Глава 4 «Почти святые» и «почти разбойники» Мировозрение офицерского корпуса Добровольческой армии

Как мы помним, подавляющее большинство добровольческого офицерства составляли офицеры военного времени, которые, будучи в старой армии достаточно случайными людьми, не смогли воспринять традиционное мировоззрение своих кадровых предшественников. Оказавшись же в Добровольческой армии, прежде всего по собственному желанию, они тем самым создали качественно еще более своеобразную среду. Поэтому их мировоззрение испытывало двоякое воздействие. С одной стороны, добровольность поступления означала согласие с целями борьбы и в силу такого единодушия облегчала его складывание. Но, с другой, — «непредрешенческая» размытость примитивной программы и, главное, отсутствие единой сословной, профессиональной или иной идейной основы не могло не вести к хаотическому формированию весьма специфического и неустойчивого социокультурного облика.

Первые добровольцы отличались довольно примитивной пестротой политических пристрастий. Возглавленные Корниловым, они в значительной степени были настроены республикански. В Корниловском полку — порождении послефевральской эпохи — присутствовали искренние симпатии идее Учредительного собрания. Более того, полковые черно-красные цвета многие ассоциировали с эсеровскими символами «Земля и Воля». Вопреки распространенному мнению, в Сводно-Офицерском полку будущие марковцы тоже оказались доброжелательны к социалистам-революционерам, один из которых, студент с дореволюционным партстажем, в 1919 г. стал командиром батальона.[503] Сам Марков часто делал немонархические заявления и уже в январе 1918 г. пресекал демонстративные выходки монархистов — вроде публичного исполнения императорского гимна.[504]

Последние оказались в заметном меньшинстве — в основном среди кавалеристов, гвардейцев, части юнкеров и одиночных в армии моряков. Ситуация изменилась после прихода отряда Дроздовского, который еще в декабре 1917 г. с помощью ближайшего сотрудника, капитана Бологовского, вел среди своих офицеров вербовку в тайную монархическую организацию. Вступившим выдавались особые карточки трех степеней; большинство получило их с одной полосой, 12 крупных чинов — с двумя, и лишь у Дроздобского и Бологовского имелась высшая степень с тремя полосами. «Процент имеющих карточки… был очень высок и колебался около 90 %. Во время нашего похода я оставлял в каждом городе и почти в каждом селе агента-резидента из местных жителей»,[505] — вспоминал Бологовской. Соединение с Добровольческой армией происходило болезненно, так как дроздовцы не скрывали, что, подчиняясь Алексееву в военном плане, «политическая организация остается самостоятельной».[506] Вопреки их ожиданиям, попытки распространить влияние в Корниловском и Марковском полках были пресечены, а агитаторы едва не расстреляны по обвинению в большевизме? (Впоследствии, в эмиграции, именно дроздовцы составили личную охрану великого князя Николая Николаевича.[507]) Поэтому известные слова Алексеева о поголовном монархизме добровольцев и призрачности демократической «вывески» армии[508] представляется выдаванием желаемого за действительное.

В ходе напряженных боевых действий политические вопросы неизбежно отходили на задний план. Кроме того, в результате многомесячных боев происходило количественное и качественное изменение офицерской среды. Во второй половине 1919 г. возникла идея «решения судьбы России командующими генералами (подчеркнуто в документе — Р.А.) (с давлением на выборы в Учредительное Собрание)»,[509] активным проводником которой являлся Врангель, приобретавший все большую популярность. Показательно скептическое отношение к «старой Учредилке» (разрядка документа — Р.А.) и признание необходимости государственного переворота в колчаковском стиле в случае ее сохранения в прежнем виде.[510] Так наметилась ориентация на не монархическую военную диктатуру с сохранением послушного выборного органа, то есть, выражаясь современным языком, на установление после победы военно-авторитарного режима. В офицерском понимании именно генерал-диктатор становился альтернативой ненавистной большевистской однопартийности, и презираемой демократической многопартийности (олицетворенной Временным правительством), — как символ единоличной надпартийной власти, притом не связанной с дискредитированной Николаем II монархией.

При формировании добровольческого мировоззрения одним из первых вставал вопрос самовосприятия. Крайняя малочисленность, постоянная опасность и убогие бытовые условия Ледяного похода требовали постоянной боеготовности, усиливали аскетизм и сами по себе пресекали меркантилизм.

Физические лишения подстегивали духовную жизнь, чрезвычайно активную у первопоходников, совершенно искренне кутавших грубую и удручающую действительность в ницшеанскую «мантию возвышенного». «Мы знали, что идем на верную смерть, но шли безропотно, со святой верой в наше правое дело, не ожидая для себя никакой награды»,[511] — записано в дневнике прапорщика-корниловца. В настроениях главенствовала решимость идти вперед по собственным телам, но победить. Имея корни в «частях смерти», она усиливалась до самоотвержения крестоносцев.

Появлялась соответствующая символика. 1-й Кубанский поход отождествлялся с крестовым, а Екатеринодар — с Иерусалимом. Происходила попутная мифологизация вождей. Непререкаемый авторитет у подчиненных, Дроздовский сравнивался с Петром Амьенским,[512] когда акцентрировались воздержанность, скромность в быту, требовательность и другие подходящие под образ личные качества. «Простой казак» Корнилов именовался Сердцем армии, Алексеев — ее Умом, а Марков — Шпагой.[513] В ноябре 1917 г. в 1-м Офицерском батальоне поговаривали о создании особых «крестовых» рот, которые нашили бы на погоны кресты как «символ похода за Веру и Отечество».[514] Летом 1919 г. некоторые офицеры-марковцы носили подаренные в одном из белгородских монастырей четки, над чем посмеивались в других полках: быт добровольца был очень далек от монашеского в традиционном понимании.[515]

Учитывая юный возраст массы прапорщиков — вчерашних юнкеров, гимназистов и студентов — нет ничего удивительного в поверхностно-восторженном отношению к происходящему, когда понятия «Фенимор Купер» и «Деникин» оказывались почти однозначными.[516] Такое мироощущение сочеталось с деформированно-религиозным фанатизмом, отбрасывавшим страх смерти и придававшим, при обязательной внешней рисовке, мистический, романтически-роковой облик: «Мы, белые, романтики, и притом последние»;[517] «Сердце, привыкшее к сказке, творит новую сказку, если старая оборвалась».[518] Соединяясь с принципом добровольности, это продолжает параллель с крестоносцами, чьи духовно-рыцарские ордена привлекали и высокоидейных, готовых умереть во имя долга людей, и пассионариев со всей средневековой Европы.

Мессианское самоосознание причудливо переплеталось с политическими образами прошлого: если ударные батальоны в 1917 г. искали аналогии с Национальной Гвардией, то стародобровольческие «цветные» полки неофициально именовались «молодой» гвардией.[519] Наполеоновская терминология, частые упоминания «новой» тактики и устарения уставов указывают на сохранение западнических ориентиров послефевральского толка. Так, даже титулование официально устанавливалось в соответствии с приказом военного министра от 7 марта 1917 г. — «господин генерал» вместо «ваше превосходительство» и так далее,[520] хотя достаточно широко практиковалось и прежнее.

Одновременно офицеры ощущали себя особой замкнутой группой. И если доступ в нее оставался возможным, то получение признания затруднено. Полностью это проявилось после прихода массовых пополнений, когда возникла условная неформальная внутренняя иерархия. По выражению остряка-современника, добровольцы делились на «князей» (генералов-вождей), «княжат» (первопоходников) и «прочих» или даже «прочую сволочь».[521] Однако реальная картина оказывается несколько иной. Как указывалось выше, офицеры-добровольцы пополнений 1918 г. мало отличались по служебным перспективам от первопоходников, и потому их нецелесообразно учитывать отдельно от них. Действительно, «старыми добровольцами» считались все «те, которые участвовали в очищении Кавказа»,[522] то есть вступившие в армию до весны 1919 г. включительно. Таким образом, в категории «прочих» остаются принудительно попавшие в армию. «Коренные» добровольцы, вольно или невольно лукавя, как раз с ними и связывали как падение боеспособности армии, так и моральное разложение, подчеркивая его «занесенность»,[523] чуждость своим традициям. На деле же такая позиция представляет типичную защитно-корпоративную реакцию на новоприбывших, которые необходимы, но полностью в сложившуюся структуру не допускаются.

Разумеется, это характерно лишь для корпорации первопоходников, Однако особенность Добровольческой армии в том, что в ней складывалось параллельно несколько мини-иерархий, внешне интегрировавших в общедобровольческую офицерскую субгруппу. Примерами служат амбиции офицеров и «цветных» полков, и ячеек регулярной кавалерии, и казачьих соединений в составе армии. В частности, чинам Добровольческого корпуса генерала Кугепова, получившим преимущество перед Крымским корпусом при расквартировании,[524] эта бытовая мелочь сообщалась как должная привилегия «коренным» частям.

На общеармейском же уровне к лету 1919 г. сложилось достаточно огульное разделение офицерства на собственно добровольцев и мобилизованных. Архивные материалы свидетельствуют, что в те дни вновь прибывающих встречали весьма настороженно и недоверчиво. В приказах о зачислении пополнений проводилась четкая грань между указанными категориями, причем пометка ставилась против каждой фамилии.[525] Негласное игнорирование и бойкотирование продолжалось довольно долго, но могло и исчезнуть в случае проявления исключительной доблести или не менее ценной «верности полку» — при отказе от должности или от перевода в другую часть.[526]

Причина такой позиции кроется как в постоянной малочисленности армии, так и в чисто психологическом пренебрежении к «чужакам», которые не шли вместе с самого начала,[527] а стали приходить только при успехах, да и то во многих случаях принудительно. «Кто не с нами, тот против нас, — кто против нас, тот против России, а потому…»,[528] — их типичная логика. Примеры, когда «коренные» добровольцы, особенно в именных частях, выживали назначенных начальников из «посторонних» и выдвигали своих кандидатов, далеко не единичны. Кутепов, став командиром Корншювского полка, был встречен холодно и удержался только благодаря поддержке «старого корниловца» Скоблина.[529] «Пришлый» полковник Д. Н. Сальников прокомандовал марковцами около трех месяцев и был снят с должности «из-за конфликта с личным составом».[530] Наконец, дроздовцы отличались наибольшей нетерпимостью. Следующий после Дроздовского начдив его ясский противник генерал Асташов — прокомандовал ими всего три дня, так как «вокруг него образовалась такая густая атмосфера, что Ставка принуждена была срочно убрать его подальше».[531]Командованию осталось лишь утвердить Витковского, назначенного самим Дроздовским.[532] То же повторилось в 1920 г. с генерал-лейтенантом Н.К Келлером, быстро замененным выбранным самими дроздовцами генерал-майором Туркулом; то же происходило во всех «цветных» частях.[533] Фактически выжит 2-м Офицерским конным полком в 1919 г. был его командир полковник H. H. Чекотовский, да и сменивший его полковник А. Г. Шапрон-дю-Ларрэ не смог добиться подчинения и признания, и его тоже пришлось удалить.[534]

Довольно неуклюжую попытку опровергнуть общеизвестную тогда кастовость первопоходников предпринял в эмиграции один из «старых дроздовцев» генерал-майор Н. Д. Неводовский. Своими аргументами о том, что «Деникин при назначениях руководствовался способностями людей»,[535] он лишь подчеркнул несомненное с его точки зрения превосходство первых добровольцев.

Приведенные факты представляются не только и не столько проявлением бытовой агрессивной капризности, но симптомом лихорадочного складывания и насаждения внутридобровольческой иерархии как признака новой корпоративности, весьма отличной от староармейской. Данный процесс позволяет уверенно считать офицеров-добровольцев не обычным военным конгломератом, а особой социальной субгруппой.

Амбициозно-мессианское самовосприятие, тон которому задавали первопоходники, широко усваивалось офицерами пополнений, ибо было одним из непременных негласных условий приема в неформальную, но влиятельную иерархию. Поэтому нельзя не признать, что идейно-психологический облик строевых офицеров из пополнений отличался от стародобровольческого не столь радикально, как в том пытались уверять белые мемуаристы. В целом же развитие добровольческого мировоззрения не могло не сопровождаться эволюцией системы ценностей.

Прежде всего, в понимании офицеров-добровольцев свою значимость в виде главной общечеловеческой ценности теряла сама жизнь. Участие в Первой мировой войне и в борьбе на истребление, в которую сразу превратилась война Гражданская, вело к искажению представления о цене жизни человека вообще и собственной в частности. Именно обесценивание своей жизни наравне с вражеской является типичным для добровольцев в отличии от противника. Статистика самоубийств, далеко не всегда совершенных в безысходной боевой обстановке, приведена в предыдущей главе. Широкое распространение получили не лучшие староармейские традиции вроде «русской рулетки», часто приводившие к гибели офицеров. В приказах это отражалось формулировкой «нечаянно выстрелил себе в висок» или «убит случайным выстрелом».[536] Впрочем, вторая формула применялась и для сокрытия нередкого применения оружия друг против друга; поводы были пустяковыми — случайная ревность, спор о женской красоте, нетерпимость к любому «неудобному», включая бредящего раненого,[537] а то и просто «состояние запальчивости и раздражения благодаря опьянению».[538]

Вместе с тем логика «человека с ружьем», присущая обоим фронтам Гражданской войны, в добровольческой среде находила меньшее реальное воплощение. Начальники могли пригрозить расстрелом и даже децимацией за неисполнение приказа,[539] но редко выполняли обещанное. Зато отношение к оружию — символу и средству борьбы поднималось от традиционного до культового. Командир, потерявший орудие и захвативший взамен семь у противника, все равно считал себя опозоренным и был готов застрелиться.[540] Первым требованием к рядовому офицеру было содержание винтовки в идеальном порядке.[541]Возникало поверие о «счастливом» оружии, которое приносит удачу и возвращается к владельцу после его потери.[542]

Попутно рождался особый фатализм и усиливалась вера в специфические воинские приметы типа «предчувствия пули».[543]

Кто-то, как Туркул (и в свое время генерал М. Д. Скобелев), считался «заговоренным»,[544] и остальные в бою инстинктивно старались быть рядом, попасть под защиту его счастливой звезды. Другие бережно хранили талисман — портсигар, ладанку или зажигалку — знаменитый тем, что «притягивал» осколки и пули, защищая сердце.[545] Некоторые мемуаристы указывали на трансформацию веры в суеверие, понимаемое в виде отхода к полуязыческой религиозности; один вполне серьезно ссылался на «договор» с судьбой: «Меня не убьют и не ранят, если я не буду делать подлостей и убивать напрасно».[546] Доминировало убеждение, что «на войне все случайно, и всего случайнее жизнь и смерть».[547] Все перечисленное являлось как усилением отдельных граней военного менталитета, так и защитной реакцией психики на аномальные условия, и демонстративным бравированием.

Командование осознавало ценностные изменения в духовном мире подчиненных и относилось к ним двойственно. Деникин, понимая опасность морального разложения, ограничивался лишь призывами к подвигам, жертвам и сохранению порядочности. Другие же военачальники вполне допускали аморальные деяния, объясняя их тяжелыми условиями борьбы. В частности, В. З. Май-Маевский считал целесообразным для победы использовать и отрицательные побуждения людей, ссылаясь на результативность противника.[548] И подобные рассуждения находили благодатную почву в широких офицерских кругах, о чем свидетельствует откровение дроздовца-артиллериста: «Преступление и убийство становятся доблестью. Врага берут внезапно, ночью, с тыла, из засады, превосходящим числом. Говорят неправду. Что тут рыцарского? Думаю, что армия из сплошных философов была бы дрянной армией, я бы предпочел армию из преступников. Мне кажется, что лучше сказать жестокую правду, чем повторять розовую ложь».[549] Как видим, пропагандистские штампы, сталкиваясь с действительностью, вызывали у офицеров-фронтовиков скрытую неприязнь.

Обесценивание жизни и духовно-нравственные деформации сопровождались неизбежным всплеском насилия. Один офицер сделал любопытное обобщение-периодизацию: «Первая половина борьбы добровольцев с большевиками прошла под знаком жестокости и кровожадности, вторая — под знаком грабежа».[550] Конечно, столь категоричное деление приемлемо только как обозначение преобладающей тенденции, но в общем заслуживает внимания.

Действительно, большинство белых мемуаристов, перечисляя причины своего выступления, помимо патриотизма, политической непримиримости и безысходности, постоянно упоминали настроенность на месть. Месть за родных и близких, которые у многих были зверски убиты в дни революционной бури, за враждебность и унижения со стороны солдат, за сорванные новой властью погоны, заработанные потом и кровью в боях и походах против неприятеля, за превращение в бесправных изгоев без средств к существованию. Материальные же потери были для основной массы офицеров ничтожны[551] и потому являлись второстепенной причиной. Сопровождаясь потерей смысла прожитого, это вплоть до 1920 г. даже у самых культурных и порядочных офицеров порождало жгучие мысли: «… за то, что не признавал и не подчинялся Советской, власти, за то, что всем сердцем отдался борьбе за Россию, сразу без рассуждений, — я останусь нищим, без дома, без всего, что всю жизнь было дорого (подчеркнуто в документе — Р.А.) — разве это справедливо?… Не взять ли полк — всю душу отведешь… Все же хочется мстить».[552] У иных офицеров более примитивного типа, нередко среди инородцев, бытовали и вовсе дикие эмоции. Как вспоминал один из командиров, служивший в его команде разведчиков «албанский принц» Узун-Урбек Карамихайлов (в прошлом балканский четник) «страшно на меня обижался, что я ни разу не позволил ему никого посадить на кол, хотя он не раз принимался красочно описывать мне все прелести такого обращения с ближним».[553]

Отдельные офицеры хладнокровно и скрупулезно вели счет уничтоженным врагам, достигавший порой трехсот и более жизней.[554] Сохранилось описание действий Дроздовского: «Вся дивизия горела желанием отомстить за смерть замученного Жебрака, а кроме того, в этот день красные в первый раз стреляли разрывными пулями, и это тоже подбавило масла в огонь. На мельницу [куда сводили пленных — Р.А.] пришел Дроздовский. Он был спокоен, но мрачен. На земле внутри мельницы валялись массы отдельных потерянных винтовочных патронов. Там были всякие: и обыкновенные, и разрывные, и бронебойные. Дроздовский ходил между пленными, рассматривая их лица. Время от времени, когда чье-нибудь лицо ему особенно не нравилось, он поднимал с земли патрон и обращался к кому-нибудь из офицеров. «Вот этого — этим», — говорил он, подавая патрон и указывая на красного. Красный выводился вон, и его расстреливали. Когда это надоело, то оставшиеся были расстреляны все оптом».[555] Есть свидетельства о подобных действиях и Кутепова.[556]

Но в то же время частые жестокости добровольцев — преимущественно необоснованные расстрелы в горячке, после боя, по принципу «а морда самая комиссарская»[557] — при всей распространенности оставались частными фактами разнузданности и, по справедливо замеченному С. В. Кулешовым главному отличию от противника, не стали планомерной системой устрашения и уничтожения.[558]

И лишь совсем недавно среди архивных документов обнаружены материалы, впервые содержащие открытое, внятное и относительно систематизированное, а следовательно, очень нетипичное и одновременно интересное идейно-рациональное обоснование «белого террора». Они имеют также субъективное, дневниковое происхождение, однако личность их автора — того же Бологовского — и его положение ближайшего соратника Дроздовского позволяют увидеть в них обобщенную позицию части добровольцев, а не только конкретного офицера. При этом особенно важно и ценно, что автор нисколько не пытается выставить себя в более выгодном свете и, напротив, постоянно и с видимым удовольствием эпатирующе рисуется, — быть может, желая казаться еще беспощаднее, чем есть на самом деле.

Наибольший интерес представляет объяснение Бологовским своей позиции, так как он пока единственный выступает не только как практик, но как и теоретик «белого террора». Главной причиной действий и одновременно залогом успеха, по его мнению, становится ненависть — «это не злобное увлечение боя и это не безумие атаки, — она позволяет убивать холодно и спокойно, математически подсчитывая все «за» и терпеливо, методически устраняя все «против».[559] Абсолютизация карательных способов борьбы очевидна и достаточно наивна, потому что полностью игнорирует конкретные условия и случаи их применения: недаром Бологовской не миловал жертв даже тогда, когда за них вступались его же офицеры. В его невозмутимости так и видится каменная убежденность фанатика-инквизитора. Но одними репрессиями победу еще не одерживал никто.

С другой стороны, несмотря на провозглашенный принцип и циничную браваду, самонаблюдения Бологовского позволяют заметить некоторую параллель с образом Родиона Раскольникова, прилагающего все усилия, чтобы доказать себе, что он «право имеет». После первого расстрела, признается он, «мне было как-то не по себе; не то, чтоб мне было жаль жиденка или я чувствовал упреки совести за смерть почти невинного человека, — нет, но было какое-то противное чувство, будто я убил щенка или раздавил лягушку… Все видели, как мы сейчас расстреляли человека. Все они видели расстрел в первый раз в жизни, а многие и вообще убийство хотя и были уже на фронте — близко не видели. И теперь все лица были повернуты к нам, все глаза жадно смотрели на нас. Любопытство было написано на лицах, а в глазах сквозила… (отточие документа — Р.А.) как будто легкая примесь отвращения… Человек, только что убивший беззащитного, невольно внушает отвращение. Этот человек был я».[560] Подобные же мысли терзали и Дроздовского: «Нет-нет да и сожмет тоской сердце, инстинкт культуры борется с мщением врагу, но разум, ясный и логичный разум, торжествуй над несознательным движением сердца!»[561]

Кстати, о культуре. Кадровый офицер, Бологовской обладал неплохой философской эрудицией и использовал ее для обоснования собственной: «…моей душе всегда была чужда слюнявая проповедь крамольного старичка, графа Льва Николаевича Толстого о непротивлении злу, и я всегда больше был склонен толкнуть падающего, по Ницше, чем подставить левую щеку после удара по правой — по Толстому. Мудрость древних — око за око и зуб за зуб — мне всегда была понятней, чем современное «культурное» кисляйство, и я бы только хотел его несколько видоизменить: за одно око — два, и за один зуб — тридцать два».[562] Во-первых, свое насилие автор считает вторичным, ответным. Во-вторых, по сути, присутствует скрытый (а может, и явный) отход от христианства, так как принимается лишь ветхозаветный принцип в сочетании с ницшеанской проповедью сверхчеловека «после смерти Бога». Согласимся, что, не формулируясь столь определенно, подобный настрой присутствовал у многих офицеров-добровольцев, свидетельствуя об идейных и моральных деформациях. Не считая себя «ни сумасшедшим, ни садистом, ни нравственным выродком, желающим крови ради крови»,[563] эти личности объективно представляли собой достаточно патологические типажи.

Единственной специальной террористической группой была «команда разведчиков особого назначения» при отряде Дроздовского, которая под началом Бологовского за время похода Яссы-Дон истребила более 700 человек, в том числе около 500 в Ростове, причем всю «заслугу» командир демонстративно приписывал лично себе. Кроме того, в ее функции входила весьма изощренная разведка. Однако накануне 2-го Кубанского похода террористическая деятельность была прекращена в связи с необходимостью ведения открытой вооруженной борьбы в рядах армии.[564]

Но в понимании идеологов «белый террор» вовсе не исчерпывался антибольшевистским направлением, особенно с началом 1919 г. «Как это ни странно, — пишет Бологовской, — но террор прежде всего был необходим не против красных, а против отдельных лиц, считавших себя тоже белыми, но фактически, как это было ясно из всей их деятельности, работавших, вольно или невольно, исключительно для развала борющихся с красными белых армий».[565] Террор здесь виделся в качестве «единственного и могучего средства помочь Главному Командованию»; хотя автор понимал реальную опасность быть расстрелянным за это по приказу того же Деникина, но зато чувствовал твердую уверенность в моральной и практической поддержке со стороны фронтовых частей Добровольческой армии. Действительно, такое намерение в войсках «было встречено сочувственно, так как в то время уже начала проявляться та ненависть фронта к губящему его тылу, которая после середины 19-го года стала такой острой».[566]

Наиболее заметным событием в столь необычной ипостаси «белого террора» можно считать убийство в Ростове, в «Палас-отеле», 13 июня 1919 г. председателя Кубанской законодательной Рады Н. С. Рябовола, сторонника автономности (скорее самостоятельности) Кубани, то есть — в понимании «единников» — врага «Великой и Неделимой». До сих пор убийцами считались неустановленные лица в военной форме. Это и неудивительно, ибо организатор и один из непосредственных участников покушения, Бологовской, сработал столь ловко, что умудрился выступить в числе главных свидетелей по делу и запутать его, насколько возможно.[567]

Постепенно насилие начинало приобретать самостоятельную ценность. Для первого этапа приведенной выше импровизированной периодизации совершенно справедлив вывод В. П. Булдакова о мстительно-истероидном характере белой борьбы.[568] И грабежи разных именований (разбой, самоснабжения, реквизиции и т. п.), ставшие ко второй половине 1919 г. «таким же обыденным явлением, как питье чая и курение папиросы»,[569] вопреки кажущемуся отличию, вполне вписываются в обозначенный типаж.

Отдельные случаи «индивидуального» воровства и разбоя под видом обыска были еще до начала Ледяного похода,[570] но Корнилов беспощадно казнил виновных и тем приостановил их распространение.[571] В конце 1917 — начале 1919 гг. самочинные захваты, в основном продовольствия, случались часто, но были небольшими и диктовались насущной потребностью накормить и хоть как-то одеть людей.[572] Естественно, что во время 1-го и 2-го Кубанских походов иного способа не имелось. Многочисленные примеры плохого снабжения, приводившиеся авторами воспоминаний в качестве оправданий, рисуют удручающую картину и сомнений не вызывают. Впрочем, даже периодически поставляемое интендантством продовольствие зачастую оказывалось испорченным. В фонде Управления полевого контролера Добровольческой армии неоднократно встречаются соответствующие акты, в частности, воинской комиссии Алексеевского полка, которая неоднократно освидетельствовала получаемые из интендантства 2-й пехотной дивизии солонину или квашеную капусту и признавала их совершенно негодными к употреблению.[573] Ясно, что если со снабжением плохо справлялось среднее интендантское звено, то на более высоком уровне данные недочеты были еще масштабнее.

Вместе с тем «настоящие» грабежи начались уже летом 1918 г. Командир батальона одного из полков «15–16 июня в селе Новом Егорлыке реквизировал без уплаты денег: мотоциклет, два велосипеда, около десяти лошадей, два ящика револьверов (наганов и браунингов), 3–4 пуда кожи, мешок сахару, бочонок вина, три четверти спирта, парфюмерные товары (одеколон, пудру брала сестра милосердия) и деньгами 28000 рублей в потребительских обществах и на почте и от беженцев взято 1300 и 160 рублей. Прапорщик его батальона был отправлен с мотоциклетом, велосипедом, лошадьми и хорошей линейкой, тоже реквизированной, в Новочеркасск, и там продал их! Револьверы не были выданы офицерам, просившим их хотя бы за деньги… Один из поручиков полка с негодованием упрекал виновных в этом пятнании имени полка и поехал в штаб. За ним снарядили погоню с предписанием вернуть его «живого или мертвого», но в конце концов не решились исполнить это».[574]

И вдруг в середине 1919 г. произошел взрывной рост и, можно сказать, систематизация подлинного грабежа. Думается, что причины кроются в трех направлениях. Во-первых, это широкое наступление, дававшее не менее широкие возможности.

Во-вторых, и это чрезвычайно важно, так как ранее просто не анализировалось, — несомненная прямая связь всплеска духа наживы с начатым тогда возрождением ячеек, а затем и самих частей старой армии, прежде всего многочисленных полков регулярной кавалерии. Понятно, мало кто желал признаваться, и проговорились лишь составители истории 1-го гусарского Сумского полка: «Реализация военной добычи была единственным источником, дававшим возможность эскадронам продолжить формирование и развертывание в соединения, являвшиеся преемниками старых славных полков».[575] Тоже самое отчасти относится и к пехотным частям, например, к 13-му пехотному Белозерскому полку[576] и ему подобным; правда, в них было гораздо меньше, чем в кавалерии, кадровых офицеров, заинтересованных в возрождении, и стяжательское рвение оказывалось слабее. Только 8 апреля 1920 г., со сменой Главнокомандующего, произошло признание ошибочности этого пути, причем главным злом были названы «громадные обозы, жившие большей частью на счет мирного населения и совершенно не дававшие фронту бойцов». Приказ Врангеля № 3012 от 16 апреля 1920 г. гласил: «Иметь имущество отдельных ячеек, состоящих из кадров полков старой Русской Армии запрещаю и считаю это преступлением».[577]

Третья причина вытекала из второй и состояла в поиске уже личной наживы. Значительная роль здесь принадлежала офицерам пополнений, особенно мобилизованным, которые далеко не всегда воспринимали возвышенные идеалы и попросту стремились хоть как-то «скомпенсировать» примененное к ним принуждение к службе. Менее всего они заботились о престиже Добровольческой армии в глазах разграбляемого населения. Очевидец писал: «Низменные инстинкты руководили ими при взятии городов, психоз наживы и разврата гнал их в бой, и здесь они боялись опоздать. В эту вооруженную, страшную и опасную тучу мародеров входили все бежавшие из полков всех фронтов и частей, все считающие себя на другое время инвалидами и больными, всех тыловых учреждений лишние чины, впрочем, кого там только не было».[578] Вместе с тем, данный пассаж можно расценить и как попытку командира-корниловца противопоставить своих подчиненных и обелить их.

Старые же добровольцы, быстро растворяясь в превосходящих по численности пополнениях, превращались порой в третируемое меньшинство. «Значок за первый Кубанский поход действительно становится «волчьим паспортом»,[579] — отмечали современники. Пользуясь жаргоном того времени, отметим, что на смену первопоходнику — «Георгию» пришел разбойник — «жоржик»: «Первый — лик добровольчества, второй — образина его»,[580] но, главное, оба были сторонами одной и той же медали.

Новые приоритеты захлестывали войска все больше, и лозунг «Вперед за Родину» сильно потеснился другим — «Вперед за штанами», а то и «Вперед за кошельками».[581]

К концу 1919 г. «не было войсковой части, которая не имела бы своего жизнерадостного эшелона, переполненного всякою добычею. Эшелоны эти были вооружены до зубов и охранялись (даже от малейшей попытки контроля со стороны властей) специальными нарядами, с пулеметами!»[582] Описывая поезд Корниловского полка — «цветного», перед которым вовсе не стояла цель возрождения — Врангель отмечал наличие в нем предметов быта и роскоши, вывозимых в тыл для перепродажи; «некоторые части занимали под полковые запасы до двухсот вагонов».[583] Вывод генерала неоспорим — война в понимании добровольческой массы все больше превращалась в средство наживы.

Крайне красноречивы попытки самооправдания ссылками на исторические примеры — грабительские действия Наполеона в 1812 г., русских войск в Париже в 1815 г. и даже немцев на Украине в 1918 г.[584]82 — указывающие на складывание своеобразной «психологии грабежа».

Таким образом, если жестокости свидетельствовали о психических изменениях, то данное явление становилась еще одним симптомом духовно-нравственных деформаций. Хозяйственно-организационные ошибки командования не затрагиваются намеренно. Именно там содержались практические предпосылки самоснабжений, но широкое распространение грабежей стало возможным только благодаря моральному упадку добровольчества.

Неизбежным следствием было резкое снижение дисциплины в небоевой обстановке. Уже накануне 1-го Кубанского похода командир корниловцев Неженцев часто оспаривал распоряжения Корнилова, расценивая их как вмешательство во внутреннюю жизнь полка, — например, о недопустимости побоев солдат-персов, каковые имели место.[585] Причем падение дисциплины — основы военного порядка — Корнилов связывал именно с преобладанием в Добровольческой армии офицеров. Позже штабной офицер мог якобы «случайно» вскрыть секретные пакеты и разгласить их содержание, как случилось в Марковской инженерной роте.[586] Поразительна безнаказанность подавляющего большинства проступков, многие из которых по сути являлись воинскими преступлениями. Но она вполне объяснима, так как командиров интересовала прежде всего боевая эффективность подчиненных.

Перед началом крупной операции, — например, за день до выступления во 2-й Кубанский поход, — официально отменялась такая мера наказания, как арест, с заменой «на время похода назначением без очереди на службу и на встречающиеся по команде работы».[587]Собственно, виновные оставались неизолированными, наглядно доказывая остальным безнаказанность. А так как армия пребывала «на походе» почти постоянно, то это означало бесконечное продление временной отмены, особенно для чисто фронтовых частей.

Показательно, что руководители движения фактически попытались переложить ответственность за внутренний порядок в войсках на командный состав частей и на офицерство в целом. «По уставу армии, опубликованному в мае [1918 г.], в ней по полкам должны быть полковые суды чести, но на деле они есть не везде. Во многих полках их нет и там офицеры не знают, как отмахнуться от своей нечисти, а опроказиться не хочется».[588]

Анализ собрания приказов по Добровольческой армии за осень 1918 — весну 1919 гг. подтверждает нежелание или неумение командования водворить порядок Во-первых, на полугодовой период приходится только 10 приказов, касающихся наказаний. Во-вторых, из семи случаев вынесения смертного приговора в пяти Главнокомандующий помиловал или заменил расстрел на разжалование либо каторжные работы. Среди мотивов обвинения четыре случая большевистской агитации, два случая грабежа и мародерства, одно убийство однополчанина (расстрел утвержден и произведен), одно «самовольное оставление караульного помещения» и в двух случаях причины не указаны.[589] Как видим, наказания за дисциплинарные и имущественные деяния крайне редки, особенно на фоне все более широкого их распространения. Впрочем, даже редкий арест виновного зачастую вызывал выступление офицеров «с угрозой насилия пехотой и броневиком», в чем смог убедиться осенью 1919 г. комендант Харькова.[590] Чаще непосредственные начальники не только скрывали затребованных к аресту дебоширов и мародеров, числя их умершими,[591] но даже близко не подпускали следственные комиссии, периодически прибывавшие для разбора жалоб на опьяненных безнаказанностью строевиков.[592] Особой привилегией своеобразной «неприкасаемости» наделялись командиры офицерских полков, делать какие бы то ни было замечания которым запрещал лично Кутепов.[593]

Впрочем, некоторые единичные казни дьявольски напоминали не наказание, а сведение счетов и уничтожение неугодных. Так, о муже дочери генерала Алексеева корнете 1-го Конного полка С. М. Крупине имеется странная и противоречивая информация. В одном и том же издании он упоминается как погибший в мае 1918 г. и одновременно как вполне живой еще в октябре.[594] Последнее гораздо вероятнее, так как, согласно приказу, не позднее ноября того же года корнет Крупин уже был расстрелян, причем без какой бы то ни было мотивировке в тексте приказа. Это произошло сразу после смерти Алексеева, который не мог не покровительствовать родственнику. Характерно, что Деникин, вопреки своему обыкновению, приговор утвердил.[595] То есть либо офицер совершил что-то действительно из ряда вон выходящее, либо мгновенно среагировали алексеевские противники. Показательна и позиция Деникина, безусловно знавшего положение Крупина, всячески подчеркивавшего пиетет перед Алексеевым, но поразительно легко «сдавшего» его зятя.

Существенную роль играли специфические для Добровольческой армии условия внутренней организации ее частей. Собственно добровольческие, именные полки наивысшей ценностью признавали доблесть и мужество, упрекая воссозданные части старой армии за меньшую стойкость. Приводя в пример свои офицерские роты и батальоны, они всячески подчеркивали их непобедимость.[596] Благодаря полученной, в отличии от солдат, серьезной специальной подготовке, жесткому подчинению и сплоченности, абсолютная верность и наивысшая среди всей армии боевая результативность «коренных» добровольцев показывает, что они — настоящие «профессионалы высокого класса, пронизанные полурелигиозным, фанатичным духом».[597]

Представители «регулярных», со своей стороны, считали «цветных» гораздо слабее в моральном отношении, с чем соглашались и единичные кадровые офицеры из стародобровольческой среды. Корниловец генерал-майор M. A. Пешня главную причину разложения видел в том, что «так мало осталось в строю лиц кадровой нравственности с правильной государственной точкой зрения… Добровольческой армии, открыто говоря, — не было, так как не было устоев».[598] Он же настаивал на губительности для морального облика службы в офицерских ротах, ибо «офицер сделался рядовым солдатом в полном смысле этого слова. Офицера больше не интересовали вопросы и явления, выходящие за сферу кругозора рядового… Он переставал думать о чем-либо другом, как доступном, так и необходимом по долгу и званию офицера».[599] По признанию прапорщика-марковца, для «живущих уже совсем иными, иногда звериными понятиями — «угробить», «дать дуба» стали понятиями привычными, почти ежедневными; «пожрать» — было для некоторых выше многих идеалов».[600]

Офицеры часто не понимали своей службы рядовыми, тяготились двойственностью положения и доходили до ходатайств о разжаловании — для определенности. Практическое уравнение с нижними чинами вело «к унизительному отношению офицеров к солдатам и наоборот»,[601] что порождало «конфликты…, влекущие за собой грубые отношения первых и последних».[602] О «надломленности», отсутствии духовного здоровья в офицерских ротах писал и Шульгин.[603] На положение влияло и серьезное видоизменение традиционного старшинства по чинам, когда старший попадал под начало младшего и далеко не всегда оказывался способным на «подвиг повиновения», по определению Деникина.[604] Но и совершение его оставляло глубокий деморализующий след в мировоззрении офицеров, особенно кадровых. Надо помнить, что пополнение офицерских рот производилось из числа «подвальников». Наконец, свою роль "играло и направление в них проштрафившихся из других частей, вследствие чего появлялся заметный «дисциплинарный» колорит.[605] Следовательно, в офицерских частях также происходила некоторая идейная эволюция.

Офицеры военного времени чувствовали себя на правах рядовых все же более комфортно и были склонны к поэтизации ситуации, напоминавшей милое их сердцу юнкерское прошлое. Не случайно с первых дней велось целенаправленное культивирование примитивного армейского «шика», юнкерского щегольства в исполнении чисто внешних, «знаковых» действий — в строевом шаге, четкости воинского приветствия и т. д.[606] Нередко вышедшие из солдатской среды, молодые офицеры упрощенно понимали собственное офицерство, ценя главным образом «чины», с трудом заслуженные и сохраненные в Добровольческой армии. (Попутно заметим, кадровые же офицеры, особенно Генерального Штаба, больше ценили «должности» — реальное положение — почему и чаще предпочитали превращаться в военспецов Красной Армии.[607]) Поэтому фактическая отмена прежней наградной системы и переход к награждению чинами как нельзя более соответствовало их ценностным ориентациям. Запаздывание чинопроизводства, отставание от сверстников воспринималось болезненно и вызывало порой безрассудные, авантюрные выходки, чтобы получить вожделенный чин хоть в качестве награды.[608] Однако именно широкое распространение юных штаб-офицеров вынудило ввести в 1920 г. орден Святителя Николая Чудотворца.[609]

Слабость преемственности с мировоззрением кадрового русского офицерства заставляла спешно культивировать новые традиции, среди которых встречались и позитивные, и негативные. К первым можно отнести поразительную выучку, четкость и согласованность действий в бою, щеголеватость и аккуратность дроздовцев, «психические» атаки корниловцев, когда залечь в наступлении считалось позором, и т. п. Особого упоминания достойны неофициальные группы марковцев, подобные «солдатским судам» наполеоновской армии, следившие за соблюдением кодекса чести и поведением вообще; уличенному в неблаговидных деяниях предлагалось застрелиться либо предстать перед судом.[610]Вторые же были бессмысленны или откровенно уродливы, как «обычай» грабежа 11-го гусарского Изюмского полка[611] или стрельба в потолок после каждой пирушки офицеров одного из добровольческих полков.[612]

Даже внешний вид добровольцев, особенно «коренных», коробил старых офицеров, один из которых с неприязнью писал: «… я впервые увидел корниловцев в их причудливо кричащей форме, марковцев в черном… Откуда взялись эти формы, эти невероятные сочетания малинового цвета с белым, черного с красным, эти черепа, скрещенные кости, смесь кавалерийских отличительных знаков с пехотными и прочие невиданные эмблемы… Мне, свежему человеку, показалось, что каждый носит здесь ту форму, которая ему больше нравится».[613] (Впрочем, он же, командуя в 1917 г. ударным батальоном, такого негодования не выказывал.) Несомненно, «молодая гвардия» намеренно и вызывающе подчеркивала и утверждала свою особенность и новаторство.

Показательны даже тексты добровольческих песен, где это присутствует в знаменитом «Царь нам не кумир» и «За светлое прекрасное/ России впереди/ Под знамя черно-красное/ К корниловцам иди» корниловцев, и в «Над тобой взойдет, Россия,/ Солнце новое тогда» дроздовцев.[614] Не менее характерно использование одинаковых с противником мелодий: «Вперед, дроздовцы удалые» («Интернационал»), «Смело, корниловцы, в ногу» и «Смело мы в бой пойдем». Впрочем, рядом уживались и совсем иные мотивы: так, в Сводно-стрелковом полку большой популярностью пользовалась песня «Цыпленок жареный».[615] Весьма показательна оценка разложения и деморализации Добровольческого корпуса после эвакуации Новороссийска, данная полковником фон Лампе, — «знакомая революционная история».[616] (Курсив наш — Р.А.) Все это доказывает, что бесспорный вывод В. Д. Зиминой о тенденции «в сторону «полного и окончательного» разрушения сложившихся ценностей»[617] справедлив не только в отношении российской государственности, но и духовной культуры личности в целом.

Вопреки первому впечатлению, нелегко определить наивысшую ценность духовного мира добровольцев. Казалось бы, устойчивый патриотизм, преклонение перед Родиной — Великой, Единой, Неделимой Россией — несомненен, но по мере развития движения он затмевался самоценностью описанного причудливо-хаотического феномена «добровольчества». Его главная привлекательность для офицерства состояла как раз в неопределенности понятия, позволяющей внести в него и объявить «святым» любое явление, получившее признание большинства данной социальной субгруппы. Категория «добровольчества» включала и смысл борьбы, и героическое самопожертвование, и отчасти ритуальную жестокость к врагу, и оправдание грабежей и дисциплинарного разложения. Показательно, что в ней присутствовала и твердая убежденность в праве добровольца, несмотря ни на какие приказы, подать в отставку, самоустраниться в случае решительного несогласия с политикой командования.[618]

Духовно-нравственные трансформации нередко усугублялись злоупотреблением алкоголем и наркотиками, которое, в свою очередь, способствовало разложению порядка и ускоряло моральную деградацию. Уже осенью 1918 г. пьянство офицеров 3-й дивизии принимало такие масштабы, что недавно взятые ею города противник легко возвращал себе; сами дроздовцы объясняли это не иначе как «пропили Армавир». Еще более колоритная картина возникала в редких случаях отдыха в резерве. По воспоминаниям офицера 2-го Офицерского Конного (будущего Дроздовского) полка, «завтраки переходили в обеды и ужины непрерывной чередой, а ночью по пустынным улицам Песчаноокопской среди темных, мрачно молчаливых домов скакали бешеные пары и тройки, в одиночку и целыми поездами, пугая мирных домовых старообрядческих хат смехом, пением и стрельбой в воздух, — это эскадроны ездили друг к другу в гости».[619] В октябре 1919 г. из-за пьянства командного состава 3-й Марковский полк понес тяжелые потери и был выбит из Кром. Кокаинистами были не только известные Слащов и Блейш, но и многие рядовые офицеры, особенно дроздовцы и марковцы.[620]

Один из бессильных приказов Деникина — № 500 от 25 декабря 1918 г. — грозил разжалованием, исключением из службы или заключением на срок от двух до шести месяцев «за бесчинство и буйство, а равно за нарушение правил благочиния в публичном месте при обстоятельствах, особенно усиливающих вину, как то: с обнажением оружия, стрельбой в воздух, в присутствии толпы и т. д.».[621] Как видно из текста, такие деяния совершались преимущественно в городах, где имелись упомянутые общественные места. Так, сообщая о вечере в пользу дроздовцев, Витковский в дневнике с явным облегчением обронил многозначительные слова «Все благополучно»,[622] чем выдал свои опасения скандала. «Героями» часто становились офицеры-фронтовики, прибывшие с позиций на кратковременный отдых и успевавшие заслужить формулу «в бою незаменимые, в тылу невыносимые».[623] И даже не слабость санкций и не вялое их применение было главной причиной. Современник точно подметил «надрывность» пьянства, веселья, буйства, и разврата, вызванных острой потребностью «забыться».[624] Постоянное пребывание в боевой обстановке, частые многоразовые атаки за день, огромные потери и нередкие рукопашные резко повышали нервно-психическое напряжение, требовавшее энергичной разрядки любой ценой. Не случайно части Добровольческого корпуса сразу после кошмара Новороссийска не только погрузились в поголовное пьянство, хулиганство и грабежи,[625] но и почти единственный раз оспаривали и фактически проигнорировали приказ о выступлении на фронт.[626] Очень многозначителен и факт существования как минимум одного специализированного лечебного заведения — 1-го военного психиатрического госпиталя.[627]

Вместе с тем подчеркнем, что описанные явления были временными, преходящими. Тот же Слащов в эмиграции быстро и самостоятельно бросил кокаин;[628] и ему, и другим удавалось сравнительно легко преодолеть это пристрастие потому, что большинство употребляло наркотики не постоянно, а эпизодически, «с неудач».[629]

Весьма характерно и практическое отсутствие как в белых мемуарах, так и в советских источниках упоминаний о насилиях над женщинами со стороны офицеров Добровольческой армии. Напротив, казаки применяли погромно-садистское массовое изнасилование антисемитской направленности,[630] а у инородцев Кавказской армии оно было и вовсе актом элементарной разнузданности. Фон Лампе с возмущением отмечал, что для Сводно-Горской дивизии это было почти обыденным делом: в одной деревне «за одну ночь оказалось изнасиловано «освободителями» 14 девушек, одна из них убита. Хорошо для репутации Добрармии! Их исправить совершенно невозможно, к тому же начдив Гревс слишком слаб. Необходимо расформировать этих мерзавцев, иначе они дискредитируют всю Армию».[631]

В добровольческой среде, напротив, нередко «нравы были отшельнические. На 1-ю Дроздовскую батарею полковника В. П. Туцевича принимали одних холостяков, женатых же — ни за что. А женский пол не допускали к батарее ближе, чем на пушечный выстрел»,[632] по воспоминаниям очевидца. Дроздовцы, расквартированные однажды в Новочеркасском Мариинском институте благородных девиц, не допустили ни единой позорной выходки, что подтверждает радушный прием воспитанницами и администрацией их раненых впоследствии.[633]

Вместе с тем женщины занимали заметное и симптоматичное место в массе добровольцев, и впечатления добровольца Сводно-стрелкового полка A. B. Бинецкого рисуют совершенно противоположную картину: «Женщин в полку было много: не было такой роты или команды, где не было бы бабы… Женщины эти вели себя очень беспутно, пьянствовали и старались подцепить себе жениха или любовника из офицеров, имевших деньги… В большинстве случаев все грабежи происходили из-за женщин». Кроме того, это подрывало авторитет офицеров, наглядным примером чего были действия начальника команды пеших разведчиков прапорщика Фетлунайтиса: «У него в команде была женщина-доброволец. С этой особой он нюхал кокаин и затем безобразничал в казарме на глазах у солдат».[634]

Подробно рассмотрев духовно-нравственный облик добровольческого офицерства в его внутренних движениях, необходимо взглянуть и на особенности его внешних проявлений. Целесообразнее всего для этого взглянуть на наиболее типичные реакции на значимые события и явления.

Вопреки известному соотношение фронтовиков и тыловиков как один к семи, справедливому для Вооруженных Сил Юга России в целом, Добровольческая армия оставалась гораздо более «фронтовой» и «строевой», так как непомерно раздутые хозяйственные и штабные службы в основном подчинялись Главному Командованию ВСЮР. Напротив, даже штаб Добровольческой армии считался у офицеров Генерального Штаба «провинциальным» и, претендуя на должность не ниже, чем в армейском штабе, они не упоминали его как достойную вакансию.[635] Традиционное противопоставление строевиков и штабных обострялось еще больше, адресуясь особенно резко к «чужим» штабам. Однако и «свои» не вызывали больших симпатий, как и хозяйственные службы, чины которых получили презрительное прозвище «обозников» еще со времени 1-го Кубанского похода. В них специально приглашались лица со стороны, потому что строевой офицер не мог перевестись туда «без падения личного престижа в глазах товарищей».[636] Марков, крайне непримиримый в этом вопросе, предлагал в целях морального воздействия ввести специальные желтые погоны для нестроевых офицеров; к великому сожалению добровольцев, проект не был реализован.[637] Установленное в конце 1919 г. отличие для «настоящих» (а не самозванных) тыловиков в виде белого щитка внутри общеармейского углового шеврона[638] было жалким отзвуком марковского плана и безнадежно запоздало.

Командование воспринималось в тесной связи с отношением к штабам. Деникину было далеко до корниловской популярности и алексеевского авторитета, его либерализм и слабоволие офицерство почувствовало быстро, и самое крайнее отношение к нему выразилось в определении «баба».[639] Энергичный же начальник штаба Романовский, пользовавшийся неограниченным доверием Главнокомандующего, считался виновником всех неудач, «злым гением», «социалистом», «жидомасоном», «Аракчеевым»[640] и в конце концов стал объектом заговора корниловцев. Мужественный и прямой генерал, но алкоголик и бабник Май-Маевский быстро растерял и того меньшее уважение.

Офицеры-строевики, видя тыловое разложение в сочетании со слабостью власти и приписывая его исключительно «обозникам», порой делали попытки их самодеятельного пресечения. Так, видя разгульное поведение тыловиков в Екатеринодаре осенью 1918 г., корниловцы выступили с «просьбой», фактически же — с навязыванием командующему в качестве коменданта города помощника командира своей офицерской роты поручика В.Н. (или М.Н.) Гракова.[641] Налицо явная претензия на преторианство. Другим примером служит тайная «офицерская чрезвычайка» в Одессе, уничтожавшая «внутренних врагов» — проворовавшихся контрразведчиков, — которую описал и заклеймил Шульгин. Нельзя не согласиться, что такие шаги означали «весьма плохо прикрытый «бунт».[642] В то же время, бурное негодование Шульгина — не более чем ловкая конспирация, ибо одесская группировка возникла при его живейшем участии.[643]

Аферы, спекуляции, вымогательства и насилия многочисленных контрразведок, особенно «вольных», полуофициальных, буквально вошли в поговорку. Злоупотребления получили широкое распространение во многом из-за поразительно неразборчивой кадровой политики, в силу чего контрразведчиками легко становились и большевики,[644] и приспособленцы-конформисты. В частности, будущий советский поэт, известный романтик революции Эдуард Багрицкий неоднократно метался из лагеря в лагерь, а осенью 1919 г. служил в той самой одесской контрразведке.[645]

Но ни в коем случае нельзя считать добровольческим движением антиденикинское выступление капитана H. H. Орлова в январе 1920 г. Его участниками стали исключительно тыловые офицеры (контингенты ВСЮР), озлобленные на командование за военное поражение только ввиду собственного панического страха перед отправкой на фронт.[646] Лишь малочисленность и полная изоляция спасла от возвращения на круги своя, к ситуации мятежа запасных частей в феврале 1917 г.

Своеобразием и сложностью отличалось отношение к казакам Донской и Кавказской (затем Кубанской) армий. Уже в 1918 г. наметилась тенденция вытеснения их из стародобровольческой иерархии, о чем свидетельствует переименование Партизанского пешего казачьего полка в Партизанский генерала Алексеева пехотный.[647] И если бытовые конфликты собственно добровольцев между собой протекали достаточно семейно, то с казаками складывались острее. Часто они провоцировались казачьей стороной, когда происходили нападения на добровольческие караулы, например, у винных складов, причем караульные едва избегали расстрела.[648] При виде даже «своих» казачьих грабежей (3-м Кубанским конным корпусом Шкуро, входившего непосредственно в Добровольческую армию) добровольцы обычно вступались за население, что вело к ежедневным стычкам. Офицера казака, ударившего нагайкой одного из них, чины Сводно-стрелкового полка едва не подняли на штыки.[649] Характерно присутствие добровольческих представителей при 4-м конном корпусе генерал-лейтенанта К. К. Мамантова во время его рейда в августе-сентябре 1919 г.; в своих особых воззваниях они вольно или невольно старались привлечь пополнения к себе, фактически перехватывая их у казаков.[650]

Постепенно проявлялись и идейно-политические разногласия: для добровольцев автономизм казаков был тяжким грехом. Наконец, нестойкость и неспособность казачьей конницы, ее частые отступления зимой 1919/1920 гг., подставлявшие добровольцев под удар, ожесточали их окончательно. Командир 1-го Дроздовского полка Туркул в специальном рапорте требовал «отрешиться от мнения, что казаки — лучшая кавалерия».[651] Чрезвычайно симптоматичны нередкие самовольные расстрелы одиночных казаков за неотдание чести и затевание драк, особенно дроздовцами и другими частями Добровольческого корпуса (отдельные такие случаи имели место еще летом 1919 г.).[652] При эвакуации Новороссийска кутеповский корпус оттеснил от судов донскую конницу, чем подтвердил отношение к казакам как к второсортному воинству. Вопреки распространенному утверждению о произвольности этих действий, Деникин признает их полную согласованность с ним.[653]

Непросто складывалось отношение офицерства и к мирному населению. С одной стороны, оно олицетворяло собой тот самый народ, борьба за который широко декларировалась. И контакты со средним русским обывателем, ждавшим «освобождения», завязывались весьма доброжелательно. Воспоминания пестрят сентиментальными историями о том, как в Ливнах марковцы кормили голодных жителей из полевых кухонь, как в Екатеринодаре и Нежине офицеров наперебой зазывали в гости, делились пасхальными куличами и т. д.[654] Их изобилие указывает на отсутствие широких симпатий со стороны других слоев, вынуждавшее смаковать сравнительно немногочисленные примеры. В то же время квартировавшие добровольцы не допускали грабежей и погромов в занятых кварталах, почему жители нередко радовались постою.[655] Некоторым строевым командирам, подобно Н. С. Тимановскому, удавалось не только пресечь притеснения населения, но и завоевать симпатии крестьян, заявив им: «… пусть не обращают внимания на требования всяких там помещиков».[656] Рабочие, как уже упоминалось, получали жалованье, в несколько раз превосходящее офицерское и позволявшее жить вполне сносно.

Однако для рабоче-крестьянской массы офицерская армия оказывалась все равно чуждой. Еще не столкнувшись с ней, возникал следующий стереотип: «Идут — видимо-невидимо, и все князья и графья, кричат «гады» и бьют всем морды».[657] Со средними слоями города отношения портили и эксцессы, и сама презрительно-высокомерная позиция добровольцев. Небезосновательное, но огульное восприятие интеллигенции как «социалистов», виновных в революции и обязанных «просить прощения»[658], отталкивало просвещенные круги. Наконец, согласно разведсводкам РККА, добровольческое офицерство к лету 1919 г. было «материально не обеспечено, озлоблено против буржуазии».[659] В белых мемуарах содержатся обширные подтверждения, в том числе откровенные эпитеты «буржуи проклятые», «сволочи», «недорезанные», «довольные хари», «тыловое сало» и т. п.[660] И данные настроения реализовывались на практике.

Перед штурмом Харькова командир Сводно-стрелкового полка полковник Г. Х. Гравицкий прямо заявил подчиненным: «Вот, ребята, возьмем Харьков, — все должны приодеться. Тряхните жидами и буржуями, и они вас оденут».[661] Естественно, в добровольческой массе это встречало однозначное. {так в книге —?} Позднее в Харькове лица в дроздовской форме под видом обыска совершали налеты на богатые квартиры. Сочувствующий белым очевидец предполагал, что действовали переодетые грабители,[662] хотя не менее вероятно участие настоящих офицеров. Изначально нищая, полуголодная армия видела несогласие деловых и финансовых кругов, благоденствовавших за ее штыками, оказать малейшую материальную поддержку — и никоим образом не желала роли «наемников буржуазии». Правда, реальность не всегда соответствовала этим искренним пожеланиям.

Традиционный для русской армии антисемитизм в добровольческой среде имел неоднозначное воплощение. Массовые еврейские погромы совершались в основном казаками, а не добровольцами.[663] Экстремисты, убежденные, что «негодяя еврея следует убить уже за одно то, что он еврей, если он даже не виновен ни в чем другом», были в Добровольческой армии немногочисленны, и сами, даже встречая их враждебные выходки, часто ограничивались только издевательским хулиганством. Например, офицеры заказали обед, оплатили его, но не получили, причем хозяева корчмы действовали вполне преднамеренно. В ответ дроздовцы «всего лишь» осквернили еврейскую пасху, связали всех обитателей дома и заперли на ночь, предварительно напоив касторкой. При этом старший офицер признавал, что «это — мальчишество, и притом мальчишество очень низкой марки и очень дурного тона. Может быть, да. Но… моим «мальчикам»… слишком часто приходится играть роли трагических персонажей, так что иногда, изредка, переменить амплуа на комическое — ничего».[664] Характерно, что в данном случае начальник вполне понимал необходимость психологической квазиразрядки и принимал ее как должную. Иной раз офицеры специально выискивали среди пленных евреев, забирали их якобы на пополнение, а на деле убивали, предварительно выпоров шомполами; но такие проявления встречали негативную оценку со стороны большинства.[665]

Грабежи же, нередко сопровождавшиеся разгромом лавки или мастерской, а то и убийствами, все равно в первую очередь обрушивались на евреев. Особенно отличались в этом смысле кавалерийские части, офицеры которых вполне спокойно признавали наличие обычая «потрошить жидов»,[666] в частности, у изюмских гусар и 2-го Офицерского конного Дроздовского полка, причем порой дело доходило до вооруженных стычек между эскадронами за преимущество в разграблении мало-мальски зажиточного еврея.[667] Причиной антисемитского взрыва являлись как нравственное огрубление и привычка к насилию вообще, так и поиск врага-инородца, свойственный националистическим движениям, и действительно крупная доля евреев среди большевистского руководства. Не случайно Деникин приводил целую соответствующую статистику.[668]

Неуклюжая антисемитская агитация ОСВАГа часто упоминается как слабость белых, а между тем в гражданских учреждениях ВСЮР работало множество евреев, хотя очевидец писал: «Всюду и везде усиливается настроение против жидов. Самые либеральные круги с пеной у рта ругают их, накапливается электричество, в воздухе пахнет грозой, а между тем в Красном Кресте и в отделе пропаганды этих господ набирается все больше и больше. Чем же это объяснить?».[669] На фоне указанных настроений офицерство выглядит вполне в своей стихии, лишь реализуя то, о чем другие просто говорили.

Отметим, что наиболее рассудительные и дальновидные командиры понимали грозность симптома антисемитизма. Во время похода на Дон Дроздовский — как он сам признавался, «рожденный, убежденный юдофоб» — предотвращал погромы, сурово карал бандитов и погромщиков по всему пути следования, чем завоевал благодарность и даже радушие в проходимых местечках.[670]Начальник 2-й кавалерийской дивизии полковник И. Г. Барбович активно боролся с насилиями над еврейским населением, подвергая виновных наказаниям и вешая зачинщиков.[671] Грозный командир 1-го армейского корпуса Кутепов изымал антисемитские издания и решительно расстреливал даже офицеров-первопоходников, очень трезво заявляя при этом: «Сегодня громят евреев, а завтра те же лица будут громить кого угодно другого».[672] К таким действиям начальников побуждало не столько нежелание конфликта с населением, сколько опасение окончательной деморализации подчиненных.

Весьма знаменательно отношение добровольцев к иностранцам. Как мы видели, антигерманские настроения присутствовали с самого начала борьбы, а союзнические симпатии к странам Антанты угасали стремительно и необратимо. Ощущение некоторой зависимости от иностранного влияния оценивалось резко отрицательно и подстегивалось нередкими фактами пренебрежения к россиянам. В частности, эвакуированные на лечение за границу офицеры неожиданно наткнулись у входа в кафе на острове Принкипо на красноречивое объявление: «Русским вход строго воспрещен!»[673] Отказ англичан от помощи весной 1920 г. считался предательством, а французские ограничения в Галлиполи — неблагодарностью. Этническое унижение при виде иностранцев, ведших себя в России почти «в качестве завоевателей»,[674] вело к подъему агрессивного национализма, демонстративного игнорирования всего чужеродного, что постепенно усиливалось и особенно ярко проявилось в эмиграции. Единственное исключение касалось славянских государств и народов Балкан и Восточной Европы, продолжавших казаться братским.

Поэтому наряду со страстным стремлением к победе добровольцы хотели полностью рассчитаться с иностранцами, чтобы выйти из положения должников, «жалких банкротов». Такие настроения отчетливо и надрывно выразил в ноябре 1919 г. один из чинов Вооруженных Сил Юга России, никому тогда еще не известный M. A. Булгаков: «И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы…

Мы будем завоевывать собственные столицы.

И мы завоюем их…

Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном и в буквальном смысле слова.

И мы выплатим.

И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы…»[675]

Не менее интересно выяснить и отношение к добровольцам со стороны других, так как это позволяет увидеть их мировоззренческие особенности извне, достигая более полного освещения. Сразу оговоримся, что внимание следует уделить наиболее значимым и неоднозначным позициям. Противник, настроенный открыто враждебно, специально не рассматривается, и ему можно посвятить только два замечания. Максимальное озлобление и целенаправленный террор адресовался «цветным» частям — уже весной 1918 г. среди захваченных раненых красные «искали эмблемы Корниловского полка, истязали или добивали тех, у кого их находили».[676] В то же время большевики порой открыто признавали порядочность белых: бросив своих раненых при отходе из Ставрополя осенью 1918 г., они снабдили лазареты надписями «Доверяются чести Добровольческой армии».[677] Трудно решить с полной уверенностью, была ли то искренняя надежда на благородство или простой расчет на сентиментальность полуинтеллигентского[678]офицерства; но в любом случае добровольцы действительно не тронули раненых.

Интеллигентско-обывательские и буржуазные круги быстро начинали бояться буйных «освободителей» с не меньшей силой, чем раньше ждали их прихода. Поводом становилось обилие бытовых эксцессов, но причина состояла в полном непонимании совершенно чуждого идейно-нравственного мира добровольческого офицерства. Так, смаковавшиеся Н. В. Савичем «грубые проявления произвола и насилия» относительно гражданского населения Новороссийска в марте 1920 г. со стороны марковцев при внимательном прочтении оказываются лишь принудительной мобилизацией,[679] речь о которой шла в предыдущей главе. Столь уродливое восприятие необходимой меры «приличной» тыловой публикой, насыщенной откупившимися от службы и дезертирами, обуславливалось лишь нежеланием самой нести тяготы борьбы.

Рост неприязни казаков, особенно кубанских самостийников, начался до проявления враждебности со стороны добровольцев и во многом провоцировал ее. «И лишь страх перед вооруженной силой не давал вырваться наружу тем выходкам, которые позволяли себе кубанцы по адресу одиночных офицеров и солдат добровольцев».[680]

Наконец, само командование относилось к добровольчеству весьма сложно. С одной стороны, Деникин прямо писал: «Главной своей опорой я считал добровольцев».[681] Ближе всего это касалось «цветных», среди которых еще оставались несгибаемые соратники по братству первопоходников. Многие «полевые командиры» — марковцы Тимановский и Блейш, дроздовцы Витковский и Туркул, и в первую очередь сам Кутепов — были лично знакомы с Главнокомандующим и пользовались (прежде всего Кутепов и Туркул) его особым благоволением.[682] И стародобровольческое офицерство, при всей критике «слабости» вождя, отвечало взаимностью. Не случайно после известия о его уходе дроздовцы телеграфировали, «что никого не признают, кроме Деникина, а всякого другого расстреляют»,[683] и все командиры частей Добровольческого корпуса (и под их давлением Кутепов) при избрании преемника выражали ему полное доверие, просили остаться на посту Главнокомандующего и были готовы принудить к тому других участников.[684] Еще в августе полковая верхушка 83-го пехотного Самурского полка (созданного на основе дроздовского кадра, то есть добровольческого, лишь названием напоминавшего дореволюционный) ходатайствовала о переименовании в 1-й Солдатский генерала Деникина полк,[685]- иначе говоря, о превращении в именной.

Сама традиция создания именных частей обычно означала закрепление уже сложившегося неофициального положения «личной гвардии» конкретного генерала. И Корнилов, и Дроздовский, и Марков были для получавших их шефство подлинными кумирами, знали и расчитывали на это. Весьма показателен пример обращения Алексеева к 1-му Офицерскому конному полку, состоявшему из соратников генерала еще по петроградским организациям, но получившему шефство после его смерти. В подготовленной речи, начинавшейся с небывалого двукратного приветствия, Алексеев благодарил «за великую боевую службу доблестного полка» — и «воспитывал» будущих подшефных, требуя сдерживания человеческих слабостей и порывов молодости во избежание позорящих арестов.[686]

Неформальный авторитет «цветных» на практике подспудно поощрялся командованием, выражаясь и в стремлении штабных чинов быть хотя бы номинально причисленными к именным частям. Так, в июле 1919 г. в списки 1-го Марковского полка, более того — в самую почетную 1-ю «роту генерала Маркова», где служили в основном «коренные марковцы», — попал помощник начальника разведывательного отдела штаба Главнокомандующего ВСЮР капитан Б. Г. Шкилль, — правда, тоже первопоходник.[687] В оперативном отделе того же штаба служили дроздовцы-походники B. C. Дрон и П. В. Колтышев.[688] Охранная рота и Особая офицерская Ставки Главнокомандующего ВСЮР рота состояли из марковцев и, по некоторым сведениям, условием перевода туда были участие в 1-м Кубанском походе и наличие ранений.[689] Шоферы Ставки тоже набирались из марковцев; Марковская инженерная рота обеспечивала связь штабов армий и корпусов в масштабах ВСЮР.[690] Внутри самой Добровольческой армии, вполне естественно, адъютантами командующего были дроздовец (знаменитый «адъютант его превосходительства» самозваный капитан (прапорщик) П. В. Макаров, агент большевиков) и поручик-марковец.[691]

С другой стороны, тот же Деникин весьма настороженно воспринимал преторианские амбиции «любимцев», что служило основанием некоторого торможения служебного роста молодых и энергичных кадров. Известно, как к концу 1919 — началу 1920 гг. начальники дивизий, командиры бригад, а то и полков, Манштейн, Пешня, Скоблин, Туркул, Харжевский, в большинстве 25-30-летние, претендовали на генеральство, но от Деникина его так и не дождались. Капризность и эгоцентризм Добровольческого корпуса проявились в требовании его командира Кутепова от 23 февраля 1920 г. об исключительных преимуществах при возможной эвакуации, о фактическом предоставлении ему диктаторской власти по всему маршруту отступления и о контроле над отъездом Ставки и правительственных учреждений. В заключении Кутепов многозначительно подчеркнул, что выступает «в полном согласии со строевыми начальниками, опирающимися на голос всего офицерства»; Деникин в «Очерках Русской Смуты» отметил свою реакцию предельно четко: «Вот и конец».[692] Как проговорился Кутепов, он и предполагал именно такую реакцию.[693] Данный сюжет до сего времени никем не рассматривался, тогда как он заслуживает пристального внимания.

Казалось бы, весьма непонятна реплика Деникина о совершенно другой дате, когда генерал писал, что день 28 февраля стал одним из самых черных дней в его жизни. Особенность деникинских мемуаров состоит в чрезвычайном обилии недомолвок относительно событий тех дней. Только архивные материалы помогают прояснить ситуацию. Как раз 28 февраля начальник Дроздовской дивизии генерал-майор Витковский начал зондировать почву о переходе Добровольческого корпуса на сербскую службу, ссылаясь на разрешение Деникина, который в действительности нечего не подозревал.[694] (Впрочем, начдив искренне верил в деникинское согласие, так как был намеренно дезинформирован Кутеповым, начавшим интригу против Главнокомандующего и пытавшимся внушить тому уверенность во всеобщем недовольстве добровольцев.) Сербские представители передали письмо Витковского, где прямо говорилось о поручении Кутепова, Деникину, для которого оно, естественно, «оказалось совершенно неожиданным». Скорее всего именно тогда, а даже не под влиянием кутеповской телеграммы, Главнокомандующий впервые подумал об уходе уже вполне определенно.

Почти сразу же по прибытии в Крым, едва не у трапа транспорта, Кутепов, судя по его докладу Деникину, получил приглашение командира Крымского корпуса генерал-майора Слащова прибыть к нему в штаб, в Джанкой, где тот заявил о всеобщем недовольстве Главнокомандующим и о якобы готовящемся 23 марта совещании представителей армии, флота, духовенства и населения, которое «попросит» его уйти. Слащов пригласил Кутепова принять участие, упирая на отрицательное отношение к Главнокомандующему и в Добровольческом корпусе, но встретил отказ со ссылкой на лояльность добровольцев. Командир Добровольческого корпуса тотчас отбыл в Феодосию и доложил Деникину о случившемся. Такова версия Кутепова

Однако она вызывает большие сомнения. Слащов в воспоминаниях ни словом не обмолвился ни о встрече с Кутеповым, ни о подобном разговоре. Более того, он прямо указывал на кутеповское стремление заменить Деникина собой, основанное на склонности к интригам, а неудачу замысла объяснял отсутствием чьей бы то ни было поддержки. Конечно, отношения двух командиров корпусов были недоброжелательными, но именно поэтому мы не вправе отдавать исключительное предпочтение версии одного из них. Допустив, что Кутепов действительно стремился подтолкнуть Главнокомандующего к уходу и занять его место, можно убедиться, что все его прежние и последующие поступки тех дней оказываются уже не противоречивыми, а весьма логичными и последовательными.

В составленной в эмиграции записке командир Добровольческого корпуса, описывая встречу со Слащовым, трактовал ее уже несколько иначе. Он признался, что, характеризуя настроения подчиненных, сделал оговорку — «хотя и есть, может быть, некоторая критика штаба Главнокомандующего, в связи с оставлением территории Юга России и эвакуацией в Крым».[695]

По свидетельству же генерал-майора Шапрона-дю-Ларрэ, Кутепов по прибытии в Феодосию вел себя очень странно. На вопрос о цели приезда он отвечать сначала отказался, и только после уговоров заявил: «Плохо, очень плохо. В армии идет брожение, недовольство»,[696] — после чего был допущен к Деникину немедленно. Затем, выйдя из кабинета, «он был еще более нервным. Гортанно сказал, что генерал Деникин отказывается быть Главнокомандующим. В ответ Шапрон-дю-Ларрэ высказал твердое убеждение, что такое решение явилось исключительным следствием кутеповского визита и превратно поданной информации. Кутепов возразил: «Я сказал то, что есть. Все части недовольны Ставкой и не желают больше видеть во главе генерала Деникина», — и повторил: «Части Добровольческой армии не хотят Деникина».[697]То есть тональность высказываний резко отличалась от той, о которой сообщал сам Кутепов.

Однако в дальнейшем разговоре выяснились его серьезные преувеличения, так как в качестве примера недовольства были приведены только корниловцы и кавалеристы; более того, командир корпуса признал совершенную лояльность дроздовцев, алексеевцев и почти всех марковцев. Совершенно сменив тон и впав в задумчивость, Кутепов признал, что недовольная депутация корниловцев еще не мнение всей дивизии, и обещал категорически потребовать от Деникина остаться. Возможно, генерал спохватился и стал пытаться замаскировать собственные расчеты, которые едва не раскрыл; возможно же, он намеренно обнаруживал их, чтобы оказывать психологическое давление на Главнокомандующего. Но Деникин все равно был совершенно потрясен. Столь же глубокое впечатление визит командира Добровольческого корпуса произвел и на смещенного с должности начальника штаба и назначенного помощником Главнокомандующего генерала Романовского, который первым подал мысль о сборе старших начальников.[698]

Излагая содержание разговора, Главнокомандующий отмечал, что Кутепов доложил ему о надежном и удовлетворительном настроении в двух дивизиях корпуса, а еще в двух — о неблагополучном.[699] В сочетании с сообщением о «происках» Слащова информация Кутепова преследовала несколько целей. Во-первых, «всеобщее недовольство» окончательно толкало впечатлительного Деникина на уход. Во-вторых, очернялся Слащов как претендент на власть — и как конкурент. В-третьих, сам Кутепов, открыто докладывавший о положении, оборачивался прямо-таки столпом верности. Вызов старших начальников Кутепов поддержал, причем предложил не собирать совещания, а обсудить положение с ними поодиночке. Его расчет можно увидеть и тут: поставить Деникина перед лицом суммарного общего недовольства, а самому быть рядом и надеяться — в роли «верного советника» — на передачу власти. Но Главнокомандующий разом спутал карты, поставив Кутепова перед фактом созыва Военного совета с правом избрания преемника. Весьма показательно, что идея совещания, к тому же под председательством не Деникина, а генерала Драгомирова, вызвала одинаковое недовольство и Кутепова, и Слащова.[700]

Отсюда объяснимо и на первый взгляд непоследовательное поведение командира Добровольческого корпуса в день начала заседаний. На предварительном совещании старших начальников Дроздовской дивизии «было единогласно решено просить генерала Деникина остаться у власти, так как все мы не могли мыслить об ином Главнокомандующем». Пришедший позже Кутепов говорил о твердом желании Главкома оставить свой пост, но это не поколебало единодушия дроздовцев. «У всех нас было впечатление, что генерал Деникин пришел к своему решению вследствие какого-то разногласия, интриг и выраженного ему недоверия… Нам было совершенно непонятно поведение генерала Кутепова, а потому большинство ушло с заседания неприязненно настроенными против него», — вспоминал один из участников, генерал-майор М. Н. Ползиков. Тоже повторилось и на совещании всех старших начальников корпуса. «Генерал Кутепов сидел грустный, как бы подавленный, и неоднократно заявлял о твердом решении генерала Деникина… Невольно вспомнились слухи о его неладах с генералом Деникиным и о «подкапывании». Это было совершенно неправдоподобно, но тем не менее не было объяснений молчаливому, пассивному, а потому непонятному» поведению командира корпуса.[701]

Думается, ларчик открывается просто, если исходить из нашего понимания. Значительную часть Военного совета составили командиры дивизий и даже полков Добровольческого корпуса, а окрестности дворца, где проходили заседания, были фактически блокированы оцеплением офицеров-дроздовцев. При таком раскладе Кутепов мог наивно рассчитывать на избрание. Но неожиданным и роковым препятствием стало упорство, с которым начальники частей корпуса держались за Деникина. Именно на предварительных консультациях Кутепову было многозначительно заявлено о готовности расстрелять любого претендента; впоследствии генерал вспоминал, как «возбуждение в настроении моего корпуса все больше и больше возрастало; многие горячие головы хотели уже принять решительные меры».[702] Крушение надежд буквально на глазах и стало причиной кутеповской подавленности.

Характерно, что на Военном совете добровольцы вначале помалкивали, давая высказаться остальным. И только когда первый сумбур поулегся, прозвучало имя Врангеля и началась подготовка бюллетеней, Кутепов наконец-то отчетливо понял, что на карту поставлен его авторитет среди подчиненных и необходимо проявить единодушие с ними. Он встал и внушительно заявил о доверии Деникину, невозможности для себя принять участие в выборах и категорическом отказе от них. Его выступление шумно поддержали представители Добровольческого корпуса; Витковским была составлена соответствующая телеграмма в Ставку, — впрочем, без подписи Кутепова.[703] (Видимо, Витковский проявлял особое рвение из-за двусмысленного положения, в которое он попал по милости командира корпуса со своим письмом сербскому представителю.)

Получив же на следующий день приказ Главнокомандующего о назначении Врангеля (и находясь в изоляции от подчиненных на узком совещании старших генералов), оставалось подчиниться. Но и тут имеются разночтения. Записям Ползикова противоречит дневник Витковского, который свидетельствует: после удаления с Военного совета начальников дивизий и командиров полков их яростные протесты возымели действие, произошло «признание генералом Драгомировым своей ошибки и извинение. Возобновление общего совета.[704] (Выделено нами — Р.А.) Иначе говоря, Кутепов в изоляции не был, но и поддержки подчиненных не получил. Приказ же Деникина положил конец и первоначальным намерениям Кутепова, и противодействию уходу Главнокомандующего со стороны строевых добровольческих командиров.

Как бы то ни было, эти события со всей очевидностью продемонстрировали влиятельность именно «стародобровольческой» группировки.

В свою очередь, исключительность положения Добровольческой армии вызывала с весны 1919 г. усиливавшееся недовольство других частей ВСЮР. Врангель — правда, еще в бытность командующим Кавказской армией — отмечая «безмерные подвиги» и «заслуженную славу» добровольцев, в письме Деникину сожалел о предпочтениях и заботах, отданных командованием им в ущерб прочим.[705] Через год Слащов, державший в ежовых рукавицах и войска, и тыл, узнав о прибытии на полуостров скандально известного кутеповского воинства, небезосновательно обмолвился в приказе: «Теперь прощай порядок в Крыму!»[706] Помимо изрядной дозы фрондерства, данное заявление содержало прямое противопоставление с «коренными» добровольцами. Слащов резко отрицательно оценивал и стремительные карьеры «вундеркиндов», как он пренебрежительно называл юных генералов и полковников, и почти не допускал такого в своих войсках.[707] Критика содержала и справедливые моменты — за игнорирование талантливых офицеров, пришедших в Белое движение позже, — и упрямое нежелание признавать большую осторожность командования при выдвижении молодых.

Сменивший Деникина на посту Главнокомандующего Врангель первоочередной задачей считал подъем боеспособности войск путем решительного морально-дисциплинарного оздоровления и отдыха. «Разгул, хулиганство и бесчинства, наблюдавшиеся в первые дни по прибытии армии в Крым, были пресечены», — отмечал очевидец, приписывая это и воодушевлению от первых выступлений и приказов Врангеля, и неким «элементарным мероприятиям».[708] Разумеется, в реальности поразительная результативность была достигнута как раз благодаря «фонарной деятельности» Кутепова, беспощадно вешавшего «офицеров и солдат старейших добровольческих полков чуть не за каждое разбитое в ресторане стекло».[709] «С просьбами о помиловании по таким делам обращаться ко мне запрещаю, несмотря ни на служебное положение, ни на прошлые боевые заслуги»,[710] — объявил он в приказе, тем самым окончательно аннулируя негласную неподсудность первопоходников. Этот единственно возможный путь был вполне созвучен предложению нового начальника штаба ВСЮР генерал-лейтенанта П. С. Махрова — «появление на улице в явно нетрезвом виде считать преступлением, влекущим предание военно-полевому суду и смертной казни».[711] Активно практиковались расстрелы за грабеж и разжалования за дебоши.

На успех восстановления порядка повлияли следующие факторы. Во-первых, энергичность, бескомпромиссность и широкое применение суровых карательных мер, уничтоживших уверенность во вседозволенности и безнаказанности. Во-вторых, «во время долгого отступления произошел естественный отсев» — слабовольные, разочарованные, а также падкие на добычу от побед явно преступные элементы, покинули армию, так как «ее новый нравственный курс им был не по плечу».[712] В-третьих, среди добровольцев всегда была и тогда усилилась широкая прослойка, молчаливо осуждавшая насилия, а иной раз и расстреливавшая даже первопоходников, как случилось во 2-м Корниловском полку под Орлом.[713] Эти офицеры выказали мощную поддержку новому курсу, ожидая, что «Врангель всех, господа, подтянет» и «вот если б офицера на вешалку вздернули».[714] Поэтому, вопреки опасениям, личный состав подчинился, а не взбунтовался окончательно.

С этого времени наблюдался малозаметный и вместе с тем настойчивый идейно-нравственный возврат к подвижничеству первопоходников: «Не будем бояться язв своих. Чтобы от них избавиться, нужно их обнаружить. А чтобы их обнаружить, нужно обрести смирение».[715] Не распространившись широко, он охватил лучших представителей добровольчества, среди которых витали ожидания зарождения «какого-нибудь ордена, рыцарского общества».[716] Особенно сильно эти настроения проявились в первые эмигрантские годы; наиболее ярким примером оказался возникший в 1922 г. в среде корниловцев проект основания в армии «рыцарского Ордена Св. Александра Невского», главным лозунгом которого наряду со служением Родине и антибольшевизмом стала «беспрерывная работа над собой, борьба со своими дурными привычками и наклонностями везде, всегда и при всяких обстоятельствах». Офицеры подчеркивали, что вступление в него «должно производиться не просто записью, а после того, когда каждый проникнется задачами и целью Ордена, уверует в необходимость и спасительность этой идеи, после того, как проверит себя, подготовит и очистит искренним раскаянием перед самим собой свое сердце, сознается в своих ошибках и заблуждениях, и только когда почувствует в себе СИЛЫ на ВЫСОКИЙ НРАВСТВЕННЫЙ ПОДВИГ пусть дает обещание быть истинным и верным рыцарем… Никаких прав и преимуществ Орден не дает, но одни обязанности, и обязанности далеко не легкие».[717]

Безусловно, главное здесь не в выполнимости идеалистического, почти иррационального порыва, а в его иллюстрации настроений. В то же время, большинство эмигрантов из числа готовых к активным действиям "наследником Добровольческой армии" считали Русский Обще-Воинский Союз.[718]

Возвращаясь к мероприятиям Врангеля, необходимо остановиться на его решении изменить название армии. Говоря о превращении термина «Добровольческая» в нарицательное обозначение всего деникинского правления, новый Главнокомандующий достаточно объективно утверждал его дискредитацию даже в глазах офицерства, причем главной из названных генералом причин было «недостойное поведение засоривших армию преступных элементов».[719]

Врангель был совершенно согласен с Махровым и в признании безнадежного провала плана развертывания войск путем возрождения староармейских частей.[720] Приказ № 3012 от 16 апреля 1920 г. о реорганизации армии, бесповоротно сводивший их многочисленные ячейки (особенно регулярной кавалерии) в номерные полки,[721] по существу означал победу «добровольческого» принципа создания новых войсковых единиц. Единственной уступкой чувствам «регулярных» стало разрешение сохранить традиционную полковую форму, но на перспективах выделения в самостоятельные части был поставлен жирный крест. Более того, всячески рекламировалась мысль, что «занятие какой-либо должности не зависит от чина, а потому малая должность с высоким чином не только не умаляет достоинства носящего этот чин, но служит признаком верности долгу перед Родиной».[722] Среди семи членов Орденской Николаевской Думы пятеро являлись представителями именных полков, в том числе четыре корниловца, включая председателя Скоблина.[723] Налицо прямое подтверждение незыблемости иерархии стародобровольческой корпорации, проецировавшейся теперь, к тому же, на все остатки ВСЮР.

Таким образом, вопреки стойкому имиджу «реформатора», Врангель лишь обуздал офицерскую вольницу, упорядочил тыловой хаос и произвел смену вывески. Несмотря на серьезное духовно-нравственное оздоровление, идейно-мировоззренческий облик и ценностный мир офицеров-добровольцев остался прежним, ибо просто не мог быть изменен приказом. Главнокомандующий это понимал и должен был в целом принять. Будучи заинтересован прежде всего в поддержке «цветных», Врангель буквально в первые недели и даже дни произвел их командиров в долгожданные генеральские чины Скоблина — 26 марта, Туркула в апреле, Пешню — в мае, и т. д.[724] Следовательно, добровольческое офицерство сохранило и укрепило свое доминирующее положение, уверенно распространив его на всю Русскую армию.

Загрузка...