— Так-то оно так. Но руководители должны отвечать за выход электростанции из строя. Должны. Понесу наказание и я. Всё это у меня впереди. Так отчего же Калашников и Багатаев должны остаться в стороне?
— Не в стороне. И они заслуживают наказания, но лишь в соответствии со своей виной. А их вину нужно ещё определить и взвесить.
Разговор, похоже, начал принимать затяжной характер. Это чувствовали и Нартахов, и Гудилин.
— Так сгорела электростанция или не сгорела? Если сгорела, так о чём ещё говорить, о чём думать?
— О людях, — чуть ли не выкрикнул Семён Максимович. — О людях, о их судьбах. Нельзя, спасая себя, ломать судьбы двух отличных работников.
— Я себя не спасаю, — отрезал Гудилин. — И не спасу этим. Если бы даже и захотел.
— Но вам ведь нужно доложить, что меры приняты… А я не согласен с тем, чтобы с такой лёгкостью решать судьбу Калашникова, честно оттрубившего на Севере больше тридцати лет, и Багатаева, только ещё начавшего жить. Не согласен.
— Обойдёмся и без вашего согласия. — Гудилин цепко схватил листки приказа и раздражённо сунул их в карман. — Оно сейчас, в принципе, и не требуется. Вы больны. Вы в больнице. Вы сейчас не работаете. Подпишет ваш заместитель. Думаю, что у него больше здравого смысла.
Этого Семён Максимович не ожидал.
— Габид Ахмедович, у меня к вам будет одна просьба. Вы её выполните?
— Конечно! — Баширову было тяжело слушать весь этот разговор.
— Тогда передайте Сергееву, чтобы он не подписывал этого приказа. Передадите?
— Передам, — машинально согласился Баширов и умолк, натолкнувшись на тяжёлый взгляд Гудилина.
— Семён Максимович, — Гудилин перешёл на полушёпот, что у него было признаком крайнего раздражения, — до сих пор мы с вами понимали друг друга… Смотри, как у нас хорошо получается: Нартахов заступник за людей, благородный рыцарь, а Гудилин изверг и губитель. Так, что ли?
— Геннадий Пантелеевич!
— Но интересы производства для Гудилина выше всего, и он не пожертвует ими ради дешёвого авторитета.
Гудилин сорвал халат, висевший у него на одном плече, скомкал его, бросил на стул и ринулся к двери.
— Геннадий Пантелеевич, — позвал Нартахов.
Гудилин с надеждой повернулся, уставился в глаза Нартахову:
— Ну?!
— Вы сейчас уходите… Извинитесь перед Сусанной Игнатьевной.
— Что?! — опешил Гудилин, безнадёжно махнул рукой и тяжело пошёл по коридору. Баширов, словно извиняясь, посмотрел на Семёна Максимовича и заторопился следом.
Нартахов проводил их глазами, прикидывая, зайдёт ли Гудилин к главному врачу. Но громко хлопнула наружная дверь. И Семён Максимович понял — не зашёл.
Это был не первый конфликт Нартахова с директором прииска, и раньше случались нелёгкие споры, но такими непримиримыми и яростными они ещё никогда не расставались. Гудилин даже ушёл не попрощавшись. Похоже, что нелегко мужику. И очень даже. Нартахов глубоко вздохнул. «Ну, ладно… На работе ещё и не то бывает. Поссорились — помиримся».
А вообще-то Гудилин нравился Семёну Максимовичу. Как-никак есть с кем сравнивать: на памяти Семёна Максимовича это уже четвёртый директор прииска…
Когда Нартахов вместе с Маайей приехал, в давние теперь годы, на прииск, директорствовал здесь немолодой — или так он тогда казался? — спокойный и медлительный человек. Был он немногословен, но каждое его слово было весомо и звучало убедительнее, чем самый строгий приказ. Прииск считался тогда одним из лучших. В те времена прииск основательно обустраивался. Электростанция, баня, столовая, клуб — постройки тех лет. Что и говорить, хваткий был директор, деловой, инициативный. Вскоре его забрали в Якутск, на повышение.
После него, до Гудилина, было ещё два директора. Оба они были вроде знающими дело, оба с образованием, оба имели опыт работы с людьми, а вот что-то не клеилось у них. Они довольно подолгу просидели в директорских креслах, но уезжали тихо, без шума, так как оставляли прииск не в лучшем виде. Нартахов не раз замечал, что не всегда хороший и даже знающий человек может стать хорошим руководителем.
Гудилин же руководить умел. Но, человек взрывчатый и горячий, порой не до конца разобравшись в том или ином деле, ударялся в рыкающий крик, напирал, давил и словно вламывался в толпу, расталкивая своей широкой грудью и правых, и виноватых. Но был отходчив. И никогда не переносил личную неприязнь на производственные отношения. И если ошибался, то, едва справившись с гневом, открыто признавал свою неправоту. И за это его любили. Да к тому же при Гудилине прииск стал набирать силу, а по итогам прошлого года вошёл в ряд лучших приисков комбината, чего уже не случалось довольно много лет.
Так что Нартахов не очень огорчился из-за конфликта с директором. Прокричится — остынет. И даже посочувствовал мысленно: тяжела ноша руководителя, со всех сторон бьют, умей вертеться между молотом и наковальней. А тут очень тяжёлый случай — прииск остался без энергии. И растерялся Гудилин, заметался. Да и растеряться немудрено.
Семён Максимович прикрыл глаза и отвернулся к стене.
— Татусь, сюда!
Следуя за девушкой, старик провёл Нартахова в маленькую боковушку, где стояла узкая кровать, застланная белой накипью кружев и с целой горой подушек, стояла скамья и самодельный комод. Семена подвели к кровати, но он, взглянув на свой обгорелый, измазанный маслом, землёй и кровью комбинезон, отрицательно замычал, попятился назад.
— Экий ты, хлопче, стеснительный. Ну, тогда вот сюда, на лавку. Всё одно надо тебя обмыть и переодеть.
Лавка была достаточно широкой и вполне подходящей, чтобы можно было лечь. Не выпуская винтовку из руки, Семён лёг на спину и почувствовал, как ловкие руки девушки подсунули под голову подушку.
Леся, так называл девушку старик, принесла и поставила на комод керосиновую лампу, в комнате стало светлее, и Нартахов только тут по-настоящему разглядел своих спасителей.
Леся и вправду — он не ошибся там, у порога, — была очень молоденькой и красивой девушкой. С ясными большими глазами. А старик — старик был её отец. Это сразу бросилось в глаза, хотя и не было между ними явного сходства. Старик был довольно плотным, коренастым, со скобкой по-украински вислых седых усов. Почему-то во дворе его голос показался старческим, а теперь Нартахов видел перед собой хоть и старика, но ещё довольно крепкого.
И ещё в комнате была полная, невысокая женщина, по годам, скорее всего, ровня хозяину, с низко повязанным, почти по самые брови, чёрным платком. Нартахов и не заметил, когда она появилась рядом: столь неспешны и бесшумны были её движения.
— Ну-ка, сынок, раздевайся. Осмотреть тебя надо, перевязать.
Нартахов согласно кивнул, потянулся руками к пуговицам, но тут же замер, стыдливо посмотрев на девушку. Старик перехватил его взгляд, хмыкнул в усы и скомандовал дочери:
— Иди согрей воды, Леся, что стоишь?!
Девушка послушно вышла, загремела на кухне ведром.
— Ну, а теперь будь мужчиной, терпи. — Старик подступил к Нартахову, взялся за комбинезон.
Пожалуй, ещё никогда в жизни Семён не испытывал такой злой боли. Он корчился, словно с него живого сдирали кожу. Да так оно и было: с Семёна Нартахова сдирали комбинезон, вернее, всё, что от него осталось, вместе с кусками обгоревшей кожи.
— Терпи, казак, — атаманом будешь, — приговаривал старик, продолжая раздевать Семёна. — Наше дело солдатское такое — терпеть.
Когда в глазах стало темнеть и Семён стал проваливаться в бездонную чёрную яму, старик повелительно скомандовал жене:
— Явдоха, принеси.
А через минуту Нартахов услышал бульканье жидкости, льющейся из бутылки, а потом ощутил около своих губ холодный край стакана.
— Пей, парень, пей.
Семён жадно начал пить обжигающую жидкость, и только когда стакан опустел, понял, что пил самогон. Боль отхлынула, притупилась, мир стал зыбким и лёгким, и теперь Семён увидел, что лежит полностью раздетым. Скомканная одежда валялась на полу. Он попытался схватить хоть какую-нибудь тряпицу, чтобы прикрыть наготу, но старик отвёл его руку:
— Лежи. Кроме меня да Явдохи здесь никого нет. Сейчас обмоем тебя маленько да начнём перевязывать. Может, ещё самогончику хлебнёшь?
— Как бы не спьянел хлопец, — подала голос старуха. — Он же молоденький да раненый.
— Не спьянеет, — отрезал старик. — Сейчас ему муку принимать такую, что весь хмель разом перегорит.
Но Нартахов от выпивки отказался.
— Я лучше так потерплю.
— Ну, тогда я сам. Мне ведь тоже нелегко тебя мучить. — Старик плеснул под усы полстакана мутного самогона. — Начнём, хлопец.
Раны перевязали разорванной на полосы старой простынёю, обожжённые места смазали густой белой мазью, скорее всего, гусиным жиром, и тоже перевязали. Теперь, главным образом, работала бабка — мыла, перевязывала, а старик только помогал, и Семён лишь удивлялся, какие у бабки лёгкие и осторожные руки. Бабка работала молча, лишь прислушивалась к шуму на улице и, уловив подозрительное, испуганно поднимала кверху палец и шептала:
— Омельян!
После долгой и тяжкой перевязки, когда почти всё тело забелело бинтами и стала стихать боль, старик принёс исподнее бельё и выцветшие, залатанные штаны и рубаху. Бельё было новое, ненадёванное, бабке, по всему было видно, было жаль его отдавать, но старик грозно посмотрел на неё, и бабка промолчала. Вся одежда оказалась слишком большой, Нартахов просто утонул в ней, но справился и с этим делом: у рубахи подвернул рукава, а штаны перехватил повыше и перетянул в поясе ремнём. От старого обмундирования остались только сапоги, но и этому Нартахов был бесконечно рад.
— Отошёл немного, парень? Пойдём тогда поедим чего… — позвал дед Омельян. — Поди, росинки маковой давно уже не держал во рту.
Нартахов попытался вспомнить, когда же он ел в последний раз, но, так и не вспомнив, пошёл следом за стариком.
И снова Леся встретила его улыбкой.
— Вот сюда проходи, вот сюда..
На столе уже исходила паром горячая картошка, горкой лежал нарезанный толстыми скибками хлеб, розовело сало. Он понимал, что, может быть, хозяева выставили на стол все свои припасы, сберегаемые на чёрный день, и волна благодарности к этим людям заполнила душу. При виде такого угощения Нартахов почувствовал отчаянный голод и торопливо откусил чуть ли не пол-ломтя хлеба, но никак не мог проглотить его. Кусок не пошёл в горло, будто Нартахов за этот страшный день совсем разучился есть. Он вытягивал шею, силился протолкнуть хлеб в желудок, но помертвевшее горло не хотело работать.
— Ты чаю, чаю попей, — испуганная женщина протянула Семёну горячий стакан.
И будто прорвалась плотина. Нартахов торопливо навалился на еду. И чем больше он ел, тем больше, казалось, росло чувство голода. Усилием воли Нартахов заставил себя отложить ложку, увидев, что картошки, хлеба и сала заметно поубавилось.
— А теперь рассказывай, — сказал старик.
— Что рассказывать? — Нартахов поднял на старика глаза.
— Что можешь, то и расскажи. Кто ты да откуда, что за человек. Звать как.
— Звать Семёном.
— А фамилия?
— Нартахов.
— Нартахов, — повторил дед, словно подбрасывая фамилию на ладони, прикидывал её на вес.
— Национальности какой будешь?
— Якут.
— Якут… Якут… — пробормотал дед. — Слышал я такую национальность. Где это?
— Далеко, — Нартахов махнул рукой. — На востоке.
— Однако, дальше Урала?
— Что ты, отец, — засмеялась Леся, — да это дальше Сибири. А дальше Якутии уже Ледовитый океан.
— Дальше Сибири? — удивился старик, видимо полагая Сибирь краем света. — Ну и ну! Везде люди живут, — добавил он раздумчиво.
— Живут, — согласился Нартахов.
— Как ты попал в наш двор?
— Да я и сам не всё помню… Скрывался от немцев. Хотел пройти село. А тут патрули, машины, мотоциклисты.
— Ты ведь танкист. Это не твой танк, без башни, стоит в конце села? Где твои товарищи?
— Нет больше моих товарищей, — сказал Нартахов. — Нет никого…
Нартахов вдруг почувствовал, как предательская влага подступила к глазам, обожгла щёки.
— Молоденький-то какой, совсем молоденький, — шептала мать Леси и жалостливо вздыхала. — Мать-то у тебя есть? — шершавая и тёплая ладонь погладила голову Семёна.
И тут Семён не выдержал. Он упал лицом на забинтованные руки и затрясся от беззвучных рыданий. Рыдания копились где-то под лопатками, кипели в горле, распирали грудь и сбивали дыхание.
— Плачь, солдат, не стесняйся, плачь, — покряхтывал над ухом старик. — Выйдут слёзы — полегчает. Плохие люди не плачут. Ты плачь, плачь.
Он плакал, и ему было мучительно стыдно своей слабости, но одновременно в душе забрезжило далёкое просветление, словно узкая полоска зари после беспроглядно чёрной и ненастной ночи.
— А танк этот мой, — сказал Нартахов уже твёрдым голосом и посмотрел на старика враз ставшими сухими глазами. — Так получилось, что я один уцелел.
— Ешь, Семён, — подбодрила Леся.
— Спасибо, я сыт. — Он и правда уже не хотел есть. — Большое вам спасибо. За всё. За хлеб за соль, за помощь, за ласку. Никогда я этого не забуду. А теперь мне надо идти. — Нартахов взял прислоненную к стене винтовку.
— А куда тебе надо идти? — спросил деловито старик.
— Пока ночь, мне из села надо выбраться. И до лесу добраться. Я знаю, лес тут близко.
— Близко, — подтвердил старик.
— А там — на восток. Своих искать.
Старик долго и пристально смотрел на Нартахова, прикидывал что-то в уме, тяжело вздыхал.
— Куда ни кинь — везде клин. Из деревни трудно вырваться, везде немцы. Ну, допустим, вырвешься. А дальше как? На чём до леса будешь добираться? На своих двоих? Одна нога у тебя совсем, можно сказать, неходячая. Надо бы тебе хоть несколько дней полежать, полечиться, сил набраться. А где лежать?
— Можно в моей комнате, — высунулась вперёд Леся.
— Тю, дурная, — отмахнулся старик. — Ты совсем как дитя малое, никакого понятия. Что, я бы места в хате не нашёл для человека? Места хватит. А придут немцы… Что они скажут? «Здесь, оказывается, лежит раненый русский солдатик. Извините за беспокойство, а мы пошли дальше». Да нас всех, вместе с ним, в тот же час расстреляют. — Последние слова старик произнёс жёстким голосом.
— Тогда мне тем более надо идти, — опираясь на винтовку, Нартахов встал.
— Сядь, — властно сказал старик. — Надо обмозговать это дело. Ведь и верно — только высунешься из хаты, так сразу и попадёшься.
— Я чуть ли не всё село прошёл и ничего — не попался.
— Случай это только. Случай — он слепой, без глаз. А надо с умом. Не поймали, так поймают.
Нартахов подумал, что дед Омельян боится, что, попавшись немцам, Семён волей или неволей выдаст дом, где ему была оказана помощь, где он нашёл сочувствие и приют. А за это хозяевам — смерть.
— Вы не бойтесь, я не попадусь. Для последней минуты у меня же граната есть, сами видели. Подорвусь, а не дамся.
— Дурак! — с чувством сказал старик. — Хороший ты, видно, парень, а дурак. Ты думай не о том, как себя в смерть загнать, а как от неё избавиться. Вот о чём думать надо.
Леся хотела что-то сказать, но вдруг насторожилась, побледнела, а её мать предупреждающе подняла палец. Обострённым опасностью слухом Семён уловил под окнами шаги, и почти в тот же момент в уличную дверь постучали. Постучали спокойно и деловито, как стучатся люди, имеющие право стучать и которым не нужно ни от кого таиться.
Тётка Явдоха мелко-мелко закрестилась трясущейся рукой. Нартахов схватил винтовку и выжидающе посмотрел на старика. Леся схватила Нартахова за руку и повлекла за собой.
— Куда? — шёпотом спросил её отец.
— В мою комнату.
— В подпол, — скомандовал дед Омельян.
А в дверь уже стучали тяжёлым кулаком, и грохот раздавался по всему дому, а лающий голос страшно выкрикивал:
— Шнель, шнель!
— Семён Максимович…
Осторожный мягкий голос проник в сознание, Семён Максимович приподнял тяжёлые веки, в глаза плеснуло неярким светом зимнего дня, и Нартахов понял, что он спал.
— Ой, да вы спите?.. Тогда я потом, потом. — В голосе послышались виноватые нотки.
— Да нет, совсем не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, — слукавил Семён Максимович. Он уже разглядел Полину Сидоровну и рослого мужчину с перевязанной головой, стоящего чуть поодаль. И хотя он сразу же догадался, зачем к нему пришла санитарка и кого она привела, но виду не подал.
— Вы же спрашивали про Волкова? Так вот он стоит, — санитарка показала рукой себе за плечо. — И я ему говорила, что вам хочется с ним повидаться, и медсестра говорила, а он даже и не подумал пошевелиться. А сейчас вышел в прихожку и сидит, дымит табаком. Там я его и поймала. Ну, иди поближе, — санитарка повернулась к Волкову. — Иди, иди. Ты чего такой пуганый? Никто тебя не укусит.
Тот подошёл, молча остановился около изголовья кровати. Семён Максимович с интересом вгляделся в него, надеясь признать знакомого, но человек, по всему, был совершенно чужой, скорее всего, из самых новеньких. Да и бинты скрывали лицо.
— Садитесь, пожалуйста, — Семён Максимович указал на стул, на котором ещё совсем недавно сидел Гудилин.
Волков сел, обдав Нартахова тяжёлым табачным запахом.
— Ну, давайте знакомиться, — Семён Максимович протянул руку. — Меня зовут Нартахов Семён Максимович. Председатель приискома.
— Волков, Федот Тимофеевич. Плотник. — Мужчина с затаённой усмешкой посмотрел на Нартахова. — Здравствуйте, товарищ Нартахов.
— А мы разве не здоровались? — удивлённо и виновато вскинулся Нартахов. — Здравствуйте. И извините.
— Ничего, бывает.
«Бывает, чего уж там, бывает, — пристыженно подумал Нартахов. — Бывает, когда иной начальник не спешит первым поздороваться с простым рабочим. Вот и я туда же… Вместо того чтобы поздороваться, вылез со своей должностью — «председатель приискома». Семёна Максимовича всегда раздражали люди, кичащиеся служебным положением, и вот поди ж ты, и сам, вольно или невольно, принял такой грех на душу.
— Федот Тимофеевич, говорят, вы меня от смерти спасли…
— Какое там — от смерти… Любят у нас из мухи слона делать.
— Ну, а как всё-таки было? Ведь дыму без огня не бывает, — Семён Максимович засмеялся. — Нам с вами, побывавшим на пожаре, самый раз вспомнить такую пословицу.
— Как было? — Волков развёл большими руками. — Сверху бревно стало падать. Ну, я вас и оттолкнул. И всех-то делов.
— Может быть, Федот Тимофеевич. Но люди говорят, что вы меня спасли. Если б не оттолкнули — прибило бы меня.
— Всё равно пустяк.
— Пустяк не пустяк, но не поспей вы вовремя, и не разговаривать бы мне теперь с вами. Пустяк, говорите, а ведь и сами в этот момент пострадали.
— И это пустяк, — усмехнулся Волков.
— И тем не менее большое вам душевное спасибо.
Волков молча кивнул головой.
«Скромный, — подумал о нём Нартахов. — Другой бы на его месте выставил себя героем, рассказывал о своём геройстве встречному-поперечному, а Волков лишь отмахивается».
— А сами-то как, Федот Тимофеевич, чувствуете?
— Да как? Ничего вроде. Прошусь на выписку.
— А может, не стоит торопиться? Пусть уж врачи решают, когда нам выписываться.
— А чего зря отлеживаться? Работать надо.
И эти слова понравились Нартахову. Человек рабочей закалки. Сколько же ему лет? — стал приглядываться Нартахов. Пожалуй, не меньше шестидесяти. Из-под бинтов виден буро-красный, обожжённый на ветрах и морозах лоб, прорезанный глубокими морщинами. Тяжёлые мясистые веки наплывают на уставшие, без блеска, глаза. Густые и жёсткие волосы, вислые усы крепко прихвачены изморозью седины.
— Семья-то здесь, Федот Тимофеевич, или на материке?
— Нет у меня семьи. Ни здесь, ни на материке.
— А что так?
— Война…
— А-а, — протянул Нартахов и замолчал, виновато подумав, что он своими расспросами расстроил человека, напомнив ему о его беде, о его одиночестве.
Замолчал и Волков.
Семён Максимович лежал, рассматривал белёный потолок, и ему казалось, что скажи он сейчас любое слово, и оно будет не к месту, невпопад.
Молчание затягивалось. «Не получилось разговора, — маялся Семён Максимович. — Сидим молча, будто, ещё не успев познакомиться, уже поссорились».
— Вот такие дела, — неопределённо протянул Нартахов. — Ещё раз большое вам спасибо, Федот Тимофеевич. Мне пока не разрешают вставать, так вы приходите. Я буду всегда рад вас видеть.
Волков встал и молча кивнул.
Нартахов посмотрел вслед сутуловатой фигуре плотника и тяжело вздохнул. Не так, он думал, произойдёт встреча двух товарищей по несчастью. Не так. «Может, я сам виноват в такой отчуждённости? — задал себе вопрос Нартахов. — Всё может быть. Не успел успокоиться, обрести душевное равновесие после тяжёлого разговора с Гудилиным, поздоровался казённо, и Волков это тотчас уловил, не пошёл на душевное сближение».
— А я вам чаю принесла, — услышал Нартахов и, скосив глаза, снова увидел Полину Сидоровну с большим в ярких цветах фарфоровым чайником. Нартахов обрадовался возможности отвлечься от неприятных мыслей.
— Балуете вы меня, Полина Сидоровна.
— Эко, балую, — как-то уже совершенно по-свойски проворчала санитарка. — Больному принесла свеженького чаю — уже балую. Наши повара разве умеют хорошо чай заваривать? А я сама приготовила. Попейте, погрейте душу.
— А что? — ответил Семён Максимович, веселея. — С удовольствием выпью.
В воздухе коридора, пропитанном навечно всеми больничными запахами, разлился густой и терпкий аромат чая. Семён Максимович взял в руки исходящий горячим парком стакан, отхлебнул обжигающий глоток и почувствовал, как по телу разлилось радостное тепло.
— Спасибо, Полина Сидоровна. Вы настоящая мастерица чай готовить.
Нартахов всегда, с самого детства, с тех пор, как стал себя помнить, всегда любил чай. Крепкий, ароматный, с молоком. Бывало, тысячу раз бывало, промерзал на клящем, чуть ли не шестидесятиградусном морозе, промерзал до самой последней жилки, когда казалось, что сердце и печень леденеют, но стоило попасть в тепло и выпить кружку чая, как в душе и теле снова начинала играть жизнь, а мир в глазах светлеть. Холодными долгими зимами чай для человека вроде сказочной живой воды.
Убаюканный и разморенный теплом, Семён Максимович вернулся к воспоминаниям…
Раненая нога не выдержала тяжести тела, неловко подвернулась, и Семён рухнул на дно ямы…
Хотя нет, это было потом, через несколько долгих и мучительных минут после того, как раздался стук в дверь и послышалось чужеземное «шнель!». А прежде — Леся схватила Нартахова за руку и повлекла за собой. Повлекла за печку. Там она рванула за кольцо крышку подполья и подтолкнула Семена к тёмному лазу.
— Лезь! Скорей! И затаись!
Нартахов увидел узкую лестницу и, помогая себе руками, в одной из которых была зажата винтовка, начал спускаться вниз. Торопясь, он неловко наступил на раненую ногу и сорвался с лестницы.
Но Семён тотчас пришёл в себя: подполье оказалось не очень глубоким, и он почти не зашибся, хотя снова разбередил чуть утихшую под бинтами боль. Но близкая опасность заставила забыть о ранах и боли, заставила сосредоточить всё внимание на том, что делалось наверху.
Звякнул засов… Взвизгнула рывком открытая дверь. Громыхнули над головой тяжёлые сапоги:
— Хенде хох!
Нартахов сжал в руках винтовку. Он не сомневался, что не пройдёт и минуты, как он будет обнаружен. И тогда… А вот что делать тогда, он не знал. Стрелять? Значит, погубить хозяев, этих добрых людей, пришедших ему на помощь. Но и не стрелять нельзя, нельзя сдаться врагам бескрылым утёнком. «Нельзя было терять время на ужин, уйти надо было», — запоздало затосковал Нартахов. И не за себя боялся Семён в тот момент. За себя страха не было.
А наверху вдруг наступила короткая и непонятная тишина, которая вдруг рухнула от громогласного хохота.
— Ха-ха-ха! Ну чего вы молчите? Чего онемели, точно караси? — грохотал молодой развесёлый голос. — Али не узнали? Здоров, дядька Омельян. Здорова будь, тётка Явдоха. Здорова будь, сестрица Леся. Испугались? Сердце в пятки ушло? Это же я, Павло.
— Ты один или с тобой ещё кто есть? — послышался напряжённый голос Омельяна.
— Да один, один, кому ещё там быть, — продолжал веселиться пришедший. — Я и по-немецки кричал. Для смеху.
Нартахов облегчённо вздохнул: оказывается, к хозяевам родственник в гости пожаловал. Но тут же снова напрягся.
— А немецкую форму тоже для смеха надел? — спросил Омельян.
— Нет, это не для смеха. Кто же такой смелый, что над этим станет смеяться? — посерьёзнел и Павло.
— Так кто же ты теперь?
— Теперь я ефрейтор великой германской армии.
— А-а… — неопределённо протянул Омельян.
— Павло-о, — простонала Явдоха. — Павло-о!
— Не плакать, тётка Явдоха, надо тебе, а радоваться.
— Да радоваться-то чему? — в слезах выкрикнула Явдоха.
— Да хотя бы тому, что я теперь не арестант. Понимаешь? Не арестант. И я сам теперь могу арестовывать. И если захочу — любому выверну глаза на затылок.
— Ты пьян, Павло.
— Леся, Леся, да какая ты у меня, сестрёнка, красавица стала.
— У меня среди полицаев братьев нет, — отрезала Леся.
— Что?! — голос Павло сорвался на злой крик.
— Леся, Леся, — осуждающе запричитала Явдоха. — Да что ты? Разве так можно? Гость ведь. Раздевайся, Павло. К столу проходи. Только бедный теперь стол у нас, ты уж не осуди.
— Да ладно, обойдёмся и так, ты только самогону побольше добавь. Самогон-то у дядьки Омельяна всегда держится.
— Ты и так пьян, Павло, — после некоторого молчания раздался голос Омельяна. — Может, спать лучше ляжем, а завтра и погуляем. Ночь ведь на дворе давно.
— Ты что ж, дядька Омельян, — голос Павло начал наливаться обидой, — так худо встречаешь единственного племянника? Иль не рад?! Смотри… если я тебя вдруг перестану почитать за родственника, то худо тебе будет. Я ведь здесь, в нашем селе, теперь служить буду. Смекаешь? А я-то к вам со всей душой. Только доложился по начальству о прибытии — и к вам. Даже не умылся с дороги.
— Леся, полей брату водицы, пусть умоется. — Голос у Явдохи заискивающий. — Да что же ты стоишь? Да я лучше сама полью.
Жёсткое напряжение, сковывавшее тело Нартахова, постепенно стало ослабевать. И он уже почти спокойно прислушивался к происходящему над головой. Постукивали ложки о тарелки, звякали, ударяясь друг о друга, стаканы с самогонкой, гудел пьяный разговор. Говорил, правда, в основном один Павло, а Омельян лишь изредка и односложно отвечал на вопросы племянника.
Застолье продолжалось довольно долго, и то из хвастливых, то злобных слов полицая Семён узнал, что Павло Стецко — родной племянник Омельяна, сын его сестры. Павло рос без отца, а слабая, болезненная мать не сумела удержать излишне вольного сына на честном пути. За драки, поножовщину и воровство Павло был осуждён на пять лет. Мать не выдержала горя и умерла. И сидеть бы Павлу все пять лет в заключении, если бы не случилась война. Однажды, во время бомбёжки, Павло и несколько его дружков бежали. Днём они отсиживались в укромных местах, а ночами грабили и шли навстречу немцам.
Вначале немцы таскали лагерников по нескольку раз в день на допросы, но потом поверили их рассказам и приняли к себе на службу. Как ни был Павло пьян, а всё ж умолчал, какая это была служба: видно, слишком подлой и кровавой она была. И вот теперь Павло прибыл в родные края как человек, хорошо знакомый с местными условиями и тем самым способный принести новому порядку большую пользу.
Омельян несколько раз пытался вставать из-за стола со словами «спать пора, скоро утро», «время позднее, ночь проходит», но всякий раз Павло сажал его обратно.
Семён, видно, придремал немного, а когда пришёл в себя, то услышал решительный голос хозяина дома:
— Всё! Иду спать! — И послышалось, как громыхнул резко отодвинутый стул.
— Нет, постой, дядька Омельян! — выкрикнул Павло. — Я тебе не мальчишка, чтобы со мной так поступать. Посмотри на меня внимательно, посмотри на мою форму. Ты встанешь лишь тогда, когда встану я, и сядешь лишь тогда, когда я сяду. И не зли меня. Понял?
— Молокосос! — как выплюнул слово Омельян.
— Стой, тебе говорю!
Заговорила-запричитала Явдоха, выкрикнула резкое Леся, матюгнулся Омельян, заорал-завопил Павло — человеческие голоса сплелись в тугой клубок, и непонятно было, кто и что говорит, лишь отдельные слова вырывались из этой колготни. И вдруг голоса разом опали, и раздался протрезвевший и ставший вкрадчивым голос Павло:
— А это чья одежда? Чего вы на меня глаза таращите? Или я вас непонятно спрашиваю?
Нартахов понял, что полицай наткнулся на его комбинезон, и остро, с отчаянной безнадёжностью пожалел, что навлёк на людей смертельную беду, и даже мельком подумал: уж лучше бы он погиб вместе со своими ребятами.
— Где вы его прячете? — голос полицая раздался почти над самой головой.
— Павло! — послышался предупреждающий голос Омельяна. — Остановись! Вспомни, в чьём доме ты находишься.
— Потише, дядька. Знаю, где я нахожусь. И не надо на меня кричать. Я сам теперь на тебя могу крикнуть, да так, что у тебя колени затрясутся. Понял?
— Павло, уходи отсюда, гадина! — рвался голос Леси.
— И гнать меня, сестрёнка, не надо. Если я уйду сейчас, то вы об этом си-ильно пожалеете. Давайте-ка сюда подобру своего недобитка; я ведь вижу — он раненый, на комбинезоне кровь, я его отволоку в комендатуру, а где сыскал — не скажу. Как-никак я вас всё ещё за родственников считаю.
— Павло… Сыночек… Деточка… — снова запричитала Явдоха. — О чём ты говоришь? Да никого у нас нету.
— А комбинезон танкиста?
— На улице подобрала. Думала, постираю, сгодится.
— Не ври, старая.
— Цыц, щенок! — взорвался Омельян. — Как у тебя язык поворачивается так с тёткой говорить. Сядь и успокойся. И вообще: всё, что происходит в этом доме, тебя не касается. Я здесь хозяин. Понял?
— Нет, дядька, это ты ничего не понял. Но ты у меня скоро поумнеешь. Это я вам всем обещаю.
Над головой Нартахова решительно громыхнули сапоги, и тотчас гулко хлопнула входная дверь.
— Батька!.. — отчаянно выкрикнула Леся.
— Ах, аспид! Откуда он свалился на нашу голову? — взвыла Явдоха. — Ведь донесёт.
И снова послышались решительные шаги и гулко хлопнула входная дверь.
Нартахов сидел на корточках, напряжённо сжимал в руках винтовку, не зная, что предпринять. Но как только за полицаем закрылась дверь, понял: надо срочно уходить. В подполье всё равно не отсидеться. Уйти и тем самым отвести беду от дома. Нагрянут немцы с обыском и не найдут никого. Нартахов постучал в крышку подпола.
— Ты чего? — спросила Леся громким шёпотом.
— Уйти мне надо. И комбинезон свой забрать. А придут немцы, скажете, что Павлу всё это спьяну привиделось.
— Погоди. Отец с ним сейчас во дворе разговаривает. Может, уговорит Павло вернуться.
В доме наступила настороженная тишина. Время замедлило свой бег, и казалось, прошло бесконечное количество тягучих минут, прежде чем скрипнула дверь и в хату вошёл Омельян. Нартахов уже стал узнавать его грузные шаги.
— Где Павло? — тревожно спросила Явдоха.
Омельян промолчал.
— Почему молчишь? — голос Явдохи готов перейти на крик. — Где Павло, я тебя спрашиваю? Доносить ушёл?
— Никуда он не ушёл. Тут в сенях лежит.
— Ох, отец! — выдохнула Леся.
— А чего он лежит? — не поняла Явдоха.
— А оттого и лежит, что стукнул я этого гадёныша. Слов человеческих не понял… Вот и стукнуть пришлось.
— Омелья-ан!
Явдоха, а за нею и Леся бросились в сени.
Вышел в сени и Омельян.
Семён понял, что наступил момент, когда нужно предпринимать хоть какие-то действия, а не отсиживаться в подполье, и начал решительно подниматься по лестнице. Он упёрся спиной в крышку люка, крышка сдвинулась с места, и в образовавшийся просвет Семён увидел Лесю.
— Выходишь уже? Молодец. Выходи.
С трудом разгибая затёкшие от долгого сидения ноги, Семён выбрался из подпола и, опираясь на винтовку, встал перед девушкой.
— Иди за мной.
Семён согласно кивнул и похромал к выходу.
Двери из сеней на улицу были открыты, в сенях было довольно светло, и Нартахов отметил, что ночь уже почти прошла. На полу он увидел рослого и костистого человека, недвижимо лежавшего лицом вниз, и удивился его могутности: по голосу Семён представлял полицая ещё не окрепшим парнем. Прислонившись к стене, стояла Явдоха и беззвучно плакала.
— Хватит тебе, — остановил её Омельян. — Не умер, поди… Я его не сильно и припечатал-то. Одыбает.
Семён встал на колени, прошёлся пальцами по окровавленному затылку.
— Живой. Только без сознания. Очнётся скоро.
И, словно подтверждая его слова, Павло застонал.
— Ну, что я говорил? — Омельян был на удивление спокоен. — Покараульте-ка моего племянничка. Я сейчас.
Омельян исчез, но уже через минуту вернулся с верёвкой в руках.
— Ты что? — всполошилась Явдоха. — Ты чего надумал, старый?
— Ты что, мать, подумала, я его вешать буду? Не-е… Только путы надену. А то, смотрю, Павло чересчур прытким стал, не убежал бы куда не следует. — Омельян сноровисто связал полицаю руки и ноги.
— Ой, Омельян, не надо бы так. Худо бы не было, — всхлипывала Явдоха. — Неси лучше хлопца в хату, развяжи, водой тёплой умой. А как очнётся, встань на колени, прощения проси. Скажи, что нечаянно стукнул…
— Хватит, мать, болтать глупости. Помоги-ка лучше мне этого бугая в сарай перенести. Ведь светать начало, как бы кто нас не увидел.
Омельян подхватил полицая под мышки, женщины ухватили его за связанные ноги, и они торопливо, почти бегом, пересекли двор. Следом изо всех сил поспешал Семён.
По властному знаку Омельяна женщины тотчас ушли из сарая. Леся на прощанье сказала:
— Отец, ты Семёна никуда не отпускай. Не то он как выйдет на улицу, так его сразу и поймают.
— Не бойся, не отпущу, — ответил Омельян.
— А может, и вправду мне уйти? — спросил Семён, когда мужчины остались одни. — Не за себя боюсь — за вас.
— Семь бед — один ответ. Выйти сейчас на улицу всё одно, что добровольно сдаться. А если не сдаться, так застрелиться. Ты ещё молодой, тебе жить надо. Так что пока будешь здесь. — Всё это Омельян сказал твёрдым голосом, как о чём-то решённом.
Омельян отбросил в сторону кучу какого-то хлама, и Семён увидел широкий лаз, прикрытый решётчатой крышкой.
— Посидел в одном подполье — теперь в другом посиди. Только здесь много лучше: и светлее, и воздух свежее, и соломка под боком будет.
Старик стащил Павла в яму и подал руку Семёну:
— А теперь ты сюда лезь.
Семён спустился и почувствовал, что он чуть ли не по колено утонул в свежей, пахнущей солнечным полем соломе.
Семён лёг на солому и почувствовал бесконечную усталость. И почти тотчас провалился в глухой полуобморочный сон.
Нартахов спал. И этот крепкий сон вполне можно было бы назвать богатырским, будь Нартахов чуть покрупнее фигурой.
— Ну и как ты тут лежишь, Семён?
Но как ни был крепок сон, Нартахов, едва услышав голос, тотчас пришёл в себя и увидел склонённое к нему лицо Маайи.
— Превосходно!
— У тебя всегда всё превосходно. Врёшь ты, однако, превосходно.
— Да что ты, в самом деле? Я выспался. Ничего у меня не болит, не ноет. Ем сколько хочу. Что ещё нужно такому лентяю, как я?
— Ну хорошо, а что врачи о твоём здоровье говорят?
— Говорят, превосходно.
— Я смотрю, ты других слов не знаешь. Если у тебя такое превосходное здоровье, то чего тебя заставляют здесь лежать, почему к тебе людей не пускают?
— Выдумываешь.
— Да вот при мне, десять минут назад, не пустили бульдозериста Лобачёва, ну, того самого, который в прошлом году тебя всенародно ругал за то, что пионерский лагерь с запозданием открыли.
— Хороший мужик Лобачёв. И не ругал, а критиковал.
— Разница небольшая.
— А ещё кто был?
— Ишь, как тебя заинтересовало, — Маайа прищурила глаза. — Две женщины приходили. Одну знаю — Ефимова из конторы. А другая, видно, твоя приятельница. Такая яркая женщина.
— Конечно, приятельница. Понимать надо. А что ж только одна явилась? И больше никто меня не вспомнил?
— Ну и болтун ты у меня, — Маайа улыбнулась. — Что бы люди сказали, услышав твою болтовню? Бери-ка лучше ложку да поешь, я тут тебе кое-что горячёнького принесла. Поешь, поешь.
Маайа протянула мужу ложку, и Семён Максимович послушно стал есть. Маайа всегда готовила отлично, но на этот раз превзошла себя, всё было очень вкусным, и Семён Максимович почувствовал, как в нём просыпается голод.
— Ну, а как там Волков? — спросил Нартахов с плотно набитым ртом.
— Вначале нужно прожевать, а потом говорить. Это даже ребятишки знают. Судя по аппетиту, Волков чувствует себя тоже неплохо, ещё лучше, чем ты. Суп ложкой черпать не стал, а выпил прямо через край. И котлеты быстро уничтожил и отдал посуду. Он или не привык есть медленно, или хотел, чтобы я поскорее ушла.
— Кто ест быстро, тот быстро и работает. Ещё старые люди это приметили. А Волков, видно, настоящий рабочий человек.
— Может быть, может быть, — задумчиво протянула Маайа. — Но только если бы он тебя, дурака, не спасал, то я бы к нему с передачей не пошла.
— Вай, это почему же?
— А я и сама не знаю. Какой-то он не такой. Мы, бабы, это не столько умом, сколько сердцем чувствуем.
— Ладно тебе, — нахмурился Нартахов, хотя и знал, что Маайа и сама себя осуждает за такое отношение к спасшему её мужа человеку.
Маайа почувствовала, что дальше продолжать разговор о Волкове пока не стоит.
— Я сегодня уже была в детском садике, и меня Вика спрашивала, почему деда не пришёл.
— Спрашивала, значит? — оживился Семён Максимович.
— Спрашивала, спрашивала. Девчушке рисовать нечем. Может быть, я отнесу ей твои фломастеры?
Нартахову приятно поговорить о Вике, той самой девочке, которая несколько лет назад так неожиданно появилась в доме Нартаховых.
— Слушай, жена, ты, однако, спрашиваешь меня задним числом? Ты ведь уже унесла фломастеры?
Маайа упрямо молчала.
В последнее время мать Вики, озабоченная желанием выйти замуж, всё охотнее и охотнее отдавала Нартаховым дочь на выходные дни, а иногда приводила ребёнка вечером и оставляла девочку на ночь. Тогда всё в доме Нартаховых оживало.
— А может, если она выйдет замуж, то и совсем нам отдаст Вику, а? — с затаённой надеждой спрашивала Маайа.
Не думал Нартахов, что жена его до сих пор так остро ощущает отсутствие собственных детей. Однажды Нартахов проснулся от сдерживаемых рыданий жены. Вначале он подумал, что это ему показалось, но Маайа, поняв, что муж не спит, и не в силах больше таиться, дала волю слёзам.
— Что с тобой? — испугался Семён Максимович.
Жена долго молчала, удерживая слёзы, лишь похлопывала мужа по плечу рукой, словно уговаривая его помолчать.
Когда Маайа немного успокоилась, она приникла к уху мужа и шёпотом, словно доверяя большой секрет и опасаясь, как бы её кто не услышал в пустой квартире, сказала:
— Максимку видела… Мою в ванне. Потом кормлю грудью. А он смеётся и кусает мне грудь. Когда смеётся — видны дёсны. Розовые, беззубые… А потом вдруг вижу его уже подросшим, лет пяти. Луг зелёный-зелёный, весь в цветах. Максимка бежит ко мне через весь луг, раскинул ручонки, кричит «мама, мама!». Тут я и проснулась. Да лучше бы и не просыпалась. — Маайа положила руку на грудь. — Сердце… Сердце болит.
— Может, я капли принесу? — всполошился Нартахов.
— Что ты, какие капли, — остановила его Маайа, — разве капли могут помочь?
Нартахов и сам чувствовал, что горячая влага начинает жечь глаза, и обрадовался, что сейчас темно и жена не видит его глаз. Оказывается, и в его душе жила та давняя боль, которую он в течение многих лет давил работой, ежедневными заботами и тревогами.
Они долго лежали молча, словно стеснялись друг друга, своей слабости, и делали вид, что спят. Но оба не сомкнули глаз до утра. Нартахов сурово виноватил во всём себя: это он сделал Маайу несчастной. И никаким раскаянием, никакими душевными муками не избыть ему тот давний, хоть и невольный, но грех.
Это случилось в первый год их семейной жизни. Нартахова, молодого тогда парня, не так давно вернувшегося из армии и работавшего в райпотребсоюзе, избрали вторым секретарём райкома комсомола. Семён принялся за работу истово, старание его было замечено, и вскоре его рекомендовали первым секретарём райкома в отдалённый северный район. Была середина зимы. Страшный морозище, от которого гибнут на лету птицы, лопаются деревья, ухает на реках лёд, вошёл в свою полную силу. Не было в то время ни быстрых самолётов, ни тёплых машин, и до того дальнего района можно было добраться лишь на оленях, проведя в нелёгком пути почти половину месяца. И отказаться в то суровое время от такой поездки нельзя было. Да не то чтобы отказаться, а и заикнуться о том, что неплохо бы переждать тяжёлые морозы — и то нельзя было. Не поняли бы человека. И Нартахов поехал по новому назначению, даже не спросив о будущей зарплате и о том, есть ли для него и его Маайи, ожидающей к тому времени ребёнка, хоть какое-то жильё.
Да, Маайа была тогда на шестом месяце беременности. И не думали не гадали молодожёны, что несчастье уже обогнало их оленей и терпеливо поджидает путников на крутом берегу северной речки.
Всё шло вроде хорошо. Хоть и мёрзли они в дороге, хоть и почернели их обожжённые на морозе лица, а всё же без всяких приключений почти сломали они дальний путь, оставалось до района всего около сотни километров, когда подъехали к той речке. К сумеркам короткого зимнего дня и без того свирепый мороз наддал ещё, ветки лиственниц, будто стеклянные, ломались от слабого удара, от реки и близких озёр то и дело доносился пушечный грохот раскалываемого льда. В расщелины вырывалась стылая вода, река кипела морозным туманом, пучилась опасными наледями. Реку маленький караван перешёл благополучно, никто не попал в наледь, не вымок, но при подъёме на крутой берег споткнулся олень из упряжки Маайи, потянул за собой другого оленя, и через короткое мгновение олени и нарты, подминая снег, покатились по склону. Нарты едва не свалились в чёрную дымящуюся воду, но зацепились за вывернутый комель дерева, остановились. А за нарты уцепилась Маайа. Она была испугана, но боли нигде не ощущала, и Нартаховым уже показалось, что беда прошла мимо.
Заночевали в одинокой, стоящей посреди безлюдной тайги избушке, где доживали свой век старик охотник и его старуха. Оказавшись в тепле, Маайа вдруг почувствовала недомогание, слабость и, даже не дождавшись ужина, легла в постель.
В ту злосчастную ночь Маайа скинула ребёнка.
Через день Нартахов вытесал топором маленький гробик, на высоком холме кострами отогрел землю, выкопал могилу и похоронил своего Максимку. Да, Максимку. Нартаховы уже давно про себя решили, что если родится мальчик, то быть ему Максимкой.
Когда над могилой вырос холмик, Нартаховы захотели остаться одни.
— Вы идите, а мы немного тут побудем, — сказал Семён Максимович старому охотнику и его жене.
Старики ушли. Обнявшись, Нартаховы долго стояли в полной неподвижности, и вдруг Маайа встрепенулась, по её телу прошла дрожь, и она надрывно прошептала:
— Ты слышишь? Слышишь?
— Что слышишь?
— Как что? Ты слушай, слушай! — голос Маайи перешёл в крик.
Взглянув в лицо Маайи, Семён Максимович пришёл в ужас: он увидел белое, застывшее лицо жены, расширенные глаза, в которых плавало чёрное безумие. Маайа изо всех сил тянула шею, вглядывалась, вглядывалась в безмолвную, безбрежную и по-зимнему печальную тайгу.
— Маайа! — крикнул Семён Максимович.
Маайа ещё раз вздрогнула, безвольно сникла, из её сдавленного горем горла вырвался всхлип, и по щекам заструились слёзы. Подкошенно она рухнула на могилку, грудью прижалась к мёрзлой земле.
— Максимчик мой… Максимчик… — всхлипывала она. — Да как же я тебя здесь оставлю одного?!
Семён Максимович понял, что приступ подступающего безумия у Маайи прошёл и осталось только одно неизбывное материнское горе. И он опустился в снег рядом с женой.
Так оказалось, что в далёкой северной тайге они похоронили не только своего первенца, но и вообще счастье иметь детей.
И много лет казнит себя Семён Максимович за ту вольную или невольную вину перед женой. Ведь не помчись он тогда сломя голову в далёкий район, не потащи за собой в клящие морозы беременную жену, жизнь могла бы сложиться совсем по-другому. В минуты самобичевания, когда небо темнело и меркло над ним солнце, хотелось Нартахову бежать от себя в самую пустынную пустыню и закричать так, что раскололось бы небо и приникли к земле деревья чёрной тайги.
Но не было ни единого раза, чтобы Маайа хоть бы слабым намёком упрекнула его в том давнем несчастье. По пустякам ругается, это за Маайей водится, этого у неё не отберёшь, но тут Семён Максимович догадывается, что чаще всего за ворчливостью жена прячет свою нерастраченную нежность.
…Нартахов поставил принесённую Маайей тарелку себе на грудь и прикрыл веки. Маайа почувствовала перемену в настроении мужа, заговорила о другом:
— Я и не думала, что много людей так хорошо к тебе относятся. Меня сегодня уже, однако, сколько человек спрашивали: как там Семён Максимович? Интересуются твоим бесценным здоровьем. А что ты такого замечательного сделал, чтобы о тебе так беспокоились?
— Может, ты хоть теперь поймёшь, что я хороший человек? — поддержал разговор Семён Максимович.
— Ну и хвастун ты редкий. Разве хороший человек станет кричать во всё горло, что он хороший человек?
— Конечно, хороший, — не сдавался Нартахов. — Разве такая, редкая по своим достоинствам, женщина, как ты, согласилась бы признавать своим повелителем плохого человека?
Когда Нартахов справился с обедом, Маайа собралась уходить.
— Ну, ладно, лежи, лечись. А я пошла… Что ты мне ещё хочешь сказать?
— Желаю тебе увидеть меня во сне.
— Вот это твоё перевязанное лицо?
— Спеши глядеть, спеши. Возможно, у меня никогда больше не будет такого ослепительно белого лица.
Маайа улыбнулась и пошла к выходу. Семён Максимович смотрел ей вслед и с острым сожалением подумал, как мало за свою жизнь он сказал жене тёплых, ласковых слов.
Нартахову всегда нравилась якутская сдержанность в проявлении нежности к женщине. Якут на глазах людей не то что не поцелует близкую женщину, а даже не назовёт её «милая», «дорогая», «моё золотце». И всегда Семёну Максимовичу казалось, что от слов, да ещё особенно от тех, которые попадут в чужие уши, чувства могут как-то потускнеть, обесцениться. Но с годами Нартахов стал подумывать: а не слишком ли мы, якуты, скупы на ласковые слова?!
Вот и сейчас разве он обогрел жену, сказал ей хоть одно тёплое слово? Полуприкрыв глаза, Нартахов подбирал самые добрые, нежные слова, которые он непременно должен сказать своей Маайе, и, укутанный розовым туманом этих слов, незаметно уснул.
Проснулся он под утро и почувствовал себя здоровым: голова почти не болела и не кружилась. Он тут же вспомнил, как собирал нежные слова, которые он скажет Маайе при встрече, но подумал, что свой характер ему вряд ли удастся переделать и, вернувшись домой, он снова «забудет» все ласковые слова и понесёт какую-нибудь глупость.
Но как хорошо он выспался! Будто выкупался в живой воде, будто каждая жилка расправилась, отдохнула, набрала силы. Немного может припомнить Нартахов таких вот, несущих отдых и покой ночей. Впервые так живительно выспался он, кажется, в сарае старого Омельяна.
Но проснулся он тогда от тупого удара в подбородок. Вначале ему почудилось, что он в танке, но, нащупав под собой солому, он тут же понял, где находится и что в этой яме он не один. И опять его тупо боднуло, на этот раз в бок, и Семён разглядел, что это сапоги полицая. Стецко, похоже, не так давно пришёл в себя и теперь бился, всеми силами стараясь освободиться от пут.
— А ну притихни! — зло сказал Нартахов.
Полицай удивлённо замер и спросил напряжённо:
— Кто тут?
— Я, — ответил Семён.
— Кто ты?
Семён мог назваться кем угодно, но сказал твёрдо:
— Сержант Нартахов.
Павло затих, тяжело соображая, откуда здесь мог взяться советский сержант, и прикидывая, как себя вести.
— А ты кто? — спросил Нартахов испытующе.
— Человек, — неопределённо ответил Стецко и снова замолчал, выжидая.
— Нет, ты не человек, ты фашистский полицай.
Стецко хотел что-то ответить, но вдруг понимающе встрепенулся.
— Да это же подвал в сарае дядьки Омельяна, — осмысленным и даже обрадованным голосом сказал он, видимо вспомнив случившееся с ним вчера. — Правильно я говорю?
— А это, парень, тебя не касается. Лежи, где тебя положили.
— Напрасно ты так со мной разговариваешь. Меня многое касается… Так, значит, это тебя дядька Омельян прячет?
Нартахов промолчал.
— Ну, вот что, — резко, с нагловатым нахрапом начал Стецко, — развяжи меня. И мы вместе пойдём в комендатуру. Там я поручусь за тебя, и тебя не тронут. Война для тебя кончится. Давай, давай, шевелись.
— Слишком дёшево хочешь купить, — Нартахов демонстративно сплюнул.
— А что ты ещё хочешь? — не сразу понял издёвку Стецко. И разом взорвался: — Да понимаешь ли ты, дурья голова, где мы находимся? Да я сейчас крикну, и сюда немцы со всей деревни сбегутся. Чуешь, чем это для тебя обернётся?
— Не крикнешь, — успокоил полицая Нартахов.
— Это ещё почему? — не понял Стецко.
— А потому… Хоть ты сейчас и с перепою, а всё ж должен понять, что это будет твой последний крик. Пока бегут сюда, я в тебя успею всю обойму разрядить, — Нартахов похлопал ладонью по ложе винтовки. — Ты, думаю, догадываешься, что мне терять нечего.
Стецко понял, что с ним не шутят, и перешёл на примиряющий тон:
— Сейчас утро или вечер?
— Нам с тобой всё равно, — ответил Нартахов и мысленно обругал себя за это «нам с тобой», словно нечаянно прикоснулся к чему-то нечистому.
— Тебе-то, может, и всё равно, да не мне. Я в двенадцать дня должен быть в комендатуре. Раз ты человек военный, сам знаешь, чем это грозит. Да и тебе тоже от этого будет плохо. Меня же искать начнут. И найдут. Так что лучше развяжи, и мы с тобой сможем договориться.
— Не договоримся.
— Не захочешь идти в комендатуру, пойдёшь куда угодно. Я даже сам тебя отведу, куда ты хочешь. Со мной ведь будет безопасно, — продолжал убеждать Павло.
Нартахов молчал. Замолчал и Стецко. Какое-то время он лежал молча, без движения, но вдруг с остервенением выгнулся и забился, как большая рыбина, выброшенная на песок. Нартахову даже показалось, что путы на ногах полицая начали слабеть, и он ткнул Стецко прикладом винтовки.
— Хватит колотиться. Не то ударю по голове, и тогда затихнешь надолго.
Стецко ойкнул от боли, потом изловчился и сел, привалившись спиной к стене. Глаза его были полузакрыты, на лбу выступили крупные капли пота. Никогда ещё вот так близко и спокойно не рассматривал Нартахов лицо смертельного врага. Лицо молодое, крупное и даже могло бы показаться привлекательным, если бы это не было лицо изменника родины и не портил лица косой, уходящий к виску ножевой шрам.
Когда-то Нартахову казалось, что фашисты совсем и на людей не похожи, а скорее, на племя абаасы, населяющее нижний тёмный мир. Но так он думал ещё совсем мальчишкой, задолго до отправки на фронт. Потом ему пришлось повидать немало живых и мёртвых врагов, но, впервые столкнувшись с ними, он долго никак внутренне не мог согласиться, что похожи они на обычных людей. Как можно быть похожим на человека и одновременно жечь, грабить, убивать?
А вот теперь перед ним сидел совсем молодой парень. И не немец даже, а украинец. Брат прекрасной девушки Леси, племянник доброго дядьки Омельяна. А всё равно враг. Смертельный враг.
Полицай, чуть передохнув, открыл глаза и принялся за Нартахова с другой стороны:
— Ты кто по национальности?
— Якут.
— Вон ты откуда прибыл. Издалека. Тебя ведь коммунисты силой пригнали сюда.
— Не силой. Я был призван в армию.
— Значит, всё равно силой.
— Не силой. Я бы и добровольно пошёл на фронт.
— Тебе нравится воевать?
— Нравится — не нравится, а надо.
— Да зачем тебе надо?
— Защитить Родину и Советскую власть.
— Ты, как попугай, повторяешь слова комиссаров. Здесь Украина, понимаешь, а не Якутия. Здесь моя родина.
Нартахову начал надоедать весь этот разговор. Он посмотрел наверх, откуда пробивался свет, пытаясь определить время. Сколько же это он спал? Сюда, в сарай, он пришёл под утро. Нартахов чувствовал себя крепко отдохнувшим. Так что сейчас, скорее всего, вечер, но и вполне может быть утро следующего дня.
— У тебя нет родины. И ты не украинец.
— А кто же я? — удивился Павло.
— Ты полицай.
— И полицай имеет национальность.
— Плохой человек не имеет национальности, — убеждённо ответил Нартахов. — Национальность не может быть плохой, а человек может. Плохой человек только испачкать своих соплеменников может.
Павло кольнул Нартахова злыми глазами, но промолчал.
Сколько ни вслушивался Нартахов, но наверху было тихо, и эта деревенская тишина казалась мирной и звала наверх, к солнечному свету. Иногда казалось, что немцы оставили деревню, и думалось, что вот-вот придёт Леся или Омельян. Но ни Леся, ни Омельян не приходили, и Семён понимал, что тишина обманчива. Говорить больше с Павло не хотелось, да и не о чем было с ним говорить, обоим было ясно, кто чем дышит, и от долгого, томительного ожидания Нартахов стал подрёмывать. Изредка поглядывая на полицая, Семён примечал, что и тот тоже дремлет или, по крайней мере, очень искусно делает вид, что его морит сон.
Проснулся Нартахов разом от какой-то внутренней, неясной ещё тревоги и вдруг увидел, что Павло почему-то переменил положение и лежит теперь ногами к нему и эти ноги медленно сгибаются, словно готовятся нанести удар. И внезапно ноги, словно разжалась стальная пружина, рванулись к его голове, и Нартахов, защищаясь, дёрнулся в сторону, и это спасло ему жизнь. Попади полицай своими тяжёлыми сапогами, подбитыми стальными подковками, ему по голове, самое малое бы — выбил из сознания. Сапоги ударили в грудь, у Нартахова потемнело в глазах, перехватило дыхание, и тут же он почувствовал, как на него наваливается рычащий человек, тянется зубами к его горлу.
— Больной, укол!
Начинался новый больничный день. Прошло совсем немного времени, как привезли Нартахова сюда, а он почти привык к больничным порядкам, но никак не мог привыкнуть к безликому и равнодушному обращению «больной».
Когда Нартахов шёл к умывальнику, ему встретилась санитарка Полина с полным тазом воды в руках.
— Семён Максимович, кто вас поднял?
— Ой, Полина Сидоровна, спасибо вам, что не называете меня больным. Со всех сторон только и слышно: «больной, больной». Наслушаешься и поверишь этому. А меня никто не поднимал. Я сам встал.
— Нельзя вам этого делать. Вот когда врач разрешит…
— Да я хорошо себя чувствую.
— Всё равно нельзя. Идите-ка на своё место, пока вас медсестра не увидела.
— Да я уже раз вставал, — заговорщицки сообщил Нартахов.
— Да я уже знаю. Заглянула под утро к вам под кровать в утку, а там пусто.
Нартахов подмигнул и зашаркал к своей кровати.
Завтрак Семён Максимович съел с удовольствием, и это ещё раз подтвердило, что дело пошло на поправку. И потому ему всё нравилось в это утро.
Приход своего лечащего врача Сарданы Степановны он встретил улыбкой. И вызвал ответную улыбку Черовой. Нартахову всё сегодня нравилось в молодом враче. И стройная, как зелёный хвощ, фигурка, напоминающая статуэтки старых мастеров, и волнистые, стриженные под мальчика волосы, и нежно очерченное лицо с распахнутыми глазами. И вся она казалась какой-то светлой, чистой, словно только что выкупалась в холодных струях прозрачной горной речки.
«Какие всё же прекрасные люди рождаются под солнцем!» — мысленно восхитился Нартахов. И посетовал на местных художников, которые почему-то любят изображать якутов утрированно скуластыми, с узкими глазами. Даже героиню олонхо Туйарыма-Куо, о которой сказано, что тело её белеет сквозь одежду, кости просвечивают сквозь тело, так она светла, чиста и нежна, художники исхитрились изобразить непомерно крупной, присядистой квашонкой. Вот какой должна быть Туйарыма-Куо. И выдумывать ничего не надо.
— А в нашем доме даже посветлело.
— Отчего это? — Сардана Степановна посмотрела на выключенную лампочку.
— От вашей улыбки.
— Хочется мне на вас рассердиться, да у меня не получается.
— А вы не жалейте об этом.
Сардана Степановна осмотрела Нартахова и сказала успокаивающе:
— А у вас дела обстоят значительно лучше, чем мы думали вначале. Это я так считаю и невропатолог подтверждает. — Заметив обрадованное движение Нартахова, врач поспешила добавить: — Но о выписке говорить рано. Надо понаблюдаться ещё несколько дней. Неужели вам у нас так плохо?
— Да дело не в этом. Работа ждёт.
— Никуда ваша работа не денется. Слышали ведь, как иные говорят: работа не Алитет, в горы не уйдёт.
— Слышал. Это слова лентяев. И не работа уйдёт, а время, отпущенное жизнью на эту работу. Сегодня можно сделать только сегодняшнюю работу. Не сделаешь сегодня — может статься так, что будешь об этом жалеть всю жизнь. Так что выписываться мне надо поскорее.
Сардана Степановна не посчитала нужным продолжать бесполезный разговор о выписке.
— А вам, Семён Максимович, привет от моего отца.
— Что ты говоришь? — обрадовался Нартахов. — Так и сказал — «передай привет»?
— Да нет, — засмеялась Сардана. — Он сказал: встретишь Нартахова, передай ему от старика Черова «дыраастый!».
— Вот это больше на него похоже. Как он живёт?
— Прибаливать начал. Особенно радикулит донимает. Сколько я его уговаривала поехать со мной в больницу — наотрез отказался. Меня, говорит, тайга вылечит. Разотру больное место своими мазями да травы приложу — хворь и отпустит.
— Травы — это хорошо, — защитил своего давнего знакомца Семён Максимович. — Раньше только так от радикулита и отбивались.
— Может, и это средство хорошо, ну а старику всё-таки нужна больница. Я ему так и сказала, что когда радикулит уложит его в постель по-настоящему и он не сможет от меня сбежать в тайгу, тогда я и спрашивать его согласия не буду — увезу в больницу. — При разговоре об отце в ясных глазах Сарданы зажглись ласковые огоньки.
— А мать как? А вот её я уже и не помню, когда последний раз видел.
— Мама постарела. Сдала много больше, чем отец. И ничего вроде у неё не болит, ни на что она не жалуется, но что-то точит её. Я и ей говорю — поедем, мама, на прииск, там я тебя врачам покажу. Приехать она соглашается, но не едет, дальше слов дело не идёт.
Вспомнив отца с матерью, Сардана Степановна как-то незаметно из решительного и строгого врача превратилась в домашнюю застенчивую девушку.
— А когда вы сами станете матерью, милая Сардана Степановна?
— Я? — Сардана удивлённо посмотрела на Нартахова. — Я ещё и не замужем.
— Так за чём же дело стало?
— Жених не находится.
— Да не может этого быть! — теперь уже Семён Максимович не сдержал искреннего и простодушного удивления. — Да такую красавицу, как вы, любой почтёт за счастье взять в жены.
— За кого угодно — не хочу, — решительно отрезала девушка. — И за того, за кого хочу, не могу пойти… Он водку больше, чем меня, любит.
Нартахов удивлённо посмотрел в погрустневшие глаза Сарданы. Он никак не предполагал, что у девушки с такой внешностью могут быть какие-то сложности с замужеством. Вот уж поистине: жизнь каждого человека — загадка.
Семён Максимович осторожно тронул Сардану за рукав халата, смущённо сказал первое, что пришло ему в голову:
— А ты говорила, чтобы он не пил? — Нартахов не заметил, как он перешёл на «ты».
— Говорила. Не слушает.
— Может, мне за него взяться? Помощь моя нужна?
Сардана усмехнулась.
— Вы его не знаете. Да и живёт он не здесь.
Сардана Степановна успокаивающе улыбнулась Нартахову, опахнула глаза густыми ресницами и ушла, сказав на прощание:
— Хорошего вам настроения. Выздоравливайте. И давайте договоримся — на выписку не проситься. Лежите, лечитесь, думайте и вспоминайте. Разве вам не о чем вспомнить?
Семён Максимович испытал на себя досаду, прикусил губу: и чего это он полез с такими расспросами к молодой девушке? Да ещё предложил «взяться» за незнакомого ему человека, вмешаться в личные отношения двух людей. Ну чем бы он смог помочь? Объяснил бы ему пагубность пьянства?
Полуприкрыв глаза, Семён Максимович лежал и думал, что нет, к сожалению, таких всепроникающих огненных слов, способных растопить тупое равнодушие пьющих людей к миру, в котором они живут, к близким людям, к самим себе. А ведь надо, ой как надо, чтобы знали они, что самое высокое человеческое счастье познается в любви, продолжении рода на земле, в детях. И крикнуть бы этим парням: откройте глаза, оглянитесь вокруг себя — и увидите, сколько украшающих мир девушек живут вокруг, они способны наделить крыльями, на которых ты воспаришь над землёй…
…Есть о чём вспомнить Нартахову, есть. Да и не забывалось прошлое никогда, жило и живёт в душе Нартахова, во многом определяя сегодняшний день и обязывая жить так, чтобы хоть в малой степени возместить миру и людям то добро, которым вольно или невольно одарили его люди, сгоревшие в огне войны. В мире не должно убывать добро.
Да-а… Тогда, в какой уже раз, он подумал, что его жизнь кончена. Зубы полицая вгрызлись ему в шею, подбирались всё ближе к горлу, а он никак не мог столкнуть с себя тяжёлое тело. Не было в руках силы. Но внезапно в глаза хлынул белый свет, он ещё ничего не увидел, ничего не понял, что произошло, и лишь почувствовал, что его никто больше не давит. Потом он увидел лицо Леси и страх в её глазах.
— Да ведь он тебя, как собака, чуть не загрыз. Да какое там как собака! И собак-то таких не бывает. Вурдалак он, человеческой кровью питается. — Грудь Леси высоко вздымалась при каждом вдохе.
В углу ямы бился Павло, беззвучно раскрывая рот, как выброшенная на берег большая рыбина.
— Как ты? — Леся опустилась на колени.
— Да ничего. Не поспей ты вовремя — отжил бы своё Нартахов. Но, однако, спать рядом с ним теперь не буду.
— Спать не придётся сегодня, Сеня. Сегодня ночью поможем тебе добраться до леса. Как только стемнеет, я приду. А пока вот подкрепись. Мама тут еды тебе отправила.
— А мне? — вдруг подал голос Павло. — А мне разве тётка Явдоха еды не отправила?
— За какие такие заслуги тебя, злыдня, кормить надо?
— А его за какие заслуги кормишь? — шрам на лице Павло наливался кровью.
— За то, что он Родину защищает. А тебя пусть фашисты кормят.
— Дай мне только выбраться, — сквозь стиснутые зубы дышал Павло. — Ты у меня попомнишь. Всё попомнишь.
Леся на коленях стояла перед Нартаховым и смотрела, как он ест. Иногда она наклонялась ближе, тогда Нартахов ощущал её свежее дыхание, и её волосы щекотно касались его лба. Семён поднимал голову и смотрел в синие глаза Леси, и синее сияние этих глаз заполняло его душу.
— Леся, — позвал Павло из своего угла тихим голосом, в котором чувствовались близкие слёзы. — Что я вам плохого сделал, что меня надо бить по затылку и держать голодным в этой яме? Разве есть моя вина перед вами?
— Ты ж полицай! И человека хотел выдать.
— Да никого я не хотел выдавать, постращал только. — Не ври.
— Не ври… Ты всегда любила это слово. Я никогда не думал, что ты пожалеешь для меня глоток воды и кусок хлеба в трудное время.
— Накорми ты его, Леся, — попросил Нартахов.
Но Леся словно не слышала.
— Не могу я рядом с голодным есть, — Семён отделил часть еды и положил её рядом с полицаем.
— Развяжи руки, — дрогнувшим голосом попросил Павло.
— Не развязывай, — встрепенулась Леся.
— Не развяжу. — Нартахов и сам понимал, что этого делать никак нельзя.
— У-уу… — протяжно взвыл Павло и, изогнувшись, схватил зубами кусок хлеба и стал есть.
Где-то далеко зародился тяжёлый гул, он приближался, нарастал, и вот уже ближняя улица заполнилась лязгом гусениц, рёвом моторов, от хаты послышался тревожно зовущий голос Явдохи, и Леся заторопилась домой.
— Жди.
Когда Леся ушла, Нартахов спросил Павло:
— Неужели, если тебя выпустят отсюда, ты и в самом деле донесёшь на своих? Неужто можешь?
— Это не твоё дело. Мы здесь сами меж собой разберёмся. А как только у меня будут руки развязаны, тебя-то уж придавлю непременно.
— Это я уже слышал, — ответил Нартахов.
Время двигалось медленно; хоть и начали в сарае сгущаться сумерки, но до ночной темноты было ещё далеко, и, чтобы как-то отвлечься, Нартахов старался мысленно видеть родные места, вольный алас, где прошло его детство, голубое бездонное небо Якутии, реки и бесчисленные озера — всё то, что составляло его жизнь. Но воспоминания то и дело прерывались тяжёлым дыханием и руганью Павло, пытавшегося снова и снова избавиться от пут. Но узлы, завязанные Омельяном по-крестьянски основательно, держали крепко.
Иногда Нартахову казалось, что он слышит лёгкие шаги Леси, он радостно напрягался и тут же понимал, что всё это ему лишь померещилось.
— Зря торопишься, — зло скрипел голосом Павло. — Никуда ты не уйдёшь, кругом немцы. Поймают и в расход пустят.
Нартахов молчал, не желая растрачивать себя перед тяжкой и опасной, как он догадывался, дорогой.
— Полина Сидоровна, да это всё я и сам бы мог сделать. Неудобно ведь мне. — Нартахов стоял около спинки своей кровати и смотрел, как санитарка быстро и ловко взбивала подушку, расправляла простыню, встряхивала одеяло.
— Подожди, подожди немного, — Полина Сидоровна, словно любуясь своей работой, легко провела по одеялу рукой, убрала невидимую складку и сказала: — Ну вот, теперь вроде порядок. Ложитесь и отдыхайте.
— А я теперь к своей кровати и прикоснуться-то боюсь, как бы не помять… Умелые, однако, у вас руки.
— Я же женщина, — неизвестно чего смутилась санитарка и, подхватив Нартахова под локоть, помогла ему лечь в постель.
Нартахов лёг, расслабленно вытянулся. Ему было хорошо и спокойно в этот миг, он испытывал чувство благодарности к этой, на первый взгляд неприветливой, женщине, по всей видимости обойдённой женским счастьем, и неожиданно для себя схватил руку санитарки и прижал её к своим губам.
— Спасибо, Полина Сидоровна.
Яркий румянец вдруг полыхнул по лицу санитарки. Она, словно обжёгшись, отдёрнула руку и отступила назад, хотела что-то сказать, быть может, даже резкое, но в это время кто-то из дальнего конца коридора крикнул санитарку, и она сочла за лучшее молча поспешить на крик.
Нартахов тоже чувствовал себя не совсем удобно. Он лежал и молча рассматривал старый, весь в мелких трещинах и тем напоминающий контурную географическую карту потолок. Он и сам был удивлён своим поступком. Нартахов никогда в жизни не целовал женщинам руки и, мало того, с насмешкой поглядывал на тех, кто это делал, считая такое проявление внимания к женщине нарочитым. Но как ни странно, в душе он не ощущал неловкости. Да таким людям, как Полина Сидоровна, не только руки надо целовать, но и на колени перед ними становиться за их самоотверженную работу, — оправдывал сам себя Нартахов. И за что такого человека обидела жизнь?
Через час Полина Сидоровна подошла к кровати Нартахова, села на стул.
— Ох, как вы меня смутили, Семён Максимович.
— Нечего тут смущаться, — суховато ответил Нартахов, хотя всё ещё испытывал некоторую растерянность.
— Мне даже бывший муж, когда ухаживал, не целовал рук…
— Бывший? А почему бывший, что с ним случилось?
— Потому и бывший, что ушёл к другой женщине, — санитарка прикусила губу.
— Но у вас же ребёнок. Неужто он и его не пожалел? — Семён Максимович приподнялся на локте.
— Как же, пожалеет, — Полина Сидоровна безнадёжно махнула рукой. — Когда мужчина увлечётся другой женщиной, у него сердце каменным становится. А ему можно бы было пожалеть не только ребёнка, но и меня.
— Расскажите о себе, о своей жизни, Полина Сидоровна, — мягко попросил Нартахов.
Санитарка словно ждала этих слов — видно, давно ей хотелось выговориться, хотя и не удержалась, чтоб не сказать:
— А чего рассказывать-то, нечего рассказывать, обычная история.
В больнице наступило временное затишье — закончился врачебный обход, прошло время процедур, до обеда ещё было далеко — и вся неспешная больничная жизнь располагала к обстоятельным разговорам.
— Мы-то ведь не местные, не всегда здесь жили, а приехали из Краснодарского края. Там родилась, там училась. Закончила семь классов, и пришлось пойти работать. Хотела учиться дальше, да не пришлось. К тому времени осталась я круглой сиротой. И мой будущий муж — он учился со мной в одном классе — тоже не стал дальше учиться, бросил школу. Только причина здесь была совсем другая — лень. Оба мы стали работать в колхозе. А потом и поженились.
Полина Сидоровна посмотрела на Нартахова, словно спрашивая, стоит ли говорить, увидела человеческую заинтересованность в его глазах и отбросила последнюю робость.
— Была любовь, была. И казалось, что такой любви, как наша, не случалось ещё на белом свете. Родители мужа не хотели нашей свадьбы, всё надеялись, что сын одумается и снова возьмётся за учёбу, прикидывая, что семья свяжет его по рукам и ногам и об образовании придётся забыть навсегда. Потому мы с первых же дней стали жить отдельно от его родителей. Но и я хотела, чтобы муж учился. Он хоть и отнекивался, говорил, что жить нам будет трудно, но я его убедила поступить в сельскохозяйственный техникум. И верно — нелегко нам жилось, что уж тут скрывать. Но мы всё равно были счастливы. Сперва беременная, а потом имея ребёнка, работала на ферме и день и ночь, но нужду к дому и близко не подпускала. И так — четыре года…
Полина Сидоровна помолчала, снова посмотрела на Нартахова, выжидая, и продолжала:
— Агрономом он поработал всего ничего — каких-нибудь полгода. Всё маялся, что мало зарабатывает. А тут кто-то из местных вернулся с Севера и нарассказывал, что в тех краях деньги чуть ли не лопатой гребут. И давай меня муж уговаривать: поедем да поедем. Я хоть и не верила, что деньги можно лопатой грести, но поехать согласилась. Лишь бы вместе быть. Да и заработок приличный иметь — тоже не последнее дело. Собирались ехать радостно. И мечты были радостные. Прикидывали: если вернёмся с деньгами, муж поступит в институт, станет инженером. Но мечты одно, а жизнь другое. На Севере муж переменил несколько работ: то зарплата не устраивала, то работа не нравилась. Потом поступил на курсы горных мастеров. И снова мы жили на мою крошечную зарплату. Но и эту трудность одолели: стал муж мастером, стал приносить в дом хорошие деньги. Ну, думаю, пошла наша жизнь в гору. Да не тут-то было.
Шестым чувством определил Семён Максимович, что женщина подступила к рассказу о своей главной беде, и старался и малым движением не сбить рассказчицу.
— Стала я замечать, что муж начал охладевать к дому. И ночевать не всегда стал приходить. А объяснение одно — работа. Я понимала, что здесь что-то не так, но виду не подавала. И одновременно по прииску пошла гулять молва, что мой муж нашёл себе любовницу, бухгалтершу из управления. То одна сердобольная женщина мне нашепчет, то другая. А однажды особо рьяная доброжелательница прибежала ко мне вечером и чуть ли не потребовала, чтобы я кинулась немедленно в дом той самой бухгалтерши и стучала б, колотила к ней в дверь: мой муж там. Но я и здесь себя сдержала, а доброжелательницу попросила уйти. Но однажды, вернувшись с работы, увидела, что исчезла одежда мужа. «Что случилось?» — спросила я заплаканного сына, но тот лишь в голос разрыдался. Муж ушёл к другой женщине. И лишь тогда я поверила, что все те слухи, которые гуляли о моём муже по посёлку — правда. «Мама, пойди и позови папку домой», — просил меня сын. Я мать и готова ради ребёнка буквально на всё, но на этот раз, хоть сердце и обливалось кровью, слыша плач сына, не побежала вслед за мужем. Да, я думаю, и бесполезное было бы это дело.
— Правильно поступила, — вставил своё слово Нартахов.
— Может, и правильно, а может быть, и неправильно. Иногда думается, что надо бы, опять же ради ребёнка, переломить себя, поклониться в ноги неверному мужу, всеми правдами и неправдами вернуть мужа в семью… Андрюшке и без того было тяжко, а тут ребята в школе стали его дразнить за то, что он остался без отца. Парнишке опять слёзы, и до того дошло, что он в школу отказался ходить. Дети порой бывают несознательно жестоки. Да и откуда этим дразнилыцикам из благополучных семей знать о боли покинутых. Мне кажется, и взрослые-то, зная о такой беде лишь понаслышке, а не из своего опыта, не могут представить и части этой беды… Пришлось нам уехать. Выбрали этот прииск.
— Якуты таких детей называют сиротами при живых родителях, — вздохнул Нартахов.
— Боюсь, что такие дети несчастнее сирот. Если умер любимый муж-отец, то душа его как бы никогда не покидает свою семью. О нём помнят, им гордятся, по нему сверяют свои поступки: «А что бы сказал отец?» А покинувший муж-отец хоть и живой, но для прежней семьи мертвее мёртвого. Стыдишься даже воспоминаний о нём. И ничего, кроме злости и раздражения, его имя теперь у меня не вызывает. И невольно часть этой злости переносится и на других людей.
— А вот это-то совсем напрасно, Полина Сидоровна. Неужто за поступок бывшего вашего мужа должен отвечать весь мир?
— А вы попытайтесь себе представить состояние покинутой женщины. Небось заговорили бы по-другому.
— Сомневаюсь.
— Он ещё сомневается! — Санитарка пристально посмотрела в лицо Нартахова, потом опустила глаза и перешла на доверительный шёпот:
— Может быть, вы и правы… А я в ту ночь, первую ночь после ухода мужа, когда казалось, от дум лопнет голова, поклялась больше никому не верить. Да и кому, казалось, можно поверить, если человек, любимый человек, муж, бросил тебя здесь, на чужом Севере, на произвол судьбы. Когда-то он клялся вечно любить, а тут даже не вспомнил, что ради него я поставила крест на своей собственной судьбе, вытягивала жилы на ферме, проворачивала грязь в больнице, лишь бы дать ему возможность учиться, или, как говорил он, «выйти в люди». Подружки подговаривали меня жаловаться на мужа во все инстанции, а сами, я знаю, перешёптывались за моей спиной, подсмеивались над моим горем.
— Не подружки, значит, это были.
Полина Сидоровна словно не заметила реплики Нартахова.
— Вот и стало мне казаться, что каждый лишь пыль в глаза пускает своей честностью, добротой, совестливостью. А копни его поглубже… Там такое увидишь, что волосы дыбом станут. И хотела я верить людям, и не могла. И казалось, никому больше и никогда не поверю. А без веры тяжко, ой как тяжко жить.
Полина Сидоровна вскинула опущенную голову, словно услышала позвавший её далёкий голос, хотя в коридоре было по-прежнему тихо и пустынно, вынула из кармана халата тряпицу и стала протирать и без того чистую поверхность тумбочки. Жёсткие складки в углах её губ медленно расправились, лицо посветлело, омылось мягкой ласковостью.
— Но вы уж, видно, давно излечились от своего недуга-недоверия? — спросил Нартахов осторожно, словно боялся спугнуть возникшую между ними душевную теплоту.
— Да нет, недавно. Лишь после того, как приехала на этот прииск.
— И что же случилось?
— Встретила хороших людей.
— Хорошие люди, однако, везде есть.
— Так-то оно, может, и так, но чтобы их разглядеть, надо душу открытую иметь…
— Это верно, трудно их увидеть, если обида давит и убеждён, что вокруг одни негодяи. Ну и кого же вы здесь встретили?
— Тётю Дусю, Любовь Ивановну — учительницу Андрюши, Сусанну Игнатьевну… Вас.
— Хы! — смущённо хмыкнул Нартахов, услышав своё имя. — А я-то попал в хорошие за что? За то, что вам приходится меня катать на тележке? И какая это тетя Дуся? Фёдорова?
— Нет, у неё другая фамилия — Романова. Одинокая старушка. Мы у неё живём. Хоть всего однокомнатную квартиру имеет, а нас с сыном взяла к себе. И относится так, как будто мы для неё самые родные люди.
— Это где же вы живёте? — Семён Максимович приподнялся на локте.
— В доме Нартахова.
Нартахов глухо кашлянул и искоса взглянул на Полину Сидоровну, пытаясь понять, нет ли в её словах подковырки, но лицо санитарки по-прежнему было спокойным, и он переспросил:
— На улице Арктики?
— Там, там. В двухэтажном каменном доме.
— Дом номер двадцать пять.
— Верно, в двадцать пятом. Но его так никто и не знает, а все называют домом Нартахова… Замучились мы без жилья. А тут подвернулась добрая душа, Евдокия Егоровна, и сама нас к себе позвала, — Полина Сидоровна хотела что-то сказать, но, взглянув на Нартахова, осеклась. — Постой, ведь твоя фамилия тоже Нартахов. А почему этот дом так называется?
— Откуда мне знать? — Семён Максимович легко, как от пустячка, отмахнулся от ответа на вопрос, перевёл разговор на другое: — А Евдокию Егоровну я знаю. Замечательный человек.
Семён Максимович, взбодрив голос, начал рассказывать о покойном муже тёти Дуси, одном из первых советских работников в этом северном крае, о её детях, разъехавшихся по необъятной Якутии. Полина Сидоровна и сама всё знала, но делала вид, что слушает внимательно, хотя сейчас её больше занимала мысль, почему дом называется домом Нартахова и какое Семён Максимович имеет к нему отношение.
Хоть и сказал Семён Максимович «откуда мне знать», но он-то прекрасно знал, почему дом на улице Арктики называется домом Нартахова. Вначале он смущался, услышав про «свой» дом, потом даже начал обижаться, а потом привык, приспособившись делать вид, что всё это никоим образом его не касается.
А тем не менее касалось, да ещё как касалось. Хоть минуло уже не так уж и мало лет, но история с домом, стоившая ему седых волос, помнится по сей день…
Построили на прииске первый каменный, со всеми удобствами дом. Строили его как жилой, а потом вдруг руководство прииска решило разместить в доме контору, ютившуюся в то время в бараке. А прииском восстал против этого решения. И разгорелся сыр-бор. Всюду, где только возможно, Нартахов говорил, что дом нужно отдать под жильё, что хватит людям жить в неблагоустроенных домах, исписал множество бумаг, обивал пороги многих кабинетов. Но правое дело, казалось, упёрлось в какую-то невидимую стену, хотя казалось, что во всех инстанциях, местных и высоких, соглашались с его доводами. И вдруг его стукнули с той стороны, откуда он никак не ожидал удара: Семена Максимовича обвинили в склочности и в том, что он в разгар короткого сезона промывки золота — а прииск заваливал план — будоражит людей, отвлекает от дела. Нартахову объявили выговор и чуть было не исключили из партии.
— За правое дело не страшно и пострадать, — сказала тогда Маайа. — Не вздумай опускать руки. Позор тебе будет, если не вернёшь дом рабочим.
А наутро весь прииск узнал, что Нартахов в поисках справедливости вылетел в Якутск. А потом и в Москву. И результатом этой поездки явилось то, что на прииске развернулось строительство домов, и только по новому проекту, а первый дом отдали под жильё. И вот с тех пор этот дом так и называют — дом Нартахова.
Полина Сидоровна выслушала рассказ Нартахова о семье тёти Дуси, согласно покивала головой, но сказала совсем неожиданное:
— Но всё-таки наш дом назван, однако, по вашему имени.
— Если хотите, пусть будет так, — сдался Семён Максимович.
Нартахов замолчал. Да и что ему ещё оставалось говорить? Отрицать? Значит — говорить неправду. Рассказывать о тех нелёгких днях, когда он восстановил против себя чуть ли не всё приисковое начальство, вроде бы нескромно, словно он принялся бы доказывать, какой он хороший и нужный людям человек.
— Тётя Поля! — от дальних палат послышался голос медсестры Люды.
Полина Сидоровна резко встала, шагнула было на призывающий голос, но вдруг столь же резко повернулась, наклонилась к Нартахову и шепнула напряжённым голосом:
— Спасибо, Семён Максимович!
— Ну что вы? — вконец засмущался Нартахов. — Вам спасибо.
— Живите вечно. Всем бы быть такими, как вы.
Семён Максимович не нашёлся что сказать, лишь пробормотал невнятно «ну, дружок» да вздохнул глубоко, а когда собрался с мыслями, санитарки уже не было. Обмякший, он лежал и думал о том, как непросто бывает разглядеть истинную душу человека. Взять ту же Полину Сидоровну… Как легко посчитать её злой и жёсткой… Озлобиться, разувериться в людях порой не так уж сложно, если тебя обманывает человек, которого ты любишь, которому ты веришь, может быть, больше, чем веришь себе. Тогда и день может показаться ночью. И как трудно потом из своей скорлупы снова пробиваться к людям. Не полностью пришла к людям и Полина Сидоровна. Иначе чем объяснить, что так мало хороших людей выделила она из множества людей, живущих на необъятном Севере. Воистину говорят, что человек видит лишь то, что он хочет видеть.
Сказать бы Полине Сидоровне, что надо на мир смотреть добрыми глазами, и тогда увидишь его красоту и увидишь, как много вокруг хороших людей. Надо бы сказать. Надо бы! Только порой необходимые слова приходят позднее, чем нужно… Всю жизнь виноватил себя Нартахов за то, что не нашёл он нужных слов — а они кипели в его груди — и в тот давний вечер, когда он уходил из дома Омельяна.
Привалившись спинами к стенке ямины, Нартахов и Павло молча и ненавидяще смотрели друг на друга. Говорить не хотелось, да и не о чем было говорить с полицаем.
Солнце медленно клонилось к западу. Яркий дневной свет, сочившийся сквозь неплотное перекрытие, начал слабеть, и тайник стал наполняться плотными сумерками, и тогда Нартахов настораживался, плотнее прижимал к себе винтовку. Но к вечеру Павло затих, уснул или сделал вид, что уснул.
Чтобы как-то отвлечься от тяжёлых мыслей, Нартахов пытался вызвать в памяти далёкую отсюда Якутию, родной алас, лица дорогих ему людей, но мысли его невольно возвращались в сегодняшний день. Особенно мучило Семёна сознание того, что он не смог похоронить друзей.
Зашло солнце, и в яме стало совсем темно. Затихла улица, и временами Нартахову, чутко ловившему каждый звук, казалось, что он слышит лёгкие шаги Леси, но он тут же понимал, что ошибся. То ему приходило в голову, что все о нём забыли и что короткая летняя ночь скоро пойдёт на убыль и тогда ему никак уже не выбраться из села. Порою думалось, что в дом Омельяна ворвались фашисты и забрали с собой всех его обитателей и он напрасно ждёт помощи.
Прошло ещё немало тягучего, словно остановившегося времени, прежде чем Нартахов явственно услышал в ночной тиши скрип двери, торопливые шаги и голос Леси, сказавшей долгожданную фразу:
— Семён, пора!
Нартахов медленно выбрался наверх. От долгого сидения и лежания в яме у него затекли ноги, они плохо слушались, и каждое движение отдавалось болью во всём теле. Семён сжимал зубы и всеми силами старался не выдать Лесе своей слабости.
— Заждался, поди?
— А что случилось? — вопросом на вопрос ответил Нартахов.
— Да ничего не случилось… Просто к нам соседка пришла. Сидит и сидит. И не скажешь ей — уходи. Она про своё горе рассказывает, плачется.
— Который час? — В голосе Нартахова послышалось явное беспокойство.
— Полночь скоро.
— А я думал, уж скоро утро, — облегчённо выдохнул Нартахов.
Леся успокаивающе взяла Нартахова за руку, повлекла за собой к смутно обозначенному дверному проёму.
В доме Нартахова ждали. На столе был нехитрый ужин — хлеб и варёная картошка, около стола в напряжённой позе сидели старики. Старуха смотрела на танкиста откровенно испуганными глазами.
— Что-то случилось? — снова обеспокоился Семён.
— Нет-нет, — слишком поспешно заверила Леся.
— Не надо скрывать, — приостановил дочь Омельян. — И нечего тут скрывать. Только что недавно от нас ушла соседка, так она новость рассказала. В общем, сегодня днём одного нашего сельчанина расстреляли. Он нашей соседке родственником приходится. Расстреляли за то, что раненого красноармейца прятал. Обоих — и хозяина и красноармейца — прямо около дома и расстреляли.
Тётка Явдоха мелко-мелко крестилась, торопливо и невнятно шептала — творила молитву.
— Так я лучше пойду, — сделал шаг к порогу Нартахов.
— Подожди, — остановил его Омельян. — Я тебе всё это сказал совсем не для того, чтобы ты сразу и уходил. Поешь вначале, а потом, может, если надо, и перевязку тебе сделаем. Явдоха вон бинтов тебе наготовила и еды в дорогу собрала.
Семён расчувствовался.
— Век вашу доброту не забуду. Жив останусь — вернусь, отблагодарю.
— Это ты оставь, — нахмурился Омельян. — Разве ж мы за благодарность? А вернёшься после войны — примем как родного. А сейчас проходи к столу.
Семён сел на тот же самый стул, на котором сидел вчера. И у него было ощущение, что этих людей, эту горницу он знает уже давным-давно, много лет.
— Как там Павло? — Омельян сухо кашлянул.
— Вроде спит. Но кто его знает.
— Не грозится?
Нартахов вопросительно посмотрел на Лесю.
— Грозится, да ещё как, — ответила девушка.
— Ладно, посмотрим, — Омельян придвинул к себе стакан чаю. — Грозилась синица море поджечь… А ты ешь, танкист. Тебе сил много понадобится. Значит, в лес хочешь добираться?
— Первым делом бы надо добраться до леса. Уж там-то, если понадобится, сумею за себя постоять. Буду пробираться на восток. К своим.
— Правильно говоришь, — согласился Омельян. — За околицу мы тебя проведём. А там — овраг. Оврагом до самого леса доберёшься.
Скоро Нартахов был готов в дорогу. После короткого переговора между Омельяном и Лесей Нартахову было сказано, что к оврагу его выведет Леся, и Семён обрадовался этому: ему очень хотелось, чтобы проводила его именно Леся.
Перед дальней и опасной дорогой присели.
— Ну, с богом, — Омельян решительно встал. — Ещё раз запомни: пройдёшь по лесу километров пять — будет ручей. Только перейдёшь его — деревня. Лучше тебе её обойти стороной. Есть там немцы или нет — не знаю. А полицаи — те собаки определённо есть. А дальше всё будет степь. Лес только маленькими, да и то редкими островками. Так что лучше всего днём прячься, а ночами иди.
— Держись, сынок, счастья тебе. И не обессудь, если что не так. — Явдоха перекрестила парня. — Наверно, о тебе у матери всё сердце изболело. Кругом такая войнища, кругом столько зла…
— Долгие проводы — долгие слёзы, — Омельян притянул Нартахова к своей широкой груди. — Дойдёшь, скажи нашим, что ждём мы их день и ночь. Ну, а теперь — иди.
Пока Нартахов сидел в хате, ночь словно набрала силу. Стало пасмурно, тяжёлая темнота плотно окутала землю, и это обрадовало Семёна: легче будет выскользнуть из села незамеченным. Было тихо, безветренно, не шумела листва деревьев, не слышно было даже собачьего лая, село молча и настороженно затаилось в ночи.
Впереди шла Леся. Светлое её платье было почти невидимо в сырой темноте. До околицы пройти нужно совсем немного: пересечь соседнюю улицу, выйти в проулок и, миновав несколько дворов, оказаться за огородами. А там, как говорил Омельян, начнётся овраг, по дну которого вьётся тропинка. Тропинка выведет в лес. Омельян очень подробно рассказал, как добраться до леса, и Нартахов мысленно представлял себе этот путь так отчётливо, словно он когда-то уже здесь проходил.
Но едва они начали пересекать улицу, как Нартахов взмок. Идти было трудно, он сильно хромал, и путь через неширокую улицу показался ему бесконечно долгим. Семён хоть и ступал осторожно, но ноги спотыкались на невидимых в темноте выбоинах дороги, а при выходе на обочину оступился раненой ногой особенно сильно и упал бы, если бы его не подхватила Леся. В переулке Леся остановилась:
— Отдохни немного. — Девушка коснулась мокрого лба Нартахова.
Потом путь был ещё труднее. Они перебирались через заборы, шли по бесконечным огородам, таились в бурьяне, опасаясь не столько людей, сколько собак, которые то и дело поднимали лай. Незаметно для себя Нартахов втянулся в ходьбу и даже стал меньше хромать. Но прошло ещё немало времени, прежде чем Леся остановилась и облегчённо сказала:
— Ну, считай, что прошли. Вот он, овраг. И тропинка. Лес тут уже близко.
Быстро же порою сходятся люди друг с другом. Ещё позавчера днём Нартахов и не подозревал о существовании украинской девушки Леси, её решительного отца, её сердобольной матери. И они сном-духом не ведали о существовании якута Семена Нартахова. Но вот свела судьба их вместе, и нет в эту минуту для Семена людей роднее. С нелёгкой душой он уходил из дома Омельяна, но ещё труднее ему было сейчас расстаться с Лесей.
— Семён! — Леся вдруг порывисто обняла и поцеловала Нартахова. — Сеня!
Стало быть, и она сейчас испытала те же самые чувства. Семён благодарно сжал руки девушки, в неожиданном порыве нежности, разбуженной поцелуем, шептал:
— Леся, милая, моя спасительница! Леся, милая, если бы ты знала…
Никогда раньше не целовали девушки Семёна Нартахова, не успели ещё, и первый поцелуй распахнул душу парня навстречу необъятной нежности, сладко затуманил голову, и Семён впервые сказал святое слово «милая».
— Леся…
— Да…
— Леся…
Самые нежные, самые красивые слова клубились в душе Нартахова в эту счастливую и горькую минуту. Но лишь имя Леся шептал он дрожащими губами. В то время Семён Нартахов ещё не знал этой своей особенности — чем больше он волнуется, тем он скупее на слово. Но, видимо, правда в том, что порою не столько слово само важно, а важно то, как оно сказано. Да и не нужны были больше другие слова. И Леся, волнуясь не меньше парня, прошептала ответное:
— Сеня…
Где-то в середине села прозвучала автоматная очередь, заставила очнуться от сладких грёз.
— Леся, тебе надо домой.
— Будь осторожен, Сеня.
— Я постараюсь.
— Ты иди, а я немного постою, послушаю. Иди, иди, не беспокойся за меня. Я же дома.
Нелегко было Нартахову уходить первым, но разумом он понимал, что нельзя терять времени, Лесе нужно уже быть дома, и потому первым сделал шаг в темноту.
— До свидания. Возвращайся, я буду ждать.
— Я вернусь.
Тропинка скользнула в овраг, и здесь, на дне оврага, темнота стала ещё плотнее. Нартахов знал, что с пути он не собьётся: твёрдость тропинки хорошо ощущалась ногами, а ступить в сторону не давали трава и кустарник. Но путь был медленным и мучительным. Каждый шаг он делал наугад, и как ни старался Нартахов быть осторожным, он несколько раз ударялся раненой ногой о невидимые в темноте коряги и кочки, и тогда он останавливался, чтобы отдышаться и переждать приступ боли.
Лишь к серому рассвету добрался Нартахов до леса и обессиленно свалился под деревом. Но он был доволен: лес — дом родной, и голой рукой теперь его не возьмёшь. Он лежал под деревом, мысленно возвращался к последним минутам, проведённым в доме Омельяна, и уже тогда начал себя казнить за то, что не сказал приютившим его людям при прощании нужных слов и не сказал Лесе всех слов, которые теснились в его душе.
Сдержал своё слово Нартахов, вернулся к спасшим его людям…
Едва закончилась война, он был демобилизован, и хоть его с нетерпением ждали в Якутии, он отложил возвращение на родину, а поехал на Украину. И нашёл это село. Но Леси там не было. Не было ни Омельяна, ни Явдохи. И не было даже того дома, где он когда-то нашёл спасительный приют. Дом сожгли немцы. А семью Атаманюков — вот когда Нартахов узнал фамилию своих спасителей — за укрывательство советского танкиста расстреляли. Донёс на Атаманюков их родственник Павло Стецко, работавший в полиции. Так рассказали соседи.
За долгие годы войны много смертей пришлось повидать Семёну Нартахову, и иногда казалось, что душа притерпелась к потерям, очерствела, но гибель этой семьи состарила Семёна на много лет, и, пожалуй, там, на пепелище, от тяжких мыслей сыпанула на его голову крупная седина.
— Леся, Леся…
Вот тогда-то и пожалел Семён Нартахов, что не погиб он вместе со своими друзьями.
На это страшное пепелище он пришёл через два года после того, как тёмной ночью вывела его Леся на овражную тропинку и он проделал невероятно тяжкий путь от села через вражеский тыл в свою часть.
О настрадавшемся человеке якуты говорят, что он подолом рассекал мучения, носом раздвигал страдания. Всё это в полной мере можно бы было сказать и о Нартахове, шестнадцать ночей шедшем к своим. Он узнал, что такое быть между жизнью и смертью, он узнал, как прилипает от голода желудок к спине, и узнал, что ощущает попавший в травлю заяц.
Но права пословица: «Мокрый ремень не рвётся». Выдержал все отпущенные ему судьбой испытания и Нартахов. К концу шестнадцатой ночи, под утро, он, уже потерявший понятие о времени и опасности и двигавшийся как лунатик, не таясь, перешёл линию фронта и свалился в окоп прямо на руки нашим солдатам.
Лёгкий перестук каблучков прозвучал по коридору и замер около кровати Нартахова. Семён Максимович повернул голову, но ничего не увидел: сбившиеся бинты закрыли глаза. Поправив повязку, он увидел главного врача и выжидательно приподнялся на локте.
— Лежите, лежите, — Сусанна Игнатьевна успокаивающе приподняла руку. — Пришла поговорить с вами не о болезни, а совсем о другом.
— Да вы меня радуете, Сусанна Игнатьевна. Мне самому такие разговоры надоели. Слушаю вас.
— Как бы это поделикатнее начать…
— А вот так прямо и начинайте.
— Слишком много людей желает вас навестить. И я им почти всем отказываю в свидании. И устала это делать. Да и перед людьми и вами неудобно. Поймите меня правильно, но здесь ведь больница, старая, маленькая, тесная… И тяжёлые больные есть.
— Я вас не понимаю, дорогая Сусанна Игнатьевна. Вы же врач. Поступайте так, как считаете необходимым.
Сусанна Игнатьевна улыбнулась:
— Ну вот и хорошо. Мне было важно заручиться вашей поддержкой. Да и вас не хотелось обижать. Пусть к вам ходит только жена.
— Согласен. Только мне бы…
— Что только?
— Мне хотелось бы ещё встретиться с Сергеевым. С моим заместителем. Он не приходил?
— Как не приходил? Приходил. И вчера, и сегодня.. Разве вам не передали его письмо? Зоя, — Сусанна Игнатьевна обернулась к столу дежурной медсестры, — ведь вы взяли письмо. Где оно?
Подошла медсестра Зоя с наполненным шприцем в руках, жестом показала главврачу на карман своего халатика.
— Не успела я.
Сусанна Игнатьевна достала конверт, положила его на тумбочку.
— Ну вот, мы с вами вроде и решили это дело. Я пошла.
— Ещё один вопрос.
— Слушаю.
— Когда выписываете Волкова из больницы?
— Сегодня.
— А в какое время?
— Да вот прямо сейчас. Подготовим документы — и до свидания. Никак не пойму, почему он так торопится. Лишнего часу в больнице не хочет провести. Уже и одежду получил. Сидит одетый.
— Да, жаль, — погрустнел Нартахов. — Как-то не получилось у меня с ним доброго разговора.
— А у меня новость, — Сусанна Игнатьевна улыбкой подбодрила Нартахова. — Звонил Гудилин.
— Да? — разом вскинулся Семён Максимович. — И что он говорил?
— Просит прощения за свой вчерашний, как он выразился, излишне резкий разговор. Говорит, пойми моё положение в этот тяжкий момент. И ещё сказал, что, как уладится дело с пожаром, пригласит меня к себе и мы обговорим все дела со строительством новой больницы. И, говорит, приступим к строительству в самое ближайшее время.
— Хорошая новость, — оживился Нартахов.
— Хорошая, что и говорить, — согласилась Сусанна Игнатьевна. — И потому молю бога, чтобы из-за всей этой истории Гудилин не слишком пострадал, по крайней мере, чтобы не сняли его с директорства.
— Молитесь, молитесь. Бог должен услышать ваши молитвы. Ведь если Гудилин берётся за дело, то берётся со всей серьёзностью. Ему верить можно.
— Я это знаю. — Сусанна Игнатьевна, прощаясь, подняла руку. — Заговорилась я с вами. Бегу, бегу. Работы уйма.
Семён Максимович ободряюще покивал головой.
А вообще-то Нартахов надеялся, что перед выпиской Волков непременно зайдёт к нему. Даже уверен был, что зайдёт. А тот, как оказалось, даже и не подумал сделать это. Даже издали не махнул рукой. «Выпишусь из больницы и непременно разыщу мужика», — успокоил себя Нартахов и взял с тумбочки письмо Сергеева.
Почерк у заместителя, надо прямо сказать, оставлял желать много лучшего: прыгающий, неровный. Он, похоже, знал за собой этот недостаток, старался выписывать буквы чётко, и потому читать его письмо не составляло большого труда. Семён Максимович мельком просмотрел обычные вопросы о здоровье, пожелания скорее выписаться из больницы и, лишь дойдя до деловых фраз, замедлил своё скорочтение.
Сергеев писал интересные вещи. Баширов передал просьбу Нартахова, хоть и нелегко ему было это сделать, и прииском не согласился с проектом приказа Гудилина. Так что с этим вроде всё в порядке. Здание электростанции строится в авральном порядке: днём и ночью, в три смены. Завтра-послезавтра здание выведут под крышу. И если удастся наладить отопление, то уже послезавтра пустят дизели, и прииск снова оживёт. В конце письма Сергеев сообщал, что завтра хоронят старика Уварова. И что в посёлке ходит слушок, что старик погиб не от нелепой случайности, а его убили. Но он, Сергеев, лично этому не верит: хоть старик и был, как казалось иным, несносного нрава, но врагов у него не было.
Что и говорить, не без колючек был характер старика, но Семёну Максимовичу Уваров нравился своим простодушием и готовностью всегда высказать своё собственное мнение. На профсоюзных собраниях старикан не раз критиковал и Нартахова, не очень-то стараясь подбирать выражения. Но ни разу Семён Максимович даже не подумал про Уварова, что тот несёт напраслину или, более того, злобствует. Хоть и нехорошо бывало на душе Нартахова, но он признавал: правильно говорит старик. А наутро Уваров встречал Нартахова широкой улыбкой:
— Ну как, не держишь на меня обиды? Ну и правильно. Я ведь добра хочу.
Нет, не было у сторожа врагов и не могло быть.
Едва Нартахов отложил письмо, как рядом оказалась медсестра Зоя со шприцем в руках.
— Ну вот, Семён Максимович, и до вас очередь дошла. Повернитесь, пожалуйста.
— Конечно, повернусь, Зоечка. Но там, куда вы целитесь, однако, не осталось уже целого места.
— Не надо преувеличивать, Семён Максимович. Вы у нас всего лишь двое суток и уже плачетесь. Иных приходится колоть по целому месяцу, а то порой и больше. Что же им-то тогда остаётся говорить?
— Вы меня устыдили.
— Больно?
— Да нет, голубушка, совсем не больно.
Нартахов умиротворённо закрыл глаза. Лёгкая всё ж рука у Зои. Кажется, одной и той же иглой колят Зоя и вчерашняя медсестра Люда, а Люда колет так, что из глаз искры сыплются. Всё зависит, оказывается, от человека.
После обеда, когда Семён Максимович заскучал от больничного безделья и не надеялся на встречу ни с какими посетителями, помня запрет главного врача, он увидел в конце коридора долговязую фигуру молодого человека и обрадовался тому, что человек явно направляется к его койке. О таких высоких людях якуты говорят, что они подобны тени лиственницы в лунную ночь. Только тень эта казалась бы слишком узкой: человек был необычайно худ. Узким и длинным было его худое лицо, лопатки остро торчали на его сутулой и длинной спине. Руки и ноги, казалось, могли оторваться от туловища, стоит лишь этого молодого человека сильно потрясти. На сторонний взгляд, парень представлял печальное зрелище немощного, еле живого человека. Но это только на сторонний взгляд. Уж кто-кто, а Семён Максимович, знакомый со всеми старожилами, хорошо знал, каким выносливым и лютым в работе был этот человек — рабочий Виктор Егорович Скворцов. Его тощее тело не знало устали ни на нелёгких промывочных работах, требовавших полной отдачи всех физических сил, ни на добыче золотоносного песка в зимней шахте. Каждую осень парень собирался уехать жениться на родину, в Рязанскую область, но так и не выполнил своего намерения.
— Виктор Егорович, а вы, оказывается, больны? Вот уж никак не думал, что вы способны заболеть.
— Да черт дёрнул подхватить воспаление лёгких. Вторую неделю валяюсь.
Скворцов огромными ладонями осторожно пожал руку Нартахова и столь же осторожно сел на край кровати, выставив в стороны высоко поднятые колени и острые локти.
— Ты, оказывается, здесь уже старожил. А почему я тебя не видел, где ты все эти дни прячешься, почему не показывался?
— Да врачи запретили. Здесь их власть. Говорят, не утомляй Нартахова. А мне бы надо о деле с вами поговорить.
— О чём, Витя? Если о девушке из Рязани, то я в стороне. Я её не знаю, не видел…
— Да нет, не о том, — Скворцов сосредоточенно стал закрывать дыру на штанине, сквозь которую белела кожа.
Молчание затянулось, и Нартахов не выдержал:
— Ну, так я тебя слушаю, друг.
Скворцов замялся:
— Да и сам не знаю, как начать. Может, с пустым пришёл… Себе и людям голову морочу…
— Ну, ты у меня сегодня такой стеснительный, как паинька-мальчик! Если дело несерьёзное — значит, несерьёзное. Когда захочешь сказать — тогда и скажешь. Пишут родные-то? Каков урожай был нынче на твоей родине?
— Пишут — средний.
— Дождей было мало или как?
Скворцов не стал объяснять, почему урожай на Рязанщине был средний, одной рукой продолжал расправлять края дыры на штанине, другой рукой, с жёлтыми от табачного дыма пальцами, сосредоточенно почёсывал переносицу. Замолчал и Нартахов, вспомнив, что ему пора пить таблетки.
— Тихий час, — раздался строгий голос медсестры. — Всем быть в постелях.
Скворцов резко вскинулся, привстал, собираясь выпрямить своё нескладное, длинное тело, и снова сел.
— Семён Максимович, вот какое дело…
— Слушаю.
— Есть такой Волков…
— Ну, есть. Вместе со мной в больницу поступал.
— Он вроде выписался?
— Выписался. А что?
Скворцов замолчал, в душевном смятении помотал головой:
— Ах чёрт, не так я начал разговор. Вы об Уварове, конечно, знаете…
— Да, знаю. Жалко старика.
— А слышали, что он не просто погиб, а его убили? Проломили голову…
— Слышать-то слышал, но не верю я этим слухам. Скорее всего, упало на него что-нибудь сверху. Пожар ведь был. Не поспей Волков вовремя со своей помощью, и мне бы проломило голову балкой.
— Вы так думаете? — раздумчиво спросил Скворцов. — Ну, я пошёл, а то медсестра будет ругаться.
Скворцов медленно распрямил своё тело, возвысившись чуть ли не до потолка, расслабленно переставляя ноги, пошёл к себе в палату. Семён Максимович смотрел ему вслед, так и не поняв, с каким же он приходил разговором.
Перед тихим часом Нартахов хотел походить хоть немного по коридору, размять тело, но оторваться от постели не было сил. Спина будто прилипла к кровати. «Быстро же ты привык к лежанию», — укорил сам себя Нартахов и медленно погрузился в сон.
Ещё во сне Семён Максимович почувствовал, что кто-то сидит на его постели, и, открыв глаза, увидел Маайу. Он хоть и ждал её, но не услышал её прихода.
— Спишь ночью или бессонница мучает?
— Да нет, сплю.
— Тогда давай просыпайся, — категорически заявила Маайа. — И не очень-то разнеживайся.
— Ты у меня, как всегда, права. — Нартахов крепко, до боли в суставах, потянулся всем телом. — Ну не добрый ли я молодец? Слышишь, как играют налитые силой мускулы?
— Несчастный! У тебя, по-моему, приступ застарелого ревматизма.
— Несносная ты женщина, Маайа. Во всём ты видишь только плохое. Ты должна была восхититься моей могучестью, сравнить меня с богатырями из олонхо. И тогда я бы смог, расхваленный, расковырять кору неба.
— Хвалителей у тебя и без меня достаточно.
— Кто же это?
— Ну, я всех и имён-то не упомню. А некоторых так просто и не знаю. А если без шуток… — Маайа аккуратно пригладила ладонями волосы. — Вот какой случай сегодня произошёл. По дороге домой зашла я в промтоварный магазин. Ничего вроде не надо было, а зашла. Из любопытства. А там как раз новые товары завезли, очередь собралась, толпа. Подошла поближе, смотрю — женские костюмы продают. Хорошие костюмы. А тут толпа раздвинулась, и меня пригласили к прилавку: «Проходите, Марья Васильевна».
— Ну а ты? — Семён Максимович искоса посмотрел на жену.
— Как ты обо мне думаешь? Спасибо, говорю — и за дверь.
— Жалко костюма, — Нартахов сделал вид, что огорчён.
— Да пропади он пропадом, если из-за него нужно раздвигать очередь. Зато я ушла из магазина обласканная людским уважением.
Семён Максимович благодарно погладил её по руке.
— Что и говорить — человеческое уважение — прекрасная штука.
— Шла я из магазина и о тебе думала с благодарностью.
— Вай, что случилось?
— Не кривляйся. Я очень серьёзно говорю. А с благодарностью — за то, что часть людского уважения к тебе достаётся и мне.
— Тебя, женщина, не поймёшь. Очередь меня, что ли, увидела?
— Ну что ты прикидываешься непонимающим? Думаешь, народ расступился из уважения ко мне? Это они сделали, выказав уважение к тебе. Я-то кто? Маленький бухгалтер, какое заметное добро я могу сделать людям? Ну, за что любить бухгалтера? Мы ведь вечно над каждой копейкой трясёмся. Меня знают как жену Нартахова. Так что, Семён, спасибо тебе и за это.
— Не поймёшь, что с этой женщиной случилось, — нарочито ворчал Нартахов. — То только ругала, а теперь без оглядки хвалишь. Смотри не перехвали. Ещё пожалеешь.
— А я, Семён, — на глаза расчувствовавшейся Маайи навернулись слёзы, — пользуюсь тем, что ты никуда не можешь сейчас от меня убежать, и хочу хоть раз в жизни сказать, как я к тебе отношусь, что я думаю. Прежде я думала, что я одна знаю, как мой муж колотится, себя не жалеет ради людей, принимает чужие заботы как свои собственные, а оказывается, я ошибалась. Верно говорят: глаз народа зорок, ухо народа — чуткое ухо. К хорошему люди хорошо и относятся. Ценят тебя, Семён.
— Совсем как некролог. Или ты предчувствуешь, что раны мои воспалятся?
— Типун тебе на язык. Сам не знаешь, что болтаешь. Я тебе сказала то, что давно уже хотела сказать.
— Ты почему мне про Вику ничего не рассказываешь? — Хоть и хвалила Нартахова собственная жена, но он всё равно испытывал неловкость и поспешил перевести разговор на другое. — Как она там?
Маайа порылась в сумке, достала сложенный вчетверо листок бумаги.
— Вика страшно рада фломастерам. Вот тебе отправила рисунок.
— Что это она такое нарисовала? — заулыбался Нартахов.
— Неужто не видишь? Солнце.
— Значит, вот этот круг с бородою — солнце? А это что за зубья от пилы?
— Это не зубья от пилы, а лес. Внизу — озеро.
— А это человечки. Я сразу догадался.
— Молодец, — похвалила Маайа мужа. — Соображаешь. Здесь нарисованы ты, я и Вика. А вот в стороне — её мама.
— Почему мама так далеко стоит?
— Художник знает почему.
— У ребёнка должны быть отец и мать, — сказал Семён Максимович, погасив улыбку. — И они должны быть ему самыми близкими людьми.
— Если сердце ребёнка отошло от своих родителей, то в этом виноваты только родители, а не ребёнок.
— Ребёнок не виноват, — согласился Нартахов. — Как часто ходит мать к Вике?
— Раз в неделю придёт, и всё. Девушки из детсада говорят, что Вика всё время нас ждёт. И всё время к нам собирается. Так и говорит: вот настанет суббота — и я пойду к дедушке и бабушке.
Разговор получился невесёлый, и Нартахов замолчал.
— Пойду я, однако, — Маайа тяжело поднялась. — Я так и не спросила, как твои дела.
— Как тебе сказать. Врачи говорят — хорошо. Да они никогда ничего другого и не говорят. Но могу сказать, что теперь жжёт не так сильно. Терпеть вполне можно. — Нартахова вновь потянуло на шутливый тон: — Вот ты раньше невежливо называла меня бледнолицым. А теперь у тебя этого права не будет. После ожогов лицо у меня станет красным или красно-пегим.
— Будет лицо пегим, пегим и буду называть. Мало тебе оказалось, что горел в танке, побежал на пожар, чтобы подпалиться ещё.
— Веди себя прилично, не трави душу, — Нартахов засмеялся. — Если говорить честно, то я и сам не знаю, как с таким лицом покажусь людям.
— Ладно, лежи, — стала прощаться Маайа, — нежься в лучах бородатого солнца своей Вики. А мне надо идти.
После ухода Маайи Нартахов улёгся поудобнее и стал смотреть на рыжее солнце, улыбающееся ему с листа бумаги.
Солнце-солнышко!
Всё, что есть хорошего на земле — берёт начало от солнца. Солнце — это жизнь.
Самого дорогого человека на земле, родную мать, якуты называют кюн кюбэй ийэ, что значит мать-солнце. Человеком, ставшим солнцем, называют якуты и того, кто сделал для людей много добрых дел. Выше похвалы, чем сравнить человека с солнцем, нет на земле.
Солнце у ребёнка в крови, и потому он, едва научившись держать карандаш, первым делом начинает рисовать солнце.
А ночью Семёну Максимовичу приснился сон. Они с Маайей стоят посреди зелёной долины. Рядом бегают и играют Максимка и Вика. Максимка одного роста с Викой. Голос его звенит, переливается. Нартахов не очень отчётливо видит его лицо, но точно знает, что это Максимка.
— Мама!
— Папа!
И Семёну Максимовичу совсем неудивительно, что Вика зовёт их не дедушкой-бабушкой, а мамой-папой.
Над долиной сияет огромное бородатое солнце.
Потом они, все четверо, взявшись за руки, пошли по зелёной траве, раздвигая яркие весенние цветы.
И вдруг небо темнеет, из-за горизонта ползут тёмные облака, и по долине проносятся чёрные вихри. Никнет к земле трава, а Максимка и Вика от страха льнут к Нартахову и Маайе.
— Где солнце? Куда скрылось солнце? — кричат дети.
И вдруг раздаётся низкий и могучий рёв, сотрясающий землю, и в долину вползает танк Нартахова. Пушка танка непрерывно стреляет по чёрным облакам, и облака светлеют, рассеиваются и исчезают совсем. И снова над долиной сияет солнце.
Максимка и Вика пляшут от радости.
— Солнце! Солнце!
А на танке, оказывается, стоят лейтенант Ерёмин, дядя Тихон, Олесь, Филя, Леся и ещё один человек, очень знакомый Нартахову. «Да это же я стою, — понял Нартахов. Но тут же удивился: — Как же получилось так, что в одно и то же время я на танке и здесь, в долине?»
Люди с танка приветственно машут руками и кричат:
— Будьте счастливы!
И танк исчезает.
Нартахов бежит туда, где только что стоял танк, и громко кричит:
— Ни-икус! Ле-еся!
От крика он просыпается, тяжело дышит и долго не может понять, где же сон, а где же явь.
Сегодня утром Семён Максимович встал на ноги на вполне законном основании: по разрешению врачей. Он встал, умылся и вместе со всеми впервые отправился в столовую — тесную комнату с покосившимся полом — и лишний раз убедился, что строительство больницы — дело для посёлка сверхважное. Сходил на уколы, сходил на перевязку. В перевязочной и настигла его новость, которая с утра взбудоражила посёлок и вот теперь проникла в больницу: Волкова, того самого, который спас Нартахова на пожаре, арестовали. Кто говорил, что за поджог электростанции, а кто — чуть ли не за убийство старика Уварова. Слухи, догадки, предположения росли, как снежный ком, катящийся с горы.
Слух этот очень взволновал Нартахова. Он зашёл в одну из палат, где разговор о Волкове шёл особенно громко, и пробыл там до тех пор, пока его не окликнула сестра.
— Вот вы где, оказывается. А там вас врач дожидается. В больнице так не положено. Больной на своём месте должен ждать врача.