Патрик не ответил, едва сдержав вздох.

– Ступай седлать коня, старина, – приказал он, подошёл к бюро, вынул из ящика чистый лист бумаги, достал коробочку с металлическими перьями, выбрал одно и стал быстро писать. У него не было времени ни на долгие объяснения, ни даже на обычную вежливость. Он знал, что его записки сродни военным приказам, а не просьбам, но надеялся, что Джеле всё поймёт. Сложив письма, поэт запечатал их сургучом, оставив на вязкой, быстро застывающей массе оттиск своего единственного перстня – грубоватой серебряной безделушки, которую он когда-то изготовил собственными руками, служа подмастерьем у ювелира. Потом достал один из двух своих пистолетов, проверил его, зарядил…

Он сам закрыл ворота после того, как Громовержец, опьянев от внезапной свободы, вынес старого слугу на улицу. Вернувшись в дом, поэт сел на постель и ушёл в свои мысли. Он знал, что надо бы помолиться, но апатия давила на плечи, путала мысли, и он смог прочесть до конца лишь одну короткую молитву. Часы в соседней комнате вновь ожили и с шипением пробили три. Патрик откинулся на подушки, мучительно призывая сон.


***

Род Адвахенов был не слишком древен и как раз переживал расцвет своего могущества. Про их богатства ходили легенды. Считалось, что Адвахены заключили союз с дьяволом; так часто говорят о людях, к которым золото, кажется, само идёт в руки. О прадеде нынешнего графа рассказывали, что на его совести – тысячи жизней, загубленных на золотых и серебряных рудниках, что удачливость его куплена ценой предательства. Будто бы он, по указанию своего наперсника-беса, попросил у французского императора кусок бесплодной земли в награду за то, что покажет иноземцам тайный ход в С. Город был разграблен, а на дарёной пустоши предок Леонида Адвахена нашёл богатейшую из ныне известных золотую жилу…

С именем деда была связана другая история. Если верить молве, он так боялся быть убитым собственными детьми ради несметного наследства, что зарезал двоих сыновей – старшего и младшего – спящими. Средний остался в живых только потому, что был в это время где-то на войне и про него прошёл слух, будто он сражён неприятельским ядром. Когда он вернулся домой, невредимый, в блеске орденов и генеральских эполет, его отец решил, что видит перед собой сверкающего ангела мщения, и выбросился из окна своей спальни.

Про отца нынешнего графа почти ничего плохого не говорили. То ли в нём чтили героя войны, то ли видели живую легенду, то ли просто все уже успели привыкнуть к тому, что его семья богата. Ему сочувствовали – как человеку, который чуть не стал жертвой алчности собственного родителя, да к тому же, был ещё и неудачно женат. Мать теперешнего графа Леонида Адвахена была бесплодна почти двадцать лет и понесла неожиданно, когда уже, казалось, не оставалось никакой надежды.

Оливия Адвахен в девичестве носила фамилию Рандорф, ей было девятнадцать, когда граф Леонид посватался к ней. Род Рандорфов был старинным, но не слишком богатым. Оливия принесла своему мужу замечательные лесные угодья на севере герцогства, о которых тот давно мечтал. Граф был снисходителен к своей синеглазой жене. В сущности, она вела тот образ жизни, какой выбрала сама: её знали как натуру деятельную, своенравную, но пикантную. Было странно, насколько девушка, выросшая в провинциальной глухомани, оказалась создана для столичного блеска. Без неё не обходилось ни одного мало-мальски значимого званого ужина или бала. Она занималась благотворительностью, бестрепетно входя в больницы для бедных и сиротские приюты, была хозяйкой модного салона, где толклись известные и неизвестные таланты, и слыла женщиной во многих смыслах слова экстравагантной. Ничто не могло свернуть это светило с его привычной орбиты и толкнуть в объятия молодого придворного поэта, о котором все знали, что он – птица, приручённая герцогом Оттоном.

Оливия и Леонид Адвахен прожили в браке пять лет, но детей у них не было. Оливию это, казалось, мало беспокоило, а у графа уже был наследник – сын от первой, давно умершей жены.

Юношу звали Гельмут, ему было семнадцать лет. Он отличался хрупким сложением, но внутри тощего нескладного тела, под тонкой и белой, как бумага, кожей, горело жадное пламя, медленно сжиравшее его изнутри. Оливия признавалась, что побаивается пасынка: он мог подолгу копить гнев, а потом разразиться буйной вспышкой, и тогда даже отцу бывало не под силу его образумить… К счастью, Гельмут редко бывал в С.: ему больше нравились вольная деревенская жизнь и охота, чем придворные затеи.

Связь Патрика с Оливией, бывшая столь невероятной, что о ней никто не подозревал, длилась почти четыре года. Любовь пришла к поэту тогда, когда у гадалок, казалось, остались для него одни пиковые карты. Их с Лоффтом оперу запретили. Пабло уехал. У музыканта началась чёрная хандра, он промучился с год в С., а затем тоже покинул город. Патрик получил от него только два письма – одно из Австрии, другое из Швейцарии. После этого Гунтер Лоффт совсем исчез из виду.

В К., куда труппа столичного оперного театра уехала на гастроли, началась эпидемия холеры. Город закрыли прежде, чем актёры смогли из него выбраться, и в числе прочих Тео с Магдой (которая, к удовлетворению примы Эрнестины, вернулась на вторые и третьи роли) оказались на несколько месяцев отрезаны от мира. Магда заразилась в октябре, когда холера уже покидала К. Она была одной из последних жертв болезни. Тео, вернувшийся с другими актёрами и певцами в С., выглядел сильно похудевшим и почерневшим, словно сам перенёс тяжёлый недуг. Он по-прежнему пел главные партии, но как-то угас, и никто уже не говорил о нём, как об одном из первых теноров герцогства.

Патрик так и не признался своей возлюбленной, что опера была посвящена не ей, а совсем другой Оливии. Они вообще редко говорили об опере, но однажды молодая графиня обронила посреди, казалось бы, совсем невинной беседы:

– Люди ходят по смертной грани совсем не потому, что жаждут уничтожения.

Патрик поднял голову с колен возлюбленной и посмотрел на неё в удивлении.

– Я знаю. Но почему ты говоришь об этом?

Оливия пожала плечами.

– Я думала о девушке из твоей оперы. Она знала, что стремится навстречу гибели, но это знание не остановило её. И меня бы не остановило.

Молодой стихотворец сел и посмотрел в лицо женщины. Черты этого лица были не вполне правильны, но на них лежала та замечательная и одновременно щемяще болезненная печать породы, которую накладывают поколения родственных браков. Синие глаза в окаймлении иссиня-чёрных ресниц смотрели спокойно и испытующе.

– И что заставило бы тебя продолжать свой путь к гибели? – спросил Патрик осторожно.

Оливия запрокинула голову, гребень выскользнул из её густых чёрных кудрей, и их волна накрыла полуобнажённые плечи.

– Желание жить.

Она взглянула на него искоса и рассмеялась.

– Разве ты не замечал, как остро мы чувствуем жизнь в минуты скорби? А перед лицом болезни, которая может быть для нас смертельной? Порой мне кажется, что мы только тогда и живём, когда судьба мучает нас и заставляет вспомнить, что мы ещё можем чувствовать боль… Что наша обычная жизнь? Мы ложимся спать и встаём, днём заняты сотнями важных дел, без которых, поверь, можно и обойтись. Мы развлекаемся или трудимся, время бежит, бежит… И в старости оказывается, что мы помним только минуты горя или такой радости, в которой столько же страдания, сколько в потере. О, я люблю рисковать, Патрик! Я люблю ощущать, что моя жизнь висит на волоске, что волосок этот тонок, что всему на свете приходит конец! Я люблю, когда читают стихи, от которых наворачиваются слёзы. И когда я смотрю на картину, заставляющую всё внутри холодеть, этот миг остаётся со мной, как драгоценное воспоминание. И твои стихи, и музыка Гунтера Лоффта спрятаны в моём сердце, как редкостные алмазы в потайной шкатулке…

Патрик зачарованно слушал.

– Что ты предложил своей Оливии взамен этого? Какой выбор она могла сделать? Стать любовницей банального повесы, который бросил бы её, насладившись её красотой? Замужество? Я – замужем. Я уважаю своего мужа и люблю представлять, как в час беды, грянувшей над нашим домом, мы с ним будем вместе и наконец поймём, что именно мы значим друг для друга. В час беды, в час страдания, – может быть, в самый смертный час! Но не тогда, когда я пишу приглашения на званый обед, а он рассуждает о достоинствах своих охотничьих лошадей или собак!

Оливия повернулась и порывисто обняла Патрика.

– Я знаю, что тебе больно слушать о нём, – сказала она. – И всё равно говорю. Это затем, что мы крепче помним тех, кто причинил нам боль.

Патрик стиснул её в объятиях и прижался губами к её губам. Она была права, но у него не доставало сил терпеть эту муку.

Прошло много лет, а Оливия Адвахен навсегда осталась для него чем-то особенным. Однажды – уже после её неожиданной гибели, причиной которой, как было сообщено столичному обществу, явились преждевременные роды, – он поймал себя на том, что вспоминает о ней, как о жене, а не как о любовнице. Возможно, это из-за того, что он был полностью уверен в своём отцовстве. Возможно, она просто была из тех женщин, которые приходят в жизнь мужчины, чтобы поселиться в ней навсегда – или вовсе отнять её. Патрик знал, что, останься Оливия в живых, их ничто не разлучило бы. Только смерть имела власть над этой любовью.

Он издали наблюдал за тем, как её тело вносили в семейный склеп Адвахенов, и сорокашестилетний граф Леонид входил туда, сгорбившись, под руку со своим взрослым сыном.

Патрик был уверен, что никто его не видит, но неожиданно к нему обратился один из слуг Адвахенов.

– Его сиятельство старый граф просили вас уйти, господин поэт. Сказали, мол, негоже вам здесь быть в такой день.

Стихотворец застыл, поражённый этими словами, как громом. Её муж всё знал – возможно, знал с самого начала. Может быть, она сама сказала ему – в своём вечном стремлении будить тяжёлые, мучительные страсти. Чего она, казалось, никогда не испытывала, так это сострадания: жадное любопытство, а вовсе не это чувство заставляло её приходить в дома к обездоленным и недужным.

Так или иначе, Оливия никогда не упоминала о том, что графу Леониду известно об их связи. Патрик внезапно осознал, что все эти четыре года, кажется, действительно ходил по смертельному острию.

После её гибели, вопреки тем давним её словам, поэт как будто на время вовсе перестал жить. Он утратил некую струну, которая вела его раньше, натянутая через всю жизнь – от рождения до невидимой грани между этим миром и тем, о чём смертные могут лишь гадать. Он перестал ощущать божественную волю, вырвавшую его когда-то из дома, бросившую в кипящее жерло войны, затем перенёсшую на континент и постоянно заставлявшую прислушиваться к обрывкам мелодий, возникавших где-то внутри.

Стихи не писались, а их всё время требовали. Их требовал даже не Оттон, который спокойно относился к славословиям в свой адрес. Но в С. то и дело прибывали разные литературные знаменитости, и Патрику вечно приходилось доказывать своё право на герцогское жалованье. Он и сам не заметил, как стал писать почти исключительно оды и тщательно выискивать в придворном календаре торжественные случаи, которым их можно было бы посвящать. Всё валилось у него из рук, мало что по-настоящему удавалось. Патрик впервые столкнулся с тем, что слова – это капризный тяжёлый материал: он то увязал в них, то они громыхали и брякали, как камешки в полой погремушке. Творение стихов, раньше будившее в душе трепетное предчувствие чуда, теперь было подобно укрощению зверей, оно выматывало, приводя в отчаяние. В благосклонности герцога поэту чудился оттенок снисходительности, хотя Оттон был, как прежде, безукоризнено вежлив и ни разу не выказал недовольства или разочарования.

Марсель перед первым отъездом в Африку послал Патрику очередной сборник своих стихов. Книга только вышла из переплётного цеха, страницы ещё не были разрезаны, а буквы сочились жирной чёрной краской, так что до них было боязно дотронуться. Рисунки тоже принадлежали автору – Патрик узнал уверенные точные штрихи, небрежные, но выразительные пересечения линий. Та же порывистость и одновременно сила, что и в стихах.

Сборник назывался “Поющие льды”, на рисунках была Гренландия с её торосами, посёлками тюленебоев и бескрайней снежной пустыней, окаймлённой на горизонте невысокими белыми горами. Полярное сияние – в чёрно-белом исполнении – рваными полосами разметалось по небу.

“В темноте, уравнявшей закат и рассвет,

Среди статуй торосовых на берегу,

Бродят белые волки, ступая след в след,

Оставляя цепочки на вечном снегу.

Поднимаются скалы у них на пути,

Расстилается гладь затвердевшей воды.

Переливное солнце по небу летит

И ложится морозом на синие льды.

Волчьи уши ночные шаги сторожат -

Скрипнет плотного наста слежавшийся пух…

Воздух там обжигает, как жало ножа,

Небосвод многоок, равнодушен и сух.

Вдруг – торосы поют на кипящих ветрах,

Плащ полощет пурга – зябкий белый отрез…

И с колючего неба сияющий прах

Облетает, как пудра со щёк клоунесс”.

Марсель никогда не боялся, что столь любимый им диссонанс между смешным и гибельным кому-то покажется нарочитым. Он вообще ни с кем не умел считаться, когда дело касалось стихов и рисунков. Патрик любил читать стихи Марселя громко, вслушиваясь в жёсткие, стремительные строки, где каждое слово выглядело слишком тесным для вкладываемого в него смысла.

“Каждый раз я встречаю солнце,

Поднимаясь на белый холм,

Словно древний солнцепоклонник,

Не верящий в смерть божества.

Определяю восток по компасу -

За ночь ветер сменил декорации, -

И жду, чтобы над горизонтом

Зародился приветливый луч.

Ухожу, дождавшись, разочарованный:

Как медленно свет нарастает!

Ещё целых четыре месяца

До наступления дня”…

Патрик не раз ловил себя на том, что встречает каждый новый сборник друга с насторожённостью, похожей на зависть. Марселем правила стихия, он захлёбывался словами и образами, в то время как самому Патрику часто приходилось выжимать свой мозг, подобно прачке, выкручивающей бельё, чтобы родить хоть что-нибудь стоящее. Но восторг от того, что Марсель впускает его в свой лопающийся по швам из-за страстей и жажды познания мир, неизменно оказывался сильнее. Судьба свела их вместе – гения и ремесленика, и дала им делить одно время, наполнять собой один сосуд, нести одну мучительную и счастливую ношу творчества.

Когда Патрик открыл это, горестное безумие покинуло его. Он освобождался от оков не сразу, и каждый раз испытывал ужас, что ничего не выйдет, что едва рождающиеся слова иссякнут – но их поток уверенно набирал силу. И наутро Патрик смотрел на исписанные листы, отказываясь узнавать свой почерк, не веря…

– В белоснежных одеждах

И венках из лилей

В мир приходит Надежда -

Царь великих царей.

Но несчастье пророчит

Нам твой взгляд, господин,

Властелин одиночеств

И разлук властелин…

Он знал, что эти стихи не нужны и не понятны никому, кроме него. Они были порождением его страхов, его тоски, его надежд. Он никому не показывал их, да к тому времени уже и некому было их показать: в С. у него друзей не осталось, а к Джеле он не мог собраться уже который год. Письма друг другу они писали редко: так уж повелось.

И оттого им овладела странная бесшабашная свобода.


– На восторг иль на горе -

Не спеши, погоди!

В бесприютное море

Хлещут злые дожди.

Но, не веря погоде,

Лучезарно на вид,

Солнце Ночи восходит

И в зените стоит.

Солнце ясное ночи -

Золотая звезда,

Властелин одиночеств

И разлук навсегда…

Ты ласкаешь – как ранишь

В первых сполохах дня:

Ты меня не обманешь -

Ты оставишь меня.


***

На следующее утро город невесомо плавал в тумане. Гибкие ватные ленты струились вдоль улиц, повозки и экипажи, неспешно пересекая их, оставляли за собой бесформенные туманные клочья. Солнце проглянуло лишь к полудню, и когда Патрик, почти не сомкнувший ночью глаз, зато провалившийся в глубокое забытьё под утро, вышел из дому, в лицо ему дохнуло влажным теплом. Парной мартовский ветер теребил редкие, чудом уцелевшие за зиму сухие листья в ветвях дерева над воротами. На заборе, растопырив отяжелевшие крылья, сидела чёрная ворона. Воздух был плотен от скопившейся влаги. С реки даже сквозь шум уличного движения доносился неясный гул: похоже, ночью начался ледоход. Патрик с тревогой подумал о Даймоне, отправившемся в Р., которому надо было пересечь реку, не доезжая до охраняемого гвардией моста.

Хуго, другой слуга поэта, помоложе и попроще, возился у ворот, поправляя упряжь пары гнедых лошадей, запряжённых в хозяйскую коляску.

– Балуй, красотка, балуй! – говорил он, любовно поглаживая морду лоснящейся от хорошего ухода кобылы по имени Принцесса. – Стой смирно! Будешь хорошей девочкой, получишь ещё яблоко, когда вернёмся.

Вторая лошадь, постарше, которую звали Гречанка, стояла в упряжке спокойно, лишь время от времени флегматично отмахиваясь хвостом от несуществующих мух.

Патрик устроился на кожаном сиденье и в очередной раз с благодарностью и тоской подумал об Оттоне. Коляска была подарком герцога за торжественные гимны, которые Патрик сочинил два года назад к грандиозному городскому празднику. Поэт вспомнил, как Оттон в окружении ближайших придворных стоял на балконе своего дворца и наблюдал расцветающий в небе фейерверк. Бог знает, о чём думал правитель в тот миг и что вспоминал, но когда цветные ракеты рассыпались яркими фонтанами высоко над головами собравшейся толпы и их искры смешались с крупными летними звёздами, лицо Оттона показалось Патрику торжественно-мечтательным, будто герцог чувствовал, что бремя его не напрасно…

Хуго лихо взлетел на козлы, подобрал поводья и зачмокал губами, побуждая лошадей двигаться. Коляска тронулась. Медленно расходящийся туман придавал проплывавшим мимо зданиям некоторую таинственную ирреальность. Он превращал булочную в резиденцию крендельных фей, а контору нотариуса или аптекарскую лавку – в мистическое жилище алхимика. От мясницкой же так несло бойней, что даже туман был бессилен претворить её во что-нибудь более изысканное.

Улица пошла вниз, потом снова круто взбежала на холм. На площади перед герцогским дворцом тумана уже не было. Голая мостовая, на которой ещё вчера виднелись островки снега, мокро и весело блестела. Поэт выбрался из коляски. Влюблённый в лошадей Хуго повёл гнедую пару на конюший двор, то и дело похлопывая своих подопечных по холке или по крупу. Слышно было, как под колёсами хлюпает влага.

Во дворце было людно. Сбившиеся в тесные кучки придворные переговаривались негромко и сдержано, словно в доме уже лежал покойник. Сердце Патрика упало, он ускорил шаг, огибая группы людей в залах, коридорах, здороваясь, кивая, раскланиваясь… Здоровались с ним многие, но никто не сделал попытки задержать его, чтобы перемолвиться словом, как часто бывало прежде. Возможно, теперь знакомые задумывались, стоит ли водить дружбу с человеком, который вот-вот окажется в опале, а то и просто будет с треском вышвырнут за дверь. Ни на одном лице Патрик не прочёл сомнений в судьбе Оттона. Вряд ли здесь знали о яде, но то, что герцог доживает последние часы, уже было известно всем.

В комнатах поэта с вечера никто не убирал. Патрик бросил взгляд на поднос, стоявший на каминной полке. Там сиротливо лежали две записки. Он вскрыл их и прочёл: одна была от баронессы Мильдерн с приглашением на английский чай, другая – от Вальтера. Юный герцог писал, что отец посылает его на лечение в Д. и что он не успеет проститься с Патриком перед отъездом. Поэт усмехнулся про себя: мальчик не по годам умён. Он явно подозревал, что эту записку может прочесть кто-то посторонний.

Время обеда уже миновало, до чая ещё оставалось больше двух часов. Похоже, баронесса написала приглашение ещё вчера или нынче утром, когда дела шли не так плохо и тень несчастья над придворным стихоплётом ещё не была столь густой и заметной. Интересно, как она воспримет, если Патрик действительно придёт? Он взял перо, обмакнул его в чернильницу и написал изящную благодарственную записку с уверением, что будет обязательно.

Минутная забава, вызванная скорее абсурдностью момента, чем истинным весельем, тут же была забыта. Патрик смял написанное письмецо, выбросил его в холодный камин, вышел из комнаты и отправился бродить по коридорам в поисках источника новостей.

У дверей герцогской спальни толпа была ненамного реже той, что ждала внизу, хотя с обеих сторон входы в обширную приёмную перекрывали гвардейские караулы. Патрика в приёмную не пустили, и он примкнул к людям снаружи, жадно наблюдавшим за избранными по другую сторону часовых. Среди особо приближённых к герцогу значились, разумеется, личный секретарь Оттона Ролан Ляйцер, канцлер Георг Триммер и шестеро министров, предусмотрительно одевшихся в чёрное, хотя правитель был ещё жив. Епископ в окружении свиты из трёх монахов и двух служек восседал в широком кресле, ожидая, когда его пригласят исповедовать и причастить умирающего. Один из монахов держал в руках ящичек, где, судя по искусной старинной резьбе, покоились святые дары. Настоятель собора отец Викторий, бывший тут же, встретился взглядом с поэтом, но сделал вид, что не узнал его.

Кроме перечисленных, чьё присутствие казалось необходимым и неизбежным, в приёмной были ещё несколько дворян, входивших в совет. Патрик узнал Георгия Теобранна, статного рыжебородого мужчину сорока шести лет, и его страшего сына Куна, которому недавно стукнуло двадцать семь. Все уже привыкли к тому, что эти двое неразлучны. Барон охотно прислушивался к советам своего наследника. Младший сын и две дочери Теобранна жили в огромном поместье недалеко от С., приезжая в столицу лишь зимой, когда давались особо роскошные балы. Теобранны владели оружейными заводами и фабриками анилиновых красителей, а также шестой частью земель всего герцогства, некогда отданной им в лен. Один из Гудемундов, Фридерик, тоже стоял здесь. Ему было тридцать, он недавно женился. Его отец умер восемь лет назад, оставив сыну солидное наследство в виде медных и железных рудников, пары банков и двух больших сталелитейных заводов, не считая, разумеется, земли, денег и драгоценностей. Гудемунды уступали в богатстве как Теобраннам, так и Адвахенам, и потому постоянно соперничали с теми и другими в роскоши.

Гельмут Адвахен расхаживал по приёмной, словно не находил себе места. Он тоже вырядился в чёрное, но такова была его обычная манера одеваться. Хотя молодой человек возмужал и сильно раздался в плечах с тех пор, как Патрик виделся с ним в последний раз, его кожа по-прежнему оставалась бумажно-белой, а движения сохранили некоторую угловатость. С тех пор, как графа Леонида Адвахена разбил паралич, его единственный сын заправлял всеми делами семьи, и говорят, делал это в своём роде неплохо. Гельмут стал спокойнее и увереннее, у него появилась привычка взвешивать свои действия заранее, что говорило о наступившей зрелости. Молодой граф был по-своему красив, но Патрика раздражала его манера настойчиво подчёркивать в своей внешности нечто роковое. Чёрные глаза на бледном лице, обрамлённом чёрными, как смоль, волосами, казались бездонными и мрачно сверкали, а вечно чёрный наряд навязчиво напоминал о духах ада и их тёмном предводителе.

Из-за тяжёлой красно-золотой портьеры появился монах, видимо, помогавший Мариэнелю в спальне герцога. Все лица мгновенно повернулись к нему. Невозмутимость брата милосердия приняла оттенок сознания собственной значимости. У него был низкий негромкий голос, который, тем не менее, был хорошо слышен, потому что в приёмной и в коридоре мгновенно повисла тишина.

Монах обращался к епископу:

– Ваше святейшество, доктор сказал, что уже пора.

Заметно поморщившись при словах "доктор сказал", епископ неожиданно легко поднялся с кресла.

– Господь назначает время, – сухо отозвался он и, сделав знак спутнику со святыми дарами следовать за ним, скрылся в спальне. В толпе, скопившейся в коридоре, пронёсся вздох. Несколько голосов заговорили одновременно. Патрик знал почти всех, кто стоял здесь, не будучи допущенным в святая святых: большинство праздные гуляки, многих из которых Оттон приблизил ко двору за какие-то заслуги их родичей перед короной, о чём тут же забыл. Плечом к плечу с поэтом стоял регент кафедрального хора Йохан Дайгель. Патрик поздоровался с ним, и тот ответил после едва заметного колебания.

– Её светлость герцогиня Лодовика велела узнать, как тут, – объяснил он, хотя поэт и не думал спрашивать. – Она плохо себя чувствует…

Они оба не сговариваясь взглянули на бархатную портьеру, отделявшую их от маленького полутёмного ада, в котором погибал Оттон. Воистину, вот уж кто действительно себя плохо чувствовал…

– Где супруга герцога? – тихо спросил Патрик. Регент пожал плечами.

– Молится в своих комнатах. Велела позвать, когда его святейшество закончит.

– Она может и опоздать.

Дайгель пристально глянул на поэта.

– Вы знаете, что это?

– Я слышал, обострение болезни печени, – Патрик ответил взглядом на взгляд. Регент опустил глаза.

– Пятьдесят два года – это не возраст, чтобы умирать, – уныло сказал он. – Напротив, я сказал бы, самый расцвет. Мой отец в пятьдесят шесть в третий раз женился и зачал двух моих сестёр…

– Вы были здесь ночью?

– Нет. Но слышал, что под утро его светлости стало значительно хуже. Ещё вчера вечером он с большим трудом мог разговаривать. Говорят, он отослал своего сына в Д., в клинику для глухих. Может, оно и к лучшему. Отец Викторий сказал, что его светлость ужасно выглядит…

Из спальни быстрыми шагами вышел доктор Мариэнель. Все, кто был в приёмной, кинулись к нему с одним и тем же вопросом на устах, но он властно остановил их, сказав:

– Потом, господа, потом.

И первые персоны государства отступили перед его профессиональной уверенностью. Он миновал гвардейский заслон, в коридоре ему поспешно освобождали дорогу. Патрик двинулся было за ним, но увидел воспалённые глаза, измождённое тяжёлой бессонной ночью лицо и не решился заговорить.

– Должно быть, пошёл отдохнуть, – прокомментировал Йохан Дайгель. – Он с вечера у постели герцога. Сейчас там епископ, это надолго…

– Вы правы.

Патрик вздохнул. Ему вдруг захотелось остаться в одиночестве. Находиться в толпе, когда вокруг тебя рушится мир – бессмысленно. Поэт отправился в дворцовую часовню, сочиняя по пути молитву.

– Господи, он старался быть хорошим слугой Тебе и добрым правителем. Ты дал ему тяжкую ношу при жизни, подари же теперь лёгкую смерть…

Он вернулся к себе примерно через час. В уютной чистой комнате с камином, заменявшей Патрику приёмную, на подносе лежала одна-единственная записка. Поэт распечатал её и узнал руку Мариэнеля. Должно быть, слуга, принёсший послание, был здесь совсем недавно. На чистом листке почерком, выдававшим сильную усталость, было выведено всего два слова: "Чёрная пена".

Патрик бросился в кресло у камина и тихо заплакал.


К вечеру было объявлено, что Оттон скончался. Потянулись длинные часы разговоров, обсуждения предстоящих похорон. Часть придворных ринулась в город заказывать траурные наряды, остальные, как выяснилось, успели позаботиться об этом заранее. Пока тело обмывали и обряжали, дворец казался странным призрачным царством: он был полон жизни деятельной и густой, но приглушённой, почти бесшумной. Тёмные фигуры двигались по коридорам, ведя тихие разговоры и печально покачивая головами, и лишь достаточно приблизившись к собеседникам, можно было обнаружить, что они обсуждают вполне земные вопросы: на какой день перенесут обед у графов Б., в каком платье будет на отпевании баронесса А… Слуги сновали быстрее и бесшумней прежнего, хотя, казалось, такое невозможно. Зеркала были завешены, цветные витражи затянуты крепом, в коридорах мелькало вчетверо больше, чем обычно, чёрных сутан и коричневых ряс. Было душно от искренней и притворной скорби, от витавшего повсюду запаха ладана, горячего свечного воска и сосновой хвои. Запах этот пропитывал всё: мебель, ткани, причёски, разговоры, мысли…

Патрик решил не беспокоить Мариэнеля расспросами, тем более, что главное уже было сказано в записке. Вместо этого поэт поехал домой, чтобы отдать усопшему последний долг. Песнь на смерть правителя упорно не хотела складываться, что-то внутри отказывалось верить в столь неожиданный и трагический конец.

Он отправил лакея к Хуго, чтобы тот подавал коляску, собрал со стола кое-какие бумаги, выпил золотистого бренди из заветной бутылки, припрятанной в шкафу за книгами. Внутри было пусто, прошлое казалось безмятежным цветным сном, а будущее застилала мгла. Поэт всё медлил покидать эти комнаты, всё бродил по ним, как будто ему уже было сказано, что он больше сюда не вернётся. Повинуясь порыву, он вынул из шкафа три книги с намерением забрать их с собой. Одной был сборник стихов Марселя, другой – теософские трактаты одного немецкого философа, с которым Патрик встречался лично, третьей – переписка Абеляра и Элоизы, старая потрёпанная книжица, когда-то стоявшая на каминной полке в доме его матери рядом с Библией и "Ирландскими песнями" Томаса Мура.

Лакей вернулся сказать, что коляска подана. Патрик накинул пальто, взял шляпу, замешкался на пороге, страстно желая оглянуться, но сдержался. Снаружи накрапывал дождь, первый в эту весну. Здесь, на площади, хорошо было слышно, как внизу ревёт река, стремясь освободиться от груза неповоротливых льдин, как ледяные корабли грохочут и трещат, сталкиваясь, наползая друг на друга, раскалываясь на куски…

Хуго помалкивал, утратив обычную весёлость, и только лошадям было всё нипочём: они знай себе беззаботно несли коляску под гору, радуясь быстрому движению, тёплому парному воздуху и ровному пути.

Вечерело. Небо было сплошь затянуто мутной пеленой, цветом похожей на безбожно разбавленное молоко. Патрик представил себе Вальтера, катящего среди опускающегося тумана, в дорожном экипаже или в карете, по просёлочным дорогам вслед за верховым. Дай бог, чтобы весенняя распутица не задержала их в пути. За весь сегодняшний день никто ни разу не подошёл к Патрику с вопросом о юном герцоге. О нём вообще не вспоминали, словно всё давно было решено, словно его и вовсе не существовало. Пройдёт два-три дня, Оттона похоронят, Эдвард сядет на трон. Герцогство вновь обретёт правителя, а значит, и центр равновесия. Никто никогда не узнает о яде: Мариэнель будет молчать, хотя бы из-за инстинкта самосохранения. Все сочтут, что Оттон умер от неизлечимой болезни печени – не он первый, не он последний.

Патрик не мог сейчас думать о том, что станет с Вальтером. Он хотел сперва оплакать мёртвого герцога. Но слова казались безжизненней глины, а ритм вяло трепыхался, словно останавливающееся сердце.

Дома, в своём кабинете, где он заперся после ужина, к которому едва смог притронуться, поэт устроился в кресле и закрыл глаза. Сквозь окна снаружи волнами наплывала ночь, электрическая лампа слабо потрескивала и позванивала раскалённым золотым нутром. Лист бумаги, бледный, как лицо Гельмута Адвахена, выглядел столь же упрямым, своевольным и неприступным. Патрик в раздражении принялся бездумно покрывать его поверхность мелкими рисунками, словно те были знаками освобождающего заклинания. Он хотел искренности, но уже не чувствовал ни боли, ни тоски – одну пустоту и тревожное ожидание чего-то. Из этого не складывают погребальных песен, об этом не поют в славословиях.

Он вдруг ощутил слепую бессильную ярость. Едва в его жизни что-то начинало складываться как надо, являлась смерть и отнимала у него всё. Он потерял семью, родину, двух возлюбленных, друга, а теперь ещё и милостивого покровителя.

– За что, Господи? – спросил он беззвучно, словно Бог читал по губам, как Вальтер. – Если бы ты одарил меня великим талантом, а взамен лишил бы всего – я не роптал бы, я знал бы, за что плачу. Но я – просто ремесленник, чеканящий пряжки для туфель и кующий булавки из того же материала, из какого Челлини делал вазы редкой красоты. Разве этого не довольно?

Голос Магды в его сердце пел о страстном желании счастья. Самой Магды тоже уже давно не было на свете. Тени сгущались по углам, куда не доставал свет лампы. Они вставали на дыбы, но вместо того, чтобы распластаться в зверином прыжке, садились в дальние кресла, как гости. За окном всё было сплошь залито рассеянным молочным сиянием. Патрик бросил перо и слепо уставился на лист перед собой, разрисованный скрещёнными шпагами, театральными масками, надломленными веерами и прочей бутафорией. Он резко встал и выпрямился, обводя взглядом комнату. Тени сидели и ждали, как зрители в театре ждут начала представления.

– Боюсь, я не смогу вам спеть, – с горечью сказал им Патрик. – Ещё Гунтер Лоффт говаривал, что Господь обидел меня слухом, а из милосердия к моим ближним не дал и голоса. Я способен испортить любую мелодию.

Тени молчали.

– Может, вы хотите, чтобы я почитал вам стихи? Песнь на смерть герцога Оттона Э.? Она ещё не готова. То есть… совсем не готова. Возможно, завтра…

Что-то резко и коротко ударило в оконное стекло. Патрик вздрогнул от неожиданности. За окном мало что можно было разглядеть, и он сперва подумал, что звук был случайным, но другой камешек вынырнул откуда-то снизу из тумана и глухо стукнул в деревянную раму. Патрик с минуту колебался. Камешков больше не было, но внизу, в туманной дымке, как ему показалось, что-то начало двигаться, удаляясь в сторону дворовых построек. Кто бы ни был кидавший, он явно не стремился привлекать к себе слишком много внимания. Стихоплёт быстро выдвинул ящик бюро, вынул пистолет, который, на случай грабителей, постоянно держал заряженным, прихватил со спинки стула тёплую куртку и заспешил вон.

Внизу было пусто. Наверное, стоило сообщить слугам о том, что он выходит наружу, но не хватало времени. Патрик вспомнил о человеке, про которого говорил Даймон – о том, кто приходил сюда, желая поговорить с поэтом, когда того не было дома.

Он осторожно поднял засов на двери чёрного хода и выскользнул в сплошное мглистое марево. Было слышно, как вода капает с крыш и деловито журчит в отдалении. Сиротливые силуэты деревьев то и дело выступали навстречу из тумана, сарай и амбар в глубине двора казались бесформенными тёмными пятнами. Патрик прошёл между ними, угол амбара, оказавшись совсем близко, стал чётким и блестел от покрывавшей его влаги в слабом, рассеянном свете далёких окон. Кто-то не то вздохнул, не то охнул совсем рядом. Впереди в тумане что-то шевельнулось.

– Это я, – поспешно сказал Патрик, на всякий случай держа наготове пистолет – так, чтобы его не сразу было заметно.

– Слава Богу! – донеслось из тумана. Голос казался знакомым, но говорили словно сквозь плотный шарф. Неясное пятно качнулось навстречу и наконец обрело очертания и лицо.

– Тео? – изумлённо воскликнул Патрик. – Как ты тут оказался? Что случилось?

Тенор выглядел измождённым, под глазами набрякли мешки, щёки ввалились. Он весь дрожал – не то от промозглой погоды, не то от нервного напряжения и страха. От него несло немытым телом и дешёвым табаком, хотя сам он сроду не курил.

– Видит Бог, я сам не понимаю, что происходит. Но меня преследуют, а мне, веришь ли, теперь и идти-то больше не к кому, кроме тебя…

– За тобой гонятся? – недоверчиво переспросил стихоплёт: где-то в глубине глаз Тео поблёскивали тоскливые огоньки сумасшествия. – Кто? Зачем?

– Если б я это знал! Хотя… Понимаешь… У меня есть кое-какие подозрения, но, боюсь, ты мне не поверишь…

Патрик остановил его.

– Погоди. Чего ради мы будем стоять на ветру, когда можно подняться ко мне в кабинет? Ты, должно быть, голоден…

Певец, забыв о приличиях, бесцеремонно и даже как-то испуганно отмахнулся от его предложения.

– Я зверски голоден, но не стану к тебе заходить. Мне нужно как можно скорее покинуть город, убраться из этой страны – и может, тогда меня оставят в покое. Позавчера я у тебя был и не застал. Мне уже тогда казалось, что что-то неладно, но самое главное случилось потом, ночью…

– Что же это было?

Тео схватил Патрика за руку.

– Меня пытались похитить! Какие-то люди… Их и описать-то трудно: это не гвардейцы и не Тайный комитет. Возможно, чьи-то слуги, хотя выглядят слишком холёными. Я увидел их в окно, и они мне с первого взгляда не понравились. Вот я и не стал к ним выходить, а спрятался за дверью и слушал, как они говорили с хозяйкой. Та ко мне всегда была добра, храни её Господь: накинулась на них, будто наседка, которую согнали с гнезда! А они вели себя так, словно действуют по приказу самого герцога, мир его праху. По их словам выходило, что им велено доставить меня в Судейскую коллегию. Это было враньё – они не имеют никакого отношения к суду, уж я-то знаю: в последнее время мне часто приходилось отираться в коридорах местной Фемиды. Они не приставы, не конвойные, у них не было никаких бумаг… Словом, я вылез в окно и убежал. Ночевал в кабаках, днём прятался, где только мог. А нынче меня понесло домой: я решил, что надо поскорее уносить ноги, и хотел прихватить деньги из тайника. Так вот, они, оказывается, всё это время следили за домом и ждали меня…

– Но ведь ты не сделал ничего плохого? – перебил его стихотворец. – Может быть, вместо того, чтобы скрываться, тебе стоило выяснить, что им нужно и нет ли тут ошибки?

Тео горько рассмеялся.

– Ты их не видел, дружище! От них несёт чем-то таким… безжалостным. И – сумасшедшим, что ли… Они вроде фабричных машин, которым всё равно, что перемалывать: дерево, железо, живую плоть… И ещё: мне кажется, всё дело в той опере…

Патрик вздрогнул.

– Это ты о чём?

– Об "Оливии и Смерти".

Откуда-то потянуло холодом – словно повеял ветер из прошлого, из могильного далека, где пребывали уже некоторые участники того действа.

– Причём здесь "Оливия"? Это было десять лет назад, и герцог почти сразу запретил её.

Тео устало покачал головой.

– Не знаю я, причём. Но один из этих парней, когда ругался с хозяйкой, обронил, что, мол, десять лет назад я избежал суда, а теперь пришло время расплачиваться… Помнишь, тогда нам и впрямь грозили судебным разбирательством, но Оттон, – спаси, Господи, его душу! – замял дело? Тот суд был единственным, к какому мы в то время имели отношение.

– Ты прав, единственным…

Это казалось почти мистическим: события десятилетней давности вплетались в нынешнюю жизнь странным, трагическим мотивом иллюзорности бытия. Время вдруг перестало быть сверкающей, вечно стремящейся в будущее стрелой, оно ложилось слоями, как краска на холст неведомого художника, и из-под свинцовых белил тумана, скрывавшего судьбы, проступало алое, чёрное, золотое…

– Но кто? Боже мой, кому это может быть нужно теперь?

– Не знаю, – повторил Тео. – Но я подумал: может быть, Магде повезло, что её уже нет в живых. Мне кажется, они скоро придут и к тебе. Давай уедем вместе! Они не достанут нас за границей, они сильны только здесь, рядом с тем, кто их послал. Ведь уехал же Гунтер…

– Что тебе известно о нём? – невесело усмехнулся поэт. – Жив ли он до сих пор? Как можем мы быть уверены в том, что для этих демонов вообще существуют какие-то пределы?

Тео пожал плечами.

– Как знаешь. Но сидеть и ждать их прихода – глупо. Бежим, друг, бежим отсюда! Оттон мёртв, ты остался без защиты и, скорее всего, без куска хлеба. Ты никому больше ничем не обязан. Зачем тебе оставаться?

Он был прав, но Патрик знал, что не уедет до дня похорон. И песня была ещё не написана, а значит, долг – не отдан…

– Тебе, должно быть, нужны деньги и оружие, – сказал он вместо ответа. – Подожди меня здесь!

И прежде, чем Тео успел возразить, зашагал назад к дому. В кабинете он вынул из бюро деньги, отложив на жалование слугам и немного на прожитьё себе, так как не был уверен, что ему причитается хоть что-нибудь после смерти Оттона. Ещё он захватил маленькую коробку с патронами для пистолета и графинчик с остатками вина.

Вино Тео с удовольствием допил на месте, а остальное спрятал куда-то под пальто.

– Я постараюсь сообщить тебе, где я, – пообещал он.

– Лучше не торопись с этим. Мало ли, что может здесь произойти. Эти люди не должны узнать, где ты находишься: я не для того снабдил тебя деньгами, чтобы ты потратил их даром.

Певец впервые улыбнулся.

– Не задерживайся здесь надолго. Если они явятся – беги. Ничего хорошего от них ждать нельзя. Прощай, друг!

Они пожали друг другу руки, потом вдруг обнялись, хотя в последние годы не были близки. Тео растаял в тумане, и поэт остался один. Одиночество обрушилось на него так, будто из тела разом высосали остатки тепла, словно дрожь Тео передалась ему… Он стоял у мокрой стены амбара, сверху весело капала талая вода, и капли гулко, по-весеннему звонко ударяли в натёкшие мелкие лужицы. Ничего не было видно, казалось, мир разом исчез, и остались лишь угол крепкого, хоть и старого, бревенчатого строения да растерянный человек в домашней куртке, зябнущий на влажном ветру… Поэт попробовал представить свой уютный кабинет с камином, огромным столом, бюро в углу и книжным шкафом. Комната виделась ему нечётко, зато лежавший на столе лист бумаги вдруг вместо вееров и шпаг покрылся ровными значками букв.

Он мог видеть отдельные слова и то, как они складываются в строчки песни-плача. Он надеялся, что за гробом Оттон не будет так одинок, как был при жизни, что там ему будет теплее…

Патрик повернулся и пошёл к дому – и на замер на полдороге, услышав незнакомые голоса. Вернее, только один незнакомый.

– Ты плохо следил за чёрным ходом, дурачьё! – говорил кто-то, и в словах были досада и ненависть. – Он ушёл, а ты проспал всё на свете!

– Он ещё недавно был дома, – оправдывался другой голос, хорошо знакомый, правда, непривычно робкий, лишённый обычной дерзкой весёлости. – И никуда не собирался уходить. Я бы знал… Да и окна вон у него до сих пор горят.

– Как же! – перебил его первый. – Окна горят, да птичка-то улетела! Тебе за что было плачено? Чтобы ты смотрел за всем, что здесь делается. Я же велел тебе сегодня быть наготове!

Хуго что-то невнятно пробубнил в ответ.

– Ступай со всеми обыскивать двор! – брезгливо отозвался его собеседник. – Увидишь что-нибудь – ори во всю глотку. Если он совсем уйдёт, тебе же хуже.

Патрик попытался стряхнуть оцепенение, но у него не получилось: он совсем замёрз. Его колотила дрожь, а всё вокруг застилало белое марево, которое, казалось бы, облегчало бегство, но и не давало увидеть преследователей. Предательство Хуго причинило поэту неожиданно сильную боль.

У него больше не было при себе ни денег, ни оружия. Они с Тео, казалось, поменялись ролями: теперь Патрику предстояло спать в вонючих трактирах, голодать, прятаться, спасая свою жизнь. Песнь для Оттона, едва начавшая складываться, уже никогда не будет написана…

Поэту вдруг дерзко подумалось, что он мог бы прокрасться в кабинет и взять там отложенную сумму, чтобы можно было уехать к Джеле. Но в доме наверняка остался кто-то из незнакомцев, который, уж конечно, более опытен в искусстве нападения и слежки, чем разгильдяй Хуго. К тому же, Тео вряд ли успел уйти далеко. Если они вздумают расширить круг своих поисков, то наткнутся на него. Страх, какого он не знал прежде, даже после того проигранного боя, рядом с телами погибших братьев, казалось, примораживал сердце к позвоночнику.

И всё же он двинулся к дому. Довольно. Если року вздумалось гоняться за ним по миру, он не станет больше бегать и скрываться, и начинать всё сначала, делая вид, будто ничего страшного не произошло. Он должен заглянуть в глаза тому, кто повинен во всех его несчастьях. Он должен знать. Ему тридцать восемь лет, он побывал во многих краях, был солдатом, кузнецом, подмастерьем ювелира, студентом, поэтом… Он схоронил и оплакал стольких, что пора бы уже и честь знать. Инстинкт самосохранения отчаянно верещал где-то в тёмной глубине мозга, и ноги, подгибаясь, отказывались идти. Но Патрик шёл, и прекрасно знал, что его ведёт – любопытство.

Он толкнул дверь чёрного хода и попал прямиком в объятия двух крепких мужчин в добротных охотничьих куртках. Возле лестницы испуганно жалась заспанная прислуга: дворецкий Петер, горничная и кухарка. Хуго с ними не было, и Патрику, слава Богу, не пришлось столкнуться с ним лицом к лицу после подслушанного разговора. Поэт едва успел подозвать Петера и отдать ему ключ от бюро, где лежало жалование для всех слуг…

Это, и правда, было похоже на мистику. Никто ни о чём его не спрашивал и ничего ему не объяснял. Его реплики падали в пустоту, потом его попросили замолчать – без явной угрозы, но с таким жутковатым равнодушием, что он повиновался. Незнакомцы вывели Патрика на улицу – быстро, тихо, привычно, так что его вновь пробрала дрожь, но он всё ещё был полон своей глупой детской решимости разобраться в происходящем, – втолкнули в закрытую карету с задёрнутыми окнами и куда-то повезли. Он больше не пытался разговаривать с ними, потому что вдруг и сам понял: они – лишь куклы, "машины", как говорил Тео. Поэт ждал встречи с хозяином этих странных слуг с трепетом страха и нетерпения, потому что их господин – возможно, сам дьявол, – сейчас олицетворял для него всё, что ломает человеческие жизни, всё, что калечит, губит, развращает и сводит с ума: природные катаклизмы, смертельные болезни, свинцовые дожди и разрывы снарядов на полях битв, голод, ужасные катастрофы на фабриках или железных дорогах, ломающиеся, как спички, стропила в горных выработках глубоко под землёй…

Несколько раз экипаж останавливался, пропуская другие, встречные. Снаружи слышались голоса, перебранка возниц, щёлканье хлыстов и скрип колёсных осей. Спутники Патрика сидели невозмутимо тихо, но он знал, что они настороже, что ему не удастся никому подать знака, ни даже просто закричать. Они действительно напоминали гончих в своих коричневых оленьих куртках с новомодными металлическими пуговицами – холёных охотничьих собак, стерегущих добычу для хозяина, которому их верность и готовность повиноваться давали полномочия бога.

Карета ехала очень долго, потом остановилась, и, когда Патрика вывели, он увидел огромный, тёмный на фоне едва начавшего сереть утреннего неба дом в окружении чудовищно больших и старых деревьев. Это были не город и не Судейская коллегия.

Его вели по каким-то галереям, сперва изысканно убранным, роскошным, потом – угрюмым и голым… Дворец постепенно превращалался в каземат. Нижние его этажи уходили под землю и представляли собой длинные мрачные коридоры с глухими массивными дверями по бокам. Должно быть, хозяин этого особняка имел множество врагов. Поэт хотел было посочувствовать ему, но передумал.

Одна из тяжёлых дверей отворилась, впуская Патрика в довольно большое помещение, похожее на караульное. Но тут не было солдат, чистящих ружья, играющих на досуге в карты, штопающих поношенное бельё или спящих на жёстких лавках после дежурства. Зато там было старое дубовое кресло с резной спинкой, попавшее сюда неизвестно как и зачем, а в кресле – сгорбленная фигура в чёрном, при звуке открываемой двери поднявшая голову от книги на столе. Патрик сделал два шага вперёд и остановился.

Судьба взглянула на него глазами Гельмута Адвахена.


Граф Гельмут выпрямился в своём неудобном кресле, больше напоминавшем громоздкое пыточное орудие, и посмотрел на стихоплёта без улыбки. Его лицо вообще не выражало ничего, кроме безграничной усталости: видно, ему тоже выпала бессонная ночь. Он глядел на Патрика, и тот знал, кого он видит: невысокого немолодого мужчину с оплывшей фигурой, с ясно различимыми уже залысинами на висках, небрежно одетого, моргающего больше обычного после темноты подземных коридоров…

Граф поднялся из-за стола, его худая, почти тщедушная в подчёркнуто-чёрном облачении фигура выглядела случайной в этой комнате с грубой мебелью, низким потолком и давно не беленными стенами.

С минуту они молчали, скрестив взгляды: один вопросительный, другой – угрюмый. Ни один не опустил глаз, и тогда граф заговорил.

– Я давно хотел встретиться с вами наедине, господин поэт, – сказал он, но в его голосе не слышалось никакого интереса. – Я много о вас думал.

– Чем обязан такой честью, ваше сиятельство? – раз обмен репликами начался без приветствий и происходящее выглядело абсурдным, как кошмарный сон, стихотворец решил пренебречь привычными формальностями.

– Я думал о вас всю эту ночь, – продолжал Гельмут, не слыша, устремляя глаза куда-то за спину Патрику, словно настоящий противник находился там, а поэт был лишь его карликовой, недоразвитой тенью. Тому вдруг пришло в голову, что и он, в свою очередь, ищет позади молодого Адвахена другого, более грозного и могущественного соперника. – А сколько передумал до этого – и сказать нельзя. Теперь вы, наконец, здесь…

– Ваше сиятельство, мне трудно понять смысл ваших рассуждений.

Гельмут снова взглянул стихоплёту в лицо.

– В них нет смысла – ни для кого, кроме меня. Вы вольны забывать, я – нет… Странно… Мне всегда казалось, что вы более ничтожное создание и ваша жизнь состоит лишь из обжорства, пьянства и разврата… Что есть в ней такого, что вы смеете стоять при мне прямо и держать себя со мной как равный?

Его манера говорить выдавала привычное усилие воли, старание обуздать гнев, не давая ему выплеснуться наружу разрушительным потоком лавы. Слова вылетали, как плевки, и Патрик вдруг отрешённо подумал о том, как сильно, должно быть, этот человек его ненавидит.

– Так вы привезли меня сюда, чтобы спросить об этом? Или чтобы узнать, почему ваша мачеха была со мной, наперекор пристойности и обычаям?

Патрику показалось, что следующий миг станет для него последним. Граф задохнулся яростью, на бледных щеках вспыхнули острые треугольники румянца, ноздри затрепетали, и вдруг поэт с ужасом увидел, как из прокушенной нижней губы по тщательно выбритому подбородку сползает тонкая тёмная струйка. Адвахен подчёркнуто спокойно вынул белый платок и вытер кровь. Его руки не дрожали.

– Если бы мои люди оказались расторопнее, я, возможно, убил бы вас на месте. А может, наоборот, беседовал бы с вами дольше, – он проговаривал слова чуть глуше и отчётливей, чем раньше. – Но уже светает, я не спал всю ночь – и, честно говоря, у меня зверски болит голова. А мне надо к обеду быть в церкви – завтра отпевают нашего герцога…

В голове Патрика вдруг мелькнула неожиданная догадка, приведшая его в состояние острого, пронзительного ужаса. Казалось, эта ночь и впрямь столкнула его лицом к лицу с роком, пусть даже древняя непобедимая мощь ненадолго приняла облик сумасшедшего мальчишки.

– Зачем вы погубили его? – спросил он так тихо, что, казалось, Гельмут не услышит и не поймёт. Но тот услышал.

– Говорите громче, господин поэт: я-то ведь не умею читать по губам. Как бы, интересно, я добрался до вашей драгоценной головы, если бы Оттон был жив? Он ведь обожал вас, всё время вам потакал, укрывал своей властью ваши сомнительные делишки от любой мало-мальски серьёзной кары… Порой приходится устранить короля, чтобы дотянуться до его шута.

Если б вы знали, чего мне стоило заставить отца написать герцогу по поводу вашей оперы… И это несмотря на то, что всем вокруг было известно, кому она посвящена, и все, даже подлая чернь, сплетничали за нашими спинами!

Между прочим, однажды я даже приезжал в С., чтобы вас пристрелить. Но Оттон как-то пронюхал об этом, и меня на год выслали из столицы. Теперь вас вряд ли хватятся. Всем известно, что Эдвард к вам не слишком расположен. При дворе решат, что вы уехали, не дожидаясь, пока вас вышвырнут за дверь.

Патрик знал, что граф говорит правду. Мариэнель может заподозрить неладное, но здравый смысл, несомненно, подскажет ему, что наводить справки поздно и небезопасно.

Поэт стоял, оцепенев перед открывшейся бездной. Из глубоких глазниц Адвахена смотрела смерть, и в ней не было ничего привлекательного или чарующего. Острота ощущений не радовала, триумфального вознесения на небо не предвиделось. Это было именно то, что в мыслях о смерти страшит больше всего: могила, вырытая в сырой холодной земле, зябкий льняной саван, комья мокрой глины на крышке гроба – и вечная тьма.

– Вы – глупец, – негромко сказал Патрик, усилием воли заставляя себя смотреть прямо в чёрные провалы под надбровными дугами. – Даже если я умру, ваша душа будет продолжать гнить от ненависти. Даже если вам удастся распихать по своим подвалам весь мир, это не вернёт вам покоя, потому что та, которую вы так ненавидите, уже вам не подвластна.

Уголок рта Гельмута дёрнулся и пополз вверх в жуткой усмешке. Кровь снова начала сочиться из свежей ранки, граф машинально промокнул её платком.

– Вы никогда не знали, что такое власть, господин поэт. Держать женщину в объятиях, когда она стонет от желания – это не власть. Власть – значит видеть, как её глаза затягивает смертная пелена, и знать, что ты мог бы разжать руки и подарить ей жизнь, но не хочешь этого делать.

Патрик рванулся к нему. Движение не было осознанным, скорее оно было воплем тела, много лет тосковавшего по утраченной любви и ощутившего рядом виновника своей потери. Поэту казалось, что его бросок был стремительным, но враг оказался проворней и гибче. Патрик с размаху ударился грудью о массивный стол, на его затылок обрушился сильный удар, и стихотворец сполз на пол, на несколько мгновений перестав видеть.

– Теперь, я уверен, вам будет о чём вспоминать в вашем долгом заключении, – голос графа дрогнул, выдавая ликование.

– Безумец, – проговорил Патрик, с трудом отрывая спину от боковой поверхности стола. – Проклятый безумец!

– Проклинай меня! Да, проклинай меня – там, в темноте! И пусть твой желудок скручивает голод, и тело гниёт в сырости, а глаза жжёт от бессильных слёз! Проклинай меня – и молись, чтобы Бог прибрал тебя поскорее!

Раздался звонок, дверь тотчас отворилась, и вошли трое из тех, которые привёзли Патрика сюда, только уже без курток.

– Уведите его и заприте, – приказал граф. Краем глаза Патрик уловил, как в скудном свете, будто призрак, вновь мелькнул белый платок.. – Огня не давайте. Кормите и поите раз в два дня. Да следите, чтобы он не расшиб себе голову о стены. Я хочу, чтобы он жил долго.

– Слушаюсь, – недружным хором проворчали конвойные.

– Я ухожу во тьму, а ты бродишь во тьме всю жизнь! – крикнул Патрик. – И половина отпущенного тебе срока уже истрачена!

Его рывком поставили на ноги, скрутили ему руки за спиной, повернули и подтолкнули к двери. Гельмут Адвахен не ответил на его слова, он с мечтательной улыбкой безумца смотрел в другую сторону, казалось, уже забыв о поэте, пребывая в том единоличном аду, который носил в себе с юности.

Коридор был почти лишён света: только слабые газовые лампы мерцали кое-где по стенам. Но в камере, где поэта в конце концов заперли, действительно царила кромешная тьма. Она обступила его мгновенно, раньше, чем закрылась дверь и в замке заскрежетал ключ. Ей было больше лет, чем Патрику, больше, чем всему миру в целом. Она была вечной, хищной и не боялась света. Щупальца живших в ней чудовищ свободно проникали в мозг, смешивая мысли и бесцеремонно роясь в памяти в поисках полузабытых страхов и первобытных инстинктов.

Патрик снова почувствовал, что его с ног до головы сотрясает дрожь. Ноги подогнулись, он рухнул коленями на скользкий каменный пол и обхватил себя руками за плечи. Брюки мгновенно намокли, бёдра и поясницу, как выстрелом, пронзил ледяной холод. Икры тут же онемели, заныла спина…

Он был одинок в беде, как был одинок Оттон в своём страшном недуге, как Оливия была одинока в безумной жажде ощущений и в смертной тоске, а Гельмут Адвахен – в стремлении любой ценой сохранить пошатнувшийся рассудок. Никто не в силах сопровождать человека туда, где правят тьма, безмолвие и отчаяние.

Загрузка...