — Они тебе такие столбцы выставят — сам высший математик ужаснется! А это денежки! Однако, говорит, больше всех Буланов раскаялся. Ну этот все, конечно, по делу, ничего не скажешь. У них с Иван Егорычем давно границы в огне. Отношения, прямо скажу, порушены.

— А кто это?

— Да председатель соседнего колхоза, — поясняет Сережка. — Мужик он толковый, честный, химию Ивана Егорыча не терпит. А попробуй без химии! То-то и оно. Однако конфликт у них давний. Так сказать, конфликт поколений, — смеется Сережка.

— Что же между ними?

— А все из-за богородского клина. Оно, конечно, справедливо. Совхоз по ту сторону шоссейки, а колхоз-то — по эту. Ну, значит, со всех сторон окружает богородский клин. Буланову бы, конечно, всю землю воедино собрать. Но как же ему отдаст Иван Егорыч? Земля-то хорошая! Вот он и демагогничает…

— Что, что? — спрашивает Бусыгин.

— Ну демагогией занимается, — весело поясняет Сережка. — Говорит: нельзя, мол, государственную, то есть совхозную, землю в колхоз передавать — правило собственности снижается.

— Это что — серьезно? — удивляется Бусыгин.

— Пошто и говорю, — разводит руками Сережка. Он и сам считает несерьезным аргумент директора. Продолжает: — Какая теперь разница между совхозом и колхозом? В одном названии! А Буланов и поршнёт, значит, по делу: у него урожай рядом высокий, а у нас так, средненький. Ведь в самый последний срок беремся за богородский клин, — недовольно объясняет Сережка. — Да и работают тут шаляй-валяй. Далеко все же от усадьбы. — Он оживляется: — Ты бы, дядь Миш, летом приехал, вечерком и заглянули бы сюда. Ну и картинка: тракторов и машин больше, чем в мехмастерских! Все-то дно пруда в бутылках. А он — чистый, просвечивает. Это точно! У нас, знаешь, как это место называют? Богородским рестораном! — смеется Сережка.

— Вон оно что… — удивляется Бусыгин. — Значит, туристы мешали вашим, совхозным.

— А то нет? Само собой, — подтверждает Сережка. — Буланов-то все знает. Но он Ивана Егорыча не на этом поддел. Иван-то Егорыч летошный год урожайность завысил. А как? А сорок гектар утаил! Липовый парк свели, — Сережка загибает пальцы, — дорогу перепахали, закрайки вон той рощи. — Он неопределенно показывает в сторону. — Так там кладбище было, луга, болотники.

— Помню, помню, — вздыхает Бусыгин. — По грибы и ягоды туда бегали.

— Ну а мелиорация, наша славная обновительница-губительница, — продолжает Сережка, — тут как тут. В общем, бобра не убили: ничего там не выросло, а покосы потеряли. — Подумав, говорит: — Может, конечно, оно и правильно, что Иван Егорыч эти сорок гектар утаил. Он же с пустом на них остался. Однако же — химия! Вот Буланов и выждал свой час, когда и показатели в типографиях пропечатали, и премии роздали, ну и само собой… В общем, плохо Ивану Егорычу, — искренне сочувствует Сережка. — Комиссию создают, то да се.

— Да-а, настоящая война у вас тут, — качает головой Бусыгин.

— Пошатнулся Иван Егорыч, — вздыхает Сережка. Но не любит он унывать. Пока словоохотливо рассказывал, сам все наверх поглядывал в проем перекрытия второго яруса, но туда — никакой лестницы. — Эх, дядь Миш, на верхотуру бы слазить. Я давно мечтаю.

— Пацан ты еще, Сережка, — отечески говорит Бусыгин. — Ладно, что-нибудь придумаем.

Они подходят к алтарной рухляди. Царские врата вполне подходят: высоки и крепки. Они подтаскивают их к световому проему, прислоняют к сырой стене.

— Ух ты! Получше лестницы, — радуется Сережка.

— Испачкаешься только, — заботится Бусыгин.

— А ладно, дядь Миш, почищусь, — отмахивается он.

Сережка Грылёв ловко взбирается на царские врата и уже — в проеме, на втором ярусе. Сверху радостно кричит:

— Дядь Миш, тут лесенки целехоньки! Давай и ты! Красота!

Бусыгин колеблется. Но ведь с детства и он мечтал взобраться на колокольню. Только тогда нельзя было: в церкви, еще не разрушенной, хранили посевной фонд, а в первом ярусе колокольни — зерносушилку и другой инвентарь.

«А что? Полезу! — весело решает Бусыгин. — Осуществлю, так сказать, мечту детства. Когда-то еще здесь окажусь?!»

Бусыгин подставляет к «вратам» один из крестов, из тех, самых последних, что не вынес, а прислонил к стене, и осторожно взбирается по нему, потом по царско-вратовской перекладине, пока не удается втиснуться в проем второго яруса. Он пачкается в извести и сухой грязи, но не обращает на это внимания.

А Сережка с верхотуры орет:

— Красота-то! Дядь Миш, красота-а-а!

Бусыгин с предосторожностями поднимается по ржавой, шаткой лестнице, и вот он уже рядом с ним, там, откуда когда-то медленно, торжественно, величаво и гулко рассыпались, плыли удары большого богородского колокола.

А Сережка в сумасшедшем восторге:

— Ауу! Лю-уу-ди! Аууу! Ааа!

«Ну как весенний грач!» — улыбается Бусыгин и сам замирает от восторга. Ему кажется, что перед ним открылась вся русская земля — такие неоглядные дали! И смотри в любую сторону… Все — как на ладони… И если захочешь, то и Москву увидишь!

— Рууу-сь! — басовито ревет Бусыгин.

— Руу-ссь! — звонко подхватывает Сережка.

— С ума мы с тобой посходили, — хохочет Бусыгин. И так восторженно, как, пожалуй, давно уже не смеялся. И опять ревет: — Урааа!

— Урааа! — вторит Сережка.

— Красотища-то какая! — восклицает Бусыгин.

— Эх, крылья бы! — мечтает Сережка. — Полетел бы! Урааа!

— А ведь услышат, — беспокоится Бусыгин.

— Урааа! — еще громче вопит Сережка. — Рууу-ссь! Лю-уу-ди-и! Ааа!

— Ну хватит… хватит, Сережка, — утихомиривает Бусыгин, а самому не меньше племянника хочется орать, реветь, рычать от переполняющего душу восторга.

Теплый упругий ветер ласково обтекает их, и действительно хочется крыльев, хочется лететь, кружить над полями и рощами, как птицы. Или вот зацепиться за близкое кучевое облачко, забраться в его пуховую белизну и плыть тихо в дальние дали над всей весенней Россией.

— Хорошо-то как, — говорит Бусыгин.

— Эх, красота, — вздыхает Сережка.

Они смотрят на угористое поле. Южный обширный склон весь в прозорах и проталинах: земля лоснится, словно растаявший шоколад. А посеревший мокрый наст сияет старым зеркальным серебром.

— И зачем парк свели? — печалится Бусыгин.

— А мелиорация! — искренне возмущается Сережка. — План по культуртехнике перевыполняли. Так сказать, очищали и расширяли поля. А им все равно, что корчевать! — и машет безнадежно рукой.

— Ну а директор-то ваш, Меломков? Он, что ли, не мог остановить?

— Как же — мог! Да не захотел! Я же говорил: ему на богородский клин трижды наплевать! — В голосе Сережки — неожиданная злость. Но Бусыгин не замечает, он удивлен другому:

— Смотри-ка, как Вёстка разрослась! Вот это да! А в наше-то время совсем небольшая деревня была.

— Там булановский колхоз «Красная заря», — поясняет Сережка. — Лучший в районе.

— Нет, ты посмотри, посмотри! — продолжает удивляться Бусыгин. — Села-то и деревни сохранились только вблизи дороги. Так сказать, тракта. Или совсем рядом, как та же Вёстка. А сколько же исчезло?! Только вон облезлые церкви торчат.

— Стремительный век науки и техники, дядь Миш. Век космоса, — иронизирует Сережка.

— Это я все понимаю, — задумывается Бусыгин. — Но лучше бы деревню сохранить. Лучше бы! А то вон смотри, как плодят садоводства. Понимаешь?

Но Сережка молчит: эта дядина мысль ему не вполне ясна.

— Не понимаешь? Так вот: лучше бы из города в деревню на лето ехали. Честное слово, лучше! Связь бы не нарушалась. Понимаешь?

— Нет, дядь Миш, ничевошеньки уже не выйдет. Знаешь, как у нас люто против дачников настроены?

— Это почему же? Да и кто?

— Не знаю, — пожимает плечами Сережка. — Честное слово, не знаю. Говорят, что работать мешают. А почему — не знаю. Мне б, например, никто не мешал. Ведь не лезли бы они под колеса, правда? А жить бы веселее стало. Как бы на виду. Нет, я лично не возражаю.

— Ну а кто же лют к дачникам? Опять Меломков? — недобро усмехается Бусыгин.

— А то нет! — восклицает Сережка. И загорается: — Прошлой осенью мы с Вовкой и Ленькой Базиными как уговаривали директора, чтобы отдал нам богородский клин. Значит, хотели доказать, что тоже можем выращивать кубанские урожаи, как Буланов. Мы, правда, условие ставили: чтобы считалась эта земля нашей. То есть как наше личное поле. И чтобы мы на ней были от начала и до конца. И, значит, чтобы без всяких указаний этой девки-агрономши. Пусть сидит в конторе и бумажки перебирает. Она же, дядь Миш, поверишь, пшеницу от ржи отличить не может!

— Ну уж это ты загибаешь, — не соглашается Бусыгин.

— Вот тебе истинный крест, дядь Миш! — клянется Сережка. — Она же у нас по направлению, на институтской отсидке. Она же по цветоводству кончала. Точно тебе говорю! Диссертацию пишет.

— Ну ладно, а Меломков-то что?

— А что? Не хочет! Отшучивается: кто меня возить будет? Да любой другой, говорю. А он: погоди чуток. Мол, дурь сама по себе выветрится.

— А почему все же?

— А потому, что всю систему менять придется. Сейчас кто за поле отвечает? Да никто! Урожай не вырастили, а виноват кто? Одна госпожа Погода. Разве так можно? Вон бабка рассказывала, как раньше с землей возились! А сейчас, значит, сама корми, матушка.

Сережка возбужден, раздосадован. Бусыгин говорит:

— А я в газетке читал про это… про личное поле.

— Во, во! И мы читали. Но разве газетка — указ для Меломкова? — Сережка впервые назвал директора по фамилии, причем жестко произнес ее, с недовольством. — А он знаешь что нам демагогничает? Ну это: демагогию вправляет. Эко, говорит, хватили — личное поле! — Сережка передразнивает барственно-небрежную манеру меломковской речи. — Что мне, для вас хутор открывать? Ты понял, дядь Миш, — хутор! Выходит, мы назад, к капитализму тянемся. А мы-то: как лучше, с ответственностью! А он: пока таких постановлений нету, и у нас ничего не будет. Вот и все! И разговор окончен!

— Ретроград, выходит, Меломков?

— Нет, дядь Миш, он ловкий. Он быстро ко всему приспосабливается, когда нужно. Но, понимаешь, ему все равно. Ему в принципе на все наплевать.

— Слушай, Сережка, а давай я тебя в Москве устрою, а?

— Не-е, не хочу, — сразу отказывается Сережка Грылёв.

— А почему же? — удивляется Бусыгин.

— Пошто мне туда? Там и неинтересно — в толпе-то жить.

— А как же ты хочешь жить?! — восклицает пораженный Бусыгин.

— Да так, по-нонешнему. Может, маленько по-другому. Я, когда из армии вернулся, этот клин пахал. — Сережка опять возвращается к тому, что волнует его. — Земля, она, понимаешь, дядь Миш, вся разная, по-разному и лежит: где поглубже надо брать, а где и по самой поверхности. Тут, понимаешь, чутье нужно. А у нас все за показателем гонятся, побыстрее отрапортовать. А это, значит, гони да гони. Разве так можно? Ну я, конечно, неподходящим оказался. — Сережка зажигается. Какая-то обида его гложет. — Понимаешь, все бы хорошо, да уж очень сырой год вышел. А в общем, дядь Миш, я решил на трактор возвращаться, комбайн освою: не хочу больше Меломкова возить. Как ты, одобряешь?

Для Бусыгина откровенность племянника неожиданна. Он не знает, что и сказать. Говорит неопределенно:

— Тут подумать, Серега, надо.

— А чего думать, я уже решил. Завтра заявление напишу. Пахать мне хочется, дядь Миш. Знаешь, как хорошо! Как вот здесь, на колокольне. — Он поежился, скрестил на груди руки. — Однако продувает, хоть и теплый ветерок. Эх, тулуп бы сюда, весь бы день сидел!

Бусыгин тоже чувствует себя продрогшим, но спускаться с колокольни и ему не хочется: так на редкость спокойно и возвышенно на душе.

— Хорошо-то как, — мечтательно произносит Бусыгин.

— Красота, — соглашается, томительно вздохнув, Сережка.

VI

Сережка быстро, на одних руках — ну как обезьяна! — спускается по лестницам, ныряет в проем — и уже внизу. Бусыгин только ступил на перекрытие нижнего яруса, как снизу услышал его возбужденный голос:

— Дядь Миш, а крест-то на твою фамилию!

— Как это? — не понял Бусыгин. — Какой крест?

— А тот, что к церковным воротам подставил.

— К каким воро… — и замер; зазнобило, ноги будто отнялись. Понял: материн! Но как же так?

— Ты что, не слышь меня, дядь Миш? Написано: Бусыгина Анна Терентьевна. Кто она нам? Тетка какая?

Бусыгин едва выдавливает:

— Твоя бабка.

— Кто, кто? — И догадывается: — Баушка? Неужто? — И тихо, растерянно: — Как же я не знал-то?

— Ты отставь его в сторонку, — просит сверху Бусыгин. — Я и так слезу.

Он полуслез-полуспрыгнул, сильно ощутив пятки, но о боли не думает. Сережка стоит с крестом в солнечном свете у входа. Бусыгин, припадая на обе ноги, подходит. Насупленно, сумрачно спрашивает:

— Что же… того… не перезахоронил?

— Откуда ж мне знать? — пожимает плечами Сережка. Он опустил голову, оправдывается: — Я даже не знал, что она… того… здесь похоронена. У нас ведь все Грылёвы да Грылёвы. Я, конечно, тоже лопух. Мог бы, конечно, поинтересоваться. Но эта бабушка до моего рождения померла.

Бусыгин молча берет у него крест и выносит на крыльцо. На стертом сером мраморе стоят бутылка водки и граненый стакан. Рядом лежит золотисто-коричневая плитка шоколада «Улыбка». Недовольно спрашивает:

— А это откуда?

— Я купил, — не поднимая головы, отвечает Сережка. Он расстроен, считает себя кругом виноватым.

— А шоколад-то зачем?

— Меломков говорит, что в Москве так закусывают. Это, говорит, культурно.

Бусыгин молчит, злится. Нет, не на племянника. На себя: за то, что не углядел материн крест, и хуже всего — именно по нему полез на колокольню. Но больше на Меломкова. Ругает его: «Прохвост!.. Затейник!..» Более крепкими словами.

— Эх, дядь Миш, если б я знал, — сокрушенно вздыхает Сережка.

«Да-а… Откуда тебе знать, если мать тебя форменным образом бросила? — зло думает Бусыгин. — Всю жизнь свое счастье устраивала». Он с горечью и обидой вспоминает, что сестра ни разу не навестила его в детском доме. Правда, это она разыскала в Москве дядюшку Федора и тетушку Ефросинью. Но прежде всего для себя. Однако они больше его полюбили, Мишку.

«Эх, сиротство! Какое-то проклятье в нашем роду, — продолжает думать Бусыгин. — Мать осиротела в младенчестве, еще в гражданскую, у чужой старухи жила. И не в Богородском, а на хуторе, за рощей. Все цветы-травы знала: старуха знахарством занималась… И отец один в доме остался, лет с пятнадцати, в коллективизацию. Их и сосватали…»

Бусыгин сумрачно требует:

— Ешь шоколад-то.

— Да я не хочу, дядь Миш.

— Ешь, говорю, — приказывает Бусыгин. Он подавляюще крут с племянником. Сережка покорно отламывает дольки, безразлично ест. Насупился, смотрит в сторону. Но не может же он не подчиниться дяде! Бусыгин понимает, что не прав, что нечего ему срывать зло на племяннике, и он тоже отламывает дольку, сжевывает, говорит примирительно: — Да-а, брат, вот такая наша история. Что же теперь делать будем?

— Не знаю, — бурчит Сережка.

— А я знаю, — мрачно произносит Бусыгин.

— Что же, дядь Миш? — Сережка уже отошел, забыл о маленьком дядином насилии.

— А увезу я материн крест в Москву!

Сережка поражен, спрашивает:

— А зачем, дядь Миш?

— Чтобы помнить родительницу, — отвечает Бусыгин. Сердито добавляет: — А твоя мать даже на похороны не явилась. Однако избу сразу продала, как меня в детский дом отвезли.

Сережка молчит. И Бусыгин молчит…

…Лежала мать тихая-тихая в гробу, будто провинившаяся. В доме суетились женщины. А он одиноко сидел на завалинке, на солнечной стороне, и ждал. Чего ждал, кого ждал? Сестру ждал! Но сам-то знал, что она не приедет. Вернее, не знал, а чувствовал. Его звали поесть в разные дома, он молча ел, благодарил и опять уходил к завалинке, ждал…

…А тоже была весна, тоже голубо и солнечно, и тоже над колокольней, над ветлами, над всем селом носились, кружили грачи и граяли — тоже сумасшедше-счастливо. Приходил к ним, вернее к нему, сам дядя Коля Позелов, председатель колхоза, — громадный, на деревянной ноге, безрукий и со стеклянным глазом. Стеклянный глаз смотрел выпукло и пусто и пугал. Дядя Коля Позелов часто его терял, и однажды он, Мишка Бусыгин, нашел этот глаз на школьном проселке. Он с удивлением его разглядывал: красивый и как настоящий! Мишка тогда решил, что в школу можно не ходить, и отправился в правление колхоза. А одноглазый дядя Коля Позелов сильно смутился, но пожал ему руку и погладил по голове. И Мишка был горд и счастлив.

Вообще-то дядя Коля Позелов, хотя и выглядел сердитым и страшным и хотя много и матерно ругался, даже на детвору, к ним, мальчишкам, особенно к тем, у кого отцы не вернулись с фронта, относился всегда заботливо. «Ну что, Мишка, — сказал тогда, после смерти матери, — придется, брат, тебя в детдом отправлять. Вот если бы Катька вернулась в колхоз, то другое бы дело». Но Мишка знал, что Катька не вернется. Ни за что! Но все равно он ее ждал, надеялся: а вдруг она сжалится?

Не сжалилась.

…А на следующий день к вечеру он увидел, что наступило самое страшное: к их избе шел поп с древними старухами. Поп был толстый, круглый, с длинной седой бородой, а под черным суконным пальто полоскалась легкая ряса. Мишка, конечно, тоже пошел в избу и глазел, как поп важно ходит вокруг гроба, и осеняет мать тяжелым серебряным крестом, и причитает непонятной скороговоркой с тонкими завываниями. А все женщины громко всхлипывали. А когда хотели закрывать гроб, Мишка бросился к матери в ноги, рыдал и все просил: «Мамка, не покидай…»

…А потом уже, когда малиновое солнце спускалось к роще, забитый гроб с матерью поставили на телегу и его посадили на передок рядом с конюхом дядькой Андреем Наумовым — маленьким и тощим, почти таким же, как и он, мальчишка, но лысым, беззубым, с вечной самокруткой в поджатом, провалившемся рту; и огромная рыже-пегая кобыла бельгийской породы барбеню́, с длинной пепельной гривой, легко, но понуро потащила телегу на подъем, туда, к роще, где тогда было кладбище. Женщины в сапогах и телогрейках и в черных платочках, обходя кровавые на закате лужи, нестройно и молча тянулись сзади, уже без слез, задумчивые. И он тоже больше не плакал, потому что все уже было кончено. Гроб зарыли быстро, даже торопливо; женщины лопатами сгребли холмик из сырой весенней земли, а конюх дядька Андрей Наумов вкопал и затвердил этот вот крест, тогда свежевыкрашенный, голубой…

…До самой ночи в избе справляли поминки, и приходили со всего села женщины и мужики, и все утешали его, жалели, осуждали сестру Катьку и убеждали, что в детском доме не так уж будет и плохо. Он заснул на печке, когда в избе еще было многолюдно, заснул мертвым сном, как провалился в глубокую черную яму. А под утро ему приснилось, как бесконечно он падает в эту яму, кричит от страха, а внизу его ждет живая мама, прижимает к себе, гладит по голове, а сама ласково улыбается и молчит. Наконец тихонько толкает, и он опять летит, но уже вверх к свету, на землю. Он проснулся, пугается: над ним дядя Коля Позелов — с опухшим небритым лицом, одноглазый. Но говорит ему ласково: «Вставай, Мишка. Вот бумаги тебе принес для детского дома. Ты там держись! Где наша не пропадала…»

…Он в избе с соседкой теткой Марфой Крыловой и конюхом дядькой Андреем Наумовым. Попили чаю, и тетка Марфа Крылова дала ему сумку с пирогами и бутылью молока. Он собрал портфель и кое-какие вещицы. И с конюхом дядькой Андреем Наумовым они садятся на передок той же самой телеги, запряженной той же самой рыже-пегой старой кобылой. Потом долго, не спеша, они катят в бывшую усадьбу князей Гагариных, где тогда размещался детский дом. В тот же день вечером новые кореша под водительством переростка Герки Пономарева устроили ему темную, сильно поколотили, чтобы, значит, впредь не вздумал ябедничать и чтобы всегда и всем с ними делился. Они отняли его скудную провизию и тут же сожрали…

— Да-а, брат, такая вот наша история, — повторяет печально Бусыгин.

VII

— А что, — мрачно спрашивает Бусыгин, хотя какие могут быть сомнения, — кладбище тоже перепахали?

— А то нет! — вскидывается Сережка, утомившийся от тяжелого дядиного молчания. — Мне Лешка Князев, тракторист, рассказывал: там, у рощи, по всей полосе черепа и кости до сих пор попадаются. А почему? Да потому, что преподобная мелиорация там такую культуртехнику провела, пошто зря! Они, значит, так деревья корчевали, чтобы гробы выворачивало. Думали поживиться, колец золотых насобирать. Однако обманулись: ничего, кроме костей да черепов. А плуг, понятное дело, растащил по полю. В общем, зря, конечно, такое…

Сережка смотрит в землю; он ощутил стыд, будто сам во всем этом участвовал. Бусыгин молчит, тяжело думает:

«Что же это такое в самом-то деле? Неужели у нас не хватает земли? Неужели нужно перепахивать погосты, проселки? Корчевать липовые парки? И тоже перепахивать! Неужели нельзя оставить для памяти? Для красоты! Как бы хорошо забрести на старый погост — взгрустнуть. Или побродить по липовому парку — помечтать. А пруд с ветлами! А колокольня! Красота ведь! Кому же это мешает? Меломкову?!»

И все его сердитое недовольство вновь олицетворяется в Иване Егоровиче. Он видит его хохочущим. Грузный, уверенный Иван Егорович просто захлебывается в самодовольном хохоте: мол, нашелся защитничек, хо-хо; да мы не таких видывали, хо-хо; да если я захочу, хо-хо…

— Слушай, Сережка, — сердито спрашивает Бусыгин, — а что, у вас Меломков всесильный? Безнаказанный?

— Оно конечно. Однако маленечко пошатнулся.

— Да я не об этом. Вообще.

— Как сказать, — задумывается Сережка. — Вот ежели на него нажимают, так он сразу в область едет: там у него знакомства. Ну там он и поет лазаря: я, мол, ветеран войны, труда и так дальше, а меня, значит, обижают. — Сережка усмехается, продолжает весело: — Планку нацепит, значок обязательно — ну этот, который удостоверяет, что прожил после войны тридцать пять лет. А планка-то у него жиденькая и вся не боевая: ну там медальки за победу над Германией, Японией, за отличную службу. Мы с ребятами как-то все разобрали, для интересу. А то как же? Не узнаешь — не поймешь. Ведь вроде герой!

Сережка смеется, но продолжает без язвительности, с пониманием:

— Вообще-то Иван Егорыч обычно и сам стесняется нацеплять планку. Что он, к примеру, против дяди Кости Базина? Вот у того планки — так это да! И орден Красной Звезды, и два ордена Красного Знамени, и две Славы, а медалей — «За боевые заслуги», «За отвагу» и других — не счесть! Дядя Костя Базин всегда шутит: все, говорит, в герои хотел попасть, но вот не повезло. Знаешь, дядь Миш, как мои дружки Вовка и Ленька Базины отцом гордятся! Да-а, он человек! Совесть, можно сказать, у нас в мехмастерских.

Бусыгин тепло смотрит на Сережку, думает: «Вот откуда в нем здоровый стержень. От дяди Кости Базина! Слава богу, что около нас в детстве оказываются такие люди! Как дядюшка Федор — для меня… А вот для Сережки — Базин!»

А Сережка опять разговорился:

— Знаешь, дядь Миш, а Иван Егорыч-то и на войне не был! Точно! То есть как? Вроде бы был. Значит, его призвали еще до войны, и он попал в пограничники. Так всю войну и провел в горах на границе с Афганистаном. — Сережка посмеивается. — Он, дядь Миш, когда вспоминает про свою службу, так больше про баб — про таджичек, про эвакуированных из больших городов — хохлушек, русских, евреек, татарок. Я, говорит, баб перепробовал, как дегустатор вин. Я, говорит, везучий — до ста лет доживу.

— С молодой женой? — язвительно спрашивает Бусыгин.

— А то нет! Ивана Егорыча надолго хватит. Только, конечно, он лишку прихватил — до ста лет не доживет. — Сережка оживлен, радостен. — Я вот еще что тебе расскажу про Ивана Егорыча. Он до войны, понимаешь, почему-то и шести классов не кончил. Говорит, работать рано пошел. А после войны учился на областных хозяйственных курсах. Ну и после них сразу в председатели. А образование пишет — вернее, сам он не любит писать. Клавка-машинистка печатает, — какое бы, ты думал? Высшее хозяйственное! Во! Ты понял, дядь Миш? Высшее хозяйственное! Я, говорит, в колхозах и совхозах столько институтов закончил, что академики позавидуют. — Сережка продолжает: — А в анкетах есть еще такой пунктик: специальность по образованию. Так что, ты думаешь, он отвечает? Не поверишь! Руководящий работник! Точно тебе говорю! Вот специальность — блеск! И ведь верят! Так у нас на селе все дети, кого ни спроси: «Кем хочешь быть?» — как отвечают? «Уководящим аботником, как Иван Иголыч!»

Бусыгин смеется: развеселил его племянник. Начали, как говорится, за упокой, а закончили во здравие: жизнь!

А Сережка наконец задает давно застрявший в уме вопрос:

— А ты, дядь Миш, куда крест-то денешь? В Москве-то?

— Как — куда? На кладбище отвезу. В оградку поставлю, где могилы дядюшки с тетушкой.

— Пошто можно просто так? — недоумевает Сережка.

— А как же по-другому? — мрачнеет Бусыгин.

— Так, может, лучше у нас, на новом совхозном?

— Нет, — твердо говорит Бусыгин. — У вас ненадежно. Вы скоро и новое перепахаете. — Зло добавляет: — У вас тут ничего святого не осталось!

— Оно, конечно, бывает, — неопределенно соглашается Сережка.

— Щей-то Светка наварила? — спрашивает Бусыгин.

— А то нет! Специально печь топила.

— Ну тогда давай кресты и пирамидки обратно таскать.

— Я тебе, дядь Миш, вот что скажу, — начинает Сережка, смутившись. — Тут, понимаешь, вот какое дело: колокольня-то государственная…

— Ну и что? — перебивает Бусыгин.

— Понимаешь, как бы, значит, неприятность не получилась…

— Отчего же? Пусть себе и красуется. Хоть тысс-чу лет!

— Неуж не понимаешь?

Бусыгин пожимает плечами и вопросительно смотрит на племянника.

— Иван Егорычу-то что? Он толкнул тебя, значит… — Сережка мнется, не желая произносить неприятное слово, но решается: — Фактически на воровство.

— Ну ты даешь, парень, — смеется Бусыгин. — Не я возьму, так те же туристы.

— Нет, ты погодь, дядь Миш, — настойчиво продолжает Сережка. — Ежели б Меломков не знал, то шито-крыто. А так он тебя продаст первой же музейной инспекции. Точно! Из интереса подставит, понасмешничать. А заодно и Москву унизить. Он любитель всяких потех, я уж насмотрелся. Чтоб, значит, другие в дерьме, а он на коне. А потом, дядь Миш, он тебе такой списочек на запчасти подготовил, что и само министерство не справится. А ежели откажешься, то, честное слово, он сам тебя заложит: колокольня-то не его! Вот и подумай.

Бусыгин нахмурился: действительно, есть над чем поразмыслить. Просит:

— А ну-ка плесни.

Пьет и не чувствует ни горечи, ни крепости: не то голова занята беспокойной мыслью, не то на свежем весеннем воздухе и водка не водка, а будто вода. Добавить бы еще, чтобы затуманить мозги, но сдерживает себя. Нет, он, Бусыгин, не привык подставляться; не привык и быть пешкой в чужих затеях. Племянник, конечно, прав, но жаль — ох как жаль! — расставаться с мечтой о тысс-че рубликов.

— Я точно говорю, дядь Миш, он сюда обязательно явится после нас, — убеждает Сережка. — У него манера: доверяй, но проверяй. А ты о десяточке лишь заикался. Вот ведь, однако.

— Ладно, — решает Бусыгин. — У порога все, кроме одной, положим. А под крестами — возьму! Он не догадается. Кресты перетаскивать не станет. Не станет же?!

— Кто его знает, — уклоняется от ответа Сережка.

— А замок я сейчас починю. Это я умею. Еще в детдоме сию науку освоил. Был у нас один домушник — Герка Пономарев: ну и мастер! А ты подтвердишь потом: мол, бабкин крест взяли да всего-то одну-единственную плиточку. На память, так сказать, о почившем на веки родном селе. Ясно?

— Неуж нет?! Я как могила, дядь Миш, — обещает Сережка.

— Во, во, как могила, которая не вопиет — подтверждает Бусыгин.

VIII

Сережка таскает кресты, а Бусыгин с осмысленной небрежностью, однако же аккуратно, складывает их горой. И так это получается крепко сцеплено, что любой, лишенный подозрительности, без прямой нужды никогда и ни за что не возьмется их разбирать. Сверху крестов Бусыгин рассовывает пирамидки и делает это так, чтобы они щерились звездами или торчали квадратными основаниями. Когда взялись за пирамидки, Бусыгин вспомнил про дядю Колю Позелова и попросил Сережку читать все имена и фамилии. И вот Сережка радостно кричит, будто открытие сделал:

— Есть, дядь Миш! Позелов Николай Евграфович. Тыща девятьсот пятнадцатый — тыща девятьсот пятьдесят седьмой!

Бусыгин выходит на солнечный припек, на слюдянисто мерцающую мокрую грязь освободившегося от снега пригорка, и осторожно берет из Сережкиных рук обычную ржаво-коричневую пирамидку с небольшой и такой же ржавой звездой, на которой каким-то чудом сохранилась красная капля краски. Но приклепанная пластинка из нержавеющей стали, хоть и схваченная легкой желтизной, которую без усилий можно и оттереть, — темно-серебриста, и на ней четко вырезано: «Николай Евграфович Позелов, 1915—1957».

«Да-а, — думает Бусыгин, — это он, дядя Коля Позелов, важный человек из моего детства. И понятно, что это он заказал такие вечные пластинки на могилы богородских колхозников. А мать-то ненамного пережил… И умер-то сорока двух лет. Как мне сейчас… А разве сравнишь нас? Он таким пожилым выглядел… совсем старик…»

— Кто это, дядь Миш?

— Это, Сережка, — председатель нашего колхоза. Замечательный был человек… — Бусыгин заметно волнуется, говорит подчеркнуто уважительно: — Он, Сережка, с фронта без ноги, без руки и без глаза вернулся. Но не в этом дело. Он колхоз, понимаешь, на ноги поставил. При нем только и стали жить по-человечески. Очень его уважали и побаивались. Он для себя — ничего, а все, значит, — для колхоза. Для всех! О нас, безотцовщине, очень заботился. Да-а… Таких людей теперь и не сыщешь.

— А-а, знаю, — вспоминает Сережка. — Про него рассказывала бабушкина подруга, старуха Нюра Кошелева. Огонь-мужик, говорила, хоть и полный инвалид. Первый бескорыстный председатель. За идею твердо стоял и за народ. — Сережка улыбается. — Правда, говорила, охальник был и ругач. А иначе как же с народом? В общем — живой человек, — в своей манере заключает Сережка и опять смеется. — А потом, говорила, как он умер, богородский колхоз «Восход» превратился в форменный «Закат». Значит, Позелов Николай Евграфович. Будем знать.

— Он, Сережка… — растроганно начинает Бусыгин, — ему бы, понимаешь… да! Памятник бы поставить! Ей-богу, заслужил!

Бусыгин вспоминает:

…Июльская жара, начало жатвы. Директор школы Александр Евгеньевич Пименов… Да, тоже был фронтовик и тоже безрукий, как и председатель. Однако у него из рукава пиджака… А пиджак директор в любую жару носил и еще галстук. Единственный был в селе, кто умел галстук завязывать — и одной рукой! Они на спор подсматривали… А председатель в гимнастерке ходил или в простой рубахе, и рукав у него всегда был подвернут и заколот булавкой: руку-то под самое плечо оторвало… А Пименов, Александр Евгеньевич, в пиджаке-то, видно, потому парился, что у него был протез: из правого рукава у него торчали желтые, как воск, пальцы. Он ими на уроках географии водил по карте вместо указки. Их за глаза Безрукими командирами звали…

— А фамилию Пименова не встречал? — взволнованно спрашивает Бусыгин.

— Нет, дядь Миш, не попадалась.

— Мне вот тоже не попадалась.

…Директор школы Александр Евгеньевич Пименов торжественно выстроил всю богородскую детвору, и все пионеры были в чистых рубашках и отглаженных красных галстуках, вот здесь же, на этом самом пригорке у колокольни, где начинался въезд в село с большака и где сворачивал проселок к школе. А все их матери, принаряженные, в белых платочках, и редкие из отцов — в кепочках, в праздничных рубахах, толпились напротив, при дороге. Жарища! Духота! Но все терпеливо ждали. А ждали они появления первого самоходного комбайна, за которым в МТС еще до зари отправились Позелов и молодой агроном Гудин…

«В каком же это было году? — размышляет озадаченно Бусыгин. — В пятидесятом или в пятьдесят первом? Примерно за год до смерти матери. Значит, в пятьдесят первом».

— Так что, дядь Миш, однако? — спрашивает заскучавший Сережка.

— Погоди, брат, сейчас, — отвечает Бусыгин и присаживается на ступени с ржавой позеловской пирамидкой в руках.

…И вот он показался, густо пыля по сухой июльской дороге. И они, ребятня, запрыгали от восторга, закричали, и никто их не останавливал, потому что все и Александр Евгеньевич Пименов — подались вперед, двинулись навстречу, чтобы быстрее разглядеть эту не виданную еще машину…

«Бог ты мой, первый самоходный комбайн — малосильный, неказистый», — улыбается своим воспоминаниям Бусыгин.

— Что-то ты радостное вспоминаешь, дядь Миш. Весь светишься, — говорит завистливо Сережка. — Хоть бы мне порассказал.

— Погоди, браток, погоди, дай вспомнить.

…А на комбайне во весь рост, держась единственной рукой за железную стойку открытой кабины, стоял председатель колхоза Позелов Николай Евграфович с развернутым красным знаменем, древко которого было крепко примотано веревками к его груди, — суровый и величественный. А когда самоходный комбайн, это послевоенное чудо, поравнялся с восторженными односельчанами, он зычно крикнул: «Даешь ударную жатву! Вперед!» И, не сбавляя хода, комбайн прямо с большака устремился вверх по угористому полю вдоль узкого школьного проселка. А за ним пристроилась полуторка, в кузове которой возвышался светловолосый и улыбчивый агроном Гудин. И тогда они, детвора, во весь пыл, обгоняя друг друга и взрослых, бросились с пригорка на проселок догонять «самоходку». И мелюзга оказалась впереди, потому что им, пионерам, бежать было неловко с поднятой в салюте рукой…

…Толпясь, все восторженно смотрели, как хватает сухие, высокие стебли вертящаяся жатка. И как наконец из бункера в подставленные мешки потекло зерно. Все дружно таскали мешки на полуторку, а счастливый агроном Гудин зачерпнул пригоршню ржи и, улыбаясь до ушей, посыпал себе на голову…

— Да, брат Сережка, — растроганно говорит Бусыгин, — таким людям, как Позелов Николай Евграфович, памятники ставить нужно. Это я тебе точно говорю! — Он вздыхает. — А что же теперь с ней, горемычной, делать?

Бусыгин заботливо принимается ветошью оттирать желтизну с позеловской пластины.

— А знаешь, дядь Миш, — обрадованно говорит Сережка, — я придумал. Давай установим ее на верхотуре! Подвесим вместо колокола. Ее отовсюду видать будет.

— Как же это? — недоумевает Бусыгин, не очень представляя то, что предлагает племянник. — Как же так — подвесим?

— А очень просто, — горячо поясняет Сережка. — Я там проволоку видел, ну и крюк от колокола. Замотать под звездочкой, вот и повиснет. А издали-то — как стоит!

— Нет, это как-то нехорошо… подвесить, — сопротивляется Бусыгин.

— Ну давай попробуем. Проволоку-то незаметно будет. Вот увидишь, — убеждает Сережка. — Ну а если не то, так я просто там оставлю, на верхотуре. На красоте-то! Пусть полюбуется, — и осекается, подумав: что ж говорю-то? Будто о живом!

Но Бусыгин не обращает внимания, решая: как же быть? Наконец соглашается:

— Ладно, давай попробуем. А на высоте — это хорошо.

Сережка быстро взбирается по царским вратам на второй ярус, и Бусыгин подает ему пирамидку Позелова Николая Евграфовича. Сам идет к пруду смотреть, что же получится. Сережка долго возится, присев; видна только его голова в кепочке. А Бусыгин стоит, задрав голову, сняв шляпу. Его редкие русые волосы с незаметной сединой легонько треплет ветерок. Наконец Сережка продевает проволоку в крюк. Он залез в один из оконных проемов, заматывает.

Бусыгин кричит:

— Не сорвись!

— Я не боюсь высоты! — хвастается Сережка. Спрашивает: — Ну что, закреплять?

— Чуть пониже, — командует Бусыгин. — Еще ниже… хорош! Давай сюда!

«А что, и вправду здорово!» — радуется Бусыгин. Проволока едва заметна, как паутинка, и впечатление такое, что пирамидка с крошечной звездочкой действительно стоит на твердом основании.

— Ну как? — кричит с верхотуры Сережка.

— Здорово! — отвечает Бусыгин.

Он ждет племянника у родника, у журчащего, искрящегося ручейка под старой ветлой. На душе светло и радостно. Все-таки доброе дело сделали. Подбегает запыхавшийся Сережка.

Он в восторге:

— Ну, дядь Миш! Вот это да! А то нет?! Точно!

Бусыгин обнимает его за плечи, крепко прижимает к себе. У него наворачиваются слезы. Он стесняется племянника, а потому крепко держит его в своих жестких объятиях.

А Сережке будто этого и надо: он уткнулся дяде в шею, затих и целует его.

— Ну ладно, идем, малыш, — вытирая ладонью слезы, говорит Бусыгин. — Ладно… все хорошо… немного расчувствовались. А ты — молодец!

IX

Три часа пополудни. Солнце сияет вовсю и так ослепительно, что невозможно на него взглянуть. Снег размяк, отсырел, сочится блесткой талью. Они идут по глубоким водянистым колеям, продавленным утром «уазиком», и чуть ли не с каждым шагом увязают в мягкой, вязкой земле. Сережка то и дело оглядывается. Издали подвешенная позеловская пирамидка выглядит колоколом.

— Как колокол! — восторгается Сережка. — Правда ведь, дядь Миш? А то нет?! Все сбегутся глазеть-то! Точно!

Но Бусыгин сосредоточенно молчит. Он думает. И странно — ни о чем конкретном, а как-то сразу обо всем, о своей жизни, вообще о жизни человеческой: как бесконечна она и как быстротечна, как бывает радостна и как горька…

У него на левом плече — увесистый, неудобный мешок с инструментами и церковной плиткой. Ему тяжело, он устал. Мысль его начинает сосредоточиваться. Он уже думает, что не надо было красть плитку: это наверняка закончится неприятностью. Теперь бы, конечно, он поступил иначе, но именно теперь и трудно исправить содеянное.

«Но как же быть? Как же?! Как исправиться?» И тут его пронзает: просто отказаться от наживы и отдать украденный кафель в музей. И от этого покаянного желания сразу на душе светлеет; он облегченно, даже со стоном вздыхает, будто сбрасывает с себя непосильную ношу.

А Сережка идет беззаботно и весело. Под мышкой у него — деревянный крылатый ангел, который никак его не отягощает. На душе — и легко, и ясно. Раскаиваться ему не в чем. А думать — вроде и не думается. Но всей своей здоровой молодой плотью он ощущает, как хорошо, как привольно, как радостно ему живется в родных просторах!

А между ними, соединенный руками, — железноузорчатый крест с маленькой пластиной, сверкающей словно зеркальце, похоже, во имя «всех скорбящих радости», — память о матери и бабке.


1982

Колядкин

1. «АМ-плю-А»

Валентин Афанасьевич Колядкин — актер. Не заслуженный, тем более не народный. Вообще почти неизвестный. Актер театра, хотя снимается и в кино. Но всюду — на малозаметных ролях.

Ему уже тридцать семь лет. Из них девять он — профессиональный артист. Талантлив Колядкин или нет? Так просто не ответишь. Рюрик Михайлович Гартвин, главный режиссер театра, не представляет Колядкина в главных ролях. Он брал его в свой театр изображать трактористов, шутов и милиционеров. Это у Колядкина получается. Этим Гартвин доволен. И этим должен довольствоваться Колядкин.

Рюрик Михайлович — не злодей. Напротив: он сама доброта. Посмотреть на него — благожелательнее человека не встретишь: толстый, розоволикий, с постоянной отеческой улыбкой. Он никого никогда не бранит, только учит. Бывает, конечно, и пожурит, но не строго.

Его театр как часовой механизм: все в нем знают свое место. Это в театральных кругах называется гартвинской системой. Естественно, она ни в каком противоречии не находится с системой незабвенного Константина Сергеевича Станиславского.

Гартвин уже почти тридцать лет является главным режиссером театра. А вообще-то он режиссер чуть ли не с пеленок. Вернее, уже в раннем детстве он знал, что будет режиссером. Вас это удивляет? Однако дело в том, что его отец был видным театральным деятелем и в ломкие двадцатые и в бурные тридцатые годы. Он был хорошо знаком с самим Анатолием Васильевичем Луначарским. Таким образом, Рюрик Михайлович Гартвин в самом деле с пеленок рос в театральной среде.

Конечно, он никогда во всеуслышание не произносит, что «театр — это я». Но, однако, убежден в этом. И в этом суть его театральной системы. Поэтому в его театре существует актерская пирамида. То есть каждый актер точно знает свое амплуа.

Слово «амплуа» Рюрик Михайлович очень любит и часто употребляет, причем произносит его так: «ам-плю-а». На сочетании «плю» его пухлые губы вытягиваются трубочкой, и тогда, извините, брызжет слюна. В театре считается неприличным вытирать гартвинское «плю» с лица. Правда ведь, можно и потерпеть, пока высохнет? Никто не решается обидеть Рюрика Михайловича!

Но вот Колядкин, похоже, по причине своего деревенского происхождения и в силу солдатско-рабочей биографии однажды посмел посмеяться над гартвинским «ам-плю-а». Он прямо-таки в точности передразнил Рюрика Михайловича и исказил это слово так: «Я… м-м… плю… на». Получилось, конечно: «Я плюю на…» А он еще и пояснил: «Плюю на вас всех со всеми вашими дарованиями».

Сами понимаете, что такое случилось не в присутствии Рюрика Михайловича. Но он сразу об этом узнал. Нет, никаких оргвыводов сделано не было. По своей привычке Рюрик Михайлович просто добродушно похехекал: хе-хе-кха… Ну вот как после такого ответишь на вопрос: талантлив Колядкин или нет?

Вообще-то Валентин Афанасьевич совсем не понимает пирамидальной системы Гартвина. Возможно, из-за отсутствия тонкостей городского воспитания. В свои первые артистические годы он совершал одну ошибку за другой. Представьте только: Колядкин вообразил себя способным не хуже, а, может быть, даже лучше других исполнять некоторые главные роли. Кому такое может понравиться? Никому!

В актерской пирамиде Гартвина на вершине находятся два знаменитых трио — три актера и три актрисы. Над ними, как горный пик, естественно, возвышается сам Рюрик Михайлович. Мы не будем трогать женского трио, потому что оно никак не касается творческих порывов нашего героя. Мужское же трио состоит из следующих знаменитостей: Арнольда Лебедева, Игоря Рытвина и Авангарда Семибратова. Они очень разные — три угла золотого гартвинского треугольника. По-гартвински: три главных «ам-плю-а».

Арнольд Лебедев, подошедший к шестидесятилетнему рубежу, имеет все звания и много разных премий. Он до сих пор, как в далекой юности, строен и красив и, по неколебимому убеждению женщин, неотразим. Поэтому Арнольд Казимирович Лебедев исполняет роли героев-любовников в пьесах всех времен и народов. И во всех без исключения костюмах он верен своему главному амплуа — показать себя.

Игорь Ростиславович Рытвин, в отличие от Лебедева, и не высок, и не красив, и даже не строен. Он играет характерные роли. Рытвин — главный лицедей гартвинского театра. Рюрик Михайлович считает его великим трагиком. Понятно, что и сам Рытвин не сомневается в своем величии и в неповторимости своего таланта. Однако актеры других московских театров с этим не соглашаются и, бывает, даже заявляют об этом публично. Но зависть, как известно, многим не дает покоя.

Авангард Семибратов ни обликом, ни талантом не похож ни на Лебедева, ни на Рытвина. Авангард Иванович мощен и грозен. У него суровое лицо с оттенком угрюмости. Он на сцене, как тяжеловес на ринге, готов нокаутировать любого противника. Он играет только положительных героев. Причем людей сильных и властных. Ну там министров, генералов, председателей с железным характером, бескомпромиссных, абсолютно не сомневающихся в правоте своих мыслей и дел. Семибратов бывает порой так неистов на сцене, что зал замирает, страшась реальных событий. И актеры, признаться, тоже, бывает, побаиваются Авангарда Ивановича.

Под знаменитым трио в гартвинской пирамиде находится второй немногочисленный слой актеров. Они, конечно, надеются когда-нибудь оказаться на самой вершине. Под вторым — более многочисленный третий. Ну а у самого основания — групповка и массовка, как правило, очень юная и непостоянная. Так вот, наш Колядкин — в самом многочисленном третьем слое.

Передвижение в слоях гартвинской пирамиды происходит только по благоволению Рюрика Михайловича. Поэтому: что надо делать? Соглашаться. Подчиняться. Славословить. То есть льстить, льстить и еще раз льстить. Даже корифей лицедейства Рытвин не устает восхвалять Рюрика Михайловича, говоря о нем всюду как о «непревзойденном творце сценических образов», как о «деятеле, преобразившем театр», как «об одном из самых выдающихся режиссеров двадцатого века». Конечно, неуемная похвала в духе всех подчиненных. Однако же этому верят!

Но вернемся к нашему Колядкину. Что же вздумал он сделать, чтобы преодолеть гартвинскую многослойность? Он дерзнул — да, дерзнул! — показать «непревзойденному творцу» Рюрику Михайловичу, как он, Колядкин, понимает образ Жана Батиста Мольера в пьесе Михаила Булгакова «Кабала святош». Более того, взялся объяснять, в чем он видит непонимание этого образа Рытвиным.

Если подумать, неслыханная наглость. Но Рюрик Михайлович Гартвин по своей огромной душевной доброте терпеливейше выслушал колядкинскую ахинею и даже посмотрел некоторые его, как выразился Игорь Рытвин, кривлянья. И еще, между прочим, он пренебрежительно добавил: «Ну надо же: прет дерёвня! Де-рё-вня!» Гартвин же отечески посоветовал Колядкину не думать пока о главных ролях. Тогда-то он и произнес афоризм, тут же подхваченный коллективом: «Главное, особенно в главных ролях, — не желание, а талант». Этой фразой он, можно сказать, полностью уничтожил Колядкина. Тот сразу же стал всеобщим посмешищем. Именно тогда его и прозвали в театре Афоней. Даже более презрительно: Афоней-лицедеем.

2. Прозвище

Как это случилось? С горя Колядкин пооткровенничал со своими близкими приятелями — Сверчковым и Тимохиным. С ними он попеременно играет третьестепенные роли, как уже упоминалось, — справедливых милиционеров, королевских шутов и несознательных трактористов. Приятели искренне журили его:

«И дернуло тебя, Валька, лезть на главную роль».

«Да какой я там Валька! — в сердцах бросил Колядкин. — Настоящий Афоня!»

«Почему?» — удивились Тимохин со Сверчковым.

«Да Афоней меня в школе звали», — пояснил Колядкин.

«Почему Афоней?» — настаивали, переглянувшись, приятели — жители городские, московские.

«А вот почему, — стал рассказывать Колядкин. — Кто я? Валентин Афанасьевич Колядкин. Значит, сын Афанасия. Афони. Непонятно? Да, теперь многое из прошлого русской деревни кажется непонятным. Быстренько все забывается! А у нас, в Еропкине, — село наше недалеко от Москвы, на Владимирщине, — все мы были Афонины: и мать, и старшие брат с сестрой, и я. До школы, до первого класса, я просто не представлял, что настоящая наша фамилия — Колядкины».

«Интересно», — заметил Сверчков, посмотрев на Тимохина.

«Любопытно», — Тимохин подморгнул Сверчкову.

«А если бы не отец в семье верховодил, а мать, — доверчиво пояснил Колядкин, — то могли мы быть Анненковы или Аннушкины. Ее в селе то Анненкой, то Аннушкой звали — за доброту, за тихий нрав. Но нет, не по матушке именовали нас, а по буйному батюшке, то есть Афониными. Так вот, — простодушно продолжал он, — в школе, в первом классе, я долго и упрямо не откликался на фамилию Колядкин. Она мне ужасно не нравилась. Злился, плакал и все твердил учительнице: «Афонин я… Афонин!» Отцу пришлось меня побить, чтобы не упрямился, — посмеялся он над собой. — Только после этого подчинился. Однако для товарищей так и остался Афоней. Да-а, как был непонятливым в детстве… непонимающим… ну, в общем, настоящий Афоня», — вздохнул Колядкин.

Федор Тимохин зычно, как сам Авангард Семибратов, с расстановкой пришлепнул тогда Колядкину и в театре то же прозвище. Он воскликнул: «Афоня!.. Лицедей!.. Из Еропкина!.. Афо-о-ня!»

Сколько потом остроумных, но безжалостных шуток напридумывали коллеги про Колядкина! А он терпел. Молча. Сам виноват: никто ведь за язык не тянул! И ни на кого не обижался. Что толку обижаться? Не обижался и на Рюрика Михайловича, который тоже позволял себе подшучивать — добродушно, конечно, — над ним, Афоней-лицедеем.

Однажды, года два тому назад, Колядкин решил с известной деревенской хитрецой, что почти равняется смекалке, воспользоваться насмешничеством в свою пользу. Тогда как раз ставилась нашумевшая пьеса Азата Абдуллина «Тринадцатый председатель». Ну, кому, как не ему, бывшему сельскому жителю, сыграть председателя колхоза? И он опять отправился к Рюрику Михайловичу предложить себя на главную роль. Гартвин, конечно, по-отечески его выслушал и очень убедительно отказал. Ну, в самом деле, кто же, кроме Авангарда Семибратова, может олицетворять такую крупномасштабную личность? А какой образ он, Колядкин, оставит в памяти зрителей? Нет, дружески разъяснил Рюрик Михайлович, этот актуально-политический образ, несомненно, ам-плю-а Авангарда Ивановича. И Гартвин, подняв указательный палец вверх, заключил: «Там!.. Знаете где?.. Там!.. Театр могут не понять».

После очередной претензии «Афони» Колядкина на главную роль посыпались очередные беспощадные шутки. На этот раз он не то чтобы обиделся, а сник и замкнулся. Впереди ему виделась лишь черная пустота. Вот и решайте: талантлив Колядкин или нет? К сожалению, и свои малые роли он стал играть без всякого подъема. Он даже иногда появлялся на сцене нетрезвым. Как те же Сверчков и Тимохин. Рюрик Михайлович в таких случаях покачивает головой, сочувственно вздыхает: «Ну вот… опять крепкие духом — на сцене…» Однако в отношении «святой троицы», как зовут в театре Колядкина, Сверчкова и Тимохина, пока никаких мер не принимается.

Неизвестно, чем бы вся эта история кончилась, если бы на горизонте не появился студенческий друг Колядкина Константин Понизовцев. После режиссерского факультета Понизовцев уехал на Урал. Там через пять лет он сделал свой первый фильм для телевидения. Фильм заметили, наградили премией, а Понизовцев, кроме того, получил возможность отснять новый фильм — о рабочем пареньке. Этот телефильм тоже хвалили, дали уже две премии, одну из них — комсомольскую, а Понизовцева пригласили в Москву на киностудию. Тут ему вручили плановый сценарий о молодом председателе колхоза, который за один год поднимает отстающее хозяйство до уровня передовых, решительно расправившись с нерадивыми механизаторами.

Понизовцев разыскал Колядкина и предложил ему роль непутевого Петьки-тракториста. Пробы ему понравились, и, казалось бы, вопрос решен. Но вот Колядкин стал по-дружески просить Костю позволить ему попробовать себя на главной роли — председателя колхоза Бубнова. «Да пожалуйста, Валя», — пожал плечами удивленный Понизовцев, видя, с какой заискивающей униженностью тот об этом просит. И когда Колядкин изобразил себя председателем Бубновым, Понизовцев уже не сомневался, что это и есть нужный ему председатель. Константин восторженно хвалил Колядкина. Он бросил: «Понимаешь, Валя, актер ведь должен быть равным режиссеру. На равных творить! Понимаешь, ведь актеру прежде всего верят люди!..» И так далее. В общем, Колядкин в свои тридцать семь лет получил первую главную роль.

Все вроде бы было предрешено: оставалась лишь небольшая формальность — утверждение ролей на художественном совете. И вот это утверждение должно было состояться в день, о котором пойдет речь.

Казалось бы, Колядкину беспокоиться не о чем. Но он волновался, как абитуриент на вступительных экзаменах. А что его тревожило? Трудно даже объяснить. Ведь Костя предать его не мог, и это Колядкин знал твердо. И все-таки он чувствовал, что злой рок его преследует. Он перебирал в памяти все, что могло помешать ему. Гартвин? Но всесильный Рюрик Михайлович никогда не мешал своим актерам сниматься в кино. Это ему даже импонировало: гартвинская «школа мастерства» приобретала массового зрителя. Не правда ли, приятно читать или слышать: эту удачную роль сыграл актер «театра Гартвина».

Тогда что же? Правда, было у него небольшое недоразумение с Федором Тимохиным. Тот собрался уехать на месяц в Сибирь с группой Росконцерта — развеяться, как он говорил, и подзаработать. Поэтому Тимохин просил Валентина подменять его во всех спектаклях. Сверчков у них вышел из строя — попал в лечебницу. Вот тогда-то и пришлось Колядкину открыться. «Ну уж, Афоня… ежели главная роль, — обалдел Тимохин, — я отступаю!» И, конечно, он дал честное слово, клятвенно обещал все сохранить в тайне. Правда, Колядкину пришлось по такому случаю угощать Федора в ЦДРИ[18].

И все равно Колядкин боялся, что Федька Тимохин протреплется. Но тот как будто бы молчал. Потому что до этого самого дня никто в театре никак не обмолвился, что что-то знает или прослышал. Но на душе у Колядкина, однако, было неспокойно и тягостно. Хорошо еще, что день этот у него оказался свободным, и потому с утра пораньше он отправился на природу — куда-нибудь подальше, только бы не, дожидаться звонка Понизовцева в своей малогабаритной квартире. Это было бы невыносимо томительно. Он измучился бы: ведь как-никак решалась его будущая актерская судьба.

3. На природе

Колядкин решил насобирать грибов. Но какие, однако, грибы в октябре? Он особенно не рассчитывал на богатый сбор, но все же надеялся, что лукошко опят привезет. Он выехал из Москвы еще до рассвета, с первой электричкой, окончательно не решив, где сойдет.

Электричка была пуста, кроме первого и последнего вагонов, да и в них набралось всего несколько пассажиров. Можно было только удивляться, кого и что гонит из Москвы в такую рань. Грибников, как он, и вовсе не угадывалось. Ему хотелось добраться до родных еропкинских мест, но это было далековато, почти два часа езды, да еще столько же пешком. И все же он решился.

Он сошел на одинокой глухой платформе, вокруг которой стоял темный еловый лес. Утро было сумрачным, дождливым. Непроглядное сизое небо плотно прижималось к земле, будто его давили сверху чем-то тяжелым, немыслимо громадным. От этого, похоже, оно и сочилось моросящей влагой. Ни звука не было слышно, ни голоса — первобытная тишина и безлюдье. Ему стало тоскливо и даже боязно: зачем он тут?

С одной стороны, за лесом, лежало огромное болото. На его краю с довоенных времен велись торфоразработки. Там находился рабочий поселок. Поэтому-то и сделали в этом глухом месте остановку электропоезда. С другой стороны платформы тянулись пустые проселки с несколькими покинутыми деревнями — тоже глухомань. За ней — за малыми полями и буреломными перелесками, километрах в десяти от этой безлюдной станции, — лежали его родные еропкинские места. Его село было связано с Москвой не железной, а шоссейной дорогой. Автобусом, решил Колядкин, он и вернется в столицу.

Он торопливо и настороженно зашагал сквозь притаившийся ельник по мягкой, черной грязи давно не езженной дороги. Лес быстро кончился, и открылась понурая даль неубранных полей. Он остановился и грустно смотрел на полегший, густо сеянный ячмень. Созревший злак был похож на ворсистую ткань и ровным бурым покрывалом прятал и грел под собой землю. Колосья уже частично осыпались, и зерна, видно, прели, потому что Колядкин в моросящей прохладе чувствовал сладковатый запах.

Он стоял и вспоминал приметы этого времени года по рассказам своей деревенской тетушки, все ведавшей Прасковьи-добруши-Никитичны. По старому календарю выходило, что церковное вздвиженье уже миновало, а следовательно, и последняя копна должна с поля сдвинуться. Вздвиженье — конец бабьему лету, а оно уже недели две как пролетело. Значит, поля должны пустовать. А когда пустеют поля — улетают птицы. Выходит, и Никита-гусятник миновал. А он в Москве и не видел, как проплыли высоко в небе гусиные косяки. Вот поэтому-то и такая настороженная тишина — даже вороны не каркают. Тетушка всегда предупреждала его, чтобы в это время в лес не бегал, потому что там лешие бесятся, зверей пугают, а те со страха друг на друга кидаются и на людей. Да, лешие именно сейчас бесятся… А в Еропкине капусту начинают рубить, посиделки устраивали — капустники…

Но почему о н и все же не скосили ячмень? Запоздали вовремя, а теперь комбайн бессилен. И спишут, сактируют поле, сошлются друг на друга и на вечные погодные условия. И ни у кого душа не заболит — а, леший с ним! Пришлют трактор с плугом, перепахают и забудут до следующего года. Эх, Россия! Эх, матушка! Что с тобой?!

4. Председатели

Колядкин побрел по скользкому проселку вдоль нескошенного поля к дубовой роще на дальнем холме. Он уже ощущал себя тем гневным председателем из будущего фильма Кости Понизовцева.

Он остановился на опушке под могучей кроной великана-дуба, еще не сбросившего спои порыжевшие жестяные листья. Поскрипывали под ногами, лопаясь, сухие желуди. Колядкин сбросил с плеч рюкзак, достал зеркальце.

Конечно, первоначально должно быть выражение глубокой печали, усталого раздумья. Пока идет вдоль плохо вспаханного весеннего поля. А когда увидит застывшие тракторы и и х!.. Скулы сжимает праведный гнев, лицо твердеет, глаза прищуриваются. Руки — чуть вразлет, с напряженно сжатыми кулаками… Говорит ударно и кулаком тычет перед собой, будто бьет их… И гнев все нарастает, до взрыва… Да, начинать надо на самой высокой ноте!

Колядкин достает сценарий, читает его, присев на корточки, привалившись спиной к корявому стволу дуба. Он часто готовит роли на природе. Особенно любит на опушках. Сзади — преданный молчаливый лес, впереди — даль полей, будто зрительный зал. Ему свободно и привычно, и никто не дергает, ничто не мешает. На природе он чувствует себя уверенно, не то что в Москве, и вдохновение не заставляет себя ждать. Колядкин и сейчас вдохновенно принялся расхаживать вокруг дуба, придумывая запоминающиеся жесты, движения, мимику, речевые интонации — репетируя! И ему все дается легко, сразу.

Итак, первая сцена:

«— Сидите?.. В картишки перекидываетесь?.. На троих соображаете?.. Почему не пашете?!

Тракторист Петька, один из деревенских сорвиголов, нагло смотрит на Ивана Бубнова, отвечает с вызовом:

— А потому, что отдыхаем. Положено.

— Поле, значит, невспаханным останется?

— А пусть.

— Что-о-о?! Саботаж?! Да я вас!.. да я тебя!.. — задыхается от гнева Бубнов. — Да разве вы люди?! Разве вы думаете?! Негодяи… А ну давайте ключи! И марш отсюда! Паа-нятно?!

Петька-тракторист и два шефа — шоферы крупного предприятия — совсем не пугаются председательского гнева. А Петька даже непонятливо пожимает плечами. По очереди небрежно бросают ключи на свежезеленую травку. Уходят: шефы — тяжело, сумрачно, опустив головы а Петька — ломкой походкой, напевая веселенькое:

Объявился председатель,

Сто восьмой по счету.

Обвинитель, воспитатель,

Атакует с лёту.

Смеется. С угрозой бросает:

— Пожалеешь, хрен-пред. Видали мы таких.

Бубнов в ярости:

— Уволю тебя! Сегодня же!..

Остается один, с тоской:

— Что же делать? Что?! С чего начинать? С к о г о начинать? С ко-го?!»

Колядкин думает о том, как трудно начинать любое дело, если хочешь что-то изменить. Как трудно было его сценарному председателю поднимать, по деревенскому выражению, лежачий на земле колхоз. Сколько же сил, энергии, нервов затратил он на это дело?! Но поднял! За один год… Реально ли такое?

А у нас, в Еропкине, думает Колядкин, председатель был неизменный — Горесветкин Игнатий Феоктистович. Он никогда никого не ругал, а всех всегда упрашивал. Как говорится, давил на совесть. Поэтому-то его и прозвали Упрошайлович. Бабы говорили, уж так привяжется, что не захочешь, да родишь. Но Игнатий Упрошайлович умел не только своих колхозников на совесть брать, а и районное начальство. У соседей, смотришь, все закрома по осени очистили, а Горесветкин упросил, вымолил. Колхоз хоть и не в первых числился, однако и не в последних. Да и помощь районную всегда получали…

Другой удивительной особенностью Игнатия Упрошайловича, думает Колядкин, было и остается то, что он умеет уважать начальство и беспрекословно с ним соглашаться: раз просят — согласись, раз положено — сделай, раз приказано — исполни, нужно верить — верь! Он выполнял все постановления, решения, указания. Как э т о ему удавалось?! Но, выполняя, просил снизить планец, списать должок, обязать спецуправление…

Да-а, Игнатий Феоктистович умеет упрашивать — нудно, неотвязно. Во всех хозяйствах района сколько уж сменилось председателей? Сколько из них взлетало и сколько падало? А Упрошайлович — вечный! Теперь возглавляет племенной совхоз «Еропкинский» — выкармливают телок. Только вот в одном не преуспел Игнатий Упрошайлович — не смог остановить уход молодежи. Из коренных работников, еропкинских, никого, пожалуй, в совхозе не осталось. Кроме самого Горесветкина…

Колядкин читает дальше сценарий — сцену в школе. Председатель Иван Бубнов выступает перед выпускным классом, заклинает «остаться на земле».

«— Ребята… — долгим взглядом обводит каждого. — Это же ваша родина… Земля отцов и матерей… Всех ваших предков… Неужели бросите?.. Не верю! Это же вторая целина! Наша… с вами… целина!»

И когда это Центральная Россия, думает Колядкин, историей повенчанная Русь, как написал поэт, превратилась во «вторую целину»? Чушь какая-то…

А сценарный председатель продолжает:

«— Это же… наше! родное! Нечерноземье!»

И когда же это историческая Россия превратилась в Нечерноземье, думает Колядкин. Да и как это слово произнести с экрана?! Нечерно-зёмье… Нечерно-земье… Нечер-наземье. Не-чур… Нет, надо без него обойтись. Но мы-то — мы-то уже с экрана родную Россию… родным Нечерно-земьем называем! Да разве вся владимиро-суздальская земля нечерназемье?! Нет, чур!.. Тогда давайте Украину переименуем в Черноземье… А Белоруссию в Песчаноземье. Или — в Болото-земье… Да и с чего бы это страну по почвам разделять?! Проблема-то не в этом! Народ ушел из русских сел и деревень. По городам расселился, по новостройкам… Землю бросил! Будь она чёрная или нечерная.

5. Петька-тракторист

Колядкину начинает не нравиться сценарный председатель. Как никогда не нравился и их собственный Игнатий Горесветкин. Разве они способны изменить положение вещей? Разве они могут вернуть полнокровную сельскую жизнь? И опять же: разве дело в земле? Разве землю возрождать нужно? Нет! Нынче нечерная земля может дать такие урожаи, какие и не снились когда-то на украинских чернозёмах. Возрождать нужно истинного труженика. Хозяина земли! Петьку-земледельца! Разве бы настоящий крестьянский Петька с а к т и р о в а л поле? Оставил бы его неубранным? Немыслимо! Он бы серпом его скосил! Сберег бы до последнего зернышка! Человека потеряли! Человека!..

Колядкин взволновался. Он понял, что хоть и главная роль председателя Бубнова, а художественного открытия ему не сделать. Сколько уже этих бубновых отсняли на студиях! Сколько лет снимают?! И все по трафарету: пришел — увидел — победил. Но почему же до сих пор там и тут поля остаются неубранными? Урожайность низкой? Поголовье скота не увеличивается? У нас, на исконных российских землях? Техники мало? Нет! Ее, пожалуй, здесь больше, чем самих тружеников. Агрономов не хватает? Зоотехников? Хватает! С избытком! Что же тогда? О душе Петькиной забыли! О его крестьянской душе. Превратились петьки в разгильдяев… Но душа-то их тяготится. В городе-то они без корня. Обрубили корень! И кто? Вот такие сильные, волевые личности, как «преобразователь» Нечерноземья товарищ Бубнов. А ведь Петька последним с родной земли уходит. П о с л е д н и м!

— Ох, как я его чувствую! — восклицает вслух Колядкин. — Я по сути своей тот же Петька! А старший брат? А сестра? А все остальные, еропкинские?

Нет, мы все же были другими, думает он. Мы уходили сознательно. Мы и на день задержаться в Еропкине не хотели. Конечно, другие времена были, иное умонастроение. Что мы заявляли? Мол, что, мы хуже городских? Мол, что, мы недоразвитые, чтобы в колхозниках вековать? Пусть те остаются, кто поглупее. Но и те, кто поглупее, тоже уходили. Разными путями: одни — через армию, другие — по оргнаборам…

А что же Горесветкин, Игнатий Феоктистович, знаменитый на весь район Упрошайлович? Ох как он крутился вокруг нас! Он и в школу захаживал, и учителей наставлял, и вечерами в избы заглядывал, на совесть родительскую давил, светлые дали предсказывал — ничто не помогало. А ведь действительно, какие ныне заработки на селе! Разве можно было т о г д а в такое поверить? Ни за что!

Почему же Петька остался? Наверное, был младшим в семье. По традиции и остался. Но, наверное, к земле больше привязан. Сам себе пуповину не резал. Это делает председатель Бубнов. Который торопится. Ему ведь надо побыстрее побеждать. А значит: подчинись, согласись, сполни… Зачем ему в Петькиной душе копаться? Зачем ему знать, ч т о Петьке не нравится в колхозе? Нарушаешь — вон! Мне, мол, все права да́дены. Всю политику понимаю. А ты — пьянь, разгильдяй! Но вот такого-то о ч е р е д н о г о «обвинителя-воспитателя» Петька и не приемлет. Да и любого другого, который не увидит в нем ч е л о в е к а з е м л и. Личность! Причем н а р а в н ы х ответственного за судьбу колхоза. Да, на равных!.. А пока он протестует: наплевательским трудом, бесшабашностью. Выходит, крутые меры вредны? И Горесветкин больше прав, чем Бубнов? Вернее, большего может добиться. Он все-таки к душе апеллирует, к совести. У него бы Петька в лучших ходил!..

Колядкин быстро переворачивает машинописные листы сценария, ища сцену ухода Петьки из деревни. Он так поглощен проникновением в сценарные образы, что не заметил, как кончился дождь, как приподнялось, посветлело небо, как примчался откуда-то ветер. Он даже не слышит, что нижняя сухая крона дуба мягко скребется, будто ветхая ржавая кровля. Колядкин весь сосредоточен в себе. Его объяло, изолировало, поглотило нечто эфемерное, импульсивное, ускользающее — творящая мысль!

Он обязательно убедит Понизовцева расширить образ Петьки. Сценарист не прав. Он дает Петьку штришком, в противовес главному герою. Более того, как противника. Но разве Петька п р о т и в н и к?! Разве его изгонять, искоренять надо? Как несознательный элемент? Но разве Петька — не сознающий всего того, что происходит? О нет! Петька — значительно сложнее, чем представляют его бубновы. Он — трагичный и одновременно светлый образ. Как сам вечный наш крестьянский вопрос!

Сцена прощания Петьки с матерью, думает Колядкин, должна быть пронзительно трогательной. Она всхлипывает у него на груди, все просит: «Не забывай меня, сынок». А он гладит ее по седой голове, как невесту, и его взгляд — далекий, задумчиво-печальный. Вся чистота его души отражается в спокойном, ясном лице: он смирился со злой судьбиной. Но вот он идет по деревенской улице — куда? зачем? почему? — и лицо меняется, мрачнеет; в глазах появляется мутная злоба; он в бешенстве бросается к председательской конторе и в остервенении гаечным ключом, который всегда при нем, начинает бить стекла. А потом, сотворив зло и зная это, во весь дух мчится за околицу, оглядываясь, уверенный, что за ним гонятся. Но — никого! Он — злой, мстительный Петька — и э т и м никого не удивил! Он никому не нужен. Он уже вычеркнут…

И вот тут, думает Колядкин, необходима еще одна, завершающая сцена. Петька сидит у ручья, смывая кровь с пораненной стеклом руки; сердито взглядывает на деревню, шепча ругательства. И вдруг начинает всхлипывать — беспомощно, как ребенок. Он растирает по лицу кровь и слезы и плачет, плачет в безнадежной покинутости — открыто, навзрыд. Куда делся ухарь-тракторист? Да и о чем он плачет? О чем ведает обнаженная душа его? Ему жалко все! Ему обидно за все! За свою поломанную жизнь, за несчастную старость матери… Он понимает, вернее, чувствует, что навсегда кончилось что-то такое важное, такое близкое, такое долгое, тянувшееся от века к веку… То, чем он будет мучиться всю оставшуюся жизнь… Ему невыносимо горько, и он плачет, плачет…

И Колядкин начинает испытывать ту же горечь, ту же невыносимость: он проник в Петькину душу! Он слился с ней! И он уже сам плачет — естественно, безудержно, будто не с Петькой, а с ним все это случилось. И зрители, те же Петьки — в Москве или где-либо еще, — обязательно поймут, обязательно почувствуют эти праведные слезы о покинутой сельской родине…

Колядкин устал. Он больше не может работать. Он вытирает платком глаза, суеверно стучит три раза в ствол дуба и молитвенно шепчет просьбу, как когда-то учила его славная тетушка Прасковья-добруша-Никитична:

— Да помоги мне, сила небесная, исполнить сей образ. Чтобы донести его в мир таким, каким он представился в мыслях. Жертвую главной ролью. Жертвую! Во имя высшей правды. Чтобы возбудить души, дать им прозрение…

Колядкин у ж е знает, что в фильме Понизовцева «Обретение» ему предначертано все же играть тракториста Петьку. Тетушка учила искренне просить у таинственной силы то, что желаешь, и обязательно жертвовать чем-то, не менее дорогим. Тогда все сбывается. У Колядкина неоднократно так бывало. Не получалось лишь ни разу в театре, где все подчинено воле Рюрика Михайловича. Но в данном случае Гартвин ни при чем, и, значит, все сбудется!

Вот почему Колядкин у ж е все знал, не зная еще ничего, о том, что происходило на киностудии в данное время. Он знал, что ему предстоит играть Петьку, но это теперь было и его естественным желанием. И он у ж е знал, что образ Петьки в его исполнении станет художественным откровением, а кроме того — благоприятным переломом в его пока неудачливой актерской судьбе.

6. Опята

Колядкин с удивлением вспомнил, что еще и не думал собирать грибы. Он тут же углубился в лес, не сомневаясь ни на миг, что быстро наполнит лукошко опятами. Ему теперь во всем будет везти, радостно сознавал он. И действительно, в каких-то двадцати шагах от опушки на крошечной поляне, размером с комнатный ковер, возвышался трухлявый пень, обсыпанный опятами, как ржавое днище корабля ракушками. Колядкин аккуратно собирал склизкие палевые грибки, часто отдирая их гнездами с тонким слоем сыпучей коры. Особенно те, которые были крошечными, как гвоздики.

Через полчаса его плетеная корзинка была полна доверху и он задумался: что делать? Возвращаться в Москву? Но время лишь приближалось к полудню, да к тому же распогодилось. Ветер куда-то угнал хмарь, небо засинело, по нему низко плыли серые обрывки туч. Солнце сияло в последней осенней щедрости, серебря мокрую листву. Было таинственно-тихо без птичьих голосов, томительно красиво.

Возвращаться в Москву?.. Но что ему там делать, в их малогабаритной квартире, наполненной совсем другими заботами. В ней царствуют не его интересы, а школьные дела двух дочерей да домашние хлопоты жены. У него-то и места постоянного там нет. Смешно сказать, разучивать роли приходится в ванной комнате; ночью — на кухне.

Впрочем, когда завод им с Тамарой давал квартиру, у них и детей еще не было, да и никто не ведал о его творческой судьбе.

А кого сейчас это заботит? Гартвина? Нет, только не Рюрика Михайловича. По его системе и блага получают согласно месту в «пирамиде». Хотя он уже пять лет в первоочередниках на жилье, но не получит, нет, не получит…

Отсюда и разлады с Тамарой. На заводе им давно бы уже дали трехкомнатную. Видно, опять от завода и получат. Но — на окраине, там теперь завод строит. А как же ему ночью со спектаклей возвращаться? В театре — это учитывают, да что толку? Потому-то и приходится ему репетировать, читать, думать в ванной, на кухне, и лишь в лучшие свободные дни — на природе. Он привык. Да и что поделаешь?..

7. Лестница

Он стоял на кирпичных глыбах взорванного барского особняка. Ветер за длинные годы нанес земли, и из щелей меж глыбами тянулись тонкие березки. Когда-то, сразу после войны, еропкинские колхозники решили разобрать пустующий особняк на кирпичи и построить коровник. Но ничего из этого не получилось: особняк возводили, как церковь, на белковом замесе. Раздосадованные и разозленные солдаты минувшей войны, у которых в этом деле верховодил Афоня-бригадир, отец Колядкина, поступили решительно и просто: взорвали особняк! Рассуждали так: мол, хоть кирпичный щебень пойдет в фундамент коровника. Но барский особняк развалился капризно на неподъемные глыбы. И тогда на него взяли да плюнули — только и всего! А коровник соорудили из бревен разобранных личных сараев. Но и он оказался неудачливым — вскоре сгорел…

Далекий царский вельможа ставил свой небольшой, но мощный, как крепость, сельский дом на высоком крутобережье реки Торьва. Из окон классически простого особняка с четырьмя колоннами открывался удивительный вид. Внизу лежала плоская луговая долина Торьвы. Речка со склоненными старыми ивами, будто укутанная в одежды, своевольно извивалась к дальнему крутобережью, где располагалось Еропкино. А прямо, за просторной речной луговиной, начинались холмистые дали — поля с перелесками. Вечно смотри — не устанешь, не насмотришься.

От развалин вниз вела каменная лестница, хорошо сохранившаяся с первоначальных времен, — двенадцать ступеней между пятью квадратными площадками. Она оканчивалась у искусственного пруда, обсаженного липами. Тут же был большой липовый парк с радиальными аллеями. Ныне, конечно, он зарос подлеском, кустарником, был завален сушняком, павшими деревьями, засыпало канальчик, соединявший его с Торьвой. И не пруд он уже, а лишь тонкая пленка воды над болотистым дном, в котором увязли коряги, торчат тут и там бутылки, блестят консервные банки. Давно уже ни пруд, ни парк никому не нужны. А когда-то, выплыв на лодке из пруда в Торьву, можно было отправиться в далекое речное путешествие — на Нерль, на Клязьму, хоть до самой Оки-Волги. Впрочем, и сейчас байдарочники пользуются этим маршрутом, и черное пепелище у пруда, и консервные банки с бутылками — память о них…

Колядкин любил третью площадку лестницы: сверху, с развалин, его уже было не видно, если там останавливался случайно забредший путник, как правило, грибник-пенсионер или московский художник. Но зато перед ним во всей прелести оставались открытыми родные еропкинские дали. Вообще-то, и в детстве, и в юности все они, еропкинские школьники, любили и этот барский холм, и развалины особняка, но особенно каменную лестницу. Сюда они убегали с уроков, здесь назначали свидания первым избранницам сердца. С ними мечтали, наблюдая золотисто-оранжевые, вполнеба, закаты, о будущей городской жизни. И конечно, томились запретной близостью. Где его Люба-Любочка-Любка, славная Коротухина? Замужем за военным где-то на Дальнем Востоке. А когда-то здесь, на лестнице, они клялись в вечной дружбе. Да, они только дружили и совсем не любили, хотя иногда Люба-Любочка-Любка и разрешала ему поцеловать себя…

Колядкин улыбается милому воспоминанию. Он развязывает рюкзак, достает термос и бутерброды. Ест быстро, с наслаждением — проголодался; запивает почерневшим, потерявшим аромат, но все еще горячим чаем. Хорошо ему, свободно, и такое умиротворение на душе, какого никогда не бывает в Москве.

Он вытаскивает три книги: том Гоголя, пьесы Булгакова и стихи Рубцова. Он всегда захватывает в свои походы книги. Обычно три: ведь никогда не угадаешь, какое будет настроение, что захочется почитать в электричке, или на лесном пеньке, или вот здесь, на старинной лестнице. Сейчас он раскрывает «Ревизора». Казалось бы, знает всю эту пьесу наизусть, а вот хочется вновь и вновь пробежать глазами по печатным страницам и находить, угадывать что-то еще не замеченное, недопонятое.

В дипломном спектакле он, можно сказать, прославился, сыграв Осипа, слугу Хлестакова. Рюрик Михайлович Гартвин тогда воскликнул: «Лучшего Осипа я не видел! Беру Колядкина в театр». С тех пор он и играет у Гартвина слуг да шутов. Правда, зрителям нравится, даже аплодируют. Но Гартвин не устает повторять: «Умерьте пыл, Колядкин. Вы не один на сцене».

Эх, Рюрик Михайлович, а как же без пылу-жару? Как же без полной самоотдачи? Без импровизации? Ну, умерил — и самому стало скучно появляться на сцене. Эх, эх, Рюрик Михайлович…

Голубая мечта Колядкина — сыграть Ивана Александровича Хлестакова. Как легко, и свеже, и традиционно он п о к а з а л бы его! Так, как создал этот образ сам Николай Васильевич Гоголь. А то ведь нынешние режиссеры и актеры в сатирическом изобличении николаевской эпохи, в так называемом оригинальном прочтении классики, прямо-таки безбожно исказили и пьесу, и образ Хлестакова, и образ городничего, и все образы — Ляпкина-Тяпкина, Земляники, Анны Андреевны, Марьи Антоновны… Ах, да всех! Но особенно — Ивана Александровича…

Мало кто замечает, думает он, что в образе Хлестакова Гоголь весело высмеивает — именно высмеивает, да! — самого себя! А за одно всех петербургских провинциалов, всех своих бывших товарищей по нежинской гимназии, оказавшихся, как и он, в столице. Вообще вечную похвальбу молодости. Вот он, знаменитый монолог:

«Эх, Петербург! что за жизнь… право!..»

Колядкин встает, откидывает руку и восторженно произносит: — «Эх, Питер-бургх! что за жизнь… право!»

Он расхаживает с книгой в руках по квадратной площадке, выискивает насмешки-откровения, читает их вслух: «…в один вечер, кажется, все написал, всех изумил»; «с хорошенькими актрисами знаком»; «с Пушкиным на дружеской ноге», «Смирдин дает… сорок тысяч»; в передней «графы и князья толкутся и жужжат»; «меня сам государственный совет боится»; «во дворец всякий день езжу».

Все это — мечты в столице мелкопоместных провинциалов. А престарелые родители верят своим отпрыскам. Чуть сомневаются, но верят. Хотят верить! Такова человеческая натура. Как верит прожженный городничий Сквозник-Дмухановский, перед которым в силу обстоятельств хвастается Хлестаков. И поди узнай в бескрайней России столичную правду! Страна-то как континент. И вся — провинция! И вся — в наивной вере. И всю ее так же легко обмануть, как дитя малое. Она сама хочет быть обманутой. Ах, какие бессмертные образы!..

А учительница литературы, вспоминает Колядкин, Таисия Федоровна Смородина рассказывала им, что Гоголь, вернувшись из Италии после почти что десятилетнего отсутствия, поселился не в Петербурге, а в Москве и однажды навестил здешние места. Правда, потом ему ни в одной книге не удалось найти подтверждения этого факта. Но суровая, и неулыбчивая, и очень серьезная завуч Таисия Федоровна — в пенсне и вечном темно-синем платье — внушала им абсолютное доверие. Поэтому Гоголь обязан был посетить их места, а значит, и был для них своим. И они знали е г о так, как никого другого из классиков…

Они даже ставили в школе «Ревизора»! Но он, Колядкин, играл не Хлестакова, а городничего. Так решила Таисия Федоровна. Хлестаков больше сам по себе, говорила она, а городничий — центр произведения, он задает тон, и от того, как он будет действовать на сцене, зависит игра всех остальных. Откуда она могла знать секреты сцены? — думает Колядкин. Действительно, если бы он тогда играл Хлестакова, то просто бы выпал из спектакля и ничего бы у них не получилось. Хлестакова играл заносчивый красавчик десятиклассник Владлен Горкин, сын главного агронома, и делал это плохо, без всякого понимания, одни лишь слова произносил, и все с пафосом. Как ни странно, Хлестакова не очень-то воспринимали. А вот за городничим и его присными следили жадно. И он, восьмиклассник Афонька Колядкин, стал в Еропкине знаменитым… А Анну Андреевну играла Любка Коротухина, Люба-Любочка… »

Спасибо, Таисия Федоровна, светлой памяти!..

Да-а, все Еропкино ходило смотреть их «Ревизора». Причем многие неоднократно. А Игнатий Упрошайлович Горесветкин посетил все спектакли и восхищался больше всех… Еропкинские же старухи, улыбнулся Колядкин, уже после первого представления принялись авторитетно утверждать, что Гоголь, «однако ж, точно-точно, вот те крест, был здешним барином, видный такой, высоченный, дак еще в цирлинде, и сам театру имел, в особняке-то…».

8. Сказ об актрисе

Ох и путанна, своеобычна деревенская молва! Но театр действительно существовал в барском особняке. И действительно сюда мог заехать Гоголь. Спускался и поднимался вот по этой лестнице — п о э т о й! И любовался их просторами. И, возможно, плавал в лодке по Торьве мимо Еропкина… Даже если он здесь не был, все равно он нам близок, все равно он н а ш, Николай Васильевич Гоголь!..

А тетушка Прасковья-добруша-Никитична говаривала ему, что он-то, «видать, в прабабку Софью пошел, в актрису. Да ить тебе-то она прапрабабка! — восклицала, удивляясь, тетушка. — Правда-правда, истинное слово»…

«Так вот, — рассказывала она, — барин, по преданию, сам наезжал в село, отбирал самых-пресамых наикрасивых девок. Значит, служить ему на театре, в актрисах. Одни-то горько кручинились, а другие с охотой стремились. Софья-то, прабабка, та из тех была, которые стремились. Очень уж, сказывали, сама себе нравилась. Ну и то правда: красавицей уродилась — статная и белолицая, с глазищами большими, как небо. Посмотрит — и будто привяжет к себе. Еще-то и я ее помню. Почти до ста лет жила. Так…

Барин любил ее. А когда помер, то наследники его имению разделили, театру ликвидировали, а актрис всех разогнали. Вот и явилась Софья в село — ни девка и ни баба, а так, одно слово — актриса. Да еще барыню из себя изображает, под зонтиком ходит. Ну, на ее счастье, мельник овдовел, к ней посватался. Да недолго замужество длилось. Мельник-то на своей мельнице надорвался и помер, как и барин. И осталась она с единственным сыном, с нашим дедом, значит. Да ить, малец, он тебе прадедом будет. Правда-правда, так…

Ну и что же тогда? Работать она не хотела. Все книжечки читала да с зонтиком прохаживалась. Значит, мельницу продала, капитал в губернский город свезла, для проценту. Надел, который от мельника достался, старшим братьям уступила, за долю. И жила себе припеваючи, без нужды. Ну вот…

А когда сын подрос, то исть наш дед, дядья ему надел вернули и настояли, чтобы сам хозяйствовал. Тут противоречие вышло. Она-то хотела его в студенты определить: всей силушкой из мужиков вытягивала, в коммерческой школе учила, во Владимире. Но дед не до учебы охоч оказался, а до земли. Оно конечно, влияние дядьев сказывалось. В общем, они верх над ней взяли. Ну она их и прокляла, до смерти и не простила. Так-то…

Дед толковым получился хозяином, зажиточным. Двух выездных лошадей держал, тарантаску. В тарантаске ее возил, чтобы отщипывала от капиталу-то на хозяйство. Так…

Детей у деда было четверо: трое сыновей и одна дочь. Значит, старший — Иван. По его линии твой отец Афоня и ты. Средний — Никита. Это — мой родитель. Третьего, Ильюшечку, господь бог во младенчестве прибрал в ангелочки. Четвертая, значит, — Мария. Та замуж за мещанина в Суздаль выдана. Там от нее у нас родни много. Ну вот…

Прабабку Софью помню древней старухой. Мы ее боялись, ведьмой звали. Злая и вредная была. Ни внуков, ни правнуков на дух не принимала. Бывало, сидит у ворот скрюченная, морщинистая, как кора, и дырявый зонтик в клешнях держит. Энтот зонтик ей и в гроб поклали. Так-то, Валёк, знай да помни притчу своего рода».

Ох, сколько притчей-историй выслушал он в детстве от своей тетушки Прасковьи-добруши-Никитичны. Сколько поучений, примет, заговоров — всего-то и не припомнить теперь. Только зачем же ты, милая тетушка, сожгла себя? Зачем же такую мученическую смерть надумала? Ведь не случайно пожар случился, не случайно…

Колядкин смотрит туда, где на склоне крутобережья виднеются несколько деревянных изб, а за ними, на вершине, — пять панельных двухэтажек, из тех первых, экспериментальных, с плоскими крышами. И не дома вроде, и не бараки… Нет, в таких пристанищах, думает он, родословные не завяжутся. Так и останутся приютом кочующих сельчан. Эх, до чего же ты дожил, Игнатий Упрошайлович? До града Еропкина! И теперь, перед близким отчетом вечности, втемяшил себе в голову совхозный театр завести. Замучил просьбами. Но зачем, Игнатий Феоктистович?!

Колядкин присаживается на ступеньку, закуривает. Курит он редко: когда сильно волнуется. Зачем вспомнил наши спектакли в школе? Или мерещится барский театр? Или хочешь возродить, странно сказать, театральную традицию Еропкина? Отчего вдруг? Отчего на пенсию не уходишь, товарищ Горесветкин? Ведь давно пора — уже и так называемый средний возраст позади. Неужели не надоело руководить? Неужели не устал, а? Ведь и подходящ-то был для старого деревянного Еропкина. Для тех людей, по крайней мере. А из них — один остался! Всех если не пережил, то переработал. Всех, всех — до единого!

Не будет больше старого Еропкина, грустно думает Колядкин. Никогда не будет! Порвалась связь времен. Человеческая связь… А будет — и есть уже! — новое, панельно-каменное. Не город и не село, а между — агрокомплекс. И люди будут — и есть уже! — между городскими и сельскими. На земле, а не крестьяне. Рабочие, а с пашней да скотом. Пусть… Жаль только старозаветную жизнь. Идиллия! Хоть никогда такой и не была… И старозаветных тружеников — их трудолюбие и совестливость, их обряды и преданность родине. Жаль! Таких людей уже тоже больше не будет. Как отец и мать, как славная тетушка Прасковья… Жаль! Правда-правда, истинное слово… Эх, тетя Прося! Сгубило тебя и Ванечку новое Еропкино. Безжалостным оказалось к вам…

Ну вот, говорит себе Колядкин, расскажу-ка сказ-притчу о старом Еропкине. А что? Почему бы и в самом деле не повспоминать?

9. Притча о врачевании зубной боли

Жили-были престарелая тетушка, дочь крестьянская, ее взрослый сын Ванечка, деревенский дурачок, и умная, добрая корова Марфуша. Жили они в старой избе с теплым хлевом на краю села. Часто к ним захаживал мальчик по имени Валёк. Он любил их всех троих, а они все трое любили его.

Тетушка была очень добрая, и поэтому все ее звали Прасковьей-добрушей-Никитичной. Она работала в колхозе и еще занималась врачеванием. Тетушка рассказывала Вальку, что видит всех людей насквозь. Вот почему она может их лечить от разных болезней, если только они ей верят. Верить тетушке нужно было обязательно. Однажды она вылечила Валька от зубной боли.

Как это было? У Валька с детства болели зубы. А той осенью разболелись так нестерпимо, что он не мог ходить в школу. Он даже выл от боли, катался по полу и бился головой о стенку. Таблетки, которые давала фельдшерица, совсем не помогали. Тогда мать послала его к тетушке, дав рубль. Валёк еще тогда не знал, что тетушка — знахарка.

Прасковья-добруша-Никитична встретила Валька, как обычно, ласково и приветливо. «Что с тобой, Валёк? Отчего плачешь?» — «З-зубы болят… н-нестерпимо», — прохныкал он и протянул ей скомканный рубль. Деньги она приказала спрятать в карман и потом вернуть матери, а сама все смотрела, смотрела на него, и так неотступно, вроде внутрь заглядывала. Ему даже страшно стало, он оглянулся, но — никого. И тут вдруг Ванечка напрягся, вскочил с лавки и наступает осторожными шажками в угол избы, что-то руками от себя отталкивает, гневится: «Фу!.. фу!.. пошла!..» Валёк задрожал, хотел дать дёру, но тетушка строго окликнула: «Стой, малец!» А сама к Ванечке подошла, прижала к себе и сильно надавила пальцами в живот, под ребрами. Ванечка тут же расслабился, вздохнул и виновато заулыбался. Он тогда тоже болел: у него были осенние приступы. Валёк хоть и знал об этом, но тогда так испугался и так себя зябко почувствовал, будто в колодец ледяной упал. Он весь дрожал, и зубы у него часто-часто стучали.

А тетушка и говорит, и опять ласково, спокойно: «Сейчас теплого молочка с Ванечкой попьете, а потом я тебя научу, что сделать, чтобы навсегда о боли зубной позабыть». И вот что она ему наказала: в самую полночь, когда месяц в вышине, побежать за два поля к большому кусту рябины, сорвать три веточки и быстро обратно вернуться. Потом забраться на сеновал и спать столько, сколько захочется. А когда проснется, к ней прийти, веточки принести, и тогда она новый наказ даст. И никому ничего не рассказывать — ни матери, ни отцу, ни брату, ни сестре, а то боль вернется.

Валёк все сделал, как она учила. Но знал бы кто, как ему было страшно совершенно одному в пустых тусклых полях при таинственном свете месяца. За буграми чудились волки, а в перелесках — лешие, а может быть, и сами черти. Он так бежал туда и обратно, что и не помнит, долго ли бегал или коротко. И не помнит, как примчался к родной избе, как забрался на сеновал, как заснул. А проснулся в самый полдень, когда родители уже пришли обедать. Он есть, конечно, не стал, а сразу помчался к тетушке с тремя веточками рябины. Она ласково его встретила и спросила, улыбаясь: «Ну как, болят зубы?» А он и забыл уже, что вчера поутру катался по полу и бился лбом о стенку от нестерпимой боли. И тогда Прасковья-добруша-Никитична наказала ему надевать всегда ботинки с левой ноги и никогда с правой. Если он будет помнить об этом, говорила она, то зубная боль навсегда пройдет…

Колядкин улыбается: ну при чем здесь ноги? Разве не странно все это? В чем тайна? Впрочем, в чем врачующие тайны йогов, модных ныне экстрасенсов? Однако же он действительно забыл с тех пор о зубной боли. Когда служил в армии, дантист обнаружил у него восемь дупел и никак не мог понять, почему они не тревожат его. Ну что он мог объяснить? Рассказать про тетушку Прасковью-добрушу-Никитичну? Не поверит… Конечно, не поверил бы! Но сам он чем старше становится, тем больше верит. И каждый-каждый день суеверно надевает обувку с левой ноги…

А вот вставлю-ка я, думает Колядкин, в свой сказ-притчу о старом Еропкине историю излечения отца от паралича ног.

10. Притча о том, как обезножел бригадир Афоня и как тетушка Прасковья-добруша-Никитична вернула его к жизни

Отцом у мальчика Валька был колхозный бригадир Афоня, человек упрямый, неутомимый, вспыльчивый и ругательный. Бригадирская должность как нельзя точно соответствовала его характеру и принципам. Принципы у бригадира Афони были убежденно коммунистические. В коммунистах он состоял еще с войны, с сорок третьего года. В Еропкино после Победы он вернулся израненным и контуженым, но никогда не обращал внимания на свои недомогания. Он верил, что скоро наступит светлая, зажиточная пора — вот только бы иметь стране побольше тракторов и комбайнов да повыше снимать урожаи. И тогда непременно все будут довольны и счастливы. Дурь старой деревни, с ее собственническим укладом и церковными обрядами, с суевериями и знахарством, он, конечно, презирал. Афоня-бригадир неколебимо верил в социальный прогресс и честно всего себя отдавал его достижению.

Свою двоюродную сестру Проську с ее юродивым сыном Ванечкой бригадир Афоня недолюбливал и старался не замечать. Для него Проська с ее лечебным шарлатанством олицетворяла темноту прошлого. И он был очень недоволен тем, что младший сын Валька часто проводит время на краю села в доме Прасковьи Помеловой. Афоня-бригадир ругался, бил Валька ремнем, чтобы, значит, не позорил его. Но ничто не помогало: Валёк все равно навещал любящих его тетушку и Ванечку-дурачка.

Так шли годы. А однажды летом бригадир Афоня, распалившись, изругав в пух и прах нерадивых плотников, строивших новый коровник, не удержался на скользком, свежеструганом бревне и упал с высоты стропил на землю. В тот же миг с ним случилось несчастье: у него отнялись ноги. Плотники сначала сердито сказали: «Так тебе и надо», — но потом забеспокоились — все-таки не за свое радел Афоня, а за колхозное! — на руках понесли к правлению, где стояла полуторка. В кузов набросали сена и повезли несчастного бригадира в районную больницу. Сам председатель Игнатий Горесветкин сопровождал Афоню, чтобы в больнице ему первостатейное внимание оказали.

Что только не делали врачи, чтобы восстановить парализованные Афонины ноги — кололи уколы, массажировали и даже резали, — ничто не помогло. Из районной больницы инвалида Афоню перевезли в областную, где был светило-профессор. Но и он ничего не смог сделать. И так, недвижимого, Афоню вернули в родное село, и сидел он целыми днями на кровати несчастный и угрюмый и ни о чем ни с кем не говорил, а только мрачно ругался: «Доработался, твою мать… Чего жить-то дальше?!»

И вот тогда тетушка сказала Вальку, чтобы он передал ее двоюродному братцу Афоне, то есть своему отцу, что она знает одно верное средство, но пусть он только сам ее позовет. Однако бригадир Афоня наотрез отказался — из принципа: был он все-таки, как говорилось, очень упрямый и несговорчивый. За это его многие недолюбливали, хотя все уважали — за трудолюбие, бескорыстие и справедливость.

Ну, значит, принялись обезножевшего Афоню упрашивать. Прежде всего, конечно, мать Валька, Анна Аникиевна, и сам Валёк. Но он их грубо гнал прочь. Тогда мать вызвала из Москвы старших — брата Николая и сестру Евдокию. Николай работал на заводе, а Евдокия — в конторе стройтреста. Но и их он не послушался. И их прогнал прочь. Тогда на просьбу матери откликнулись его друзья-товарищи. Они тоже принялись настойчиво повторять: «Ну чего тебе, Афоня, не попробовать? Вона скольким помогала. Может, и тебя восстановит. Чего, сидя-то на кровати, упрямствовать?» Но он все равно упрямствовал. Уговорить его взялся сам Горесветкин. И только великому Упрошайловичу удалось это сделать.

И вот настал день, когда явилась тетушка, а за нею и Ванечка. Тетушка, как всегда, была спокойна и радостна и улыбалась, будто ожидался праздник. Она принесла две бутылки из-под водки, в которых были ее снадобья. Сначала сидели все вместе за столом и пили из самовара чай, и тетушка изредка пронзительно поглядывала на нахмуренного отца, который сдержанно молчал, но готов был взорваться в любую минуту и прогнать ее вон вместе с «пресловутым Ванечкой», как он того иногда называл. А потом тетушка попросила мать и Валька удалиться и не подглядывать, потому что никто не должен знать и ведать секретов ее врачевания.

Долго оставались Прасковья-добруша-Никитична и ее сын Ванечка наедине с упрямым Афоней-бригадиром. Что там было — никто не знает. Только когда Валёк и его мать вернулись в избу, они увидели другого человека. Бригадир Афоня был не похож на себя. То есть он оставался таким же, но с лица исчезли угрюмость и озлобленность, а взгляд стал далеким и мечтательным, как будто бы он видел за тридевять земель. Таким светлым и добрым Валёк никогда и не помнил отца. А мать даже испугалась. Осторожно спросила: «Что с тобой, Афонюшка?» — «Эх, Аннушка, — мечтательно отвечал отец, — вот ежели встану, то обязательно сам Прасковье избу починю. А то ведь стоит покосившаяся, завалится еще…» — «Ну дай бог», — облегченно вздохнула мать.

И что же было дальше? Принялись Валёк с матерью ни свет ни заря бегать на конюшню за теплым навозом. Принесут и обкладывают бесчувственные ноги Афони да тряпками заматывают. Целый месяц! Да еще тетушкино зелье на спирту отец пил пять раз в день и был от него вечно сонно-спящим, так что даже есть забывал. А сама Прасковья-добруша-Никитична не являлась. Сказала, что тогда придет к ним с Ванечкой, когда Афоня ноги свои почувствует. «А почему с Ванечкой?» — полюбопытствовал Валёк. Потому, ответила тетушка, что господь забыл отделить Ванечку от ее души или уж не захотел. И живут они, значит, одной душой…

За месяц беготни на конюшню и со всем другим, относящимся к излечению бригадира Афони, Валёк с матерью извелись и измучились вконец. Они уже, если по правде признаться, и не верили, что тетушкино знахарство сможет сделать то, чего не смогли все врачи во главе со светилом-профессором. И чем более они не верили, тем больше верил сам Афоня. И чем более они сникали от усталости и сомнения, тем более становился оживленным и веселым обезноженный. Афоня уже перестал быть сонно-спящим, а начал смеяться и шутить. Только одно не позволял себе — ругаться. И вот когда Валёк с матерью уже едва таскали ноги, молчащие и сомневающиеся, бригадир Афоня вдруг просиял и радостно воскликнул: «Чувствую! Ноженьки чувствую! Ноженьки!..»

Ну, Валёк, конечно, из последних сил побежал к Прасковье-добруше-Никитичне. И, честно говоря, радости у него никакой не было. Лишь озабоченность и тревога — что же дальше-то? А тетушка как знала о случившемся! Сразу отправилась со своим Ванечкой к ожившему братцу Афоне. Она и банки уже приготовила с чем-то желто-зеленым — не то медом с болотной тиной, не то маслом, топленным с осиновой корой. Об этом так и не проведал Валёк.

Ну вот: пришли, а Афоня-бригадир сидит улыбчивый на кровати, свесил ноги и болтает ими как маленький. Такой счастливый, будто конфета во рту, — слюни пускает! Ну в общем — ожил! А мать Валька стоит в сторонке, подперев подбородок рукой, и тихо плачет. Наверное, и у нее, как и у Валька, на радость сил не осталось.

И на этот раз тетушка прогнала Валька с матерью в сени, но ненадолго. А когда разрешила им вернуться, то отец стоял посреди избы и глупо, неверяще оглядывал свои ожившие ноги и был похож на годовалого малыша, отчаявшегося наконец-то сделать первый самостоятельный шаг.

А уже через месяц Афоня Колядкин вновь бригадирствовал — ходил, и даже бегал, и, конечно, много ругался. В общем, совсем забыл, что недавно был полностью обезноженным.

Вскоре наступила цветущая весна, месяц май, и бригадир Афоня выполнил свое обещание — отремонтировал избу Прасковьи-добруши-Никитичны, своей двоюродной сестрицы, да так хорошо, что она как новая смотрелась. И ему, конечно, помогал Валёк…

11. Тетушка

Колядкин всегда с печалью и радостью вспоминает свою тетушку Прасковью-добрушу-Никитичну. Маленькая, подвижная, с глазами чистыми и сияющими, как родниковая вода на солнце, внимательная, ко всем участливая. Она, безусловно, была незаурядным созданием. Когда и откуда она постигла тайны врачевания — никто не знал, да она и сама не умела объяснить. Он, Валёк, ведь допытывался!

«Тетушка, — спрашивал он, — ну расскажи, почему ты все знаешь?»

А она смущенно улыбалась, пожимала плечами:

«Да ить и сама не знаю, Валёк. Не каждому, дружочек, и помочь можно. Другой вот таков, что тебе каменная стена, ничего не разглядишь. А того, кого всего вижу, то и чувствую, что ему надобно».

«Да как же ты, тетушка, насквозь видишь?»

«Да ить и вижу. Поверил мне человек, так и открылся — насквозь и вижу. Тогда и понимаю, что ему надобно. А отчего, почему — разве расскажешь? Про снадобья да травы многие знают, а вот кому что — загадка. Потому-то и видеть-знать человека надо, да еще и почувствовать, да еще и самой поверить. Ох, малец, разве такое объяснишь?»

«Ну, тетушка, попробуй. Жуть как любопытно», — умолял Валёк.

«Да ить каждый случай — все новое, дружочек. Сколько людей, столько и случаев. Как же тут объяснишь? Про каждый в отдельности рассказывать? Одно только скажу: очень желать добра нужно. И верить, всегда верить. И это как в излечениях, так и мечтаниях человеческих. Тогда-то все и сбывается. Правда-правда, истинное слово…»

После того разговора Валёк начал желать и принялся верить, что будет артистом в самой Москве. Тетушка Прасковья-добруша-Никитична поддержала его:

«Вот умнёхонек, Валёк. Будешь людям зеркалом служить, радовать их».

«Почему радовать?» — спрашивал он.

«Ну а как же: лучше они становятся, лучше, когда себя-то видят…»

А отец с насмешкой заявлял:

«Тоже мне дело надумал — рожи корчить да плясать. Не для нас эти занятия, Валька. Наш труд — в руках. В Москву захочешь — к брату пристраивайся, на завод. А то выдумал: в артисты! Ха! Может, в кино метишь? Ух ты какой! Ха! Там тебя так и ждут, в кино-то! Ну насмешил! Откуда ты здесь, в деревне-то, таланту наберешься, дурень? Ну придумал! Ну придумал! Ха!..»

А тетушка вот верила! Говорила ласково:

«Будешь, Валёк, артистом, будешь. Однако не ленись, старайся, книжки читай. А так чего ж? Всякого представить можешь. Не только внешность показать, но и голосом, как скворушка весенний. Эко изобразил Горесветкина, председателя-упрошайловича, смех да слезы. А отца своего, грубияна-ругателя, бригадира Афоню? Ой весело, ой радость! И петушком можешь, и Марфушей-коровушкой. Это — дар у тебя, дружочек, неоценёмый. Старайся, старайся, Валёк. Нелегко тебе придется, не гладко, да станешь артистом, станешь. Да знаменитым еще…»

Эх, какие он представления устраивал в тетушкиной избе! Как готовился к ним! И как верил! Потому-то и решил десятилетку кончать, чтобы, значит, в театральный институт поступить. Все бы, может, так и было, а не так, как потом вышло, если бы… Да-а, если бы…

Ну вот, наверное, и пришло время завершать сказ-притчу. Расскажу-ка теперь о сыне Прасковьи-добруши-Никитичны — о Ване-дурачке — и о новых временах в Еропкине.

12. Притча о Ване-дурачке

Жил Ваня-дурачок и не ведал, сколько ему лет, в какой стране родился и какие события случаются в мире. Дальше Еропкина никогда нигде не бывал. Фигурой Ваня был человек солидный, в два раза больше своей матушки Прасковьи-добруши-Никитичны, но с лицом совсем детским — гладким и белым, с пухлыми розовыми щеками. На окружающее и на людей смотрел чистым, наивным взором, не тронутым никакой потаенной мыслью.

Всю свою жизнь Ваня пас брюхастую и добрую Марфу-коровушку. И не ведал, что в его жизни уже было четыре Марфы. Для него существовала всегда одна. А оттого все это, что Ваня совершенно не понимал ни коровьей, ни человеческой смерти. К смерти он относился недоуменно и безразлично. Ну вот: кроме того как гнать на па́сево коровушку и преданно сидеть подле нее, мыча тихо что-то под нос, Ваня-дурачок ничего больше не умел. Если, конечно, не считать того, что Ваня умел и любил есть. Особенно он любил Марфушино парное молоко с горячими ржаными пекйш-ками. В селе никто никогда не обижал Ваню, потому что суеверно боялись его праведных глаз. Не боялся Ваню, пожалуй, только один мальчик Валёк, который единственный мог его рассмешить, устраивая в тетушкиной избе представления. Ваня смеялся так искренне и звонко, как могут смеяться только дети, и все пытался найти тех, кого изображал Валёк, а не найдя, со счастливой догадливостью повторял: «Валё-ё-к… лё-ё-к… лё-ё-к…»

Ваня говорил мало и плохо, но всех и все понимал. Вернее, он понимал то, что другие и за всю жизнь не смогли бы понять, — добрые перед ним люди или злые, добро в их сердцах или зло.

Но если бы Ваня только одной этой способностью обладал, может быть, и не особенно его боялись. Может быть, и ругать принялись, и обижать, да в конце концов со свету сжили: кому, в самом деле, хочется свое злое сердце обнажать? Но вот была в нем такая особенность, которая пугала: куда бы ни являлся Ваня, оттуда исчезала так называемая нечистая сила.

Есть ли она или нет — до сих пор об этом мало что знают. В старом же Еропкине про Ваню говорили, что он эту нечистую силу везде чует и даже видит — и отовсюду гонит. Ну и все тогда в это верили.

Построят новую избу — за Ваней-дурачком посылают. Явится он с матерью — без нее никогда ни к кому не ходил, — а уже угощение приготовлено. Так заведено было. Сядут они за стол — мать и не притронется к кушаньям, а Ваня за обе щеки уплетает и виновато, но счастливо улыбается. Хозяева еще больше его счастливы: тоже улыбаются, радуются, потому что, значит, не поселилась в их избе эта самая — нечистая. А в другую войдет Ваня и вдруг напряжется, да такой весь натянутый, как балалаечная струна, весь покраснеет, руки вытянет и что-то все толкает от себя — страшно прямо-таки! Да еще и шипит сердито: «Фу! Фу! Пошла!..» И так устанет, что и сил поесть нету. Ну тогда ему с собой собирают. А он еще и брать не захочет. Значит, не победил нечисть, значит, вновь Ваню звать надо…

Странно все это, правда ведь? Глупости деревенские! Может быть, мать его научала? Да только корысть в том какая? А никакой! Для нее — одни хлопоты. Да и не ее на эти дела звали, а его, Ванечку. Если соглашался, то как же ей-то не идти? А звали многие! И даже не из суеверия: к тому времени, о котором сказ, всякая вера в людях поостыла. А по опыту жизни! В тех избах, куда не приглашали дурачка, нелады да несчастья, как горох из дырявого мешка, сыпались, злоба между людьми царствовала. Вот и говорили, что нечистая или там черт с дьяволом правят в таких избах. А уж гнать из обжитой избы — дело почти невозможное: много больно нечисти там набирается. Но все-таки звали. Так такое происходило — удивленье одно! Упрется дурачок и ни в какую в избу не идет: на мать сердится, ругает ее, а это уж крайний случай. Нет, еропкинские всё своими глазами наблюдали и своим умом определили: там, где Ваня вовремя разогнал нечисть, спокой да лад надолго. Опыт жизни! Что ж главнее-то может быть?

Не знаю уж: рассказать кое-что еще про нечистую силу или побыстрее к концу вести эту притчу? Ныне ведь на такие темы не принято высказываться. Мистика, говорят, выдумки. Но вот только не пойму: раз была такая правда, а может быть, и доныне где-то существует, чего ж рот-то затыкать да научным мнением злоупотреблять? Наука-то чем больше в глубь материи проникает, тем больше новых тайн обнаруживает. Да и до сих пор не все явления в мире объяснить может. И не ради спора все это вспоминается, а по причине жизненной правды. Тогдашней, конечно. Не нынешней, которую рассказчик, можно сказать, и не знает…

Колядкин задумывается. Странная все-таки получается история про еропкинского Ваню-дурачка. Не начни ее рассказывать, так и никогда бы не натолкнулся на загадки, которые для него и поныне без отгадок. В Москве если и есть такие дурачки, то никто их не знает, а уж об особенностях их и подавно не имеют никакого представления. Они, бывает, мелькнут в торопливой толпе, так что о них говорят? Умственно неполноценные, то есть дебилы и идиоты. Мол, бессмысленные да бесполезные существа. Однако в деревнях к ним по-другому относились. Жалели да побаивались: ведь хоть малую, но такую правду дураки ведали, какая для нормальных людей всегда за семью печатями. Поэтому продолжим далее нашу притчу о еропкинском Ване-дурачке.

…Жил Ваня безмятежно и счастливо около своей матушки Прасковьи-добруши-Никитичны. Пас Марфу-коровушку, гонял нечистую силу да обличал людей с недобрыми умыслами. Любил горячие ржаные пекишки, и Марфушино парное молоко, и смешные представления, которые устраивал мальчик Валёк. Не любил почему-то — и очень! — кошек, а также блудливых собак с косящими, дурными глазами. Иногда непонятно отчего тосковал, и все говорили — к несчастью; иногда вдруг начинал плакать, и тогда говорили — к смерти. На переломе весны, когда земля обнажалась, подсыхая, и оживали жучки с комарами-мухами, Ваня обязательно заболевал. С ним случались долгие припадки, и он бесконечно бредил: «Ну!.. Фу!.. Пошла!..» То же происходило и на переломе осени, когда наступали первые зазимки и на Торьве крепчавший морозец схватывал шаливший на воде ветерок в ледяной ребристый панцирь. Болел Ваня обычно две недели, и матушка измучивалась с ним до изнеможения. А все остальное время особого беспокойства он ей не доставлял.

Так шли годы, а Ваня никак не менялся. Каким его помнил Валёк в раннем детстве, таким он и оставался. Сам же Валёк из мальчика превратился в длинного отрока и учился уже в восьмом классе. Он теперь редко заходил в избу тетушки и стеснялся подходить к Ване, который, как и прежде, дни напролет проводил на зеленом пасеве около Марфы-коровушки. Но дурачок, завидя Валька, радостно вскакивал и, светясь счастьем, звал «Валё-ё-к!.. лё-ё-к!.. лё-ё-к!..» — «Потом, потом, Ваня», — стыдливо бурчал повзрослевший Валёк и спешил дальше.

Так вот, шли годы, и многое менялось, кроме Вани. В начале шестидесятых перестали существовать маленькие колхозы вокруг Еропкина да и колхоз в самом Еропкине. Вместо них создали крупный совхоз «Еропкинский». Председатель еропкинского колхоза «Заря» Горесветкин Игнатий Феоктистович остался, можно сказать, на своем посту, но теперь уже в качестве директора совхоза. И Афоня-бригадир, отец Валька, тоже не двинулся с должности, впрочем, как и все остальные в Еропкине. С места посрывало лишь тех, других, которые жили и работали в деревнях-колхозах вокруг Еропкина. Для них в самом центре села начали строить двухэтажные панельные дома.

Может быть, не стоило бы рассказывать обо всем этом, но все это имеет самое прямое отношение к нашей притче о Ване-дурачке.

Неведомое стало твориться с ним. Такое, чего никто из еропкинцев никак не мог взять в толк. Бросил Ваня свою подругу-коровушку и дни напролет проводил рядом со строящимися двухэтажками. И что его привлекло? Что за невидаль обнаружил? Однако что-то сильно тревожило его. Ходил он вокруг двухэтажек напряженный, беспокойно-тоскливый. Бывало, начинал громко мычать: «У-у… у-у… у-у…», а бывало, присаживался в сторонке и горько, безутешно плакал. К беде, говорили еропкинцы, к беде. Ждали беду: неурожай, падеж скота или чью-нибудь смерть. Но никто в то лето не умер, со скотом ничего не случилось, а урожай даже выше среднего собрали. Вот и возьми в толк: что же дурачок чует? Может, и взаправду панельные двухэтажки невидаль для него? Ну заинтересовали, однако печалиться-то, плакать зачем? В общем, поговорили-поговорили о странном поведении Вани-дурачка да и забыли, замолкли. Не все же время Ванины шарады разгадывать! Ведь дел хватает — и в совхозе, и по дому. До дурачка ли? Вспомнили обо всем этом только в холодном октябре…

А в том жарком августе дома возвели — трудились ударными методами! — и к началу школьных занятий их заселили разные люди — все приезжие да не старые. Кто по вербовке прибыл, кто из соседних деревень перебрался — механизаторы, скотники, доярки. Да так небрежно и разухабисто принялись жить, что сразу нарушили спокойный еропкинский быт. Ничего им не было любо-дорого в Еропкине. Совхоз да совхоз — что особенного? Принципы, мол, везде одни: трудись поменьше — получай побольше; нажиться — не наживемся, а напиться — напьемся; не было бы только войны, а потеху сами устроим… От таких «принципов» еропкинские даже приуныли. Задумались: что-то чужое вторглось в село. Тут некоторые вспомнили про Ваню: не это ли тревожило дурачка? А что толку? Тревожься не тревожься, а жизнь так, а не по-другому развивается. Куда ж денешься?

Сам же Ваня-дурачок, как заселили панельные двухэтажки, и близко к ним не подходил. Опять дни напролет сидел около Марфы-коровушки на порыжевшем осеннем пасеве. Однако оставался таким же печальным и молчаливо-тоскливым, как и все лето.

«Что же будет-то? Что же будет-то? — вопрошала-переживала его матушка Прасковья-добруша-Никитична. — Что же учуял-то? Не смерть ли свою? А то ить и мою, может?» Она-то знала, что беда неотвратима. Только вот когда случится да какая — не ведала.

Долго притча наша складывается, но и ей конец приблизился…

Колядкин прерывает свое мысленное повествование и размышляет. Думает он о панельных двухэтажках и об их недобром участии в судьбе села Еропкина. Конечно, дело-то, в общем, не в них. А в тех, кто там поселился. Кто они, эти люди? А случайные! Одно слово — переселенцы. Может быть, когда-нибудь и из них появятся патриоты здешних мест. Но из тех, из первых, почти никто не укоренился в селе. Потащили их дальше ветры жизни. Туда, где побольше платят да поменьше спрашивают. Патриотизм, он ведь на корнях держится! Вот и он, Колядкин, — кто? Москвич? О нет! Хотел бы! Однако зачем примазываться? Он — еропкинский! Но ныне — без Еропкина! Без того Еропкина, которое взрастило его, дало душу и совесть…

Но пора досказывать притчу. Итак, что же?

Был солнечный тихий денек, один из редких в конце октября. Из тех прощальных томительных деньков, после которых неизбежно наступает промозглая ноябрьская хлябь. Ванечка и не заметил, как от машинного двора прошли к Торьве трое механизаторов. Он слышал за спиной их крики, но не обращал внимания. Не то он дремал, не то мечтал, подставив лицо солнышку. Он только избавился от своих мучительных осенних припадков, устал от них и ослаб. Время клонило к вечеру, и он ждал, когда же кликнет матушка гнать Марфушку домой.

Они крались к нему сзади, и он учуял их лишь совсем рядом. Он обернулся, вскочил и в страшном испуге замычал: «У-у! у-у! у-у!..» А они весело ржали. От них на версту несло водкой. Один из них, худой и хилый, едва держался на ногах, и его голова на тонкой шее болталась туда-сюда, будто у забитого гуся. Другой, большой, побольше Вани, со страшной рябой рожей, по-волчьи скалил зубы, и Ванечка задрожал, заскулил. Третий же, невысокий, но плечистый, с пустыми серыми глазками, выступил вперед и даже ткнул Ваню пальцем в лоб, заорав:

«Здорово, дурак!»

«У-у-у…» — мычал Ваня, вытягивая руки и как бы отталкивая их от себя.

«Вот потешка-потеха! — ржал пустоглазик, по прозвищу Колька Потешкин. — Это он нечистую силу отгоняет. Понял?! То есть нас! Га-го-го…»

«А ты пымай… нам… нечистую сссилу», — потребовал хилый, с болтающейся головой.

«Му-у-у-у», — тревожно заревела корова Марфа.

«Слышь, дурак! — И Потешкин опять ткнул Ваню пальцем в лоб. — Слышь, о чем Генка просит? Пымай нам нечистую силу! Может, она баба?! Мы ее… Га-го-го!»

«Да… пымай!.. пымай!..» — с пьяной настойчивостью требовал Генка-хилый.

«Фу! фу! Пошла! — вдруг сердито зашипел Ваня, весь напрягся и невидяще двинулся на большого с волчьим оскалом. Он толкал его в исступлении руками и все повторял — сердитее, гневнее: — Фу! фу! Пошла!..»

«Ну ты! Дурак!» — заводился, мрачнел здоровый детина, отмахивая Ванины руки.

«А ты, Митяй, его двинь! В морду! — подсказывал, веселясь, Потешкин. — В порядке самозащиты. Митяй! Дозволено! Двинь же! Двинь! Ну, ну!»

И Митяй двинул… Как рычагом, снизу вверх, в челюсть. Ванечка даже приподнялся, оторвался от земли и рухнул на землю плашмя.

«Вот это ударчик! — завопил Потешкин. — Раз! Два! Три!.. Десять! Аут! Ну потеха!»

А Ванечка вдруг дернулся, и расслабился, и затих. И глаза его — чистые, незамутненные — голубели в неподвижности.

«Эй, чё с ым?.. Сдох, чё ли?» — пораженно бормотал хилый, опускаясь на четвереньки около застывшего Вани.

«Братцы! Тикать надо», — трусливо зашептал Потешкин, воровато оглядываясь.

«Му-у-у-у!» — вновь заревела громоподобно корова Марфа и, выставив рога, двинулась на Потешкина. Тот отшатнулся, и Марфа ударила в бок стоявшего на четвереньках хилого. Удар был хоть и сильный, но рога у Марфы — тупые, да и болтоголовый пьяница оказался в ватной телогрейке. Он растянулся около мертвого Ванечки, затаился, трезвея, вспомнив, что коровы лежащих не тронут. А Митяй — страшная рожа и пустоглазик Потешкин, пригибаясь, бросились бежать к Торьве, к мосткам, чтобы на том берегу скрыться в березовой роще.

Умная Марфа-корова недвижно стояла над затаившимся хилым и, задирая голову, мощно трубила на все Еропкино: «Му-у-у-у…»

Митяя — страшную рожу и пустоглазого Потешкина поймать не удалось. Той же ночью, прихватив паспорта и кое-какие пожитки, они бежали из Еропкина. Хилого Генку судили «за соучастие в преднамеренном убийстве» и дали небольшой срок, который он отбывал на лесоповале в Архангельской области. В Еропкине он больше не объявился.

Вот, пожалуй, и конец этой истории, печально думает Колядкин. Однако ж надо дорассказать, решает он, о бедах-напастях на еропкинцев после смерти Вани-дурачка, сына Прасковьи-добруши-Никитичны. С нее и начнем…

13. Притча последняя — о бедах-напастях на село Еропкино, — разделенная на четыре части

I

Как не стало у Прасковьи-добруши-Никитичны сына Ванечки, так и она перестала хотеть жить дальше. Бросила все — работу, врачевание, не ела, не пила. Марфушу не доила. Да и доить ее стало не нужно: у дойной Марфуши в тот ужасный день пропало молоко. Пытались утешать Прасковью-добрушу-Никитичну, да ни у кого убедительных слов не находилось. Ходил к тетушке и Валёк-Валентин вместе с матерью, но что они могли ей сказать? А тетушка сидела за столом с потухшим взором, исхудалая до неузнаваемости, совсем старенькая, и тихонечко говорила — не то им, не то себе, не то просто мысли озвучивала:

«Счастливо иль несчастливо прожила свой век? Да ить как ответить? Старалась добро людям делать. Многим помогло. Значит, счастливо…

Ну что ж, овдовела рано. Бабью радость почти не знала. Значит, господь так рассудил. Зато другую дал радость. Силу дал избавлять от недугов. Так…

Ну вот теперь думаю: овдовела ли или брошенной осталась в молодости? А зачем об этом думать? Гришу-то моего ты, Аннушка, помнишь. Как же его не помнить? На голгофу сам напросился. Страстный был, все спорил. Отправили его, милого, с раскулаченным батюшкой в саму Сибирь. Дав-но-о-о. В самом начале колхозного строя. Меня ить пожалели, не тронули, с грудным-то Ванечкой. Спас меня Ванечка. А зачем? Зачем?..

Я вот Гришу всю жизнь ждала. Ох, как до-о-о-лго-о-о. Но не дождалась. Обижалась, бывало. А как же? Он ведь и весточки никогда не прислал. Жив ли, где? А знать-то хотелось. Ну о том, бросил он нас с Ванечкой или вернуться не позволяют, а может быть, давно уже на том свете ждет? Теперь скоро узнаю. Так…

А что дурачком пребывал Ванечка среди людей, так разве это несчастье? Несчастье — от ума да от гордыни. А Ванечка праведным был. Зло от людей гнал. А как же без этого-то? Да ить без этого все в сатану обратятся. Жить на свете нельзя станет. Вот поэтому, значит, такие, как Ванечка, и посылаются в мир. Чтобы в людях вера праведная не иссякала. Истинное слово говорю…

Да ить и счастлива я с ним была. Хоть, может, кто и усомнится. А он ведь — дитя малое, а значит, всегда радостное. И значит — в вечной материнской заботе пребывала. Счастлива! Счастлива! Так…

Ох, господи, а не углядела. Грех-то какой, грех! Кто же мне его простит? Пора мне, пора. Там отмаливать. Душа рвется к Ванечке, к Грише моему. Рвется, Анненка, рвется. Ты и не уговаривай, не надоть. Господь с вами. Прощевайте…»

В тот мокрый стылый вечер, когда Валёк-Валентин со своей матерью, Анной Аникеевной, возвращались домой, поднялся вдруг буйный ураганный ветер. В один миг он перепутал, порвал провода, и все Еропкино погрузилось во тьму. Не успели они обогреться у печки, попить чаю, как тревожно забили в железный рельс — пожар! Бросились из избы, а огонь вполнеба трепещет там, на краю села, откуда они только что пришли. И люди со всех концов бегут, кричат друг другу: «Прасковьина горит! Добрушина горит!..»

Как потом догадывались, проводила Прасковья-добруша-Никитична племянника своего Валька с матерью и пошла в хлев со свечечкой вновь допытываться у Марфуши, как пьяные изверги, злодеи-потешники, обидели, убили ее сына Ванечку… Или сама свечечка упала на сено, или тетушка ненароком толкнула ее — кто теперь ведает? Только вспыхнул хлев в темени черной превеликим заревом. А за ним и дом занялся великаном-кострищем. И часа не прошло, а на пожарище одни угли древесные дотлевали да пепел искрился.

Все с испугом и ужасом говорили, что могла-де Прасковья от огня-то спастись. Мол, двери разве заперты были? Но, однако, не спасалась. Захотела, значит, смерть мученическую принять. Побыстрее со своим Ванечкой свидеться. Страшно было на пепелище: в ознобе трясло — и от ветра ледяного, и от ужаса душевного. А все равно не расходились и всё гадали, какие еще такие напасти грянут на село Еропкино.

II

Беды-напасти с той поздней осени действительно повалили в еропкинские избы, как нашествие тараканье. Взять хотя бы дом Афони-бригадира. Жена его, Анна Аникиевна, так продрогла на пожарище, что в ночь занемогла, загорелась таким жаром, что впала в бред и в беспамятство. Как ни бились врачи, спасая ее, задохнулась она от воспаленных легких, не выжила. Бригадир Афоня искренне убивался над гробом женушки своей. Казалось, скорби его конца не будет.

Но прошли поминальные сорок дней, почтили светлую память жены и матери, уехали старшие дети в столицу, и сказал тогда бригадир Афоня младшему сыну Вальку, что берет в дом Марью-переселенку, чтобы, значит, стряпала им и постирушку делала…

Колядкин дословно помнит тот сбивчивый монолог отца:

«Ну чего, значит… Без матери, значит, ни туды ни сюды. Все хозяйство запущено. Понял? Ничего не понял и не поймешь. Не дорос еще. Длинный вот, а ума нету. Все рожи перед зеркалом корчишь. Артист, тоже мне! Пора, Валька, за ум браться. Учу вот тебя, учу, а у тебя одна дурь в голове. Артист, тоже мне! На агронома бы метил, на инженера. В директора попадешь. Что, Горесветкин вечный? То-то. А в начальстве разве… ну это… плохо, что ли? Всему голова, все под тобой. Понял?.. Ну раз не понял, то ничего и не поймешь…

Вот я и говорю: без матери, значит, ни туды ни сюды. Хозяйство запущено. Ну это… такое-самое. Понял? В общем, значит, я решил пустить в избу Марью-переселенку… Ну чего, чего ты на дыбы-то сразу? За собой вот и тарелку не вымоешь. А она стряпать будет. Постирушки, значит. Ну и все такое-самое… Да я тебя и не спрашиваю! Понял?! Вот так-то! Я — отец, и слушайся! А то мне, не ндравится ему! А я и спрашивать не стану! Завтра и переселится! Понял?! С девкой она маленькой… Ну чего, чего?! Девка в детсад ходит. Мешать, видите ли, ему будет?! А у тебя комната отдельная! Закрывайся и никого не услышишь! Понял?! То-то… Чего, чего?! У Кольки с Дуськой спрашивать?! Да я что, женюсь?! От нужды пускаю. Чтобы и ты, оболтус, сытым был. Так вот! В обчем, хватит! Дискуссию прикрываем! Завтра Марья явится! Понял?! То-то. Понимать — оно лучше…»

И появилась в доме Афони-бригадира Марья-переселенка с пятилетней дочерью. Была она молодая, лет двадцати семи, крупная, тяжеловесная. Тощий бригадир Афоня выглядел рядом с ней подростком. Но держался властно, по-хозяйски.

Вальку́-Валентину переселенка не понравилась: и по внешности, и по манерам, а главное — по взгляду. Смотрела она на человека не прямо, а как-то мимо него. А когда человек отворачивался, то зорко, цепко оглядывала. Валентин вскоре спиной стал чувствовать вороватые Марьины взгляды. И еще он заметил, что переселенка не улыбается. Говорила же она медленно, мало, но если уж скажет, то весомо, давяще. Тяжелой оказалась эта женщина — и обликом, и нравом. Языкатые еропкинцы тут же ей прозвище приклеили — Гренадер! За глаза так и звали: Марья-гренадер или просто Гренадерша.

Принялась эта Гренадерша наводить в избе Колядкиных порядок и, не торопясь, уверенно все сделала. Готовила она невкусно — не то что мать, но много и сытно. Так бы, наверное, и шло незаметно время, как незаметно, по-кошачьи вжилась в дом Марья-переселенка с тишайшей своей дочерью Надькой. Ну что, в конце концов, плохо разве Валентину? И сыт, и ухожен, а полтора годика быстро пролетят. А там умчится он, как брат с сестрой, Москву, ну а вы, Афанасий Иванович, и вы, Марья Григорьевна, живите дальше, как пожелаете.

В мечтах у нас — одно, а в жизни все по-другому складывается. Проснулся однажды Валентин ночью, при полном лунном свете, по нужде человеческой. Вышел из своей комнаты и ахнул. Лежал его отец Афоня на толстой Марьиной руке, уткнувшись ей в грудь, и сладко посапывал. А Гренадерша открыла глаза, будто и не спала, и уперла свой тяжелый, немигающий взгляд в Валентина. Он и забыл, зачем вскакивал.

Ну вот и подошли мы к развязке. После этого случая бригадир Афоня уже не стеснялся сына и сразу, с вечера, заваливался с Гренадершей в постель, в которой еще совсем недавно спал с матерью. А сын страдал, гневался, придумывал переселенке, которая вдруг стала молчаливо, ядовито посмеиваться, страшные казни. Но как их осуществить — не знал. И тогда отправился он в Москву советоваться с сестрой и братом.

III

Сестра Евдокия, как узнала о таком, сразу же взбеленилась, зашумела. Ну точь-в-точь как бы сделал отец, на которого была похожа. А брат Николай в тихой задумчивости молчал, так, как молчала бы мать, понимая неизбежность случившегося и невозможность что-либо переменить. Нет, он не осуждал праведный гнев брата с сестрой, а думал уже о дальнейшем, о том, что придется Валентину перебираться в Москву, устраиваться к нему на завод. Но куда там! Евдокия и младший брат пылали ненавистью к переселенке и истово верили, что изгонят ее из родного дома и восстановят там вновь совесть да честь. Однако все случилось так, как и предполагал старший брат.

Ну, значит, явились Евдокия и Валентин в свой родной дом к вечеру. Первой после работы пришла Гренадерша со своей девкой-молчуньей. Глянула на них зло, как колодой придавила, усмехнулась с презрением и молча повернула назад. «Мотай, мотай, шлюха бесстыжая!» — крикнула ей вдогонку торжествующая Евдокия.

Отец их, Афоня-бригадир, долго не появлялся. А заявился под хмельком, мрачный и взбудораженный. Ну Евдокия и пошла его стыдить почем зря да без остановки. Он слушал, слушал, да как вскочит, да как закричит бешено, да как схватит топор из-за печки, да с ним на Евдокию: «Убью, сука! Убью!» Ну та, ясное дело, стремглав из избы. Он — за ней. Да бежит, топочет сапогами по асфальту, топором над головой машет, во всю глотку орет: «Убью! Убью!..»

Валентин, конечно, понял, что и ему время давать дёру. Схватил сестрину сумочку, напихал в портфель учебников и было из избы, а в дверях громоздится Марья — всю дверь собой заслонила. Смотрит на него снисходительно, с улыбочкой, но не мстительной, не ядовитой, а даже приятной. И говорит ему медленно, властно, что не пустит. Да еще всякие соблазны обещает…

До сих пор до единого словечка помнит Колядкин ее речь. И до сих пор, как тогда, ощущает себя растерянным, не знающим, куда от стыда деться. Вот та Марьина речь:

«Ну чего ж ты, соколик, доносы учиняешь? На отца-то на своего на родного? Чай, не маленький. Стыдно! Стыдно должно быть…

Твоим старшим, в Москве-то, чего в нашу жизнь лезть? Устроились в городе — живите, радуйтесь. А мы по-деревенски, по-простому будем, как знаем-умеем. Поэтому помирись с отцом. Оставайся. Школу кончай. Дальше учись…

Меня-то чего невзлюбил? Робеешь чего? Аль завидки берут? А ты посмелей будь, приласкайся. Чай, и тебе достанется. Что, думаешь, не хватит? Хватит, соколик. Обомлел-то чего? Ну вот…

А я тебя давно приметила. В спектакле видела. Полюбился ты мне. Может, из-за тебя-то и к отцу твоему пошла. Делай выводы. Понял? Вот как я тебе открываюсь…

Останешься — обижать не буду. Ты вот и сейчас в мою комнату, в панельном-то, переселяйся. Чтобы тебе посвободнее было. Учиться не мешали. С друзьями встретиться. На артиста готовься. Там тебе стесняться некого. Да и отцовское недовольство не услышишь. А поесть долго ли прибежать? А то и сама принесу…

Ну а мне в избе любо жить. Привыкла. Хозяйствовать люблю. Я бы по доброй воле из деревни не двинулась. Но кто нас спросил? Взяли и закрыли деревню-то, как книгу прочитанную. Всех вот сюда сселили, на комплекс. Одних старух там оставили. Доживут — и забудут навсегда деревеньку-то нашу. Тихий Брод называлась. Знаешь?..

Ну а теперь догоняй свою сестрицу глупую. Сумочку ей доставь. Да скажи, чтобы думала сначала, а потом слова произносила. Оно надежней. Сам возвращайся — отец простит. Да портфель-то оставь! Зачем он тебе? Так-то…

А я про тебя и еще кое-что надумала-намечтала. Открою потом, когда к мирности и порядку возвернемся. Благодарен будешь. Ну а теперь лети, соколик, торопись. Да поскорей возвращайся».

Но не поддался Валентин на Марьины соблазны, уехал с сестрой в Москву. В чем был, в том и уехал, не захотел ни за вещами, ни за книгами-учебниками возвращаться. И стал он, как старшие брат с сестрой, тоже москвичом. Поступил работать на завод, поселился в общежитии. И, как брат с сестрой, ни за что не хотел прощать отца.

IV

Прошло три года. От еропкинцев дети бригадира Афони знали, что женился отец на Марье-переселенке. Теперь Гренадерша законно владычествует в их родном доме. Рассказывали, что ходит по селу гордая и неподступная, будто принцесса, а постаревший Афоня за ней жалкой собачонкой бегает. Так сильно измотался и сдал, что и ругаться уже не ругается и на все дела, как ни сделай, рукой машет. Кончился, в общем, буйный бригадир Афоня, кончился! Видать, все жилы Гренадерша вытянула, все силы забрала. А детям горько такое слушать, стыдно. Да что поделаешь? Ничего!

Однажды получают они телеграмму: «Отец при смерти». Поехали втроем — отец все же! Разве только дурное было? Разве не бился бригадир Афоня, чтобы и им дорогу прокладывать? Чтобы и они достойными повырастали? Разве плохо им жилось при отце с матерью? Это все переселенка, змея подколодная, перечеркнула. Ошибся отец, бес попутал. Но чего ж теперь винить-то его? Чего теперь-то обиды выставлять? Жизнь только в одну сторону движется, назад не вернешься. Прожитое не исправишь. Прощать надо. Как же по-другому? По-другому нельзя. Вечность, она и есть вечность. Одно слово — при смерти. Смирить гордыню надо. Прощать отца, прощать!

А что случилось? Простудился Афоня-бригадир, занемог, спину не разогнет. Решил в печке мыться, по старинке, прогреть себя до косточек. Ну Марья-гренадерша самовар двухведерный вскипятила, рядом с печью поставила. Не то отец неловко задел его, не то сама Марья подтолкнула — кто знает? — да только упал самовар, придавил бригадира Афоню, всего крутым кипятком ошпарил. Кричи не кричи, а положение аховое. Врачиха пришла — ужаснулась: в больницу скорей! Да чего в больнице-то помирать? — решил Афоня. Уж лучше в своей избе. И велел детей созывать. Покаяться захотел.

Сидел Афоня на высоких подушках, худющий, лицом осунулся, седой щетиной зарос, а глаза расширились, слезятся, и в них — мука смертельная. И молчит. Только смотрит неотрывно и виновато на детей своих — на Валька-Валентина, на Кольку-Николая и на Дуську-Евдокию. Он молчит, и они молчат: что говорить-то? Дуська плачет, конечно. А Марья, змея подколодная, в сторонке стоит, спиной стену подпирает, и нет в ее лице ни сострадания, ни сочувствия. А во взгляде даже торжествующее презрение. Евдокия, понятно, не выдержала, требует, чтобы она, такая-сякая, удалилась. А та усмехается нагло и отвечает, что, мол, с какой такой стати она из своей избы пойдет? Как это — из своей?! А так-то: подписал ваш батюшка избу и все имущество ей, Марье, завещание имеется. Ах ты, баба поганая! Ах ты, переселенка паскудная! — так ругается Евдокия. А Марья ухмыляется еще наглее и заявляет: если, говорит, ваш отец не помрет в ночь, то везите его в больницу или в Москву с собой забирайте, а ей он уже надоел, повозилась, мол, с ним, хватит. И вышла из избы с презрительной ухмылкой, да так тяжело хлопнула дверью, что стекло в окне лопнуло. А у отца, Афони-бригадира, от слов ее мерзких да поступка подлого лицо сморщилось, как прошлогоднее яблоко, и так он горько заплакал, так безутешно, что и сыновья не выдержали, засопели, завсхлипывали. И долго они плакали все четверо, вспоминали мать, и сквозь обильные слезы все друг у друга прощение просили, все друг перед другом каялись. А ночью Афоня-бригадир тихо помер…

Колядкин расстроился, вспомнив о смерти отца. Но что же поделаешь — все люди смертны. И все равно: жалко Афоню-бригадира, жалко! Отца жалко! Принялся думать: что же еще добавить в притчу о бедах-напастях на село Еропкино? Рассказать о неладах да несчастьях в других семьях? Длинно получится, а уж вечер, пора и в Москву возвращаться.

Он смотрит на красный закат, придавленный сизой тучей. Пора, пора возвращаться! В печальной задумчивости вглядывается в Еропкино. Там, за рядом непривлекательных двухэтажек, продолжает стоять их большая пятистенная изба, в которой живет-здравствует постаревшая и еще более отяжелевшая Марья-гренадерша, знаменитая теперь в Еропкине заведующая складом. Рассказывали, что после смерти Афони-бригадира она уже дважды приводила в дом мужей. Первый из них, вдовец, быстро отправился туда же, куда и Афоня, — в лучший мир. А другой, значительно моложе, помладше самой Марьи, сбежал от нее с ее подросшей тихоней-дочерью…

Ну вот и все… Вот и все!

Эх, Еропкино! Что за жизнь была! Славная… право! Вроде бы и идиллией не назовешь, а как ее жаль! Как жаль людей твоих, дорогое Еропкино, — Прасковью-добрушу-Никитичну, Ванечку — праведного дурачка, ругательного Афоню-бригадира, тихую мать, учительницу Таисию Федоровну… Ах, да сколько еще было светлых, добрых людей в старом деревянном Еропкине! Возможно — и наверняка! — есть и в новом Еропкине достойные, хорошие люди, да он их просто не знает…

Эх, Еропкино! Эх, родина! Эх, прошлая жизнь! Незабвенная ты… право!

14. В квартире

Жена Тамара возилась на кухне. Девочки играли в «большой» комнате — четырнадцать квадратных метров — при громко включенном телевизоре. Они старались перекричать телеголоса, о чем-то споря. Было шумно, суетно, тесно в их двухкомнатной малогабаритной квартире. Еще раздеваясь, Колядкин почувствовал, как исчезает возвышенная наполненность души, как ему становится тоскливо и неуютно в домашней обстановке.

— Ну чего ты там принес? — крикнула Тамара, отрываясь от мясорубки. В голосе не звучало ни радости по поводу его прихода, ни любопытства к его грибному сбору. Так, обыденная привычка о чем-то спросить. Он замкнулся, насупился. Она посмотрела на него с сожалением: мол, опять в плохом настроении.

— Одни опята, — сухо ответил он, ставя лукошко на табуретку. — Понизовцев не звонил?

— А разве он в Москве? Вот новость! Почему же ты мне не сказал?

— Не было случая.

— И что же он здесь делает?

— Будет ставить фильм.

— Вот как! И что-нибудь предлагает тебе?

— Да, предлагает.

Она вздохнула — тяжко, устало, показывая свое недовольство. С ним все труднее становилось разговаривать, особенно на профессиональные темы.

— Значит, Понизовцев не звонил, — угрюмо произнес он.

— Заезжал Горесветкин, ждать тебя не стал, — сказала она, не скрывая раздражения. Добавила: — Да, привез банку меда, липового.

— Горесветкин? — удивился он. — Я — в Еропкино, а он — в Москву.

— Ну уж не знаю, почему вы так договариваетесь…

— А мы и не договаривались… И зачем он приезжал?

— Сказал, что был в министерстве. Там приветствуют их намерение создать в совхозе народный театр. — Тамара помедлила, как бы подчеркивая, что и об этой новости она узнает не от него, а со стороны. Продолжала с иронией: — Хорошо отнеслись к твоему желанию оказать им помощь. Обещали связаться с вашим Гартвином и поддержать твою инициативу.

— Какую инициативу?! — возмутился Колядкин.

— Ну уж не знаю, Валентин, какую. Ты уже давно не посвящаешь меня в свои дела, — с мстительным удовольствием говорила Тамара. — Кстати, Горесветкин собирается тебя определить на должность с окладом рублей в сто пятьдесят. Говорит, что понимает наши трудности. Ты бы их понимал!

— Тааак, Игнатий Упрошайлович, — и возмущаясь, и удивляясь, заговорил Колядкин. — Ну и ловкач! Вот уж не ожидал! Ну и закрутил! Прямо ферзевый гамбит! Недаром тетушка говаривала, что вера у Горесветкина обманная. Его добрые намерения часто во вред людям выходят.

— Какой же тут вред? — презрительно усмехнулась Тамара. — Тебе деньги предлагают! А тебе они, оказывается, вредны. Ну и Колядкин! Артист! Игнатий Феоктистович сказал, что являться-то туда всего один раз в неделю. Человек помнит о тебе, заботится, и это, оказывается, — вред!

— Ну неужели ты не понимаешь?! — вспылил он. — Тебе-то я не должен объяснять! Ну представь, — успокаиваясь, продолжал он, — из министерства звонят Гартвину. Достопочтенный Рюрик Михайлович, конечно, решительно поддерживает, так сказать, шефскую работу на селе. А что он скажет, положив трубку? Ну что он скажет? — Валентин помолчал и заговорил по-гартвински: — Прекрасная новость… наконец-то для Колядкина… нашлась главная роль… в совхозе «Еропкинский»! Хе-хе-кха!

— Ты, по-моему, преувеличиваешь, — буркнула Тамара.

— Нет, я преуменьшаю, — вздохнул он. — Вот отсюда и получается тот самый вред от добрых намерений Горесветкина. Да и добрые ли это намерения? Он стремится любой ценой заполучить меня. Я ведь отказался! Понимаешь, от-ка-зал-ся.

Она внимательно смотрела на него — с каким-то снисхождением, показывая неприятие его аргументов. Сказала не без язвительности:

— Ну что ж: ты теперь сам все решаешь. Я давно уже не посвящена как в твои дела в театре, так и вообще.

— О чем ты, Тамара? И зачем?

— Да уж так, Колядкин, — ответила она с вызовом.

Он обиделся. Молча пошел в их «большую» комнату: днем — гостиную, ночью — спальню. Дочери не обрадовались появлению отца: он мог помешать их безнадзорой игре. Сел в угол дивана, тупо уставился в телевизор. Телефон был под рукой, на Тамарином трюмо. Почему не звонит Понизовцев? Вопрос навязчиво подавлял всякую иную мысль. В комнату заглянула Тамара. Видимо, с тем, чтобы сгладить размолвку. Или почти ссору? Нет, просто непонимание. Сначала смотрела на него с легкой улыбкой: мол, хватит дуться. Потом улыбка стала скептической, в глазах — осуждение. В который уже раз! Он все замечал боковым зрением, но упрямо не отрывался от телеэкрана. Она постояла в дверях и молча ушла. Они теперь часто молчали, оказываясь вместе. Когда-то он делился с ней всем. Но те времена давно прошли. Любили ли они друг друга теперь? И он, и она уже этого не знали. Звонка все не было. Вновь появилась Тамара:

— Ох и задал ты мне работку, Колядкин, со своими грибами. Весь вечер только и делаешь что-то, а все равно не успеваешь.

— Я сам сделаю, — мрачно пообещал он.

— Ах, да ладно! Знаю, как ты сделаешь.

Она приказала девочкам мыть руки и садиться ужинать. Они с восторгом наперегонки понеслись в ванную.

— Ты-то будешь есть?

— Что-то не хочется. Потом.

— Могу я хоть знать, чего ты ждешь от Понизовцева? — обидчиво, с напряжением в голосе поинтересовалась она.

— Он обещал мне роль, — насупленно ответил Колядкин.

Она ничего больше не спросила и ушла в кухню.

Кормя девочек, Тамара думала о всем том, что есть семья, дом, знакомые. Когда-то она обожала Колядкина. Это было пятнадцать лет назад. Она считала его великим артистом. Да, не меньше, не больше, а великим! В любом случае она не сомневалась, что он станет знаменитым. И их жизнь будет сплошным праздником. Какая верящая, наивная девчонка!..

Им трудно далась его учеба. Решительно не хватало денег. Ну в самом деле — ее скромная зарплата чертежницы и его небольшая стипендия, а нужно было есть, одеваться, принимать гостей, потому что у Колядкина, единственного на курсе, была работающая жена и собственная квартира. Потом родилась первая дочка, стало еще труднее. Если бы не помощь ее родителей, то она просто не представляет, как бы они сводили концы с концами. Но все равно им тогда жилось радостно, весело, счастливо. Они знали: впереди — осуществление больших надежд.

И после окончания училища им жилось хорошо, хотя его артистическая зарплата не принесла достатка в семью — родилась вторая дочка. Но они верили, что вот скоро он получит большие роли, его начнут приглашать в кино, и тогда наконец они заживут безбедно. Однако Рюрик Михайлович Гартвин не спешил «открывать» Колядкина, более того, не видел в нем ничего выдающегося. Ох, как она ненавидела тогда Гартвина! Как возмущалась, как жаждала мщения! А Колядкин? Тыркнулся раз-другой с желанием показать себя — и отступил. Как она его ругала, как сочувствовала, как требовала пробовать, пробовать снова и снова! Эх, Колядкин! Разрушил веру в себя. Превратился в посмешище, в притчу во языцех, в театрального Афоню! Так тебе — за смирение, за покорность! Эх ты, деревня!

Да-а, тогда-то она впервые подумала, что таким он и останется — неудачником! Да, именно тогда она, коренная москвичка, осознала, что он-то — из Еропкина! Что же от него ждать? И так высоко вознесся! Но в городе-то этого мало. А в столице — тем более. И Рюрик Михайлович прав: у каждого свой потолок возможностей. И нечего обижаться, незачем гневиться. Поэтому-то ее Афоня замкнулся, сник, молчит, принялся «бегать» на природу — то по грибы, то на лыжах, и все не с семьей, а в одиночку. А куда от себя-то убежишь?

Ну не вышел в большие артисты, думала Тамара, так развивайся по другим линиям — по административной, по партийной. Слава богу, биография незапятнанная, рабоче-крестьянская, да и умом не обижен. Становись большой персоной, добивайся больших окладов. А то ведь стыдно на заводе отвечать: как успехи Валентина? Ха! Успехи! Какие там успехи! Сплошные неудачи!..

Да-а, давно уже она разуверилась в нем. И ничего светлого не видит впереди. Ах, о чем только она не мечтала, когда выходила за него замуж! Как подруги ей завидовали! Валька — будущий артист! Знаменитый артист Колядкин! Триумфальный праздник жизни! Ох, наивная, глупая девчонка…

А теперь что? Что теперь?! Молчание, недомолвки, вранье, отчуждение. В прошлом году Гартвин предложил ему стать директором театра. Подумать только: директор театра! Отказался! Видите ли, он — артист. Какой, к черту, артист! Десять слов текста и пять минут на сцене! Таким артистом всякий может быть! Она сама была такой артисткой в заводском драмкружке. Как ни убеждаешь — слушать не хочет. Деревня! С места не сдвинешь! Вон превратился в комок нервов. В истукана! В посмешище! Афоня и есть! И как отрезал — ни полслова касательно театральных дел. Силой — и то не вытянешь…

Ну как же тут не скандалить? А его, Афоню проклятого, ничем не проймешь! Запрется в ванной комнате, бормочет что-то перед зеркалом. Роли разучивает, ха! А теперь приспособился ватное одеяло стелить в ванне. И блаженствует, как на кушетке, кум королю! Да еще воду в умывальнике включит, чтобы телевизор не слышать. Почитывает, декламирует… Ну погоди! Вместо того чтобы помочь по хозяйству, он, видите ли, делом занят. Каким делом, Колядкин? Кому оно нужно, это твое дело? Тебе одному! Устала бороться, Колядкин, надоело. Хватит! Разъезжай по гастролям, торчи на съемках, хоть по месяцу домой не являйся. Словом не упрекну…

А чего теперь-то упрекать? Раньше ревновала, искала доказательств измен, а теперь и этого нет. Впрочем, ей и самой это стало не нужно. Да, года три как не нужно… А он, похоже, догадывается. Ну и что?! Она работает в большом коллективе, и почему же никто не должен обратить на нее внимание? Что она, уродина? Или старуха? А то ведь и в старуху превратится, и ничего запретного не узнает. А какой же женщине не хочется быть обожаемой? Нет таких! Вон инженер Мироничев просто с ума по ней сходит, требует, чтобы разводилась. Ха! Легко сказать — разводись! А дочки?..

Интересно: когда же Колядкин догадался об этой ее связи? Вероятно, тогда, когда мать неделю жила, а она вроде бы в командировку уезжала. Ха! Аборт делала! Да неудачный, чуть не загнулась… Он понял. Разве от этого лицедея что скроешь? Он все по роже видит… Хорошо, что тогда промолчал, а то бы расстались. А может быть, и лучше бы было?

15. Гость

В дверь позвонили. Тамара бросила возиться с грибами, пошла открывать. Заглянула в комнату: Колядкин спал, запрокинув голову на спинку дивана. Кто же это так поздно? — тревожно подумала она. А вдруг Понизовцев?! Она торопливо одернула халат, взбила волосы.

— Кто там?

— Свои, — ответил уверенный мужской голос.

Она открыла дверь.

— Ой, Костя! А я так и думала. Сколько лет, сколько зим!

— Да лет десять, — сказал Понизовцев, протягивая ей букет пышных георгин.

— Ой, спасибо. Ну заходи же, заходи! Колядкин! Костя пришел! Ну дай я тебя рассмотрю. Возмужал, заматерел. Ну настоящий кинорежиссер. Молодец, Костя, молодец! Ну раздевайся же! Колядкин! Проснись наконец! Костя к нам пожаловал! Сколько лет, сколько зим, — и растерянно, и восхищенно говорила Тамара, жадно рассматривая Понизовцева, в котором и по внешним признакам угадывалась солидность положения, прошлые и настоящие успехи. Когда-то он ей тайно признавался в любви, а ей было и радостно и страшно такое слышать, и просто немыслимо сознавать, потому что тогда она любила Колядкина.

Понизовцев снял дорогое кожаное пальто и остался в сером спортивном пиджаке, черных брюках и красном свитере, с низкой горловиной, над которой возвышался голубой воротник рубашки. Высокий, жилистый, лицо худое, с резкими морщинами на лбу и по щекам, с крепким, костлявым подбородком, выдвинутым чуть дальше нормы, — все подчеркивало твердый, решительный характер. Только глаза — по-мальчишески веселые и чистые — выдавали сердечную простоту, доверчивость и какую-то стеснительную незащищенность.

— Ну ты молодец… молодец, Костя, — восхищенно повторила Тамара и грустно подумала, что теперь-то уж ей не услышать тайный лихорадочный шепот. — Ты совсем не постарел. По-моему, даже помолодел.

— А ты, Томочка, хороша, как всегда, — весело, радостно сказал он.

— Ну уж куда мне! Вон смотри, какие бока отъела. Старею, Костя, старею, — принужденно засмеялась она.

— Любимые женщины никогда не стареют, — искренне, без всякой иронии произнес он.

В коридор вышел заспанный Колядкин, тер пальцами глаза, как бы изгоняя остатки сна, протянул руку:

— Здорово.

— Здравствуй, Валентин.

— Значит, что-нибудь случилось, — утвердительно сказал Колядкин.

— Ну вот: ты сразу плохое подумал, — запротестовал Костя. — Будто бы мне просто так нельзя повидать вас.

— Конечно, Костя, конечно, — поддержала Тамара. — Валентин такой нелюдимый стал, никого в гости не пригласит.

— Так бы просто ты сегодня не пришел, — упрямо продолжал Колядкин. — Давно уже вы все забыли дорогу в этот дом. А здесь, как видишь, ничего не изменилось.

— Пора бы давно изменить, — язвительно вставила Тамара.

Понизовцев обезоруживающе улыбнулся:

— Я вот тут кое-что прихватил. Ну а остальное, Томочка… — и он развел руками.

— Я вам сейчас, ребятки, котлет с картошкой и грибами нажарю, — обрадовалась Тамара. Все вдруг вернулось к забытой счастливой молодости. — Дайте только переоденусь. И скоренько все приготовлю.

— Вот это да! Ну как всегда! Как раньше! — весело, искренне восклицал Понизовцев.

И как раньше — сколько лет, сколько зим! — сидели Колядкин с Понизовцевым в «большой» комнате — не то гостиной, не то спальне, на старом, местами продавленном, раскладном диване, покрытом, правда, уже не плюшевой накидкой, а клетчатым шотландским пледом. На том самом диване, на котором когда-то подолгу, за полночь, они спорили и мечтали о своей будущей жизни в искусстве. И на котором супруги Колядкины проводили и дни и ночи уже пятнадцать лет. Понизовцев бегло осмотрел комнату: мало что нового добавилось в ней. Но, как и раньше, было уютно и чисто. «Честная бедность», — подумал он не без жалости к Колядкиным. Конечно, живут от зарплаты до зарплаты. И в мыслях сердито обратился к Гартвину: «А знаете ли вы, уважаемый Рюрик Михайлович, как живут-существуют ваши артисты?!»

— Почему Гартвин так тебя не любит? — напрямую спросил Понизовцев.

— Не любит, говоришь? А за что любить-то? — Колядкин помрачнел. Заговорил о другом: — Значит, Тимохин меня предал. Впрочем, что нынче стоит нарушить честное слово? Даже клятву? А потом: что это — зависть? подлость? Я еще днем все это почувствовал… вычислил.

— Что вычислил? — удивился Понизовцев.

— То, что не достанется мне главная роль в твоем фильме. Ну а раз ты упомянул Гартвина, то на роль председателя он рекомендовал Семибратова. Олицетворение силы, мощи. Не так ли?

— Ну, в общем так. Откуда ты знаешь?

— Я ничего не знаю. Просто догадываюсь. Но почему же ты не настаивал? Ты же постановщик! Впрочем…

— Погоди, Валя, — решительно перебил Понизовцев. — Во-первых, это мой первый самостоятельный фильм в Москве. Сам понимаешь, какая ставка, и ссориться в открытую с Гартвином, если он…

— Костя, опомнись! Ведь Семибратов угробит фильм! — запротестовал, не сдержавшись, Колядкин.

— Погоди, Валя, — потребовал тот. — Это я и сам знаю. И Семибратов у меня не будет сниматься.

— Ну это уже лучше, а то представь…

— Погоди! Знал бы ты, как меня замучили звонками. У этого вашего Семибратова что — семь высокопоставленных братьев в Москве? Или это все Рюрик Михайлович организовывал?

— Не знаю… честное слово, не знаю, — Колядкин пожимал плечами.

— Так вот, Валя. И это во-вторых. Я хочу быть с тобой откровенным до конца. Только не обижайся и не унывай. Все будет хорошо! Так вот: интригу вел Гартвин против тебя. Поэтому я и спрашиваю: почему он тебя не любит?

— Э-э, Костя, все, оказывается, значительно серьезнее, чем я предполагал.

Колядкин задумался. Выходило, что не случайно он превращен в театре в посмешище, в Афоню. Не случайно Гартвин держит его на десятых ролях. Если бы достопочтенный Рюрик Михайлович был уверен, что он бездарен, то никогда бы и ни за что не развил такой бурной деятельности. Ну в самом деле, ради чего? Наоборот: решительно поддержал бы! Провал его третьестепенного актера на главной роли в кинофильме только бы доказывал правильность всей гартвинской системы. Ну а если фильм будет успешным, а значит, и успешной главная роль, то вскроется порочность всей его системы и еще то, что пресловутый великий режиссер Рюрик Михайлович Гартвин умышленно губит неугодных ему актеров, насаждает систему произвола, как ее ни назови — «ам-плю-а» или «пирамида».

И скольких уже сгубил, возмущался в своих мыслях Колядкин, и скольких еще сгубит! Если, конечно, будет продолжать царствовать — единолично, бесконтрольно. А почему же не будет? Будет! Вот отсюда и гартвинская нелюбовь. Потому что по наивности душевной — а может быть, и в самом деле по деревенской наивности? — да еще по святой вере на право равных возможностей, по крайней мере на право бросить вызов так называемым корифеям сцены, актер Колядкин зашел слишком далеко. Оказался вне правил и условностей, насаждаемых Гартвином. Более того, всем своим существованием стал их отрицать. Вот и получается, что он, Колядкин, является бомбой замедленного действия, которую теперь уже надо — точно надо! — обезвредить. То есть выкинуть его из театра.

— Знаешь, Костя, — заговорил Колядкин, — а ведь мне придется покинуть театр. Причем в ближайшее время. Или меня выкинут из него с клеймом «бездарь».

— Не знаю, Валя, чего ты там так долго задержался? Ты же на курсе был одним из лучших!

— Постой, Костя. Я, кажется, начинаю что-то понимать! — воскликнул Колядкин, беря телефонную трубку. Он быстро семь раз покрутил диск. — Алло! Добрый вечер, Мила. Федора, пожалуйста… Как?! Вчера?! И ничего мне не сказал! С Гартвином согласовал? Ну хорошо, доброй ночи. Да-а, — произнес Колядкин. Он выглядел ошеломленным. — Представляешь, Костя, мой напарник Тимохин срочно… срочно, — резко подчеркнул он, — отбыл в Сибирь с группой Росконцерта на два месяца. Представляешь?! С благословения Гартвина. А это значит, что меня подменять в спектаклях теперь некому. Сверчков надолго застрял в известной лечебнице, а Тимохин — аж в Сибири! Вот и получается, что я должен отказаться от съемок в твоем фильме. Или требовать увольнения. По собственному желанию. И дадут его мне со скандалом. Ясно?

— Да, любопытная ситуация, но не безнадежная, — сказал Понизовцев. — Я тоже начинаю понимать, что творится в вашем театре. Ну и Гартвин!

— Слушай, Костя, — задумчиво продолжал Колядкин, — ведь правда, Гартвин внушал тебе, чтобы ты взял меня на роль Петьки-тракториста?

— Откуда ты это знаешь? Тоже вычислил?

— Нет, Костя, ты послушай, как он тебе предлагал. Разреши маленькую миниатюру, а?

— Ну конечно, давай.

Колядкин замер, внутренне сосредоточиваясь. Вот он приоткрыл рот, вытянув лицо; прищурил глаза. Получилось гартвинское снобистское выражение. Подвигал губами, как бы разминая их, — и тоже по-гартвински. И заговорил со снисходительной манерностью, неторопливо, негромко, подчеркивая определенные слова и произнося отдельные звуки шипяще, приглушенно — абсолютно как Рюрик Михайлович.

— Дорогой мой… Косс-тя! Коля-ткин… э-э… это артисс-т малых ролей. Да, да! Это его… ам-плю-ааа. Он… э-э… деревенсс-кий парень. Да, да! Так вот… дорогой Косс-тя… представьте зеленый лю-жочек… и бирюсс-совые глаза Коля-ткина. У васс цветной фильм?.. Э-э… крупный план… и этот сстакан! И лицо… Коля-ткина… розо-веет. Эф-фектно! Эта роль… да! да!.. для Коля-ткина. Он у насс… э-э… такой!

Понизовцев хохотал громко, неудержимо, до слез. Вбежала перепуганная Тамара — напряженная, похорошевшая.

— Мальчики, что стряслось? Что за смех?

— Ну лицедей! Ну артист! Ну молодец!.. Твой муж, Томочка, — хохотал Понизовцев и никак не мог остановиться. Наконец сладил с собой, заговорил возбужденно: — Так вот слушай, Валентин. И это серьезно! Я уже говорил со сценаристом — будем развивать образ Петьки-тракториста. Ведь, понимаешь, он должен не отрицательный пример являть, а противостоять председателю как личность. Понимаешь: как личность! Историческая-то правда в чем? В том, что эти Петьки должны вернуться на землю. Понимаешь: должны! И одними сельскими руководителями дел не поправишь! Согласен? И наш Петька вернется! Только надо подумать, как это сделать. Как?!

— Ну слушай, ты мои мысли читаешь, — развел руками Колядкин.

— Председателя я, может быть, буду играть сам. Но мне нужен достойный партнер. И им будешь ты! Я в тебя верю, Валька, если бы ты знал как! И пошел Гартвин со своими семибратовыми ко всем чертям! Нам надо правду, и только правду! Убедительно-зримую. Чтобы задумались, понимаешь, задумались!

— Я вот что предлагаю, Костя… — Колядкин медлил: он весь был углублен в себя, о чем-то соображая. — Вот, пожалуй, как следует повернуть… Ведь вспомни: с кем задружился Петька? С шефами! Пусть он и уходит из деревни к ним. К шефам. На завод. И уже летом с теми же шефами вновь появляется в деревне.

— Гениально! — воскликнул Понизовцев. — Великолепно, Валька! Вот это сюжетный ход! Действительно, кого же завод пошлет на село, как не того же Петьку, который умеет все — и пахать, и сеять, и хлеб убирать?! А круг замкнулся!

— Но Петька, — перебивает, тоже возбуждаясь, Колядкин, — должен уже измениться. Кто-то умный должен что-то важное заложить ему в душу. Да и сам он должен что-то понять, что-то увидеть со стороны. Между прочим, и председатель должен понять, что не увольнять, а воспитывать надо. Понимаешь?

— Слушай, Валя, — задумавшись, произносит Понизовцев, — а ведь Петька-то становится главным героем фильма. И это правильно!

— Мальчики, давайте за стол! — крикнула из кухни Тамара. — Все уже давно готово!

— Да, конечно, — всполошился Колядкин. — Идем, Костя. — Извини, что прием — на кухне.

— Ах, какая разница! — небрежно бросил Понизовцев. Он был взбудоражен. — А ты знаешь, Валя, ведь мы кое-что сотворим новенькое, а? Мы покажем то, что вроде бы все видят, а на самом деле не замечают, понимаешь? Петек-то этих сколько по стране? Сотни тысяч! Если не миллионы, а? Они и шефы плохие, и рабочие не лучшие, а? Мы покажем, где они могут и должны стать личностями, правильно?

— Я тоже так думаю, — согласился Колядкин.

— Ну, мальчики! — опять крикнула Тамара. — Сколько же вас ждать? Все стынет!

За столом, с букетом великолепных георгин посредине, они сразу забыли обо всем — о фильме, о Гартвине, о сельских проблемах и театральных делах, и вообще о всех сложностях человеческих. Они с удовольствием ели, торопливо говорили, о всяких пустяках — о том о сем; вспоминали, шутили, смеялись. Им было хорошо, как в давние времена.

Неожиданно выяснилось, что Костя разведен уже три года, что в Москве он пока без жилья, вынужден снимать комнату, и очень далеко, аж где-то в Ясеневе. Тамара стала допытываться, как это случилось. А как это случается? — весело объяснял Костя. Непонимание, несогласия, нетерпимость, раздражение, злость, и в конечном итоге — развод. А Тамара беспокойно думала: как же это ужасно, взять да и порвать, стать чужими… И как-то само собой для нее померк ореол Костиного благополучия, его успехов. Ей даже стало его жалко — такой одинокий, неухоженный. А сам Костя все шутил: свобода, независимость, спокойствие, весь принадлежу искусству!..

За полночь они пили чай, и за чаем Константин с Валентином опять вспомнили о будущем фильме. Колядкин принес стопку бумаги, и они вместе принялись придумывать новые сцены с участием Петьки-тракториста и быстро забыли о Тамарином присутствии.

Но она не обиделась. Мыла посуду, вытирала ее, прислушивалась к их рассуждениям, спорам, однако не воспринимала их, потому что думала о своем, и думала как-то по-новому, с той тревожной и светлой надеждой, которая была когда-то, а потом исчезла. Она испугалась, взглянув на часы, — была глубокая ночь, а они как будто забыли о времени.

Тамара не стала им о нем напоминать, зная по доброму прошлому, что бесполезно, и незаметно ушла в детскую комнату. Не раздеваясь, прилегла на кровать меньшей дочери. И хотя ей до пробуждения, до шести тридцати, оставались какие-то четыре часа, она не хотела спать, не могла.

Она чувствовала, уже не сомневалась, что в судьбе Колядкина произошла перемена, и перемена к лучшему. И он, безусловно, докажет, какой он артист, настоящий артист! И ей было стыдно, что она так разуверилась в нем, что она изменяла ему — о боже! А он все терпел, абсолютно все! Только он один, только сам он верил в себя. Нет, вот еще Костя! Он убедил Валька завтра же, то есть уже сегодня, подавать заявление и бежать — бежать! — из гартвинского театра, в котором, оказывается, Валёк никогда и ничего не смог бы достичь. Потому что чужой — чужой! — там, и травят его, высмеивают не случайно. И они вместе будут делать фильм! С полной отдачей, не щадя себя… Они же друзья! Все будет хорошо…

Но как же она? Как же она так долго мучила Валька своим непониманием, раздражительностью, злостью? Зачем же она создавала ему нетерпимые домашние условия — ведь умышленно, в отместку за неудачи, за то, что он не сдавался, оставался верным себе.

Завтра — да нет же, сегодня! — думала Тамара, уже почти засыпая, но упрямо борясь со сном, потому что хотела сейчас — именно сейчас! — все обмыслить и предрешить, она переселит девочек в большую комнату, им-то все равно, а они станут спать в маленькой — только спать! — а все остальное время он будет там работать, и она обязательно купит ему письменный стол! Займет у матери денег и купит. Обязательно! А сама начнет добиваться квартиры, их законной трехкомнатной квартиры, и на заводе ее должны понять, обязательно должны.

Какой же он хороший, Колядкин! Валечка, Валя… Сколько же в нем веры, силы! Сколько же ему пришлось мучиться! Боже мой… Боже мой, я люблю его снова. Неужели мы вновь будем счастливы? Неужели праздник жизни все-таки состоится? Знаменитость! Премьеры! Достаток! О боже…


1983

Загрузка...