Огонь

Телефон зазвонил в глухой полуночный час. Звонок пробился сквозь плотную немоту ночи и вдруг, нарушив устоявшуюся тишину, разом набрал тревожную силу. Ещё весь во власти сна, Нартахов, защищаясь и отгораживаясь от этого несущего тревогу звона, натянул на голову одеяло и отвернулся к стене.

«Вечно эти телефонистки что-нибудь да напутают. Разбудят, а потом только «ах, извините!», — успокаивая себя, подумал Нартахов.

Телефон не умолкал.

Уступая требовательному звонку, Нартахов отбросил одеяло, покряхтывая, поднялся, нашарил выключатель над головой и даже прижмурил глаза в ожидании яркого всплеска света, но лампочка не загорелась.

Телефон продолжал надрываться, затихая на короткие мгновения, словно лишь для того, чтобы перевести дух.

— Да что он, взбесился?! — голос жены был усталым и раздражённым.

— Ладно, ладно, — успокаивающе сказал Нартахов. Сон уже улетучился, и тревожное беспокойство всё больше и больше охватывало Нартахова, и он уже виноватил себя за то, что сразу не откликнулся на зов телефона. Он торопливо повозил ногами по холодному полу, отыскивая на привычном месте тапочки, но нашарил только один и, прихрамывая, поспешил в прихожую к телефону. И обдало внутренним холодком: да неужто с сестрой что случилось? Ведь сообщали же из Якутска, что младшая попала в больницу, добавив, что причина житейская, и пообещав подробности рассказать в письме. Нартахов тогда не особенно обеспокоился, удовлетворившись этим «подробности в письме», и лишь теперь запоздало подумал, что молодая и цветущая женщина по пустякам в больницу не угодит. А письма до сих пор так и не было. Видно, почта сюда, на северный прииск, далёкий не только от Якутска, но и от любых даже малых городов, добирается уж очень не спеша.

Нартахов отшвырнул мешающий тапочек, щёлкнул выключателем в прихожей — но свет опять не зажёгся — и, чуть было не столкнув телефон со столика, схватил трубку.

— Алло!

— Нартахов? — в трубке забился заполошный женский голос.

— Да-да! Я!

— Семён Максимович, это телефонистка. Сейчас…

В трубке вдруг стало тихо, исчезли даже шорохи и писки, будто кто-то одним разом выдул из телефона всякую жизнь…

— Алло, алло! — кричал Нартахов в мёртвую трубку, чувствуя, что кричит напрасно, но всё ещё на что-то надеясь.

«Да что же случилось? — потерянно думал Нартахов, прижимая трубку к уху. — Электричества нет, связь оборвана. Чёрт-те что! Ведь не война же…»

Раздался грохот, и Нартахов не сразу сообразил, что кто-то, не жалея кулака, колотится во входную дверь, но тотчас пришёл в себя и, готовый уже ко всему, бросился к двери. Дверь рывком отворилась, холодный воздух тугой волной окатил Нартахова, и почти неразличимый в темноте человек прокричал:

— Пожар!

— Где? — хрипло крикнул Нартахов.

— Электростанция!.. — И человек растворился в морозном тумане.

Нартахов, опрокинув по пути стул, вбежал в спальню, стал торопливо одеваться. В спешке он долго не мог попасть ногой в штанину, сердито чертыхался, отыскивая впотьмах невесть куда задевавшиеся свитер, валенки, шарф.

— Что случилось? — голос жены хоть и звучал по-прежнему раздражённо, но в нём уже слышались нотки испуга. — Да скажи же!

— Электростанция горит!

— А ты пожарник, что ли? Или по-прежнему председатель приискома? Позвони в пожарку.

— Думаю, это и без меня давно сделали. Да и телефон не работает. — Нартахов наконец справился с одеждой.

— А чего ты возишься в темноте, не зажжёшь свет? Ведь всё равно я не сплю.

— Нет, видно, всё ещё спишь. Какой тебе свет? Ведь я же сказал — горит электростанция… Я пошёл.

Холодная темень ночи обступила Нартахова со всех сторон, и по тому, как заскрипел снег под валенками, как прихватило дыхание и обожгло рот — он понял, что мороз против вчерашнего крепко поприжал. На западной окраине посёлка чёрное зимнее небо подсвечивалось мятущимся кровавым заревом. Зарево то чуть опадало, то набирало силу, как будто невидимая могучая рука мяла этот багрово-красный всплеск.

Увидев мечущееся зарево, Нартахов напрягся всем телом, застонал, как от зубной боли, и даже приподнял ухо меховой шапки, будто ожидал услышать гул орудийной канонады, тугие разрывы бомб, рёв моторов и лязг стальных гусениц. Он напряжённо тянул шею, вслушивался и поражался ночной тишине, разумом понимая, что так оно и должно быть, но всё равно продолжая вслушиваться. Так уж устроен был мир Нартахова, что давнее прошлое будто совсем и не выветривалось из него, жило, гремело и полыхало в нём так же сильно, как жил в нём и сегодняшний день. И Нартахов к этому давно привык. Так ему выпало на роду — принести в себе войну домой. И не уйти ему от этого, не уехать.

На западе чёрной ночи пылало зарево.


…Была такая же чёрная ночь. И на западе пылало зарево. Только тогда была не зима, а осень. Холодная осень сорок первого. В сырую, промозглую погоду, когда перемешанный с дождём и снегом ветер выдувал из тела остатки тепла, они шли ночь, день и ещё ночь. Вот тогда-то Нартахов впервые узнал по-настоящему непомерную тяжесть, муку раскисших от ненастья дорог, когда холодная засасывающая грязь пудовой силой наваливалась на солдатские сапоги, узнал, что, когда, казалось, кончились уже последние силы, идти всё-таки ещё можно.

Во вторую ночь они долго шли по изрытой оврагами и воронками степи, потом — тоже долго — шли вверх, к перевалу, и когда достигли вершины, увидели на западе, совсем близко, багрово-зловещий распах горизонта. И орудийный гул тоже стал совсем близким.

Передний край… Эти суровые и тревожные слова облетели измотанную усталостью колонну, и солдаты были даже рады, что дальше, считай, идти было уже некуда.

— Баталь-он!.. Окапываться!.. — зазвучали резкие слова команды.

— Р-рот-та!..

— Взво-од!..

Нартахов копал землю, наваливался на черенок лопаты, работал почти механически, а сам всё смотрел на пылающий огнём горизонт, вобравший в себя страшную беду, и временами ему казалось, что огонь и орудийный грохот усиливались, наплывали на их пока ещё безымянную высоту, и даже казалось, что среди холода ночи он улавливает плывущие из-за горизонта жар и копоть большого огня. Это была первая встреча Нартахова с войной…


Нартахов тряхнул головой, возвращая себя из той уже давней огненно-чёрной ночи в сегодняшнюю жизнь, надвинул поглубже шапку и побежал в сторону зарева.

Но это только называется — побежал. Через минуту он стал хватать ртом ледяной воздух, а в груди начал расти тугой комок боли. Нартахов хотел было уже приостановиться, чтобы хоть как-то унять боль, и в этот момент из-за домов вынырнула машина, ослепила пронзительным светом фар, остановилась рядом.

— Семён Максимович! — крикнули из машины, и чья-то сильная рука потянула его в тёплое нутро «уазика». Зацепившись о ступеньку, Нартахов потерял равновесие и, ухватившись за спинку ближнего сиденья, сел на чьи-то колени. В салоне было темно, но по чуть приметным силуэтам голов и плеч, по близкому дыханию невидимых людей Нартахов понял, что «уазик» забит почти до отказа.

Боль в груди постепенно отпустила, Нартахов пригляделся и понял, что это машина директора прииска Гудилина, и уже стал различать пятна лиц, как «уазик» скрипнул тормозами и остановился неподалёку от огнища. Мешая друг другу в узких дверях, люди торопливо выбрались из машины. Едва ступив на землю, Нартахов почувствовал сухой жар набравшего силу огня. Гудящее пламя облепило бревенчатый корпус приисковой электростанции, рвалось в чёрное небо. И казалось, что сильные и гибкие руки огня вот-вот оторвут обречённую электростанцию от земли и унесут её с собой в чёрную пустоту. И мешала только малость — не объятые огнём части стен ещё были тяжёлыми и цепко держались за землю.

Приехавшие, прикрывая лица рукавами и ещё не понимая, что надо делать, смотрели на гудящий огонь, друг на друга. В стоящем впереди него человеке Нартахов узнал Гудилина.

Откуда-то сбоку вдруг вылетел в распахнутом полушубке начальник военизированной охраны Зимин.

— Товарищ директор! Вовремя…

— Вовремя?! — высокий и громоздкий Гудилин легко и стремительно повернулся навстречу Зимину и прокричал: — Если бы вовремя, пожара бы не было!

— Я…

— Где начальник пожарной команды? — Гудилин уже справился с минутной растерянностью и готов был к действию.

— Там, с той стороны станции, — Зимин махнул рукой в сторону гудящего огня.

— Пожарные машины?

— Одна машина там же, а вторая… Да вот она!

Красная машина, тревожа сиреной и прерывистыми всплесками красного света, слепя белыми фарами, надвинулась на толпу, оттеснила её, и из машины тут же посыпались люди в брезентовых робах и железных касках, с лестницами и баграми бросились к огню. Вслед за ними потянулась серая змея пожарного шланга.

А огонь, словно тоже готовился к схватке, ещё больше ярился, набирал силу, рвался к тёмному небу с вьюжным гудом, и казалось, что деревянные стены, обвитые пламенем, корчатся в муках: раскачиваются, приседают, вздымаются.

— Я — туда! А ты? — Гудилин коротко взглянул на Нартахова и, не дожидаясь ответа, ушёл.

Брезентовый шланг туго наполнился, и из брандспойта ударила светлая струя воды, протянулась к огнищу.

— Крышу, крышу разбирайте! — прогремел чей-то голос.

Несколько человек в касках уже карабкались по гибким и длинным лестницам на крышу электростанции, словно не замечая бушующего рядом огня, и Нартахов подивился их смелости и тут же совестливо осудил себя за бездействие. Он увидел, что пожарные потащили тяжёлый шланг ближе к огню, кинулся помогать, ухватился за брезентовую кишку, но стоящий впереди него пожарный больно толкнул его в грудь локтем:

— Не мешай!

Нартахов отступил, волнуясь, объяснил, что он лишь хочет помочь, но на его слова никто не обратил внимания — люди делали своё обычное и трудное дело. Не привыкший чувствовать себя лишним, Нартахов потерянно оглянулся и, увидев человека, надсадно тащущего лестницу, кинулся к нему.

— Давайте вместе.

Человек на мгновение потерял равновесие, пошатнулся и тут же рванул лестницу из рук Нартахова:

— Какого чёрта? Да отпусти, отпусти, тебе говорят! Ну что за люди!

— Да помочь же я хочу! — начал раздражаться Нартахов.

Потоки воды хлестали на крышу и стены электростанции, но огонь и не думал смиряться, не замечал человеческих усилий и вспыхивал ещё ярче, словно поливали его не водой, а бензином. И уже почти полностью занялась крыша, в снопах искр и огненных гривах взлетали в воздух доски и падали на землю. Кусок горящей доски упал рядом с толпой.

— Осторожно! Всем отойти в сторону!

— Товарищ Нартахов! Товарищ…

Нартахов обернулся на голос и снова увидел начальника военизированной охраны Зимина. Одна пола полушубка Зимина обгорела, и Нартахов удивился, когда же Зимин успел обгореть, ведь полушубок на нём только что был целым.

— Да?

— Уварова нет.

— Какого Уварова?

— Старика Уварова. Ночного сторожа.

— Та-ак, — протянул Нартахов. — Ну, а в самом здании смотрели?

— Пожарники смотрели. Нет там, говорят, никого.

— А ночной дежурный по станции? Он что говорит?

— Да говорит, что ходил домой ужинать, а сторож оставался на станции. Он и сам удивляется, куда старик мог деться.

— Чёрт знает что, — нахмурился Нартахов. — Дежурный уходит домой, сторож куда-то делся, а в это время станция огнём занялась. Ты хоть догадываешься, что значит прииску остаться без энергии? Так, может, и сторож вслед за дежурным отправился домой?

— Нет, нет, — уверенно ответил Зимин. — Уваров дисциплину уважает. Старый служака. Этот не уйдёт. А потом, я уже посылал к нему домой человека. Нет его дома.

Нартахов разом забыл своё раздражение, забеспокоился.

— Так что же мы тогда стоим? Искать человека надо. Внутри здания его искать надо.

— И я считаю, что там его надо искать, да начальник пожарки не разрешает.

— Да как это не разрешает, если человека найти не можем! — Нартахов рванулся к станции и увлёк за собой Зимина.

Дверь в электростанцию уже подзавалили упавшие с крыши доски, и она еле просматривалась за горячими и вязкими волнами огня. Зимин понимающе взглянул на Нартахова, исчез и через мгновение появился с двумя баграми в руках. Горящие доски они растащили довольно быстро, но долго не могли справиться с толстой стропилиной, наискосок перечертившей доступ к двери. Острые крючья багров скользили, отламывали от пропитанной огнём стропилины горящие куски. Но вот стропилина рухнула на землю, осыпав Зимина и Нартахова крупными искрами.

— Что вы здесь делаете? — раздался басовитый и хриплый голос, и в вынырнувшем из мешанины отблесков света, тьмы, дыма человеке Нартахов признал начальника пожарной команды.

— Дверь… Надо внутрь зайти… — Зимин смел с плеча красные крошки. — Посмотреть…

— Нечего там смотреть.

— Так сторожа же нет, — сказал Нартахов.

Пожарник признал Нартахова.

— Мои люди были внутри здания. Доложили, что там никого нет.

— Надо бы всё тщательно осмотреть, — настойчиво сказал Нартахов. — Может быть, потерял сознание от дыма и лежит где-нибудь.

— Так-то оно так, — как будто начал соглашаться пожарник, — но ведь докладывали…

— Докладывали, докладывали, — взорвался Зимин. —Уваров никуда не мог уйти. Он только там. А ваши люди и не чешутся, а только докладывают.

— Если бы твой сторож не бросил свой пост, то он был бы тут, — обозлился и пожарник. — Сторожа здесь нет. Я своим людям верю.

— И я своим людям верю! — перешёл на крик Зимин.

— Что? — начальник пожарной команды налился злостью. — Я здесь сейчас распоряжаюсь! А ну, прочь отсюда и не мешай работать! — Пожарник кричал только на Зимина, делая вид, что Нартахова это не касается. — Он, видите ли, верит! Допустил пожар и теперь верит. Да тебя и твоих людей судить теперь надо!

— Да это, может быть, тебя судить надо! — ярился Зимин. — Тебе сейчас пожар тушить надо, а не горло драть. Что ты стоишь здесь и разоряешься, тебе что, больше нечем заняться?

Нартахов спиной оттёр Зимина, который уж чересчур воинственно стал размахивать багром.

Кто-то громкоголосо позвал пожарника:

— Гончаров! Товарищ Гончаров!

— Уходите отсюда! И немедленно! — начальник пожарной охраны бросился на зов.

— Сам убирайся! — рыкнул Зимин.

В этот момент с крыши соскользнуло горящее бревно и снова перегородило дверь.

— Вот не везёт, — плюнул Зимин. — То Гончаров мешал, а теперь бревно свалилось. Я другой вход посмотрю.

Оставшись один, Нартахов обмотал лицо шарфом и с багром наперевес бросился к двери. Кряхтя и подстанывая от натуги, он всё же оттолкнул бревно и чуть было не завалился в огонь, но теперь путь был свободен. Он схватился за дверную ручку, дёрнул на себя, но дверь не подалась, он дёрнул снова и тут увидел, как под меховыми рукавицами закипает синий дымок, и почувствовал боль в ладонях и оголившихся запястьях. «Хоть бы воду сюда подали», — подумал Нартахов, ощущая, что вот-вот на нём вспыхнет одежда. Дверь начала подаваться, Нартахов рванул с новой силой, но в этот момент услышал чей-то отчаянный вскрик, ощутил тяжёлый, разламывающий все его тело удар и почувствовал, что проваливается в огненно-красную темноту.

— Носилки! Сюда!

Нартахов слышал этот крик, но голос кричащего был слабеньким, тоненьким, как волосок, и доносился из дальнего далёка, из-за лесов, из-за гор. Он видел нависшее над ним кроваво-тёмное небо и удивился, почему оно такое.

— Кладите, да поосторожнее.

Голос прозвучал на этот раз неожиданно резко и громово, словно крикнули через рупор прямо в ухо. Громыхающий голос разогнал туман в голове Нартахова. Он понял, что лежит спиною на раскисшем снегу, и сделал попытку подняться, но чьи-то руки ухватили его за плечи и ноги, положили на носилки.

— Стойте! — Нартахов сел на носилках и попытался встать, как весь видимый мир вдруг разом перевернулся, поплыл-полетел, желудок подкатил к горлу, и Нартахов в тошнотных судорогах упал на зыбкий брезент носилок. Но он понимал, что его несут, заталкивают в полутёмное нутро машины, куда-то везут. Чуть отдышавшись, он сделал новую попытку подняться, но его тут же свалил новый приступ пустой рвоты.


— Горим!.. — из дымной завесы, удушливо заполнявшей танк, раздался потончавший от волнения голос Олеся Кравчука. — Командир, в танке огонь!

— Снаряды! — негромко, но по-особенному жёстко скомандовал Ерёмин. И совсем не по-уставному добавил: — Шевелись!

Танк, протаранив покосившийся забор и дощатый сарай, выскочил на просторную деревенскую улицу. Похоже, что это центральная улица деревни: дома каменные, с вывесками — магазин, почта, школа.

Откашливаясь от подступающего дыма, Семён Нартахов то и дело вытирал рукавом комбинезона стекающий со лба пот, но почти тотчас ощущал на глазах едучую влагу. Он встряхивал головой и жёстко впивался руками в рычаги управления. В конце улицы он заметил приземистую длинноствольную пушку и копошащихся около неё солдат в форме болотного цвета. Пушка хищно поднимала ствол навстречу танку.

Подчиняясь команде Ерёмина, танк приостановился, вздрогнул от собственного выстрела, но в этот же краткий миг подпрыгнула и пушка, выплюнув навстречу танку смертоносный снаряд. Нартахов всем своим существом почувствовал, как на танк обрушился расплющивающий удар, но уже через короткий миг понял, что танк всё ещё жив, снаряд лишь скользнул по броне, и неожиданно совсем близко увидел пушку, вражеских солдат и услышал голос командира танка:

— Дави их, Семён! Дави!..

Закусив губу, Нартахов вёл танк на предельной скорости, ощущая, как из дымного чрева машины тянутся к нему, лижут комбинезон языки пламени.

— Семён, к лесу гони, — рвался в шлемофоне голос Ерёмина. — Уйдё-ём, уйдё-ём!

Дорога теперь была свободна, но маячивший впереди лес приближался слишком медленно. Нартахов судорожно кашлял, стараясь прочистить забитые дымом лёгкие, но дым наполнял нутро танка всё сильнее; всё мучительнее жгло тело, и боль рвала уже со всех сторон. И плохо уже видели глаза, спасительный лес казался размытым и по-прежнему далёким, а обочь дороги всё ещё мелькали дома, плетни, сараи.

— Держись, Семён! Ещё немного…

«Почему молчит Олесь?» Нартахов хотел спросить об этом Ерёмина, но из перехваченного болью горла вырвались только хрипы. «Вот, оказывается, как сгорают живьём», — как о ком-то постороннем подумал Нартахов.

Мчавшаяся на пределе своих возможностей машина подпрыгнула на крутом взгорке, тяжело ударилась о землю, ревущий двигатель вдруг замолк, и в наступившей тишине был слышен лишь затухающий лязг гусениц. Танк замер. И тотчас раздался крик Ерёмина:

— Сеня, Семён… К люку!

Прожигаемый насквозь, Нартахов рванулся наверх, но вдруг почувствовал, что руки и ноги стали будто чужими, не слушаются его, и он со стоном рухнул на сиденье.

Нартахов ощутил, как чьи-то руки толкают его наверх, к свежему и чистому воздуху, и, вдохнув этот воздух, он нашёл в себе силы вывалиться из люка. Семён соскользнул по броне танка и, упав на землю, покатился по траве, стараясь сбить пламя. На мгновение он увидел над люком чёрную, почему-то без шлема голову Ерёмина, и в этот момент в утробе танка глухо и страшно рвануло…


— Ни-и-ку-ус!

Нартахов проснулся от собственного крика. Он долго лежал, не открывая глаз, медленно и с трудом осознавая себя, и вначале ощущал лишь вязкую тяжесть, наполнившую тело, потом понял, что лежит на кровати с прогнувшейся сеткой, и удивился этому: а куда же девался дощатый настил с кровати, который он установил уже несколько лет назад? Он прислушался, стараясь уловить присутствие жены, и вскоре понял, что в комнате, кроме него, находятся ещё несколько человек! Нартахов уловил их сонное дыхание. И тут же вспомнил, где он находится.

Семён Максимович устало и расслабленно вздохнул. Сон измотал его. Сорок лет прошло, как Семён Нартахов пережил этот сон наяву, и с тех пор время от времени он обрушивается на бывшего танкиста, заставляет его вновь и вновь пройти через боль, муку, невозвратную потерю фронтовых друзей. И немало странности в том, что сон повторяется одинаковым до мельчайших подробностей, без малейших изменений. И его даже трудно назвать сном. Память запечатлела тот давний и страшный случай, упрятала его в своих дальних и тайных глубинах и вот нежданно воскрешает его перед мысленным взором Нартахова, словно прокручивая ленту фильма. Без самых малых изменений, нестареющую, вечную.

За то время, что провоевал Нартахов, было немало случаев, когда казалось, что жизнь подошла к самому краю и нет обратно пути к живым, но вот так запомнился, запал в душу, пропитал всё его существо только этот. И — странное дело — чем дальше в глубь годов отходила война, тем чаще ярче и мучительнее снился этот сон. Он оглушал Нартахова, вторгался в сегодняшний день, и ещё долгое время Семён Максимович жил им.

Айык-кы-ы!..

Нартахов хотел было повернуться, но сделал это излишне резко — он ещё не привык к своему новому состоянию — и боль разом прихлынула к нему, заставила вскрикнуть. Отдышавшись и перетерпев боль, Семён Максимович осторожно высвободил руку из-под одеяла, ощупал бинты на лице и обеспокоился: неужели он так пострадал, что пришлось перебинтовать почти всю голову, оставив открытым лишь левый глаз? Когда его доставили в больницу, — Нартахов был в сознании и твёрдой памяти, — то врачи спешили перевязать его, сделать уколы, у них не было времени поговорить с Нартаховым, рассказать, что же с ним случилось. После перевязок и уколов его принесли вот сюда и положили на кровать. Он хотел что-то спросить, но врач сказал, что время позднее, не для разговоров, да и, ко всему, он сейчас занят, но когда освободится, то на минуту подойдёт к Нартахову. Нартахов согласился и почти тут же провалился в глубокий сон, словно рухнул в чёрную бездонную яму. «Видно, усыпили, — подумал Нартахов. — Сделали укол — и спи».

Но спал он, похоже, не так уж и долго: за окнами всё ещё стояла ночь. Слабый свет сочился из противоположного конца коридора, и, приподнявшись на локте, он увидел стол дежурной медсестры и бледную свечку, стоящую вместо подсвечника в стеклянном стакане. «Почему свечка? Ах, да, — вспомнил Нартахов, — электростанция…»

Но света было всё же достаточно, чтобы разглядеть, что вдоль стен коридора, где только возможно, стоят кровати. Старая больничка тесная, мест не хватает, а новая больница ещё когда будет! Только сваи под фундамент забили, как строительство пришлось приостановить: на каком-то повороте бюрократическое колесо заскрипело, на какой-то бумаге не оказалось нужной подписи, и стройплощадка опустела. Эта остановка Нартахову многих нервов стоила.

Нартахов осторожно и медленно, проверяя себя, сел на кровати. Оказывается, если не делать резких движений, не тревожить бинты, то жить ещё можно: если боль и давала о себе знать, то она вполне была терпимой. Нартахов подумал, что надо бы позвонить жене, Маайа его наверняка потеряла, беспокоится, и он начал вставать, чтобы пойти к телефону, и встал уже, как вдруг стены и потолок закачались, поплыли, к горлу подкатило густое тошнотное тепло, и Семён Максимович повалился на кровать.

Он долго лежал, перемогая тошноту и головокружение, и понемногу справился с ними, потерял много сил в этой борьбе и снова стал засыпать, как опять услышал свой крик:

— Ни-и-ку-ус!


Эх, Никус, Никус… Николай-Коля… Николай Фомич Ерёмин… Сколько же снегов выпало и растаяло, сколько же раз земля одевалась новой зеленью и полыхала осенним буйством красок с того злого дня, как Нартахов впервые издал этот крик? Не одна жестокая беда могла бы заглохнуть под снегами, напластованными сорока зимами, исчезнуть под опавшей листвой и хвоей сорока осеней. А боль той утраты не глохнет, не утихает, всё так же саднит сердце и плачет душа. Порою кажется, что с годами боль эта не глохнет, а усиливается. И почему так с ним происходит?! Ведь ему приходилось встречать людей, которые, похоронив близкого им человека, продолжали жить как ни в чём не бывало, не было на их лицах даже малой тени скорби. Но тут же Нартахов всегда успокаивал себя: настоящая боль сидит в человеке глубоко, сторонний не может её разглядеть, да и не любят крепкие душой люди выставлять свою боль напоказ.

Николай Фомич Ерёмин… Нартахов стал называть своего бывшего командира так лишь после того, как его не стало. Прежде он был товарищем лейтенантом или лейтенантом Ерёминым — это когда при посторонних, при своих он становился Колей, а в самые душевные минуты для Олеся — Миколой, а для Семёна Нартахова — Никусом.

В танкисты Нартахов попал не сразу, да и то по воле случая. Вначале была пехота, были бои, было ранение, был госпиталь. А из госпиталя попал прямиком в танковую школу, куда направляли более-менее грамотную и здоровую молодёжь. Если с первым — грамотностью — у Нартахова было в полном порядке, то со вторым дело обстояло не так хорошо. С самого детства он рос хилым, и, казалось, ни одна хворь не миновала его. Его то долго трепала малярия, то наваливалась желтуха, а едва отбившись от этих болезней, прихватывал то воспаление лёгких, то корь, то ангину. Простуда, насморк, кашель… Только когда Семён подрос и приехал в город учиться в Пушном техникуме, он перестал болеть, немного окреп, но так и не стал богатырём: вырос узкоплечим, худосочным, в руках и ногах не было молодой силы. Девичьи глаза чаще всего смотрели мимо него. Нартахов стеснялся своего роста, своего бледного лица, и ему казалось, что именно белизна лица выдаёт его болезненность. Ведь недаром сверстники — и он знал это — называли его за глаза доходягой.

В армии Нартахов закалился, но всё равно вызывал недовольство командиров за то, что недостаточно ловок, за то, что не умеет быстро бегать, за то, что не так силён, как требовала того тяжёлая работа на войне.

Но тем не менее Нартахова взяли в танковую школу. И, получив направление в часть, Семён по привычке обеспокоился тем, как примут будущие сослуживцы и командиры вот такого невзрачного механика-водителя.

Хоть и не было в глазах командира танка лейтенанта Ерёмина большой радости при виде своего нового водителя, но Нартахов не увидел и недовольства или пренебрежения, которым так часто встречали его. Если оглянуться назад, то сейчас, сорок лет спустя, можно сказать, что встретили его — и командир, и остальные члены экипажа — так, как встречают человека одной с тобой судьбы, одних забот и трудов. Нартахов быстро забыл о своих опасениях стать объектом командирского недовольства и даже сам себе уже не казался таким хилым и слабым. Да его, пожалуй, теперь и нельзя было назвать слабым: там, где не хватало силы, выручали выносливость и многотерпение северянина.

Очень быстро в экипаже оценили старательность молодого водителя, а потом, когда экипаж побывал в бою, пришло и душевное понимание, и Нартахов увидел, что рядом с ним друзья, которым можно доверить всё: воспоминания, сегодняшние радости и беды. Тяжкие испытания, огонь и смерть обнажают человеческую душу, и видно, кто рядом с тобой — брат или чужой человек. На фронте долго не продержишься на красном слове да на сладких посулах. Там нужно каждый день, каждый час показывать, кто ты есть и на что способен. Иногда и ценой своей жизни.

То, что Нартахов в добрые минуты называл лейтенанта Ерёмина Никусом, именем своего старшего брата, имело свои причины. Танковая часть, в которую попал Нартахов, стояла ещё на формировании, и Семён отпросился в увольнительную в недалёкий город. Вернулся он, как и все получившие увольнительную, довольно поздно, перед самым отбоем, и, заглянув в столовую, увидел лишь вычищенные до блеска перевёрнутые котлы да груды перемытых мисок.

— Вы бы ещё на ужин утром пришли, — в окно раздаточной высунулось красное и круглое, как дно медного чана, лицо повара. — Две картошки на ложку захотели. И гулять, и ужинать.

— А ты, видно, по три картошки на ложку умудряешься поддеть, вон какой справный, — огрызнулся кто-то из опоздавших и направился к выходу.

Повар покраснел ещё больше, но не стал скандалить, спросил громко:

— Чей командир лейтенант Ерёмин?

— Мой, — отозвался Семён.

— А ты вернись.

— Зачем? — насторожился Семён, ничего доброго не ожидая от краснолицего повара.

— Тебе ужин оставлен. Да не мне говори спасибо, а своему лейтенанту. Пристал он как с ножом к горлу… Вон там, на угловом столике глянь.

— А может, и мне оставили? — к раздатке подскочил случайный товарищ Нартахова по увольнению. — Мне, младшему сержанту Иванилову?

— Больше никому и ничего нет! — Повар с грохотом закрыл окно раздатки.

Иванилов огорчённо развёл руками.

— Может, вместе поедим? — Семён тронул младшего сержанта за плечо.

Котелок с гречневой кашей, политой маслом, был укутан в большую чистую тряпицу и сохранил ещё сытное тепло. Растроганный заботой, Нартахов почувствовал, как у него защипало глаза.

— Моя мать всегда так делала, когда я на вечёрки бегал, — говорил Иванилов с набитым кашей ртом. — Придёшь под утро, а еда ещё тёплая. Твой лейтенант тоже якут?

— Да нет, русский, — удивился вопросу Нартахов.

— Ну тогда вы, значит, земляки?

— Да тоже нет. Хотя он откуда-то из Сибири.

— Настоящий командир. С таким на любое дело можно идти смело, — добавил младший сержант.

Нартахову нравилось, что хвалят его командира.

— А ты знаешь, какой он? Он… он… — Семён торопливо подбирал подходящие слова, но они как-то не шли на память, и он поднял большой палец: — Вот такой он!

Это было, кажется, за день или два до отправки на фронт.


— Вы проснулись?

Нартахов вздрогнул, открыл глаза и увидел над собой девичье курносенькое лицо со светлыми глазами. Эту медсестру Нартахов, кажется, знал.

— Вы ведь Зоя?

— Зоя! — почему-то радостно согласилась девушка. — У вас одеяло сползло, я и решила поправить… И разбудила вас. Вы спите, спите.

— Я попытаюсь. Сколько времени?

— Рано ещё. Пятый час… Тут ваша жена приходила…

— Что вы? Зачем пугать женщину? Кто же это постарался?

— Я не знаю. Кто-то сообщил. Кажется, она вас искать начала, всюду звонить, вот ей и сказали, что вы в больнице. Она и прибежала сюда. Еле успокоили её. Сказала, что утром придёт.

— Утром я и сам пойду домой.

— Домой вы пойдёте, но не сегодня. Вам вначале полечиться немного надо, — девушка говорила всё это мягким голосом, чуть растягивая слова, словно обращалась к капризному ребёнку. — И потом — постарайтесь поменьше двигаться.

— Как это?

— А вот так. Лежите смирненько, и всё. Так велел врач. А теперь постарайтесь уснуть. Во сне все болезни проходят быстрее, — девушка улыбнулась и бесшумно ушла.

Нартахов закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и размеренно. Сон то накрывал его с головой, то куда-то откатывался, и он то видел лицо Маайи, то тускло освещённый коридор больницы, то пылающие стены электростанции… Но вот из огня и дыма, громыхая стальными гусеницами, вышел танк Т-34, его, Нартахова, танк…


И ещё Нартахову помнится один случай… Их часть спешно, своим ходом, перебрасывали на другой участок фронта. Дороги были разбиты, осеннее свинцовое небо низко висело над землёй, и из разбухших туч сыпался снег вперемежку с дождём. Стылый ветер срывал последние листья с придорожных кустов. Они шли почти сутки и остановились на отдых в полусожжённой деревне, лишь недавно оказавшейся в неглубоком тылу.

Экипаж Ерёмина устроился в более-менее уцелевшем доме, битком набитом усталым народом. Пришли в деревню уже потемну, а в два ночи Нартахов должен был сменить часового. Вымотавшийся Семён, сберегая каждую минуту для живительного сна, едва похлебав из котелка, тут же повалился на пол.

Проснулся Нартахов не скоро, лишь почувствовав, что отлежал неловко подвёрнутую руку. Он повернулся на другой бок, потёр онемевшую руку, попытался уснуть снова, но сон уже куда-то отлетел. Нартахов приподнял голову над рюкзаком, служившим ему и подушкой, и огляделся. Рядом лежал пожилой усатый солдат и курил самокрутку, сосредоточенно глядя в потолок.

— Чего не спишь? — спросил Нартахов солдата.

— Не спится, — бесцветно ответил солдат и вздохнул.

— А времени сколько? Не знаешь?

— Три, — ответил солдат, не посмотрев на часы.

— Как три?

— Три, потому что три. — Солдат думал о чем-то своём, тяжком, и его голос был по-прежнему бесцветен.

— Этого не может быть, — забеспокоился Нартахов. — Ты посмотри лучше.

Вместо ответа солдат, всё так же рассматривая потолок, протянул большие, похожие на луковицу, часы. При слабом свете жирника, чадящего на столе, Нартахов разглядел циферблат: три часа.

Нартахов торопливо поднялся и, запинаясь о ноги лежащих вповалку людей, выбрался за дверь. Около танка он приметил часового и тотчас признал в нём Ерёмина.

— Товарищ лейтенант! Меня не разбудили!.. — взволнованно начал оправдываться Нартахов.

— А, это ты, Семён? — совсем не по-командирски отозвался Ерёмин. — Ну чего ты заколготился?

— Дак не разбудили же. Мне с двух часов…

— Это я не велел тебя будить.

— Да почему же? — Нартахов, уже крепко свыкшийся с армейской дисциплиной и помнивший, что в два часа ночи ему вставать на пост, ничего не хотел понимать. — Моё время…

— Сеня, иди-ка ты спать. Завтра, нет, уже сегодня нам понадобится хорошо отдохнувший водитель. Понял?

— Я уже отдохнул.

— Сержант Нартахов! — голос Ерёмина окреп. — Приказываю отправляться спать.

Нартахов стоял неподвижно.

— Выполняй приказ! — Было похоже, что Ерёмин начал злиться. — Кру-гом!

Нартахов лёг на своё прежнее место, но ещё долго не мог заснуть, раздумывая над случившимся. «Неужели его посчитали настолько слабым? — шевелилась обидная мысль. — Сколько же можно о нём так думать? Ведь он никогда не жаловался на тяготы армейской жизни и никогда не отлынивал ни от какого дела».

Но постепенно обида растаяла, и он стал подумывать, что Ерёмин по-своему прав, и он, Нартахов, скорее всего, так бы и поступил, будь он на месте лейтенанта. Тёплая волна благодарности к Ерёмину наполнила душу Нартахова.

А ведь был уже такой случай в жизни Нартахова, был.

Закрыв глаза, Нартахов видел раннюю осень, копны и стога сена на широких приречных луговинах, раздетых до пояса косарей, синее небо и синие озёра и гомонящих перед отлётом уток. И себя, девятилетнего. Сенокосная страда шла на убыль, но вот-вот могли ударить сеногнойные дожди, и весь народ, от старого до малого, работал на лугах весь долгий северный день. И однажды, несмотря на дневную усталость, Семён вместе с братом Никусом, который был старше на пять лет, прихватили ружья и вечером отправились на озеро. Почти всю ночь они просидели в скрадке, стреляли уток, в охотничьем азарте не замечая, как быстро идёт время, и вернулись домой лишь под утро. И девятилетнему Семёну показалось, что едва он упал в постель, как раздался голос отца:

— А почему малец до сих пор спит? Ну-ка, будите его!

И тут же послышался упрашивающий голос Никуса:

— Пусть брат поспит. Он ведь совсем мало ещё спал.

Но отец был строг:

— Мало спал? А кто в этом виноват? Никто его на охоту не гнал. Он что теперь, собирается ночью без ума носиться с ружьём, а днём спать? Не выйдет. Поднимай парня, пусть пригонит быка.

— Да я сам пригнать его успею, — упирался Никус. Семён хотел вскочить с постели, крикнуть, что он уже не маленький и всё, что ему поручают, он сделает, но никак не мог поднять тяжёлые, словно налитые свинцом веки; так и лежал на грани сна и бодрствования, чувствуя, как тёплая волна благодарности и любви к брату наполняет всё его существо.

А когда Семён справился со своим сном, ему захотелось немедленно увидеть брата, сказать ему самые добрые, самые красивые слова, и он побежал на зелёный холм, где любил пастись их бык и куда только что ушёл Никус.

Никуса, ведущего в поводу сыто отдувающегося быка, Семён встретил на полдороге к холму.

Уба-ай! — радостно крикнул Семён.

— Зачем встал? — нахмурился Никус — Почему не спишь?

— Да я… — вдруг растерялся Семён.

Но Никус, всё так же сердито хмуря брови, не остановился, прошёл мимо. Семён никак не мог взять в толк, почему сердится брат, и, подавленный, остался стоять на дороге. Он стоял понурив голову и сосредоточенно ковырял землю чёрными и жёсткими пальцами босой ноги. И только потом, годы спустя, Семён понял, что настоящая доброта не любит слов, застенчива, не любит выставлять себя напоказ.

Вот и подумалось тогда сержанту Нартахову, что Николай Ерёмин и Никус, который сражается где-то под Ленинградом, похожи друг на друга не только именами, но и душой.

Вот с тех пор и стал Нартахов называть Ерёмина Никусом. Сначала мысленно, а потом и вслух. Ерёмин весело посмеивался:

— Ты посмотри, сколько имён напридумивали из одного моего имени — Николай. Олесь зовёт меня Микола. Семён — Никусом. Войну закончим, надо мне будет съездить и на Украину, и в Якутию. Как, Семён, позовёшь в гости?

— Спрашиваешь?! — радовался Семён. — Самым дорогим гостем будешь!

…Но никогда уже лейтенант Ерёмин не приедет в Якутию, не увидит её озёр, рек, цветущих аласов, тайги, голубого неба. Николай-Никус, Николай Фомич Ерёмин погиб, сгорел в танке, спасая своего беспомощного механика-водителя, спасая Семёна Нартахова. А ведь мог бы спастись, мог. И сегодня Нартахов жив лишь потому, что погиб Ерёмин. Нартахов живёт не только за себя, но и за лейтенанта Ерёмина, за человека, смертью своей доказавшего, что главное для человека — добро. Эта мысль, эта истина пропитала плоть, кровь и сознание Семёна Нартахова, определяла его дальнейшую жизнь и поступки. Только осмысленное добро, только забота о людях с тех пор делали жизнь Нартахова оправданной и нужной. И ещё Нартахов знал, что он обязан жить, чтобы платить непреходящий, неубывающий долг памяти Ерёмина и памяти других дорогих и близких ему людей.


— Вы Нартахов?

В сумерках зимнего утра Семён Максимович увидел около себя женщину в халате. По худобе и маленькому росту её вполне бы можно было принять за подростка, но голос, низкий, с натруженной или простудной хрипотцой, мог принадлежать только пожилой женщине.

— Я, — торопливо ответил Нартахов.

— Тебе, — женщина бросила на тумбочку небольшой пакет.

— Что это?

— Конфеты.

— Я не просил конфет.

— Мало что не просил. Принесли, и всё.

— Да кто принёс-то?

— Дружки твои, — начала сердиться женщина. — Притащились в больницу ни свет ни заря, колотятся в дверь, принимай передачу, пускай на свидание. Дай волю, так ночью будут приходить. Я их прогнать хотела, а они говорят — мы рабочие, на смену идём, прими передачу ради бога. А я смотрю — в пакете бутылка. Вот конфеты только и взяла.

— Так в бутылке-то, скорее всего, молоко было.

— Что? — женщина возмущённо всплеснула руками. — Это вы кому-нибудь другому рассказывайте. Мужик мужику в бутылке не может принести ничего, кроме водки.

— Кто же это был-то? — больше сам себя спросил Нартахов.

— Откуда мне знать. — Женщина заглянула под кровать: — Есть, нет?

— Что есть? — не понял Нартахов.

— Ну, в судне, в утке.

— Нет-нет, — поспешно ответил Нартахов. — Если что, так я сам. Звать-то вас как?

— Называйте санитаркой, — всё так же грубовато ответила женщина.

Нартахов взял с тумбочки конфеты, попросил:

— Возьмите, пожалуйста.

— Это вам принесли.

— Я сладкого не люблю.

— Санита-арка-а! — послышался призывный крик из дальней палаты.

Женщина вскинула голову, словно слушая, не повторится ли крик, и, перед тем как уйти, резко бросила через плечо:

— Да и я привыкла без сладкого обходиться.

Нартахов знал, хотя бы в лицо, почти всех жителей прииска, а эту женщину видел впервые. Скорее всего, она появилась в посёлке совсем недавно. Нартахов считал себя человеком пожившим, повидавшим людей — да и работа была такая, среди людей — и подумал, что в жизни этой санитарки, похоже, было мало радости и тепла и, быть может, никогда не было такого человека, рядом с которым бы её душе было тепло и радостно. Нартахову приходилось встречать таких женщин.

Не спалось, и Нартахов, полуприкрыв глаза, медленно перебирал дни своей жизни. Пожалуй, профсоюзному работнику, если он, конечно, работник, а не просто занимает место, больше, чем кому-либо, приходится сталкиваться с человеческой бедой и радостью. И главное в этой работе — уберечь себя от спокойствия и равнодушия, которое, чего греха таить, может подкараулить любого человека. Но Нартахова от этой напасти, как талисман, хранит память о лейтенанте Ерёмине. И через всю его жизнь, через каждый его день прошёл экипаж танка Т-34. Пожалуй, со дня гибели Никуса Ерёмина и начался отсчёт той жизни, которую он сам себе назначил.

Надо всегда, пока видишь солнечный свет, делать людям добро. Таково завещание командира. Хоть и не говорил лейтенант Ерёмин так никогда, но это он оказал своею жизнью и смертью. И он, Нартахов, честно жил свою жизнь. Никто не мог бы обвинить Семёна Максимовича в равнодушии, недоброжелательстве. Другие упрёки были, особенно со стороны, начальства, и выговоры были — не всем нравится, когда твёрдо и непреклонно стоишь за дело.

Чего греха таить, и в этом Семён Максимович отдавал себе трезвый отчёт, не всегда ему удавалось отстоять правое дело. Бывало, что благие помыслы так и оставались помыслами. Бывало и так. Вот и со строительством новой больницы затормозилось. Но люди понимали и это и иногда даже, успокаивали: «Да не убивайся ты так, Максимсыч. Плетью обуха не перешибёшь».

Как-то год назад Семён Максимович, ссылаясь на возраст и усталость, решил уйти если и не на пенсию, то на более спокойную работу и уже получил на это дело согласие начальства, и совершенно неожиданно дело застопорилось. Отчётно-выборное собрание шло своей обычной колеей, но лишь до тех пор, пока речь не зашла об освобождении Нартахова от должности. Выступающие с редким единодушием заявляли: никого, кроме Нартахова, председателем приискома мы не хотим иметь.

— Семён Максимович, мы просим вас остаться, — прямо с места выкрикнул кто-то из задних, обычно молчаливых рядов, зал загудел, и тогда Нартахов сдался.

В этот вечер Семён Максимович возвращался домой счастливым. Значит, не зря он остался жив, не зря живёт среди людей и хоть в малой степени, да возмещает миру то доброе, что мог бы дать людям Николай Фомич Ерёмин, будь он жив.

Если бы Нартахову пришлось все те чувства и мысли, которые обуревали его в тот вечер, выразить на бумаге, ну, хотя бы в дневнике, которого он никогда не вёл, то Семён Максимович непременно написал бы, что сегодня люди аплодировали не только ему, Нартахову, но и людям, во многом определившим его судьбу. Их немало, этих людей. И среди них Маайа, жена, верная спутница трёх с хвостиком десятков лет.

Верно, много прошло лет, как встретился Нартахов с Маайей, худенькой и хрупкой девушкой с большой косой, струящейся по спине, глазами, полными живого блеска, резковатой на язык. Маайа всё такой же и осталась, будто годы её не берут, лишь морщин прибавилось на лице да резкости в словах. Но морщинок Семён Максимович на родном лице никогда не замечал, а что касается её острого языка, то уж не ему ли не знать, какое доброе и отзывчивое сердце у Маайи! И вряд ли бы на долю Нартахова пришлось столько похвалы на том собрании, если бы все эти годы с ним не было его Маайи с её поддержкой и советами.

И когда он пришёл с собрания, жена сказала в обычной своей манере:

— Ладно тебе, не куражься, не важничай и не заставляй людей уговаривать себя. Поработай, пока хватит сил.

Вспомнился Нартахову один случай, когда открылась его Маайа с неожиданной стороны. А дело было так: у Семёна Максимовича нежданно-негаданно появился грудной ребёнок…

Молодая женщина-маляр, человек одинокий, живущая в общежитии, родила. И, отчаявшись получить место в яслях — малы были в то время ясли в посёлке, переполнены, — пришла прямо в прииском со своим полуторагодовалым ребёнком.

— Делать-то что мне?! — в слезах выкрикнула женщина. — Ни квартиры, ни яслей, ни няньки. Побудьте-ка вы на моём месте! — женщина повернулась и резко вышла из кабинета Нартахова.

Ничего не понимающий малыш испуганно смотрел на незнакомого человека, готовый расплакаться.

— Вернись, сейчас же вернись! — Семён Максимович бросился к двери, но шаги женщины уже затихли в коридоре.

Семён Максимович растерялся. Да и было от чего. Время уже позднее, во всей конторе он один, на чью-то помощь надеяться нельзя, а он совершенно не знал, как обращаться с такой крохой. Нартахов осторожно подошёл к ребёнку, увидел испуганные круглые глаза и в отчаянии опустился на стул. Потом, словно опомнившись, торопливо надел пальто, осторожно и неумело взял ребёнка на руки и пошёл в общежитие, где жила эта отчаянная женщина.

Недальний путь показался Семёну Максимовичу в тот раз бесконечным, дорога неровной, и он удивлялся тому, как он этого прежде не замечал. С него сошло, как говорится, десять потов, прежде чем добрался до общежития. Но оказалось, что этот путь он проделал совершенно напрасно: нужная комната была на замке. И, не долго думая, Семён Максимович отправился домой — больше идти было некуда.

— Кто это? Что всё это значит? — спросила удивлённая Маайа.

— Ребёнок.

— Какой ребёнок? — вспыхнула Маайа и, подойдя к мужу, пристально вгляделась в малыша. — Откуда он у тебя?

— Видишь ли, — смущённо начал Семён Максимович, — девушка одна, женщина то есть, принесла ко мне в кабинет… А куда я ребёнка в такую поздноту дену? — Семён Максимович понимал, что говорит он явно не то, и чувствовал — приближается гроза.

— Какая женщина? Что ты мелешь? Чей это ребёнок, Семён?! — лицо Маайи покрылось красными пятнами.

— Да послушай ты…

Но Маайа не давала мужу сказать ни слова, продолжая выкрикивать:

— Ты совесть потерял! На старости лет стал шляться по девкам! И ничего не сказал мне о ребёнке?! Как же нам теперь жить, Семён?!

Маайа, пожалуй, ещё не скоро опомнилась бы, но тут громко заплакал ребёнок, и Маайа, вдруг успокоившись, сказала:

— Ну что ты стоишь? Посади ребёнка, раздень его. Испугался, маленький, наших криков. Он-то чем виноват?!

Нартахов начал судорожно раздевать ребёнка, чем вызвал у Маайи новый приступ гнева.

— Да разве так можно обращаться с ребёнком?! Ну что ты его дёргаешь?!

Маайа решительно отобрала ребёнка и ушла с ним в комнату. Радуясь наступившему затишью, Нартахов стал не спеша раздеваться. А когда он собрался с мыслями и словами и заглянул в комнату, чтобы наконец-то всё спокойно объяснить жене, то безмерно был удивлён увиденному: Маайа уложила девочку к себе на кровать и, склонившись над нею, гулькала самые нежные материнские слова. И лицо Маайи светилось необыкновенной нежностью.

С этого памятного вечера жизнь Нартаховых изменилась, наполнилась заботами о детском питании, поисками детской одежды. Маайа была совершенно счастлива, когда приносила в дом то розовую кофточку, то крохотные ботиночки, то новое ярксе одеяльце. Эти необычные заботы захватили её настолько, что через два дня она взяла отпуск и полностью отдала себя ребёнку, не доверив малышку догляду бабки-соседки.

А легкомысленная мамаша, желая «проучить» председателя приискома, объявилась только через неделю и, увидев, как живётся её ребёнку, согласилась на просьбу Маайи оставить девочку у них хотя бы до тех пор, пока не появится место в яслях. Женщины — и молодая, и постарше — расстались довольные друг другом.

Через месяц малышку приняли в ясли. Несколько дней Маайа ходила печальная, была раздражительна сверх всякой меры, принималась плакать. А как-то, справившись со своей тоской, Маайа полушутя-полусерьёзно сказала Нартахову:

— А знаешь, мне даже жаль, что девочка не твоя дочь. Я бы простила твою неверность ради ребёнка, коль уж своему быть не суждено. Вырастили бы мы малышку, может, и осталась бы с нами.

С тех пор прошло четыре года. Вика — так звали девочку — ходит в детский сад, и Маайа почти ежедневно находит время, чтобы встретиться с нею. И девочка ждёт Маайю и грустит, если её долго нет. Иногда на выходные дни Маайа, с разрешения матери, приводит маленькую Вику домой, и тогда в тихой квартире Нартаховых весь день слышны весёлые голоса и смех.

Сказать, что Нартахова, за которого так решительно проголосовали рабочие, сопровождали в работе только удачи, было бы неверно. Неудач, пожалуй, было даже больше. Малые возможности — не хватает жилья, мало мест в детских яслях — да и порой, что там скрывать, замороченность начальства, озабоченного лишь выполнением производственного плана, не позволяли сделать так, как велела совесть, и тогда приходилось выслушивать от рабочих, от тех же самых, что хвалили его на собрании, колючие обидные слова. Было, всё было.

Да и самому ему порой приходилось быть резким и говорить гневные слова, особенно тем, у кого слова «совесть» и «работа» не живут рядом. И ещё придётся говорить. Если бы все понимали, какая тесная связь должна быть между этими словами, то не загорелась бы и электростанция — не было бы причины для пожара. Да и, на худой конец, дежурный дизелист, будь он там, где ему быть положено, а не дома, мог бы потушить едва начавшийся пожар, не дав огню набрать силу.

«Постой, — сам себя остановил Нартахов. — А как же это я попал в больницу?» Ах да! Он хотел пробиться внутрь электростанции, и в этот момент на него, кажется, свалилось горящее бревно. И он упал. Вот откуда ожоги. Похоже, что огонь собирается преследовать его всю жизнь. Огонь и боль обожжённого тела. Ведь и тогда, около погибшего танка, его жгла такая же боль.

Прямо над собой танкист Нартахов увидел сумеречное небо с низкими холодными облаками, подкрашенными снизу красными лучами заходящего солнца. Семёну казалось, что тело его наполнено горячим свинцом и этот свинец своей тяжестью вдавливает его в землю, не даёт возможности пошевелить ни рукой, ни ногой, прожигая болью каждую клеточку тела. «Что со мной?» — подумал Нартахов. И будто кто-то сдёрнул с его памяти глухую чёрную повязку, и он увидел свой горящий танк, Никуса, по пояс вылезшего из люка, услышал тяжёлый взрыв в танке. И понял всё… Значит, нет больше Никуса Ерёмина, нет и никогда не будет, нет больше радиста-пулемётчика Фили, нет заряжающего Олеся, нет больше умудрённого годами, немногословного Тихона Никитина, ставшего всему экипажу вторым отцом. Оглушённый свалившимся несчастьем, вдавленный в землю собственным бессилием, Нартахов смотрел в равнодушное небо и плакал. Слёзы медленно текли из его глаз, и подкрашенные розовым облака то виделись чётко и ясно, то становились размытыми и далёкими.

Постепенно Нартахов осознал, что он лежит на дне неглубокой канавы, сплошь заросшей чертополохом, ощупал под собой влажную мягкую землю. Внезапно ему послышался неясный, утайливый шорох, и ему подумалось, что кто-то из его друзей каким-то чудом остался жив, и, хотя разум не поверил в чудо, сердце затрепетало от радости. Нартахов медленно повернул голову на шорох и совсем рядом увидел большую серую мышь. Мышь бесстрашно смотрела на беспомощного человека чёрными бусинками глаз, и Нартахов возненавидел эту мышь, лишившую его надежды.

Где-то раздались пулемётные очереди, так, по крайней мере, показалось вначале, и со всколыхнувшейся снова надеждой Нартахов подумал, что это свои, но быстро разобрался: трещат мотоциклы. Шум мотоциклов приблизился и заглох где-то совсем рядом, послышалась немецкая речь. Нартахов впервые так близко услышал чужие слова и внутренне содрогнулся, но через несколько минут мотоциклы затрещали снова. Лоб Нартахова покрылся холодной испариной: как страшно быть перед врагами беспомощным, безоружным, словно бескрылый утёнок.

Холод всё глубже и глубже проникал в тело Нартахова, и он никак не мог унять судорожную дрожь. И ему казалось: остановись вражеские мотоциклисты чуть позднее, они бы непременно услышали дробный перестук его зубов.

То и дело мимо проезжали машины, и он ещё издали, по звуку, определял, что это немецкие, а несколько раз мимо проходили солдаты, но чертополох надёжно укрывал его от чужих глаз.

Так он лежал до тех пор, пока не сгустились сумерки, и можно стало без особого опасения выбраться из канавы. Он медленно, словно боясь расплескать остатки жизни, повернулся на бок и всё так же медленно, проверяя себя, встал на четвереньки. Двигаться было можно, хотя каждое движение давалось с великим трудом. Приходя в себя, он некоторое время постоял, уткнувшись лбом во влажную землю, и стал выбираться из канавы.

Теперь он смог осмотреться. Неподалёку он увидел плетень, несколько построек, дорогу, большое дерево и в стороне от дороги свой безжизненный танк. Нартахов никак не мог понять, почему он оказался от танка так далеко… Скорее всего, в полубессознании, мучимый ожогами, он сам уполз сюда, в канаву. Как бы там ни было, это спасло ему жизнь: фашисты наверняка побывали около танка.

Дрожа от напряжения и боли, Нартахов пополз к танку. Только теперь, опираясь на руки и видя их перед глазами, Нартахов разглядел, что кисти рук обожжены, комбинезон во многих местах прогорел и в дыры проглядывает сочащееся сукровицей живое мясо.

Он полз медленно, и временами силуэт танка расплывался, терял очертания, в голове начинало звенеть, и Нартахов терпеливо ждал, когда пройдёт дурнота и спадёт с глаз туман.

Когда он был уже совсем близко от своей машины, с запада стал наползать тяжёлый грохот, и Нартахов понял, что это идут танки. Много танков. Грохот всё нарастал и нарастал и наконец заполнил собою весь видимый и слышимый мир: гудело и сотрясалось небо. Словно придавленный этим звуком, Семён вжался в землю и, пожалуй, впервые так ясно осознал, что он во вражеском тылу и со всех сторон его окружают злые силы, грозящие смертью. И ему хотелось сделаться совсем маленьким, незаметным, невидимым чужому глазу. И когда грохот откатился дальше на восток, у него ещё долго не хватало сил оторваться от спасительницы-земли и двинуться вперёд.

Наконец-то Семён подполз к плетню и, хватаясь руками за его пересохшие вицы, поднялся на ноги. Оказывается, он сумел сделать это и сможет не только ползти, но и идти. В сердце Нартахова затеплилась маленькая надежда. Согнувшись и прячась в тени плетня, осторожно, как когда-то подкрадывался к утке, Нартахов направился к танку.

Внезапно он наткнулся на что-то мягкое и, присев на корточки, при неясном ночном свете разглядел солдата-пехотинца, лежавшего навзничь. Мёртвый солдат держал в закоченевшей руке винтовку, и эта-то винтовка и привлекла в первую очередь внимание Нартахова. Он с трудом разжал сведённые смертью пальцы солдата и взял винтовку. Теперь он был вооружён, почувствовал себя увереннее и спокойнее. Бормоча по-якутски извинения, будто солдат мог его услышать и понять, Семён отцепил от пояса убитого гранату и сунул её себе за пазуху. Опираясь на винтовку, как на палку, Семён заковылял к танку.

Даже первого взгляда на танк вблизи было достаточно, чтобы понять, что на чудо надеяться нечего. Взрыв, потрясший машину, сорвал башню и швырнул её на землю, и теперь она напоминала отрубленную голову былинного богатыря. Нартахов прижался щекой к прокопчённому металлу танка, стоял, отдыхая, поглаживая ладонью его шершавую броню, целый год защищавшую его и друзей от смерти; танк был его домом, танк был его оружием и его силой.

Справившись со слабостью, Нартахов обошёл танк и увидел лейтенанта Ерёмина. Вернее, он увидел нечто напоминающее лежащего человека и дальним чутьём, не зависящим от сознания, понял, что это лейтенант Ерёмин, вернее, то, что осталось от него. Нартахову показалось, что лейтенант лежит в очень неудобной позе, голова его слишком запрокинута, и он, стянув с себя шлем, сунул его под голову друга. Он провёл глазами вдоль тела лейтенанта и содрогнулся: там, где должны быть ноги, ничего не было…

Нартахов заплакал. И не стыдился своих слёз, потому что никто не видел его слёз, потому что был он в эту минуту, как никогда, одиноким, потому что горе отделило его сейчас от всех живущих на земле.

— Никус ты мой, Никус… Друг ты мой… Зачем же ты принял смерть вместо меня? Что же мне теперь делать? Как же я теперь буду жить?

Немцы, видимо, чувствовали себя уверенно, не таились, не прятали света: по дороге прошла машина с зажжёнными фарами. Мертвенный свет мазнул по обочине дороги, мазнул по застывшему танку и ушёл в сторону, едва не высветив Нартахова. Но Нартахов не пошевелился, не упал на землю, лишь только нашарил за пазухой гранату. Тяжёлым взглядом он проводил машину и удивился своему безразличию. Ведь стоило его приметить с машины — и вряд ли бы он остался жив. Ведь ещё недавно — да, может быть, всего полчаса назад — стоило подумать, что вот сейчас его убьют, как у него холодело сердце. А теперь вот даже не дрогнуло, не взволновалось. Только сжались зубы да напряглось измученное болью тело.

Людской опыт говорит, что для того, чтобы изменилась суть человека, его характер, нужны годы. Так оно, видимо, и есть. Но Нартахов, много времени спустя мысленно вернувшись к этим минутам, знал, что ушёл он от танка совсем другим человеком.

Как бы то ни было, а хоть и провоевал Нартахов к тому времени чуть ли не два года, не раз побывал на краю гибели, а в душе всё ещё оставался застенчивым и не очень крепким пареньком, нуждавшимся в защите Ерёмина, в заботе и любви старших товарищей. С ними он был силён, а без них был неуверен и слаб.

А теперь над изуродованным телом лейтенанта Ерёмина склонился суровый солдат, разом возмужавший, с отвердевшей душой. Да и надеяться, кроме как на себя, сейчас было не на кого. Он один остался воевать за весь экипаж. Сам себе друг и сам себе командир…

— Прости, Никус, — сказал он тихо. — Надо попрощаться с остальными.

Опираясь на винтовку, Семён начал вставать, но внезапная тянущая боль охватила правую обожжённую ногу, и нога никак не хотела разгибаться. Этого Нартахов не ожидал. Но выход нашёлся. Ползком, подтягиваясь на руках и помогая себе здоровой ногой, сжав зубы, чтобы не застонать, Нартахов через низкий люк втянул себя в танк. В танке тошнотно пахло горелым. Семён знал в танке каждый уголок на ощупь, ему не помешала бы и кромешная темнота, но теперь рука натыкалась лишь на покорёженное чужое железо и ничего не могла узнать. Где-то здесь же, среди этого металла, должны лежать и останки его друзей…

Невидящими глазами смотрел механик-водитель в темноту своего танка, думал о друзьях, но представлял их только живыми, хотя знал, что здесь, рядом, лежат они искромсанные и обожжённые. Растирая сведённую болью ногу, Семён начал выбираться из танка.

Тяжело опустившись на землю, Нартахов чутко, по-охотничьи прислушался. Окрест было тихо. Семён выговорил непослушными губами:

— Прощайте, друзья…

Ему хотелось попросить прощения у друзей за то, что он не может их даже похоронить, сказать, что он любил их и пока он, Семён Нартахов, жив, они будут жить в его сердце.

В темноте послышался размеренный и чёткий топот солдатских сапог. Это шли по дороге немецкие солдаты. Надо было уходить. Бесшумно и быстро…


— Больной, будем умываться.

Нартахов открыл глаза и увидел давешнюю санитарку. Она стояла, прижав к животу белый таз и большую кружку с водой. Семён Максимович послушно приподнялся, стараясь не делать резких движений.

— Ой, да и как же тебе умываться — одни бинты. — Голос женщины смягчился: — Угораздило же тебя. Да ты лежи, лежи. Лежи и не шевелись. Я тебя как-нибудь и сама умою.

Она поставила таз на пол, плеснув из кружки, смочила край полотенца и осторожными, мягкими движениями вытерла открытые участки лица, шею, грудь. Нартахову были приятны прохладные прикосновения полотенца, неожиданная ласковость руки этой хриплоголосой и угловатой женщины. Похоже было, что ухаживать за больными — дело для неё привычное.

— А где у тебя зубная щётка?

— Какая щётка? — удивился Семён Максимович. — Я же сюда прямо с пожара.

— И верно ведь. Тогда пополощи-ка рот водой. — Женщина придвинула кружку к губам Нартахова.

— Спасибо, спасибо, — Семён Максимович повернулся на бок, побулькал во рту водой.

— А теперь отдыхайте. Скоро принесу завтрак.

— Так как вас всё-таки зовут?

— Я же сказала — санитарка.

— У санитарок тоже бывает имя.

— Бывает, — женщина несмело улыбнулась.

— Ну, тогда…

— Ну, тогда меня звать Полиной.

— А отчество? — не отставал Нартахов.

— Ну кто я здесь есть, чтобы меня по имени-отчеству навеличивать. Зови тётя Поля, и всё. — Похоже, что женщине нравился этот разговор, она даже чуть посветлела лицом.

Нартахов приметил перемену в настроении женщины и продолжал с дружеской настойчивостью:

— Выходит, что человеку без должности и отчество иметь нельзя? Так, что ли? А потом, как я буду называть тётей человека, который младше меня? Экий у вас тогда будет престарелый племянничек!

— Сидоркой звался мой отец, — санитарка нахмурилась. — Если верить людям.

— Ну вот и познакомились, Полина Сидоровна, — Нартахов не дал санитарке уйти в свои, похоже, невесёлые воспоминания. — Вы тут привыкли всех называть больной да больной, а у меня тоже имя есть: Семён Максимович Нартахов. Я и больным-то не хочу называться.

— Весёлый вы человек, видно.

— Да нет, не весёлый. Скорее, наоборот. Не весёлый и, как я вам уже говорил, не сладкоежка. Да и зубы у меня от конфет болят. Так что вам придётся меня выручать, — Семён Максимович взял с тумбочки пакет и сунул его под локоть санитарки.

Женщина растерянно смотрела на Нартахова, не готовая ещё принять угощение, но уже и не способная ответить привычной резкостью. Нартахов заметил колебания женщины.

— Спасибо, Полина Сидоровна, — сказал он шёпотом.

Долгое мгновение стояла санитарка молча, сосредоточенно смотрела на оплывшее льдом окно, потом губы её и подбородок чуть дрогнули, она круто повернулась и бросила, не оборачиваясь:

— Я ещё приду.

Утренняя жизнь больницы набирала привычный ритм. Только ушла санитарка, как появилась медсестра — высокая статная девушка с густо накрашенными синими веками. Семён Максимович подумал, глядя на медсестру, что её бы можно назвать красивой, не сожги она осветляющей перекисью свои чудные золотистые волосы, живая прядка которых сохранилась около розового уха. Нартахов послушно взял из рук девушки градусник.

Потом появилась лаборантка и взяла кровь из пальца и из вены.

— Неужели вам мало одного пальца? — просительно поглядел Нартахов на лаборантку.

— Эх вы, мужчины, мужчины, — покровительственно усмехнулась женщина. — Как вы на фронте-то воевали, если чуть не каждого из вас, едва он иголку увидит, в пот бросает?

— Да воевали как-то, — слабо защитился Семён Максимович.

Потом принесли завтрак. Снова появилась медсестра, положила на блюдце несколько таблеток. Семён Максимович положил их в рот, пожевал немного и запил водой.

Утомлённый всей этой утренней суетой и полагая, что он работу свою сделал, Семён Максимович решил подремать. Отгораживаясь от шума и дневного света, Нартахов натянул на голову одеяло. Но уснуть так и не удалось. Вскоре он почувствовал, как кто-то осторожно приподнял край одеяла, и услышал дрогнувший голос Маайи:

— Ой, да что это такое с ним? Семён… Семён, ты меня слышишь?

— Да как мне тебя не слышать, если ты кричишь так, как будто чудище какое увидела, а не мужа своего. Ну что ты панику поднимаешь? Ну, обжёгся, пустяки. А бинтов уж постарались на меня намотать!

— Да какой же это пустяк, — Маайа опустилась на край кровати, — если тебе даже не разрешают вставать.

Нартахов продолжал ворчливо:

— Ты что, больничных порядков не знаешь? Раз попал сюда, обязан лежать. Не сидеть, а лежать. Видишь, здесь нет ни одного кресла, а одни кровати. А меня сегодня вечером или завтра утром отпустят.

— Ну да, так уж и отпустят, — Маайа с сомнением посмотрела на мужа.

— Конечно, отпустят. Ожоги можно лечить и амбулаторно. Только одна вот беда: лицо, данное человеку богом, похоже, будет попорчено. И ещё я боюсь… — Семён Максимович замолчал.

— Чего боишься? — насторожилась Маайа.

— Да вот… Снимут повязки с лица, а там шрамы. Ты посмотришь, посмотришь на меня и бросишь.

— Тебе бы на пожаре язык надо было прижечь, — Маайа улыбнулась. — Серьёзности в тебе никакой. Лежишь на больничной койке и посмеиваешься.

— Ну и прекрасно, что уж, в больнице шутить запрещено?!

— Не запрещено, но тебе не мешало бы хоть чуточку быть посерьёзнее. В твоём возрасте пора бы.

Эти слова из уст Маайи Нартахов слышал так часто, что перестал на них обращать внимание, но спросил лишь для того, чтобы поддержать разговор?

— Неужто я такой глупый?

— А ты ещё и сомневаешься? Кто из приискового руководства попал в больницу? Никто, кроме тебя. Наверняка есть люди, которые в большей мере, чем ты, отвечают за электростанцию, но никто из них самолично не полез в огонь. И правильно.

— Конечно, правильно.

— Ну, а ты что ж, Семён?! Не мальчик ведь, надо и поберечь себя. Или ты надеешься после смерти воскреснуть?

— Неплохо было бы. Но если бы я родился второй раз, Маайа, то опять непременно на тебе женился.

— Нет, этот подлиза неисправим, — в голосе Маайи послышались нежные нотки.

— Нартахова, заканчивайте свидание, — послышался из-за двери голос медсестры.

— Ухожу, ухожу, — заторопилась Маайа. — Да, Семён, забыла тебя спросить: что с человеком, который пострадал вместе с тобой? Как он себя чувствует?

— Ничего не знаю, — откровенно удивился Семён Максимович. — Какой человек?

— Да тот, кто тебя, может, от смерти спас. Что ты на меня смотришь такими удивлёнными глазами? Тебя бы бревно, которое с крыши падало, как мышонка, прибило бы, не оттолкни тебя этот человек. Он и сам из-за тебя пострадал.

— Да что ты говоришь?! — всполошился Семён Максимович. — Почему мне никто ничего не говорил?

— Нартахова, я же просила вас больного не беспокоить, — медсестра приоткрыла дверь в палату. — Да сейчас и не время для рассказов.

— Хорошо, хорошо, — Маайа поправила под головой мужа подушку. — Ты лежи и делай всё, как велят врачи. Не торопись выписываться, лечись как следует. Я сегодня и того человека разыщу, принесу ему что-нибудь вкусненького.

— Как его фамилия? — Семён Максимович приподнялся на локте.

— Не знаю. Знаю только, что он работает плотником. Ну, я его и так найду. Пошла я, — Маайа посмотрела на мужа долгим взглядом и вышла.

Семён Максимович расстроился. «Надо же так, — думал он, — просто рок какой-то меня преследует: опять меня спасают от гибели!»

Долго вытерпеть безвестность Нартахов уже не мог.

— Сестра! — позвал он громко. — Сестра!

Пришла давешняя блондинка.

— Что случилось?

— Скажите, как вас зовут?

— Вы за этим меня позвали? Если за этим, то должна сказать, что мне некогда: я одна на пятьдесят больных.

— Да нет, нет, — заторопился Семён Максимович. — Но всё равно, надо же как-то обратиться. Я не умею без имени…

— Ну, Людмила.

— Людмила, Людочка, скажите, кто ночью, кроме меня, поступил с ожогами?

Сестра на мгновение задумалась, тронула розовым пальцем щеку.

— В третьей палате. Волков.

— Как его состояние?

— Удовлетворительное.

— А если точнее?

— Это вам может сказать только лечащий врач.

— Как бы мне сходить в эту палату?

Сестра насторожилась.

— Ни в коем случае. Вам нельзя вставать.

— Тогда пусть Волков придёт ко мне, — не сдавался Нартахов.

— И ему нельзя ходить.

— И так нельзя, и эдак нельзя, — расстроился Нартахов. — Ну, хоть привет Волкову передайте. Это-то, надеюсь, можно?

— Можно, — улыбнулась сестра. — Это можно.

«Волков… Волков… — Семён Максимович напрягал память. — Плотник…» Он мысленно перебирал знакомые и малознакомые лица, но ни с кем фамилия Волков не ассоциировалась. К сожалению, здесь, на далёком небольшом руднике, народ меняется часто. Что ни говори, а Север есть Север. Более-менее задерживаются те, кто работает на золотодобыче, а остальные люди накатываются с весенней водой, перебираясь к зиме в более обжитые места. Не все, конечно, но таких много. И ничего с этим не поделаешь: будешь отказываться от перелётных людей-птиц, можешь вообща остаться без рабочих рук.

Значит, Волков — новичок, решил Нартахов. И по всему — хороший мужик: рискуя собственной жизнью, спасал чужого ему человека.

Голова была ещё тяжеловатой, и Семён Максимович подумал, что это, наверное, от прошедшей сумбурной ночи, от вынужденной бессонницы. Но попытаться заснуть снова Нартахов посчитал неудобным: скоро должен начаться обход. Да и не привык Семён Максимович спать днём. За последние десятилетия, пожалуй, и не приходилось ему просто так, от безделья, валяться в кровати в неурочное время. А потом — боль. И никуда от неё не денешься. Стоит чуть сдвинуться бинтам, как опалённую кожу снова и снова жжёт огнём.

Но эту боль можно терпеть. Ухоженному, обласканному, на удобной кровати, среди своих. Чем дальше в глубь годов уходила война, тем больше у Семёна Максимовича вызывал удивление тот давний неокрепший, неопытный парень Нартахов, вынесший непомерную тяжесть боли, отчаяния, одиночества, потери друзей. И ведь вынес же, вынес, хотя теперь, с годами, и самому трудно поверить в это.


…А он шёл тогда и не знал, куда и зачем, идёт. Он отошёл от танка совсем немного, как почувствовал, что и те малые силы, которые ещё держались в нём, пошли на убыль, а в голове поплыл туман.

Позднее, восстанавливая в памяти те минуты, Семён Максимович прикидывал, что он, наверно, пытался миновать захваченную немцами деревню и пойти на восток, к своим. Но — опять же понимая всё это лишь задним числом — был он к тому времени в полубессознательном состоянии и не очень-то отдавал себе отчёт в происходящем.

Нартахов постанывал, пробираясь через бурьян, и его было далеко слышно, но это его не трогало, будто шёл он не по земле, захваченной врагами, а в расположении своей части. И даже когда крупная, судя по лаю, собака почуяла его и подняла отчаянный вой, выдавая его с головой, Семён остался безучастным.

Внезапно он наткнулся на невидимое в темноте дерево, боль судорогой пробежала по всему телу, и Нартахов, застонав, обхватил шершавый ствол и сполз на землю. Пёс лаял уже почему-то не рядом с ним, Нартаховым, а где-то чуть в стороне, лаял злобно, и тут же раздалась чужеземная речь, резкий голос выкрикнул «хальт!», и острый луч электрического фонарика скользнул по бурьяну, по дереву, за которым лежал Семён, и почти тотчас раздалась автоматная очередь и вой смертельно раненной собаки. Луч фонаря ещё некоторое время помётался по бурьяну, высветил забор, пустую тропинку и погас, Семён — опять же много дней позднее — понял, что собака отвлекла немца на себя и тот, убив сторожевика, напавшего на него, и не услышав больше никакого шума, успокоился и ушёл.

И тут сознание Нартахова снова прояснилось. Обнимая обожжёнными руками ствол укрывшего его от чужих глаз дерева, Семён до конца понял, в какую беду он попал. Но, странное дело, он не испытывал страха за собственную судьбу, хотя понимал, что надежды на спасение почти никакой — страх вытеснила ненависть к тем, кто убил его боевых товарищей, к тем, кто заставил его, раненого, обожжённого, таиться в этой враждебной ночи. И никогда, пожалуй, больше — ни до, ни после — не испытывал Нартахов такой ярой, поглощающей все остальные чувства ненависти. Он выхватил из-за пазухи гранату, намереваясь окликнуть патруль, прикинуться совсем беспомощным и, когда тот подойдёт совсем близко, подорвать себя и врага. Но та же ненависть сделала его холодным и расчётливым, ненависти было мало жизни одного немца, и Нартахов понял, что для того, чтобы друзья были хоть как-то отомщены, нужно убить многих врагов. И сделать это должен непременно он, Нартахов, единственный из экипажа оставшийся живым. Да и друзья бы не одобрили такой размен жизнями. Лейтенант бы только осуждающе покачал головой, а дядя Тихон уж непременно бы сказал:

— У тебя голова, однако, одними опилками набита.

Скрежеща зубами, Нартахов исступленно, как заклинание, шептал:

— Только бы выбраться… Азиат вам ещё покажет… Только бы выбраться…

Тот случай с «азиатом» почти стёрся из памяти Нартахова, а вот поди ж ты, вспомнился в самый, казалось бы, неподходящий момент.

Нартахов воевал в то время ещё в пехоте, и ему однажды было приказано конвоировать пленного в штаб части.

— Встать! — скомандовал Нартахов сидящему на земле немцу. Но тот едва лишь удостоил малорослого солдата взглядом, брезгливо выдохнув — «азиат». Представитель «высшей расы» всё-таки никуда не делся, поднялся как миленький, чванства ему хватило ненадолго.

Только бы выбраться… Теперь Нартахов снова до предела сторожил свой слух, крался бесшумно, как дикая кошка — рысь, хотя не всегда это и получалось, глушил в себе боль, не давал ей прорваться наружу ни единым стоном. Но куда бы он ни совался, в каждом дворе, на каждой улице было полно немцев. По нему стреляли. И даже не по нему, а на шорох, показавшийся патрулям подозрительным. Нартахов затаивался и, выждав время, отползал.

Долго так продолжаться не могло. И Нартахов это знал: как только он вконец ослабнет и потеряет ясность мысли, тогда — конец. Тогда его, в лучшем случае, пристрелят.

А ему всё-таки удалось миновать деревню, вернее, почти удалось. Он выбрался уже к околице, как вдруг немцев что-то всполошило, они высветили село ракетами, и Нартахов услышал шум приближающихся мотоциклов. Собрав все силы, Нартахов бросился к ближайшему двору и перевалился через плетень. Едва он упал на землю, как белые глаза фар прошлись по плетню, и Нартахову показалось, что он щекой ощутил исходящий от них жар. Мотоциклы промчались мимо. И почти разом наступила смоляная чернота — погасли и ракеты.

Надо было уходить. Но при ударе о землю боль снова набрала силу, и, когда Нартахов попытался встать, он не мог сдержать стона.

— Айыкка-а-ыы…

— Хто? Хто тута? — раздался из темноты испуганный женский голос. — Людына?

Только что сейчас вся округа была просвечена мертвенным светом ракет чуть ли не насквозь и не было поблизости никого, кроме немцев, а вот поди ж ты, женский голос. От удивления Нартахов замер, ещё не зная, радоваться или скорее уходить. Но одно успокаивало: хоть голос и был испуганным, но звучал певуче, мягко, по-домашнему. Нартахов хорошо говорил по-русски и потому, хоть и с трудом, мог понимать и украинский язык, а тут ещё пригодились уроки, полученные от Олеся.

— Это я, я, — поспешно и приглушённо ответил Нартахов, опасаясь, как бы женщина не заговорила слишком громко.

Невидимая женщина поняла и спросила уже почти шёпотом:

— Да хто ты?

— Нартахов я, — ответил Семён и тут же подумал, что в данном положении ничего глупее сказать было нельзя: будто весь мир должен знать, кто такой сержант Нартахов. И тут же поправился: — Красноармеец я, червоноармеец.

— Красноармеец? А чего ты здесь? — женщина заговорила по-русски.

— Я… — Нартахов замялся, не зная, как лучше объяснить своё положение.

— Дезертир?

— Что ты, нет-нет, — испугался Нартахов. Он попытался встать и снова застонал.

— Ты ранен?

— Ранен. И обгорел немного. В танке горел…

Из темноты медленно прорисовалась неясная фигура, настороженно приблизилась. Женщина сделала шаг, потом ещё шаг и опустилась на колени.

— Ты нерусский?

— Я якут.

— А-а, — неопределённо протянула женщина и сердобольно забеспокоилась: — Куда ранен-то?

Нартахов перевалился на правый бок.

— Точно и сам не знаю. Всё болит, всё жжёт.

Женщина неслышно пробежала рукой по телу Нартахова, испуганно дёрнулась:

— Ой, мамочки!.. Ты лежи, я сейчас.

Она поднялась с колен, оправила юбку и метнулась к дому, темневшему в глубине двора. Осторожно скрипнула дверь, и всё затихло.

Издали дом казался необитаемым — из окон не пробивался даже слабый лучик света, не дрожал над печной грубой дым, не слышно было и людских голосов. Но Нартахов знал, что сейчас, в этом доме, решалась его судьба. Через короткое время снова скрипнет дверь и на крыльцо выйдет или друг, готовый прийти на помощь, или затравленный человек, не рискнувший укрыть в своём доме бойца. Да и не выполнить приказ фашистов, требующий немедленно сообщать о советских воинах и партизанах, весьма опасно. Наказание одно — расстрел. А мог выйти на крыльцо и вооружённый фашист.

Нартахов чуть подвинулся, направил винтовку в сторону дома и стал ждать. Медленно текли минуты, во дворе и доме было по-прежнему тихо, и Семён стал постепенно успокаиваться, и в его душе затеплилась надежда на спасение. И подумалось, что женщина с таким певучим и ласковым голосом не может предать.

В свои двадцать лет Семён Нартахов мнил себя человеком уже пожившим и умудрённым и считал, что женщина может быть только носительницей добра. Ему помнились деревенские старушки с ласковыми глазами, заботливые матери в окружении ребятишек, весёлые и звонкоголосые девушки с их вечной мечтою о любви и счастье. Семёну за свою недолгую жизнь как-то не пришлось встретить женщин злых, неприветливых. Несколько болтливых бабёнок, любящих посудачить, перемыть соседям косточки, были не в счёт. Всё зло, считал Нартахов, от мужчин. Это они стреляют, жгут, нападают, предают. А женщине, по её природе, по её высокому назначению на земле, нужен только мир, любовь и счастье…


— Так это вы здесь лежите, Семён Максимович? Вот уж не ожидала.

— Здравствуйте, Сусанна Игнатьевна. — По деланно бодрому голосу главного врача приисковой больницы Нартахов понял, что Сусанна Игнатьевна «знала и ожидала» и что его дела не очень-то хороши.

— Добрый день, Семён Максимович.

— Ну, для меня он, похоже, не добрый. Иначе бы я не лежал здесь, как колода. Почему мне вставать нельзя? Неужели я так болен?

— Ну, это ещё ничего не известно. Надо вас посмотреть, обследовать.

Нартахов огорчился.

— Эх, Сусанна Игнатьевна, почему вы не хотите сказать правду, сказать всё как есть? Я уверен, что вы уже и с дежурным врачом поговорили, и анализы посмотрели. Сусанна Игнатьевна, друзья так не поступают.

Нартахов имел все основания назвать Сусанну Игнатьевну своим другом. Когда он впервые, в давние теперь уже годы, приехал на этот прииск, то первой, кого он запомнил и выделил из массы незнакомых людей, была молодая врач Черемных. Внимательного и знающего своё дело врача, не жалеющего времени для больных, в посёлке знали и любили. А потом Сусанну Игнатьевну назначили главным врачом, чему содействовал и Нартахов. С тех пор и началась их деловая дружба — Нартахов никогда не отказывался помочь больнице, — постепенно наполнившаяся душевной теплотой. И строительство новой больницы — их общее дело.

Здесь, на прииске, прошли, как принято говорить, лучшие годы врача Черемных. И Нартахов не переставал, да и сейчас не перестаёт удивляться слепоте мужчин, не сумевших разглядеть за неяркой внешностью женщины её золотое сердце. Не сумел этого разглядеть и инженер Васильев, лет пять назад предложивший Сусанне Игнатьевне руку и сердце. Они прожили под одной крышей несколько лет, и инженер, недовольный тем, что жена уделяет больнице и больным слишком много, как ему казалось, внимания и времени, внезапно взбунтовался, заявив, что ему нужна жена, а не главный врач, и уехал в район.

После разрыва с мужем, в один из тяжких вечеров, Сусанна Игнатьевна, помётавшись по посёлку, пришла в контору к Нартахову. Тот день у Семёна Максимовича выдался нелёгким, как-то разом свалилось множество дел, требующих немедленного решения, ему даже не удалось пообедать; голодный и крайне усталый, он уже надевал пальто, когда в кабинет вошла Черемных.

Время было позднее, никаких посетителей, даже случайных, Семён Максимович не ждал и был крайне удивлён, увидев на пороге главного врача.

— Сусанна…

— Торопишься? — спросила Черемных и тяжело опёрлась рукой о край стола.

— Да домой надо… — начал было Нартахов и осёкся. «Похоже, верно говорит моя Маайа, — подумал Нартахов, — что я хоть и дожил до седых волос, а всё ещё ума не нажил. Ведь с бедой пришла женщина…»

Приисковый посёлок небольшой, и Семён Максимович в тот же день узнал, что муж Сусанны Игнатьевны уехал в район, заявив, что больше он сюда не вернётся. Нартахов тогда подумал, что это обычная размолвка, и не очень-то обеспокоился за судьбу Сусанны Игнатьевны. Но вскоре из отдела кадров комбината пришла телефонограмма, в которой просили выслать личное дело инженера Васильева в связи с переводом его на другой прииск. И тогда ещё Семён Максимович думал, что человек опомнится, вернётся, Но время шло, а Васильев не возвращался.

Занятый работой, Семён Максимович не нашёл времени в эти дни поговорить с Сусанной Игнатьевной, да и слишком деликатное это дело — чужая семейная жизнь, и теперь Черемных пришла к нему сама. А он ничего лучшего не придумал, как встретить её словами «домой надо».

— Домой — это хорошо, — потерянно сказала женщина. — А мне вот домой не хочется. Да и дома-то нет. Есть стены, а дома нет. — Сусанна Игнатьевна отвернула лицо и долго, пристально стала рассматривать по-ночному чёрное окно. — А ты торопись, ведь у тебя есть дом.

— Никуда я не тороплюсь, — как можно бодрее произнёс Нартахов. — А потом, дом не медведь, он в лес не убежит.

Семён Максимович торопливо бросил пальто на стул, подошёл к женщине, осторожно тронул её за руку:

— Сусанна Игнатьевна…

Черемных, словно его не слышала, продолжала всё так же напряжённо смотреть в окно.

— Сусанна Игнатьевна, да что с тобой? — Нартахов крепко встряхнул Черемных за плечи.

Она медленно-медленно повернула к нему лицо и тяжело посмотрела прямо в глаза Нартахову:

— Я решила уехать на родину. В Ярославль, Ты не возражаешь?

— А больница?!

Кажется, Нартахов не рассчитал силу своего голоса, женщина вздрогнула, и её взгляд чуть смягчился.

— Больница была до меня — и после моего отъезда, думаю, никуда не денется.

Этих слов от Сусанны Игнатьевны Нартахов никак не ожидал и сказал с горечью:

— В этом ты права, больница никуда не денется. А насчёт твоего отъезда… Я не имею права удерживать человека, проработавшего на Севере много больше договорного срока. — Семён Максимович помолчал. — Ну а насчёт того, что для человека является домом… По мне, дом — это не только свои четыре стены, дом человека и там, где он работает, где его знают, любят, уважают. Да весь этот посёлок — твой дом.

— Уеду… Всё равно мне надо уехать. — Сусанна Игнатьевна говорила всё это, казалось бы, твёрдым голосом, но Нартахов, долгие годы знавший её, чувствовал, что она пытается сама укрепиться в своём решении.

— Да никуда ты не уедешь, — сказал Семён Максимович.

— Почему? — женщина посмотрела на него полными слёз глазами.

— Куда ты от своей настоящей жизни, от себя уедешь?! Ведь всё, что есть вокруг — тебе уже родным стало. И не ломай ты себя. А пока лучше поплачь, говорят, это на пользу.

Сусанна Игнатьевна, словно ждала разрешения заплакать, уткнулась Нартахову в плечо и разрыдалась.

В тот вечер они долго ходили по скрипящей от мороза поселковой улице и говорили. Сейчас Семён Максимович и не вспомнил бы, о чём они говорили, но, по крайней мере, Сусанна больше и словом не обмолвилась ни об уехавшем муже, ни о переезде в Ярославль. Расставаясь, Черемных подала озябшую руку и сказала:

— Спасибо за этот вечер. А теперь я пойду домой.

Слово «домой» она произнесла с особым нажимом. Утром Черемных позвонила Нартахову в кабинет и буднично, будто и не было вчера никакого разговора, попросила нажать на кого следует, чтобы в больничную котельную как можно скорее завезли уголь.

А теперь Сусанна Игнатьевна стояла около кровати Нартахова и говорила негромким голосом:

— Милый ты мой Семён Максимович. Не капризничай и не расстраивайся. Ничего опасного у тебя нет, но на некоторое время нуждаешься в покое, во врачебном наблюдении. Выйдешь ты отсюда полностью здоровым. Ты мне веришь?

— Верю, верю, — заулыбался Семён Максимович. Он и в самом деле несколько успокоился и воспрянул духом. — Я тебе верю больше, чем себе. И, пользуясь знакомством с тобой, хочу тебя попросить: разреши мне встретиться с Волковым. Ну, с тем человеком, которого тоже привезли с пожара.

— Договоримся так, — Сусанна Игнатьевна снова обрела строгий и деловой тон главного врача, — Волков придёт к тебе сам. Как только пройдёт врачебный обход, он и появится. А пока тебе лежать надо. Скоро придёт лечащий врач. Если надо — вызывай меня. Да я и сама приду, — Черемных улыбнулась и перешла на шёпот: — Я ведь тоже считаю тебя своим другом. Ну, пока. Не скучай.

— Я не скучаю. — Волна благодарности наполнила душу Семена Максимовича, и он, успокоенный, прикрыл глаза.

Сорок лет прошло с тех пор, когда он, с верой в женщину, которой вручил тогда свою жизнь, обессиленный, лежал во дворе украинского села и смотрел на тёмный и тихий дом. С тех пор его вера в женщину только окрепла. Женщина — основа жизни, рождённой под солнцем. Это она, вскармливая ребёнка собственным молоком и грея его теплом своего тела и души, учит малыша добру, красоте. И ради женщины мужчина становится сильным и смелым, а устав, снова черпает свои силы в женской любви и ласке. Если и есть божество в этом среднем мире, так это она, женщина. И пока она живёт под солнцем, людскому роду расти и множиться, утверждаться и добрым делам…


— Вот на эту койку… А это будет твоя тумбочка.

Семён Максимович увидел медсестру Люду, выкладывающую на тумбочку какие-то свёртки. Он было подумал, что принесли опять передачу, но за спиной девушки разглядел худого, кожа да кости, скрюченного старика. В одной руке старик держал ложку и кружку, другой поддерживал спадающие, сшитые на богатыря, пижамные штаны. Присмотревшись, Семён Максимович признал старого знакомого.

— Э-э, да это же Миитэрэй. Здорово, огоннер.

В этих местах каждый знал Дмитрия Тимофеевича Кейметинова, которого все называли Миитэрэйэм Кэймэтином. Всю жизнь Миитэрэй водил по горам и тайге геологические экспедиции, и здесь, на Севере, пожалуй, без его участия не было открыто ни одного крупного месторождения золота или олова. Состарившись, Кейметинов поселился на прииске, жил тихо и неприметно, тоскуя о давних походах.

— Здорово, — ответил старик, и Семён Максимович услышал, какое у него тяжёлое дыхание.

— Дед Миитэрэй, ты только сейчас поступил в больницу?

— Давно лежу, — махнул рукой старик. — Желудок замучил. Но всё равно, однако, скоро выпишусь.

— А сейчас куда идёшь?

— Сюда велено идти.

— Зачем?

— Полина, поторопись, — крикнула медсестра, и Нартахов краем глаза увидел Полину Сидоровну, катящую носилки на колёсах.

Сестра и санитарка сняли с Нартахова одеяло и накрыли им носилки.

— Приподнимись-ка, — Полина Сидоровна взялась за подушку.

— Куда вы меня? — забеспокоился Нартахов. — Я что-то ничего не пойму.

— А тут и понимать нечего, — покровительственно объявила Люда, — мы вас переводим в палату.

— На его место, что ли? — начал догадываться Семён Максимович. — А он куда? — Нартахов показал на старика.

— Куда, куда. На ваше место.

— Почему? — повысил голос Нартахов.

— Распоряжение главного врача. Полина, ты почему стоишь? — Увидев, что Нартахов держит подушку, строго сказала: — Больной, нам некогда вести беседы с вами.

— Я хочу знать, зачем и почему меня переводят на другое место?

— Вот человек, — недовольно заворчал старик Кейметинов. — Тут и знать нечего. Там, где я лежал, — лучшая в больнице палата. Всего четыре койки. Мне, что ли, старику, там лежать? Тебе поправляться быстрей надо, а мне спешить теперь некуда. Давай, Сэмэн, не держи людей.

— Никуда я не пойду, — возмутился Нартахов. — И отдайте моё одеяло.

— Я выполняю распоряжение главного врача, — как можно мягче сказала медсестра, услышав в голосе Нартахова раздражение. — Ведь вы же не хотите, чтобы мне дали выговор?

— Выговора вам не будет, — заверил Нартахов. — Вы просто скажете, что больной, то есть я, категорически отказался переезжать.

— Да ты что?! — удивился старик Кейметинов. — Ты что капризничаешь, как ребёнок? Или хочешь, чтобы тебя все стали упрашивать?

— Послушай-ка, дед Миитэрэй, вернись в свою палату. Здесь, в коридоре, пол, однако, холодный.

— Как я пойду, если меня сюда привели? В больнице не всё делается по желанию больного.

— Товарищ Нартахов, там очень хорошая палата, тепло, светло, — сказала сестра просительно, и Семён Максимович про себя отметил, что она уже не назвала его безликим словом «больной».

— Люда, поймите, дело не в том, что в палате тепло, а совсем в другом. А чтобы вам не быть виноватой перед главврачом, пригласите сюда Сусанну Игнатьевну.

Медсестра выпустила из рук угол подушки и, круто повернувшись, торопливо пошла по коридору.

— Эх, нехорошо, — заволновался Кейметинов.

— Дед Миитэрэй, садись пока на кровать, — Нартахов подвинулся, освобождая место.

Старик, осуждающе ворча, сел на кровать, подтянул ноги и накрыл их одеялом.

— Чего ты, Сэмэн, из малого дела сотворил большое? Разве обязательно любой разговор превращать в скандал? Ничего бы не случилось, если бы я, человек более здоровый, несколько дней полежал в коридоре.

— Но у меня есть стыд, от которого краснеет лицо порядочного человека.

— Да я всё равно скоро выпишусь, — настаивал старик.

— Ну, выпишешься — тогда другое дело, — примирительно сказал Семён Максимович. Ему совсем не хотелось расстраивать хорошего старика.

Вернулась медсестра Люда и, собрав вещи Кейметинова с тумбочки, кивнула старику:

— Пойдём обратно в палату.

— Ну как, получила нагоняй?

— Нет, — улыбнулась девушка.

— А что я вам говорил? А главврач придёт?

— Нет, она занята.

«Занята, занята, — мысленно продолжил разговор Семён Максимович. — Знаем мы эту занятость. Стыдно ей, вот и не пришла».

После ухода медсестры и старика санитарка как-то по-особенному заботливо поправила одеяло на кровати Нартахова, осторожными движениями взбила подушку.

— Вы что-то задержались на работе, Полина Сидоровна?

— Сменная санитарка заболела, я и осталась. Домой только сбегала, ребёнка в школу отправила — и обратно.

— Мальчик, девочка?

— Мальчик. — Голос у женщины стал распевным. — Да мал только ещё. Когда я его ещё выращу?

— Вырастите, какие ваши годы. — Нартахов хотел ещё сказать что-то ободряющее и снова, в который уже раз, почувствовал, как у него закружилась голова.


…Он снова увидел себя бессильно лежащим на сырой земле, увидел ночь, которая прошла сорок лет назад, услышал боль, рвущую тело. Кружилась голова. Он смотрел на темнеющую в глубине двора хату и ждал.

Вначале начала мёрзнуть спина. Постепенно нервный тряский холод стал проникать внутрь тела, подбираясь к сердцу. С тех пор как женщина ушла в дом, прошло уже немало времени — так, по крайней мере, казалось, — и тревожное беспокойство всё больше и больше охватывало Нартахова. Всколыхнувшаяся было надежда на спасение начала истаивать. Отчего так долго её нет? Плохой это признак. Опасный. Ведь не одна же она живёт, — иначе чего бы ей сразу не забрать Нартахова с собой, — и сейчас в доме, скорее всего, решается судьба раненого: то ли помочь, спрятать, то ли сделать вид, что ничего не видели, не слышали, и отсидеться за запертыми дверями, то ли донести…

Нартахов ещё полежал какое-то время и понял, что надеяться больше нечего. Уйти отсюда он уже не сможет, кончились последние силы, и он вряд ли сможет даже встать на ноги, и потому, похоже, остаётся только одно — честно, по-солдатски умереть. Если на него и не донесут хозяева дома, то едва рассветет, как он будет обнаружен врагами. И тогда необходимо будет принять последний бой.

Постанывая, Нартахов пополз вдоль плетня в сторону тёмного, похожего на копну строения, полагая, что это, скорее всего, амбар или коровник, и не ошибся: теперь с тыла его надёжно прикрывали толстые стены амбара. Поудобнее пристроил винтовку и положил около себя единственную гранату. Он провёл пальцами вдоль тела, вдоль тяжёлой ноги, нащупал влажные лохмотья комбинезона и подумал, что надо бы перевязать хотя бы ногу, иначе он не дотянет и до утра, а если и дотянет, то возьмут его без всякого труда, как берёт разбойничающая собака бескрылого утенка. А такой смерти Нартахов не хотел. Он теперь будет бороться за право выбрать другую смерть, солдатскую.

Нартахов начал осторожно расстёгивать комбинезон, чтобы как-то изловчиться и снять обожжёнными руками с обожжённого тела остатки исподней рубахи, перетянуть раны, удержать в себе жизнь. Удержать хотя бы до утра. Но это оказалось нелёгким делом…

Краем уха он уловил возникший неподалёку звук и не сразу сообразил, что это проскрипела дверь в доме. Нартахов настороженно затих, вглядываясь и вслушиваясь в темноту, и приметил две неясные тени, крадущиеся через двор. Тени остановились там, где Нартахов лежал каких-то десять минут назад.

— Да ведь туточки он и был. — Семён признал голос давешней женщины.

— Ушёл, стало быть, — облегчённо выдохнул другой голос, который мог принадлежать только пожилому человеку. — Пойдём в хату. Ночь ведь. Не ровен час…

— Да куда он уйдёт? Немцы кругом, — жалостливо сокрушалась женщина. — Ждал, ждал, поди… Тебя пока разбудишь да растолкуешь тебе — все жданки могут кончиться.

— Стал быть, сумел мужик уйти и немцев миновал. Иначе мы бы стрельбу услышали. И дай ему бог удачи… Идём в хату. Ныне время такое, что на улицу лучше и не высовываться.

— Да куда он уйдёт? Я же тебе говорила, раненный он весь. Может, он здесь близко. Покликать надо. Э-эй, хлопец!

— Да тише ты, Леся, тише, — умоляюще зашептал старик. — Ну и дурная же ты. Услышит кто чужой. Беда будет.

Женщина понизила голос:

— Товарищ, а товарищ! Если ты здесь, отзовись. Мы свои тебе.

— Здесь я, — отозвался Нартахов. Он хоть почти сразу же поверил в самые добрые намерения женщины, но слово «товарищ», такое родное и привычное с детства, растопило последние сомнения и прозвучало самой прекрасной музыкой.

Женщина мигом оказалась рядом.

— Заждался, поди? Встать-то можешь?

— Могу, могу, — обрадованно дышал Нартахов. Опираясь на винтовку, он медленно поднялся, но почти сразу же стал заваливаться на бок.

Женщина скользнула ему под руку, придержала, не дала упасть.

— Татусь, пособи.

Торопливо, со свистом дыша, подошёл старик, встал с другого бока, подпёр плечом.

— Терпи, хлопче, терпи. Сейчас в хате будем.


— Это больной, поступивший к нам сегодня ночью. С пожара. Его фамилия Нар… Нартахов.

— Знаю, знаю, Люда. Здравствуйте, Семён Максимович. Я чувствую, что вы не спите.

Бинт на голове, похоже, ослабел, сбился на глаза, Семён Максимович не сразу разглядел, кто с ним разговаривает, а убрал с глаз белесую кисею — признал: врач Сардана Черова, дочь знаменитого охотника с Юрюядяха Степана Черова. Семён Максимович когда-то даже принимал некоторое участие в её судьбе. В позапрошлом году девушка, получив диплом врача, была направлена на работу в другой район, хотя и очень стремилась в родные места. Оказавшись в Якутске на совещании, Нартахов через обком партии сумел добиться перевода Черовой на прииск.

— Здравствуйте, Сардана Степановна. Вы мой лечащий врач? Я рад. И, как я тут понял из разговоров, от вас, от вашего решения зависит моя судьба: или домой идти, или продолжать продавливать койку в больнице.

— В этом случае всё зависит не от меня, а от вашего состояния, — строго сказала девушка.

— Да какое состояние? Руки-ноги целы, на перевязку буду приходить из дому…

— Я смотрю, вы тут без меня уже всё сами решили. Только я хочу сказать, что у человека, кроме рук и ног, ещё и голова есть. Отверните-ка рубашку, Семён Максимович.

Нартахов послушно повиновался, почувствовал холод никелированного фонендоскопа, скользящего по груди, терпеливо выполнил все команды врача.

Увидев под левой лопаткой рубцы, Сардана Степановна спросила:

— Война?

— Она самая. В танке горел.

— Не везёт вам с огнём. Вот и теперь умудрились обгореть. Сейчас поедем в перевязочную.

Черова произнесла все слова чётко, даже несколько строго, деловито хмурилась, и Семён Максимович понял, что девушка всеми силами старается выглядеть старше своих лет, прячет свою молодость за этой излишней строгостью.

— Вы что-то хотите сказать, Семён Максимович?

— Спросить хочу. Волкова, который вместе со мной поступил с пожара, вы будете лечить?

— Я. А что?

— Мне бы знать, как он? Ведь товарищ по несчастью.

— Волков поправляется, — без всякого сомнения ответила Черова. — Немного обжёг лицо. Можно бы день-два продержать его здесь, но он, как и вы, просится домой. Так что, скорее всего, сегодня мы его выпишем.

— А меня?

— Вам придётся полежать. И несколько дней — постельный режим. Даже не вставать.

— Мне бы Волкова увидеть.

— Я ему сказала, чтобы он навестил вас, — отозвалась медсестра Люда. — Он что-то ответил, но я не разобрала, а переспросить постеснялась.

«Почему же он не хочет навестить человека, которого спас? Или теперь жалеет, что полез в пекло?» — Семён Максимович ощутил, как обидное недоумение начало проникать в душу, но не дал этому чувству окрепнуть.

— У меня к вам просьба, Сардана Степановна.

— Говорите, я вас слушаю.

— Просьба весьма деликатная. Наклонитесь ко мне, пожалуйста.

Черова строго и вопросительно посмотрела на Семёна Максимовича, словно ожидая подвоха, и, помедлив, склонилась лёгкой лозой.

— Улыбаться надо, Сардана Степановна, — шепнул Нартахов. — Ничто не красит девушку так, как улыбка. У вас ведь имя-то какое — Сардана. Самый наш красивый цветок — сардана. А улыбка для людей порой нужнее лекарств. Улыбайтесь.

Врач распрямилась, на её лице отразилась растерянность, но всё тем же чётким голосом она распорядилась:

— Люда, больного сейчас же в перевязочную.

Черова собралась было уже уходить, всем видом своим подчёркивая свою занятость, но потом остановилась, чуть виновато и одновременно благодарно посмотрела на Семёна Максимовича, и её губы тронула неуверенная улыбка. Увидев радостный отсвет в глазах Нартахова, Сардана улыбнулась щедрее, её щёки заалели, высветилась ровная полоска белых зубов.

— Ах, Сардана Степановна, если бы вы знали, как вы хороши, когда улыбаетесь. Я беру на себя смелость и говорю это от имени всех мужчин, молодых и старых. — Нартахов был рад, что девушка не обиделась и сумела правильно его понять.


Тогда, сорок лет назад, когда его, раненного, ввели в хату, он разглядел наконец свою спасительницу и улыбку на её совсем юном лице. В тёмном ночном дворе ему казалось, что он слышит голос пожилой женщины, — а тут девушка с длинной, по пояс, косой. И улыбка, предназначенная ему, Нартахову. В ней, в улыбке, были и радость — всё страшное позади, ты теперь с друзьями, — и страх — немцы ведь кругом, как бы не прознали, как бы не выдал кто, — и сострадание — бедненький, весь в крови, весь обгорелый.

Нартахов хотел было остановиться у порога, боясь запачкать домотканые половики, но старик повёл его в глубь хаты.

И снова он увидел улыбку девушки. Ласковую, жалеющую. И мир, страшный мир сегодняшнего дня, с его утратами, болью, безысходностью и отчаянием, посветлел, окрасился надеждой на спасение.


После перевязочной Семён Максимович попал в руки невропатолога, потом его повезли в рентгенокабинет, потом им занимался хирург, и на свою койку он попал лишь к полудню. Душа и тело просили отдыха, он собирался было подремать, как в конце коридора раздался рыкающий, похожий на раскаты отдалённого грома голос. Этот голос, заполненный тяжёлыми, ударяющимися друг о друга звуками, Семёну Максимовичу был хорошо знаком. Отгораживаясь от словесного камнепада, Нартахов натянул на голову одеяло, но голос гремел уже рядом.

— Я что-то не пойму, куда вы меня ведёте. Где он лежит?

— Вот здесь, — ответил женский голос, и Семён Максимович признал голос главного врача Сусанны Игнатьевны.

— Да где же здесь?

— Вот, перед вами.

Нартахов откинул одеяло.

— Семён Максимович! Здравствуй, — зарокотал Гудилин. И, круто, но по-слоновьи тяжеловесно повернулся к главному врачу: — Что это?

— Вы о чём, Геннадий Пантелеевич?

— Что это? — широко разведёнными руками Гудилин обвёл вокруг.

Своей громадной фигурой, размахом рук, рыкающим голосом Гудилин заполнял, казалось, весь коридор, и Сусанна Игнатьевна и пришедший с Гудилиным секретарь парткома Баширов невольно отодвинулись в сторону.

— Это больница, — спокойно и неторопливо, словцо объясняя ребёнку, сказала Сусанна Игнатьевна. — Старая, с прогнившими стенами больница, которая уже давным-давно нуждается в новом помещении.

— Я смотрю, вы не хотите меня понять. Тогда я спрошу вас прямо: почему Нартахов лежит в коридоре? Вы что, не могли найти для него получше места?

— Геннадий Пантелеевич… — Семён Максимович попытался урезонить Гудилина.

— У нас нет мест, — чётко отрезала Черемных.

— Так вот, Сусанна Игнатьевна, уважаемый наш главврач, советую вам сегодня же выписать несколько пьяниц и бездельников и освободить приличную палату.

По лицу Черемных пошли красные пятна.

— Пока в больнице распоряжаюсь я. И вам не советую вмешиваться…

— Так я кто такой? Я что, хулиган с улицы?

— Вы директор прииска, Геннадий Пантелеевич.

— Спасибо, хоть признаёшь директором. А то даже ваша санитарка, которая моет полы, не хотела меня пустить в больницу. Не время, говорит. Ну и порядок.

— Именно потому, что здесь существует порядок, санитарка и не пускала вас. И она поступала совершенно правильно.

— А насчёт перевода Нартахова в отдельную палату считайте, что я вам дал не совет, а распоряжение.

— Успокойтесь, Геннадий Пантелеевич, — повысил голос Нартахов. — И подумайте, в какое положение вы ставите себя и меня.

Гудилин рывком придвинул к себе стул, сел на него, и стул жалобно заскрипел, грозясь развалиться. Сусанна Игнатьевна хотела ещё что-то сказать, но, посмотрев на Гудилина, круто повернулась и ушла.

— Зря вы обидели женщину.

— Ничего, — рыкал Гудилин. — Пусть помнит, что я ещё директор прииска. И почему это мои слова для кого-то на прииске могут быть пустым звуком?

— Здесь больница. Здесь нет директора. Здесь больные и врачи. А Сусанна Игнатьевна — главный врач.

— Да что ты мне прописные истины рассказываешь? Это я всё знаю. Но что же, по-твоему, за этим порогом я не директор прииска? Ошибаешься — директор. И ночью, и днём директор. И за всё, что происходит на прииске, я отвечаю. Вот где у меня эта ответственность, — мосластой рукой Гудилин резанул себя по красной мощной шее.

— Но кричать-то не надо.

— Я и не кричу. Ты сам знаешь, что у меня такой голос.

Шёл всего третий год, как Гудилин работал на прииске, и он обычно с большим вниманием относился к советам председателя приискома, старожила этих мест. И почти с первого дня их совместной работы повелось, что Семён Максимович говорил Гудилину всё, что считал нужным сказать, говорил в глаза и без всяких обиняков.

— Ну, а насчёт того, что я лежу в коридоре… В этом, главным образом, виноваты вы. Ну, и я, конечно. До сих пор не можем построить новую больницу.

— Всё это так, — Гудилин упрямо уставился в оплывшее льдом окно. — Но я директор не только у себя в кабинете. И всем необходимо выполнять мои распоряжения, независимо от того, нравятся они или не нравятся.

Судя по тому, с каким упорством отстаивает Гудилин своё главенство, Семён Максимович подумал, что эти слова уже относятся не столько к ушедшей Сусанне Игнатьевне, сколько к присутствующим здесь Нартахову и секретарю парткома Баширову. И насторожился.

— Как со станцией обстоят дела, Геннадий Пантелеевич?

— О какой станции вы говорите? — Гудилин словно ждал этого вопроса. — Нет её. Сгорела. И дыму даже не осталось.

— Беда большая. Я понимаю — вам нелегко.

Уловив искреннее сочувствие в голосе Нартахова, Гудилин чуть отмяк.

— Будем заново строить здание. Утешает одно — дизели удастся восстановить. Пожарники постарались спасти их. Геройские мужики. Запасные части для дизелей не сегодня-завтра привезут с комбината… Сняли людей и материалы со строительства шестиквартирного дома. Вместо него будем строить станцию.

— Ах ты, беда, — расстроился Нартахов. — Ведь с таким трудом добились разрешения на строительство этого дома. Учителя опять без жилья останутся. Ну как им смотреть в глаза?!

— А что ты предлагаешь? — начал ожесточаться Гудилин.

— Предлагаю… — Нартахов нахмурился. — Что тут предложишь. Другого выхода, вижу, нет.

— То-то и оно.

— Хочется надеяться, что и учителя поймут. Не от хорошей жизни пришлось пойти на это.

— И я надеюсь, что меня люди поймут, — опять как-то многозначительно сказал Гудилин и посмотрел на Нартахова. — Критиковать всегда легче. Тут уместно и про совесть вспомнить, и про душу, и про бездушие… И обвинить начальство во всех смертных грехах. А как подумает человек, сам поймёт — другого выхода нет.

— И так бывает, — согласился Нартахов и вопросительно посмотрел на Баширова: куда это Гудилин клонит?

— Чем может обернуться пожар даже для нас лично, я думаю, вы хорошо себе представляете, Семён Максимович. Сегодня с самого утра я только и знаю, что давать объяснения по телефону. Руководству комбината, райкому, комитету народного контроля. И прокуратуре. Следует ожидать приезда специальной комиссии. И все требуют принятия немедленных мер. А мы и примем меры. Следует прежде всего привлечь к ответственности виновных. Прежде всего по административной линии. А там ещё и милиция своё слово скажет. Тем более что есть человеческие жертвы.

— Какие жертвы? — всполошился Нартахов.

— А ты что, не слышал ничего? Да об этом сейчас весь посёлок говорит. Сторож Уваров погиб. Нашли его сильно обгоревшим. Так что дело принимает как нельзя худший оборот.

— Как же всё это произошло? Ведь его и пожарники искали…

— А вот этого я пока не знаю. Пусть следствие скажет своё слово. Мы же должны сказать своё. Я тут заготовил приказ. Прошу ознакомиться и подписать.

Гудилин протянул несколько листков бумаги.

Что и говорить, приказ был весьма суровым. Да таким он и должен быть: слишком страшный случай и производству урон немалый. Надо, чтобы каждый извлёк для себя горький урок. Так думал Нартахов, вчитываясь в строчки приказа. Он дошёл до последней, третьей страницы — и запнулся. Чего, чего, а этого он не ожидал. В приказе сообщалось, что главного энергетика прииска Гурия Сергеевича Калашникова, директора электростанции Ефрема Сантаевича Багатаева и дизелиста Юрия Ивановича Чернова за халатность и безответственное отношение к своему делу, за нарушение техники пожарной безопасности, приведшей к пожару на станции, освободить от занимаемых должностей и дело передать в следственные органы.

Первых двоих Нартахов знал хорошо. Особенно Калашникова. Он чуть ли не всю жизнь провёл на золотых приисках Севера и хоть уже перешагнул пенсионный возраст, продолжал работать. Человек необычайно прямолинейный, скромный и добрый. Он с грустью говорил о том, что дорабатывает последний год и расстаётся с Севером — уезжает в свой родной Калинин.

Ефрем Багатаев в позапрошлом году окончил Московский энергетический институт. Парень малорослый, неказистый, и назначили его директором станции скорее из уважения к его диплому, нежели почувствовав в нём руководителя.

Долгие годы станцию возглавляли чаще всего люди без образования, как принято их вежливо называть, практика. Практики эти часто менялись, нередко случались поломки, и станция порою простаивала сутками. Не было, пожалуй, ни одного производственного совещания, где бы на все лады не крыли работу энергетиков. Но как-то так получилось, что с прошлого года по работе станции не было ни одного нарекания. И никто этого, кажется, и не заметил. Будто это так всегда и было. Нартахов, несколько раз побывавший у Багатаева, с радостью отметил, что углы помещения, некогда заваленные разным хламом, очистились и чистым стал пол, обычно засыпанный углём и заляпанный мазутом. И ещё узнал, что рабочие с уважением относятся к своему молодому начальнику, считая, что парень по-настоящему знает своё дело. И тогда же Нартахов подумал, что после того, как Гурий Сергеевич подаст заявление об увольнении, следует порекомендовать Багатаева на должность главного энергетика прииска.

— Ну что, ознакомились? — спросил Гудилин и протянул ручку. — Тогда подпишите.

— Ознакомился или согласился?

— Это как хотите. Мне сейчас не до дипломатии. Больше нет никакого другого выхода. И скажите спасибо, если будет достаточно этих троих.

— Для чего достаточно? Для того, чтобы действительно наказать виновных, или для того, чтобы обелить себя? — Семён Максимович почувствовал, как в груди закипела злость.

Но Гудилин оставил вопрос без ответа, только громче засопел.

А Нартахов продолжал:

— Каково мнение парткома?

— Вот мнение парткома, вот, — Гудилин ткнул толстым пальцем в подпись Баширова. — Неужто не видишь? «Согласен. Баширов».

— Это согласие одного Габида Ахмедовича или парткома? Когда же вы успели собрать партком, Габид Ахмедович?

Баширов хотел что-то ответить, но Гудилин приостановил его жестом руки:

— Секретарь парткома имеет право подписывать такие приказы от имени парткома. Так же, как вы сейчас подпишете от имени приискома.

— А я и не собираюсь подписывать.

— Эт-то ещё почему? — вскочил Гудилин.

Баширов успел поймать падающий стул, отодвинул его в сторону.

Нартахов видел над собой яростное лицо Гудилина, и ему почему-то не к месту подумалось, что всё крупно на этом лице: густые, лохматые брови, широкая переносица, резко очерченные губы.

— Дизелиста Чернова не только можно, но и нужно снять за нарушение трудовой дисциплины. А вот чтобы увольнять Калашникова и Багатаева — я не согласен.

— Ага, значит, только стрелочник виноват, а руководители чуть ли не заслуживают поощрения. Так по-вашему? — Тон у Гудилина был насмешливо-ядовитый.

— Кстати, и Багатаеву, и Калашникову благодарность объявляли. Этой осенью. По вашему приказу. И не за что-нибудь, а за состояние противопожарной безопасности.

— Это был неправильный приказ, — Гудилин мгновенно выпрямился. — Людей, занимавшихся проверкой противопожарной безопасности на электростанции и введших в заблуждение руководство прииском, следует наказать.

— Это был правильный приказ, — устало сказал Семён Максимович.

— Если бы это было так, то пожара не случилось бы, — неожиданно спокойно сказал Гудилин. — Не было бы, понимаешь, не было. — Сам не замечая того, Гудилин говорил Семёну Максимовичу то «ты», то «вы».

— Я не знаю, как возник пожар, но знаю, что на станции меры противопожарной безопасности соблюдались самым строжайшим образом. По крайней мере, в течение последних двух лет. В этом отношении мы энергетиков всегда ставили в пример другим организациям. И даже сегодня, после такой беды, не пристало говорить, что они халатно относились к своим обязанностям.

Загрузка...