На двери, на гвоздике: «Голубенький и Шаньгин». Комната 99. Они постучались. – Мы, мы. – Вошли – один за другим и сели.
Комната выглядела унылой. Обои насупились. На полу была грязь. На столе – крошки. Словом – Мытня.
В сандалиях Голубенький ходил по комнате.
– Здравствуйте, – не остановил он. – Вы в курсе дела?
Голубенький выпрямился. Высокий, он, словно профессор на экзамене, сделал серьезное лицо. – Слово имеет товарищ Шаньгин!
– Что ж, – встал с кровати Шаньгин, – я так я.
Широкий, в помятых брюках, небритый. Он начал по существу.
– Вопрос, – сказал он, – в сапогах. Понятно? Вот две недели, как мы – я и Голубенький – не ходим на лекции. Понятно?
– Понятно.
– Пробовали вместо подошвы бумагу. Понятно?
– Понятно. Валяй дальше.
– В кооператив за хлебом: а холода! Понятно?
– Понятно.
– Выдала мне касса шесть целковых, столько же, понятно, Голубенькому.
– Ну за семь – сапог не купишь!
Насупились. Вторая неделя, как задерживали стипендию.
– Я не знаю, что вы нам посоветуете? – замолчал Шаньгин. Он сел. Все встали.
– Паша, – подошел утешать Иванов. – Паша. – Он остановился. Вынул красный платок сморкаться.
– Дела, – проговорили все вяло. – А если эти починить?
Голубенький сморщился.
– Нельзя, – отвечал Шаньгин. – Пришли в негодность. А у Голубенького ничего, кроме сандалий.
Потоптались.
– Голубенький, пока. – Уходили.
Закрыв дверь, Шаньгин зажег электричество. Он рассеянно не выпускал выключателя: стоял и думал.
В комнате стало душно. Лампочка бросала узкий свет на стол. Углы темнели.
Над кроватью Голубенького таинственно склонились: Джек Лондон в ковбойской шляпе и этажерка. Не поднимаясь, Голубенький протянул руку, достал О. Генри.
– Митя, – подошел Шаньгин. И он увидел О. Генри вверх ногами в руках Голубенького, – неожиданная развязка – говоря по-твоему…
– Развязка. Купим сапоги, – негромко повторил Шаньгин.
Зажглись фонари. Долетели звонки трамваев.
Чурынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Чу-рынь-н-н-н-н-н-н-н-н-н-га. Согнув колени, Голубенький лежал лицом в стене. Книга над закрытыми глазами висела в руке.
– Одну пару на двоих, – говорил Шаньгин. Волосы ползли ему на глаза. Он встряхнул головой. – Будешь ходить на лекции по вечерам. Я на утренние, или как тебе удобнее.
В окна шел вечер.
– Завтра?
– Завтра.
Утром они пошли покупать сапоги. Шаньгин, в чужих валенках, в порыжевшей кожаной куртке, еле поспевал за длинными ногами Голубенького, в чужих штиблетах.
– Да! – вспомнил Шаньгин. – Получил повестку.
– Что же это за повестка? – спросил Голубенький.
– Понятно, из домпросвета, – засмеялся Шаньгин, – из библиотеки. Зажилил книги.
Проскочил автомобиль. Прошли «Ведьму». Над дверью мерцала непотушенная лампочка. «Папиросница от Моссельпрома», – прочли на афише.
– Библиотекарша из домпросвета, – засмеялся Шаньгин – Папиросница от Моссельпрома. Библиотекарша из домпросвета – тут же припомнилось. – Серая шапочка. Волосы светло-русые. Стоптанные каблучки… По лестницам и шкафам.
– Пьера Бенуа. Нет, – роется в книгах.
– Хотите «Борьбу и сердце» Молчанова.
– Стихи? – Шаньгин не любит стихов – Сердце… Тащите сюда сердце. – Смеется…
– Варя? – морщил лоб Шаньгин, – или Вера?
Варя. – Показалась вывеска «Скорохода»: нарисованы туфельки. Такие же точь-в-точь. Вспомнил. – Нет, Вера. А фамилия… как же ее фамилия?
– Шаньгин. Куда ж ты, – открыл Голубенький дверь «Скорохода».
Магазин блестел. Пахло кожей.
– Вам, – подскочил приказчик, – что угодно?
Сели на скамейку. Голубенький примерил «джимми» на грязный, рваный носок.
– Пожалуй, – размышлял над русскими сапогами Шаньгин, – взять эти.
Остановились на русских сапогах.
– Заверните, – попросил Шаньгин и обернулся к Голубенькому, – мне, понятно, они велики. Но тебе они в самый раз.
– Не возражаю…
Вышли. На улице потеплело. Брен – ногам.
– Вера. Верочка, – мечтал Шаньгин о библиотекарше.
– Знаешь, – оборвал его мечтания Голубенький, – надо повидать сестру.
Выстреляли: полдень.
– Откуда – сестра? – вздрогнул Шаньгин.
– Я разве тебе не говорил? – нахмурился Голубенький. – Была в детдоме. Теперь служит здесь, в Ленинграде.
– Так. Сестра, – когда же ты меня с ней познакомишь?
Кланялись знакомые. Останавливались. Вытяжки? – интересовались те. – Нет. – Развертывали и показывали. – Солдатские.
– А подошвы – не сносить.
Только что видел ее…
Шаньгин прошел мост. Поскрипывали сапоги. Махал руками и улыбался: выругала за книгу.
Рылся в памяти, – не задерживайте, если не хотите, чтобы оштрафовала!.. Серое платье. Глаза синие из-под густых ресниц: строгие и лукавые. Веснушки… Одевает перед зеркалом шляпку. Высокая, деловым голосом говорит: – До следующего раза. – До следующего. – Ключи передает библиотекарю. Куда-то спешит. – Куда.
Солнце не грело.
Гудели автомобили.
– Алименты да алименты, – обогнали матросы, – пристала – не отвертишься.
Дуло от реки. Стыли губы.
На углу встретился газетчик:
– Красный вечерний газета!.. – вытянул он, как петух шею. – Убийство жены мужа за алименты.
Над крышами висел дым.
Шаньгин прошел двор. Вбежал по заплеванной лестнице. И, открыв дверь, открыл рот: серое платье. Она. На кровати Голубенького. Его рука вокруг ее шеи. Вот куда спешила – сюда!
– Вера.
– Вера.
Он, закрыв дверь, скатился по лестнице. Остановился во дворе, – может, заметили. Не видел ни улиц, ни людей. Шел.
В университете долго сидел на скамейке.
Гудел коридор.
– …Сдал семь.
– …Рубль… А четвертак мало?
– …Чем красите волосы?
– …Интересный! – Очень. Капля воды Рудольф Валентино…
– …Борода?.. Загнал бритву…
– …На что? – на немецкий. Необходим язык. Вот и борода.
Висели плакаты. – Все в смычку. Литгруппа «Ледоход», – читает Стихийный.
– Голубенький, откуда он ее знает, – думал Шаньгин.
Если б не Голубенький!
– Вера. Верочка, – она, наверное, бы его полюбила…
Домой он вернулся как пьяный. Лег в постель.
– Сволочь, – подскочил к нему Голубенький. – Из-за тебя я пропускаю лекции. Спрашиваю, где таскал сапоги не в свое время?
С постели Шаньгин вскочил строгий. Началась ссора.
Ссора переходила во вражду.
Утром – еще спит, укрывшись с головой, Голубенький – Шаньгин вставал, нагибался за сапогами.
– Бабник, – осматривал он подошву. – Все каблуки посбивал за бабами!
Надев сапоги, Шаньгин уходил. В комнате оставался кавардак: одежда Голубенького по стульям, крошки на столе.
Возвращался Шаньгин аккуратно в два часа дня. Дыша ртом, он сбрасывал сапоги. В носках – садился за химию.
Сапоги надевал Голубенький. Он замечал: подошва становилась тоньше, тоньше.
– Шаркун, – сдвигались брови Голубенького, – тебе только шаркать по коридору!
Спина, склоненная над химией, не оборачивалась. Нет, черт возьми, нельзя разговаривать после того…
Приближалась стипендия.
Голубенький ходил мрачный. Не было денег. Получил письмо от сестры: серьезно больна!
В домпросвет, решил Шаньгин, ни ногой!
Выдержать было трудно – сходил.
Веры не было. Взяла отпуск по болезни.
«Верочка, – не выходило из головы. – Вера».
Голубенький – дважды в день разводил в стакане с водой грязные и сухие корки.
«Сухой бы я, – вспомнилась песня и почему-то детство, – корочкой питалась».
Вылавливая длинными пальцами в стакане «тюрю», мечтал: о свином сале, о колбасе, о яблочном пироге.
Свиное сало, колбасу, яблочный пирог получил Шаньгин из дому.
– Завтра, – заходил, разнюхав о посылке, Иванов, – выдадут стипендию.
– Ничего, конечно, – не верили Иванову, – завтра не выдадут.
– Не выдадут? – таинственно наклонялся Иванов. – А вот выдадут. Мне передавала одна студентка. Она знает сестру жены Кобылина. А Кобылин председатель стипкома. – Он заглядывал в окно. Между рамами висел мешок из каких шьют матрасы.
Нарезая свиное сало или колбасу (это когда Голубенький дома), Шаньгин нарочито стучал ножом о сталь…
Ел нарочито медленно, задыхался, чавкал…
В таких случаях Голубенький отвертывался от стола. Он подолгу смотрел в теорию литературы – не различая букв. Получит стипендию, обязательно купит себе сала и колбасы…
…Шаньгин начинал сопеть громче. По чавканью нельзя было всё определить, что жевал он уже не сало – яблочный пирог.
Как-то Голубенький не выдержал чавкающей спины.
– Сволочь! Сапоги! – крикнул он не то, о чем думал. – Ты нарочно их так носишь, что ли?
Шаньгин молчал.
Шел вечер. Перемигивались окна. По стене ползли тени. Соседняя комната плясала лезгинку. Голубенький хлопнул дверью.
Пришел он ночью, забрал вещи и не вернулся.
Шаньгин проснулся. В комнате было неуютно. Кровать Голубенького выглядела скелетом. На стене не было этажерки и Джека Лондона. Книги валялись на полу. Из рамки – не смотрел Зиновьев.
Шаньгин не вставал.
– А, Голубенький в 98-й, – не постучался Иванов. – Здоров. К тебе кого вселят?
В носках Шаньгин болтал ногами и смотрел в химию. Иванов ушел.
Шаньгин оделся и написал записку:
«Голубенький. Мне надо спешить на лекцию, так что дайте мне сейчас сапоги. Что касается моих книг, они ничего и без этажерки. А вместо портрета тов. Зиновьева купил тов. Дзержинского. Благо осталась рамка. Джек Лондон не совсем ваш. Вы позабыли: мы его покупали на пару. Платил деньги я. Остаюсь без Джека Лондона и без сапог. П. Шаньгин».
Записку он просунул под дверь комнаты 98. Через полчаса дверь комнаты 99 открылась. Влетел Джек Лондон с сапогами.
Дверь закрылась.
Шаньгин заторопился.
В университете зашел в регистратуру.
Оказалась повестка:
«Библиотека Василеостровского домросвета просит вас немедленно вернуть задержанные вами книги: М. Горький и М. Чумандрин.
Зав. библиотекой: Голуб…» Дальше неразборчивая закорючка.
– Это, наверное, она.
Всю дорогу думал о Вере, – не любит его. Все кончено. Любит Голубенького.
Открывая дверь домпросвета, он сделал мрачное лицо.
Вера, веселая, в фуфайке, с гладко причесанными волосами, встретила:
– Опять задерживаете, товарищ Шаньгин, – достала штрафную книгу, – раскошеливайтесь. – И, не открыв книгу, положила ее обратно в стол.
– Ha днях выписалась из больницы. Видите, – похудела.
Не выбирая, Шаньгин взял книгу. Пошел…
– Постойте, – остановила Вера. – Куда же вы? На одну минутку…
…Постойте!
И, спрятав радость:
– Пожалуйста, – сказал он. – В чем дело?
– Постойте. Передайте, – протянула записку. – Вот это Голубенькому.
– Голубенькому?
Радость потухла.
…А может, я его не знаю. Понятно, я его не знаю, – помолчав, закончил он фразу.
– Как не стыдно, не хотите передать записку от сестры брату.
– Брату? – обалдел он окончательно. – От сестры? Голубенькому?
В читальне потушили свет. Зажгли. Потушили. Зажгли.
Медленно, так разгорается печка, в Шаньгине разгорелась радость.
– Идиот, – бежал домой Шаньгин. – Нужно было не сообразить: сестра. И эта ссора. Немедленно мирюсь… Идиот… Еще в повестке: Голуб… понятно – Голуб… енькая. Вера – сестра!
Шаньгин с чувством что-то насвистывал.
Сомнений не оставалось: Вера полюбит его.
Вера.
Голубенький открыл. В нижней рубашке, с засученными рукавами, мокроволосый – только что мылся, – он стоял у дверей. Вопросительно смотрел.
– Понимаешь, ну постой, – поймал его за руку Шаньгин, – ну, давай мириться. Я кругом виноват.
Прошли в комнату. Голубенький взял со стола гребенку – причесываться.
– От сестры, – передал записку Шаньгин.
Стоя, придерживаясь одной рукой за кровать, другой он начал снимать сапоги.
Над столом висел Зиновьев. Этажерка свесилась над кроватью – без книг.
– Митя, – сказал Шаньгин, – я извиняюсь: мы опять будем жить вместе?
За стеной переругивались. В коридоре хлопали двери.
– Ты откуда ее знаешь, – прочитал записку Голубенький, – Веру? Сестра пишет: болела гриппом и заразила подругу…
В дверь кто-то стучался. Открыв, Голубенький вернулся – «Ленинградская Правда».
Он развернул газету. Революционная армия Китая наступает по всему фронту.
– Молодцы китайцы! Тебе не говорила библиотекарша, – сказал он, – я говорю про Веру Голубцову, давно она видела подругу, то есть мою сестру?
Шаньгин опустился на стул. Комната закачалась.
На полу валялись сапоги.
Декабрь 1926