ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ИЛЬЯ

I

Матвей звенел и подпрыгивал: "А Шхем ни в коем случае нельзя отдавать! Ты что, отец! С катушек съехал?! Для того мы его в шестьдесят седьмом завоевывали, чтобы теперь этим засранцам отдавать?! Они там, в Израиле, без нас размякли, конечно: Дизенгоф, девчонки, то-се. Вон, в последнем "Мевасере" полстраницы рекламы одних секс-шопов. Ясное дело, жопу подставлять под арабские камни, а тем более пули, при такой клевой жизни в тылу никому уже не хочется. Но ничего. Мы, брат, внесем им свежую струю. Дай только доехать. Я лично, как приеду, сразу иду в десант записываться. Красный берет под погоном — и все тель-авивские телки у моих ног..."

Трясясь в такт прыгающей картинке шхемских улиц, вставленной в зарешеченное ветровое стекло моего джипа, я размышлял о том, как изменились мы с Матвеем за какие-нибудь десять-двенадцать лет. Ну в самом деле, разве это так много для человеческой жизни и судьбы — десять лет? Микеланджело свой Сан Пьетро, кажется, все четырнадцать разрисовывал. Неужели за это время он стал другим человеком? Изменил взгляды, привязанности, привычки и вообще — характер? А впрочем, может, и изменил. Это только когда читаешь чью-нибудь биографию, десять лет пролетают мигом. Когда проживаешь их сам, они тянутся бесконечно. А почему, кстати, десять? Когда мог гнать Матвеич свои телеги про Шхем и береты?.. Году, наверное, в восемьдесят втором, когда израильские танки героически рвались к Бейруту. Ну точно! — в восемьдесят втором, в июне, во время выпускных экзаменов. В метро, по дороге на экзамен по литературе, пока я пытался повторить единственный худо-бедно знакомый мне билет — "Грибоедов: Горе от ума", Матвеич заворачивал меня в бело-голубое знамя своей сионистской пропаганды. Что не помешало ему, сукиному сыну, получить пять, а мне — позорные три балла: я вытащил "Патриотическую тематику в советской литературе"... Значит не десять лет, а все тринадцать. Вечность...

Замечтавшись и потеряв уставную бдительность, я смачно впилился лбом в ветровое стекло джипа под омерзительный скрип тормозов. Дуло притуленной между ног автоматической винтовки М-16 ударило меня в брюхо. Матюгнувшись по-русски, я повернулся к водиле, такому же резервисту, как и я, ашдодскому электрику Йоси Кахалани:

— Хорошо, что пополам!

— Что "пополам"? — не понял Йоси.

— Эм-ве квадрат — пополам! — огрызнулся я. — А еще хорошо, что М-16 укороченный, а то бы насквозь проткнул...

Хотя он мог бы тормозить и помягче, Кахалани остановился не зря: на фонарном столбе с правой стороны улицы гордо и свободно реял огромный палестинский флаг. До вывода израильских войск из Шхема оставалось чуть больше двух недель. Наш резервистский полк был последним подразделением ЦАХАЛа, несущим службу в этом городе. Через две недели сюда войдут под ликующие крики толпы отряды палестинской полиции. Комендатуру наши уже освободили, вывезли оттуда все, включая столы и стулья. Но стулья-то — хрен с ними, со стульями, а вот эвакуация времянок, называемых в местном просторечьи "караванами" и служивших нам казарменным жильем, обрекла нас на жизнь в палатках. А израильская зима бывает мягкой только в путеводителях для наивных туристов и паломников. И все-таки в палатке было потеплее и поприятнее, чем на улице. А еще теплее и уютнее было в джипе, из которого мне сейчас надо было вылезать под проливной дождь.

Мирный процесс раскручивался на всю катушку, и города Западного берега один за другим отходили палестинской автономии чуть ли не с опережением графика. Но в тех из них, которые еще оставались под контролем ЦАХАЛа, продолжались традиционные игры, начатые во времена интифады. Собственно, сама интифада шла здесь полным ходом так, будто не было ни первого, ни второго Осло. Камни летели в решетки наших джипов; на центральных улицах горели автомобильные покрышки, а на столбах вывешивались все еще запрещенные израильской военной администрацией палестинские флаги. Казалось бы, какое нам дело до этих флагов, ведь все равно через полмесяца уходим? Но приказ был: снимать!

Никто из нас на фонарные столбы сам, конечно, не лазал. Рецепт был такой: отловить местного пацана и возложить на него ответственное комсомольское задание по снятию флага. Почему, спрашивается, он согласится? Да потому, что иначе я отведу его к начальству и на голубом глазу скажу, что он бросал камни в наших доблестных бойцов. Его папаша заплатит штраф-выкуп в размере восьмисот шекелей и отдерет свое чадо как сидорову козу. Свинство? Конечно, свинство! Даже, я бы сказал, подлость. Но ты-то, Матвеюшка, в милуим не ходишь, а ходишь в Старый город к своему другу Абу Шукри есть хумус и говорить за мир и политику.

Матвей полевел года три назад, как-то сразу и резко. Он вообще, если начинает чем-нибудь увлекаться, уходит в это дело с головой и кладет на все вокруг. Меня это в нем всегда пугало. С бабами — так просто беспредел. Но это отдельный разговор. А вот когда мы были в седьмом классе, он вдруг тронулся на астрологии. На всех уроках сидел и вычерчивал эти свои мудацкие натальные карты. Твердил как заведенный: as above so below[1] и часами полоскал мне мозги о том, как расположение звезд в момент рождения определяет характер и судьбу. Матвей утверждал, что это — самый красивый и строгий принцип, какой может быть, и он собирается посвятить себя астрологии и достичь уровня и высот Джона Ллойда, который предсказывал с невероятной точностью любые события в жизни государств и людей, и умер в предсказанный им самим день.

Этот идиотизм продолжался у Матвея несколько месяцев, и я уже серьезно начал опасаться, что у него окончательно заклинило башню, но в конце учебного года пришло спасение. Оно пришло из 179-й физико-математической школы. Матвей где-то узнал, что туда ведется набор с восьмого класса. "Все. Поступаем", — заявил он мне с выражением, которое английский романист определил бы как gloomy determination[2]. Я рассудил, что за компанию и жид повесился, что хуже 865-й школы Черемушкинского района с ее тупостью и антисемитизмом может быть только лесоповал в ГУЛАГе, а поскольку на все материи, кроме испанского языка, который в школе и так не проходят, мне наплевать в равной степени, то можно заняться и физикой. Мы купили двухтомник "Общей физики" Яворского-Пинского и принялись плотно его штудировать. Матвей выучил наизусть, кажется, весь учебник. Я же выучил только вывод формулы идеального газа — он был очень изящен. В остальном я составил себе о физике достаточно гуманитарное представление. Вступительный экзамен я, тем не менее, почему-то выдержал, и осенью мы оба оказались учениками восьмого "г" класса 179-й физматшколы.

В те времена московские физматшколы были рассадником инакомыслия, антисоветчины и всяческого андерграунда. Люди выходили из физмата, главным образом, не в науку, а в храмы разнообразных конфессий. Наших можно было встретить в церкви Всех Святых на Соколе в Пасху, у Московской хоральной синагоги на улице Архипова в Рош ха-шана, на тусовках кришнаитов и буддистских сходняках на подпольных флэтах. Утонченность, экстравагантность и снобизм любого толка приветствовались и культивировались физматом. На фоне людей, знающих санскрит или практикующих раджи-йогу, я со своим Сервантесом в оригинале и черным поясом по карате выглядел хоть и не слишком ярко, но в достаточной степени приемлемо, чтобы занять пристойную нишу в светском кругу. Свои немногочисленные, но заметные для публики достоинства к концу восьмого класса я решил использовать для достижения одной цели, превратившейся к тому времени в навязчивую идею: я решил во что бы то ни стало распрощаться с девственностью.

Были выбраны день и место: первомайский сейшен на флэту у нашего одноклассника Вовы Гершензона. Для дела мною была привлечена, завлечена и, как я считал, в достаточной степени увлечена пианистка Виолетта из школы Гнесиных. Гершензон был тоже привлечен и обработан на предмет предоставления отдельной комнаты в решающий момент, то есть когда все нажрутся в дупель, и Виолетта, проходящая в мой операции под кодовым названием "русская пианистка", расслабленная алкоголем, суперинтеллектуальной обстановкой и моими неотразимыми чарами, позволит увести себя в альков. Название "русская пианистка", надо отметить, было не случайным. В нашем тогдашнем фрондирующем и жидовствующем кругу, где даже русские ребята тянулись к еврейству, было модно в порядке эпатажа выставлять себя "половым антисемитом". "Гойки — для койки, жидовки — для тусовки" — был девиз нашей компании. Пусть простят меня все мои русские друзья. Пусть простят меня все русские вообще. Я был тогда очень молод и очень глуп.

Я перевесил пушку из-за спины на плечо н отправился в пеший патруль на поиски жертвы. Кахалани, поняв мои намерения, тронул джип и, держась чуть позади, врубил прожектор, высветивший передо мной конус дождя и грязи. Жертва не замедлила возникнуть за углом в виде подростка лет тринадцати, тащившего в сильном крене огромную корзину. Извини, брат, придется тебе подзадержаться, сказал я про себя, и, передвинув руку к спусковому крючку, страшным голосом заорал: "Уаэф!"[3] Но мальчишка и без моих приказаний остановиться застыл как вкопанный. В глазах — ужас и ненависть. Я к ним привык. "Тааль ла-hон!"[4] Очень медленно, еле передвигая ноги, он пошел в мою сторону и остановился в метре от меня, все так же перекошенный корзиной, которую он не выпускал из рук. "Шайеф иль-амаль?"[5] — взмахом руки я показал ему на бьющееся в порывах ветра полотнище. — "Рух, наззель!"[6]

Мальчишка поплелся к столбу. Корзину я оставил себе заложницей.

Там мы были расистским меньшинством; попав в Израиль, стали расистским большинством. Я это слышал от многих своих соучеников и приятелей, приехавших сюда, как и я, на волне массовой репатриации последних лет. Не знаю. Я вообще уже с трудам разбираюсь в дебрях и бреднях идеологий и иерархии ценностей — как еврейских, так и общечеловеческих. Если преподаватель истории КПСС Костычев из Института стали и сплавов, в котором я успел проучиться один год до подачи документов на выезд, председательствует сегодня в беэр-шевском отделении организации "Репатрианты за мир", то о чем вообще можно говорить? Как бы там ни было, неприятные воспоминания того первомайского дня связаны у меня не с расизмом, а с Матвеем.

Сначала все шло строго по плану. Народ, как и предполагалось, перепился, а Вита была доведена до требуемой кондиции и позволяла мне во время "слоу" трогать себя за попку и целовать в краешек рта. Волнообразными движениями я повлек ее в приготовленный добрым Гершензоном отдельный кабинет. Закрыл дверь на защелку, уложил на диван и начал, выражаясь словами Мопассана, "раздевать мягкими, как у горничной, руками". Вита сопротивлялась, но вяло, а я был напорист и почти что демоничен. Горячий шепот "ну пожалуйста, не надо" зверски возбуждал меня. Бесконечно медленно доведя донизу застежку на молнии ее джинсов, я перешел к лифчику. Тут меня ждала засада. Из-за отсутствия опыта я не догадался, что этот предмет женского туалета в некоторых конструкциях расстегивается спереди, а не сзади. Я судорожно шарил руками по худенькой спине, когда из-за стены послышался взвинченный голос пьяного Матвея: "Где они спрятались, суки!" В следующий момент он вышиб ногой хлипкую дверную защелку и бросился на меня с кулаками. Я был настолько потрясен и ошарашен, что даже не пытался защищаться. До того как его оттащили от меня подоспевшие доброхоты, Матвей успел под виолеттин музыкальный визг разбить мне губу и расцарапать щеку.

Потом мы плакали друг у друга на плече, закрывшись от остальных на кухне. Матвей все повторял: "Прости, старик, но я никогда еще так не нажирался. Я просто себя не помнил. Извини, старик, автопилот не сработал". Сказать по правде, я на него совершенно не обиделся. Ситуация была в высшей степени идиотской и комической. Так я к ней и отнесся. Но та история, я думаю, положила начало нашим странным отношениям с одной и той же женщиной. Задала, так сказать, вектор. Дух Алины витал по той гершензоновской комнате...

...Мальчик отвязал флаг от столба и сбросил его на землю. Я посмотрел на часы. Было полвосьмого, смена кончалась через тридцать минут. "Давай сначала к Абу Джабри за сигаретами, а потом — домой", — предложил я Кахалани, вернувшись в пропахшую бензином и маслом нагретую кабину. Он кивнул, и я взял трубку переносной рации:

— Восемьдесят седьмой вызывает Тигра. Прием.

— Тигр вас понял. Прием.

— Фуражка Илья и извозчик Йоси просят разрешения вернуться в гардероб через двадцать пуговиц. Прием.

— Разрешаю. Прием.

— Тигр, я люблю тебя! Конец связи.

Закупившись у Абу Джабри сигаретами, медленно, чтобы как можно больше растянуть оставшееся время, мы покатили в сторону базы. Даже паршивая погода и неприятный осадок от эпизода с палестинским мальчишкой не могли испортить мне предвкушения завтрашнего праздника, когда, закинув вещмешок на заднее сиденье машины и сгрузив туда же ненавистный М-16, я поеду на два отпускных дня домой, в Иерусалим. Два дня, конечно, не много. Но можно успеть оторваться. Схожу в "кантри клаб" — подергаю железо, попарюсь в сауне. Вечерком разговеюсь водочкой, выпишу женщину. Нет, не так: сначала выпишу женщину и разговеюсь с ней водочкой до основанья, а затем... Интересно, Алина будет завтра в широком доступе или, как у нее все чаще водится, в глухом отказе? Если Матвей успел вернуться из своего вояжа, то мои шансы, как говорили в незабвенном физмате, стремятся к нулю.

Матвею я звонил в воскресенье, и разговор был какой-то странный. Он сказал, что завтра уезжает на несколько дней за границу, а когда я спросил — куда, запнулся, замялся, а потом ответил, что в Амстердам, к друзьям. В какой Амстердам, к каким друзьям? С каких пор у него друзья в Амстердаме? Я просто взбесился. Заорал на него: "Колись давай, гад! Что за разъезды? Опять в Югославию намылился, волк?!" Но Матвей неожиданно тихим и, как мне показалось, пришибленным голосом ответил: "Только не обижайся, Илюха. Но я, правда, не могу сейчас об этом говорить. У тебя ведь в пятницу увольниловка, да? Так я, скорее всего, до пятницы вернусь. Нет, точно вернусь! Тогда и поговорим, о'кей?"

Что я мог ему на это ответить? Я промычал: "О'кей, как скажешь..." И Матвей на том конце провода вздохнул с облегчением:

"Классно! И нажремся тогда в лучших традициях, ага? Ну давай, защитник, береги там себя. И братьев наших постарайся не слишком обижать. Все. Целую, обнимаю, и — до пятницы!"

II

В огромной палатке, полученной ЦАХАЛом лет двадцать назад из списанного американской армией инвентаря, чадила нефтяная печка, безнадежно разлаженная сотнями любительских рук милуимников. На колченогом столе посреди нашего шатра валялись две потрепанные книги: "Уловка-22" на иврите и "Остров Крым", естественно, по-русски. Я брезгливо скинул на земляной пол ботинки с налипшими комьями грязи и, не раздеваясь, повалился на койку. Душевая была метрах в пятидесяти от палатки, и тащиться в нее по холоду меня ломало. Завтра дома помоюсь. А сейчас — сигаретку и спать.

Матвей обладает завидной способностью засыпать в любой позе и при любом шуме. У него можно в литавры бить над ухом, и он не проснется. Я же засыпаю всегда с великим трудом. Мне нужны комфорт и тишина. Но в палатке не было ни того, ни другого. От печки несло гарью, полог бешено колотило под струями дождя и порывами ветра, а свободные в этот час от патрулирования товарищи по оружию варили на походном примусе кофе и вели более чем оживленную дискуссию, от которой, если не быть знакомым с израильской культурой спора, можно было ожидать, что она вот-вот перейдет в драку.

Со времени дикого и нелепого убийства премьер-министра прошло почти три месяца, но разговоры и дебаты вокруг него, как в прессе, так и в народе, не утихали. Склонившись над джезвой, Йоси Кахалани и его земеля Асаф Муалем обсуждали опубликованные на днях выводы комиссии Шабтая, назначенной расследовать обстоятельства убийства. Рони Вайнберг, флегматичный программист из Хайфы, принимал участие в беседе саркастическими репликами, которые он подавал, лежа совершенно неподвижно на соседней с моей койке.

— Я, ребята, честно скажу: ни хрена не понял в выводах этих, — признался добродушный Йоси. — Что Итай Амит убил премьера, я и раньше знал. А кроме этого, ничего нового нам, кажись, и не рассказали. По радио слушал, по телевизору смотрел, не понял ни фига.

— Ты бы сначала экзамены на аттестат зрелости сдал, а не сразу в шоферюги шел, — менторским тоном произнес Асаф.

— Я имею вторую степень по математике, но, сказать по правде, тоже ничего не понял, — подал Рони голос из своего угла.

— А что тут понимать? — Асаф улыбнулся с видом превосходства. — Накачанный правой пропагандой, Итай Амит убил премьера. Виноваты люди из отдела личной охраны БАМАДа[7]. Ну и косвенно все эти фанатики-поселенцы, раввины всякие. По-моему, все понятно.

— Понятно? А почему, например, смертельно раненный премьер ехал в больницу "Ихилов" в сопровождении одного только шофера — телохранителя, тоже раненного? — Рони говорил ровным и размеренным голосом, как на ответчике информационной службы. — Почему к раненному премьеру не бросилась ни одна из семи дежуривших на площади бригад "скорой помощи"? И почему, спрашивается, — тут Рони даже приподнялся на локте и поправил очки с толстыми стеклами, — телохранитель, велевший шоферу гнать в "Ихилов", вместо того чтобы обеспечить оказание первой помощи на месте, получил благодарность, а не взыскание? Все это тебе понятно?

— Ты что, с луны свалился? — Асаф начал кипятиться. — Почему, почему — да потому, что бардак у нас, куда ни плюнь, вот почему! Йоси неожиданно обратился против земляка и поддержал хайфского интеллигента:

— Так комиссия и должна была сказать, что, мол, бардак. Что за него будут отвечать такие — то и такие-то. И показать пальцем: этот вовремя не прикрыл, этот не подогнал "скорую помощь", ну и в таком духе...

— Ну ты, Йоси, даешь! — Асаф выпрямился с джезвой в руке. — Ну ты даешь! Да если всех за бардак наказывать, кто ж тогда останется? Ты сам в патруле со своим Соболем, — Асаф кивнул на меня, — когда едешь к девчонкам из комендатуры кофе пить и мудями шелестеть, по рации об этом докладываешь? Нет, ты докладываешь, что прочесываешь сейчас зону номер пять. А если там в это время ЧП произойдет, а? Значит, вас с Соболем тоже надо судить, за бардак. Так или нет?

— Если на нашем участке случится ЧП, а мы в это время были у девчонок, нас и засудят, будь уверен, — ответил Йоси, — а этих всех никто не засудил. Про них даже в газете не написали.

— Тут не просто бардак, дорогой Асаф, — вступил Рони, — во всей этой истории есть вещи, которые проверки здравым смыслом не выдерживают. И выводы комиссии Шабтая нисколько не пролили света на загадку. Загадку не столько даже самого убийства, а того, что последовало за ним.

— И что же за ним последовало? — Асаф был настолько заинтригован, что даже оставил на время свой развязно-хамский тон. — Кофе хочешь?

— Нет, спасибо, я на ночь кофе не пью. А последовала за убийством целая цепочка ничем не мотивированных и необъяснимых странностей. Например, медицинское заключение о причине смерти было опубликовано только через месяц. Спрашивается, почему? После убийства Кеннеди и, Соболь не даст соврать, после смерти Брежнева такое заключение появлялось в печати на следующий день.

— Ну и что тебя удивляет? — нетерпеливо спросил Асаф.

— А то, что команда израильских врачей, выходит, билась над загадкой смерти застреленного в упор человека целый месяц. Не странно ли? Но это еще не все. Когда заключение было, наконец, опубликовано, в нем утверждалось, что одна из двух пуль прострелила грудную клетку и вызвала коллапс легких. А личный шофер на следующий после убийства день рассказывал в интервью, что по дороге в больницу премьер с ним некоторое время разговаривал и только потом потерял сознание. Он повторил этот рассказ перед комиссией. Но, насколько я разбираюсь в медицине, человек с коллапсом легких разговаривать не может в принципе: речевая деятельность основана на свободном выдохе... А теперь я хотел бы узнать, кто здесь врет: шофер, врачи или все вместе? И еще больше мне хотелось бы знать, с какой целью они врут. Комиссия этим вопросом почему-то не озадачилась.

— Да-а, дела... — протянул впечатлительный Йоси, а задавленный аналитическим раскладом Асаф уткнулся в свою чашку и пробормотал что-то насчет "высоких политических сфер", которых "нам, простым смертным, не понять". Я же, наслушавшийся за последние месяцы подобных разговоров больше, чем может выдержать мое аполитичное сознание, затушил сигарету о землю, повернулся на другой бок и принялся убаюкивать себя картинками завтрашнего дня, сулящего разные приятности. Если Матвей не вернулся, проведу вечер с Алиной. А если вернулся, то еще лучше — посидим втроем, давно, кстати не сидели. Себе же я тогда выпишу... А впрочем, какая разница, — кого-нибудь, да выпишу. И на этой воздушно-легкой мысли я вырубился.

III

Проснувшись утром, я с приятным удивлением обнаружил, что мое предпраздничное настроение за ночь не улетучилось. Я сварил кофе и вывалил себе на тарелку полбанки луфа — армейской тушенки. Страшное дерьмо, но зато отличный источник белка.

Дождь перестал, небо, хоть и оставалось пасмурным, уже не было таким безнадежно и однотонно серым, как вчера, и временами даже разрешало слабому лучику зимнего самарийского солнца приласкать мою небритую щеку. "jEn toda la Samaria el cielo esta despejado!"[8] — орал я, скидывая барахло на заднее сиденье старого "фольксвагена".

К восточному выезду из города пришлось пробираться довольно долго. С дорожным движением в Шхеме дело обстоит, по-моему, еще хуже, чем в Тель-Авиве — там, хотя бы, светофоры есть. Не то чтобы я боялся, — я вообще редко боюсь того, что еще не произошло; видимо, из-за недоразвитого воображения, — но в этом мире пятьсот пятых "пежо" мой вопиюще израильский горбатый "фольксваген" явно привлекал внимание публики. Оставалось уповать на то, что в утренние часы любители кинуть первый и второй камень заняты чем-нибудь более конструктивным. Учат в школе азбуку, например.

Наконец, мне удалось выбраться на относительный простор шоссе, и я попрощался через зеркало заднего обзора с оставшимся внизу Шхемом. "Лучший вид на этот город. — если сесть в бомбардировщик". Бродский когда-то был существенным элементом нашей школьной жизни. Как и портвейн. Они были почти неразделимы. Песни на стихи запрещенного поэта распевались в лесу у костра; там же распивался многократно прославленный и превознесенный напиток эпохи развитого социализма.

И открываю я напиток,

скорее приготовленный для пыток,

чем для торжественных и прочих возлияний

(глоток — желудок твой завоет, точно Вий) —

"Кавказ", "Агдам", "Долляр" — какой букет названий!

А это уже не Бродский. Эти замечательные стихи написал в восемьдесят первом году наш друг Саша Лайко, перебравшийся впоследствии в Берлин — еще до нашего отъезда в Израиль.

Как-то незаметно от крамольных песен и обобщенного диссидентства мы перешли к изучению иврита. В те времена учительствовал в Москве подпольный гений-самоучка Леша Городницкий, говоривший на иврите так, будто он учил его не за железным занавесом, а на рынке Махане-Иегуда и в гимназии Рехавия. Он знал все: от сочного жаргона тель-авивских окраин до изысканного языка Агнона. К нему мы и пошли учиться, и к концу десятого класса уже довольно бодро болтали, хотя ни одного живого израильтянина тогда еще в глаза не видели. Меня иврит привлекал как еще один язык — я их вообще люблю, а Матвей скоро проникся сионистской идеологией и загорелся идеей отъезда. Но в начале восьмидесятых выезд был прикрыт начисто, и надо было быть сумасшедшим, чтобы решиться подать документы в ОВИР. Матвей дожидался лучших времен, а я вообще ничего не ждал, а жил, как жилось; книжек и девчонок и в Союзе было навалом. Так зачем мне еще какой-то Израиль?

После школы Матвей по очередному бзику решил поступать в третий мед — единственный медицинский институт, куда принимали евреев. Я пошел по проторенной дороге физматовского жида и поступил на кафедру теорфизики в МИСиС. Самое смешное, что из нас двоих на выезд подал первым я, причем в то самое мертвое и тоскливое время, когда надежд получить разрешение не было никаких. Я редко рву на себе рубаху и бросаю шапку оземь. Но уж когда это делаю, то иду до конца. Безумная и все, ну просто все поглотившая любовь к девушке по имени Асунта Лопес, проживающей в Толедо и приехавшей в Москву на две недели в составе испанской делегации на международный кинофестиваль, погубила мою карьеру в такой увлекательной области, как физика металлов. Две недели с Асунтой пролетели хоть и заметно, даже очень, но все же слишком быстро. И, посмотрев сквозь слезы вслед улетающему из Шереметьева самолету компании "Иберия", я пошел в аэропортовский бар, взял двести коньяку и стал вырабатывать план. Когда стакан опустел, я уже знал, что должен делать.

Из института меня вышибли даже раньше, чем я думал, и через две недели после подачи заявления в ОВИР я устраивался грузчиком в булочную номер три на Ломоносовском проспекте. Началась новая жизнь, новые хлопоты. Чтобы закосить от армии, пришлось провести четыре недели в психиатрической больнице. Из психушки я вышел пишущим человеком: носить в себе такой опыт и не давать ему выхода было немыслимо. Процесс пролетаризации шел быстро. Вскоре я сменил булочную на дворницкую. По утрам убирал снег в районе Тверских улиц, потом шел к себе в казенную коммуналку, читал по-испански, подучивал иврит. Какие-то письма от Асунты доходили. Она писала, что пытается приехать, чтобы выйти за меня замуж и вытащить меня из этой mierda[9], но для женитьбы нужно как минимум две недели, а советское посольство не хочет давать ей визы на такой срок. Со временем письма стали реже, и, наконец, пришло последнее, в котором Дульсинея просила своего Дон Кихота простить ее за все и сообщала, что приняла предложение одного "замечательного человека", продюсера, он очень поддерживает ее в жизни и уже выхлопотал ей главную роль в фильме про девушку из бедной семьи, которая, преодолев все препятствия, становится в конце звездой фламенко.

"jAmado mio![10] — писала Асунта, — Я очень надеюсь, что фильм покажут в России, и ты увидишь мой триумф. А потом у вас тоже все изменится, — ведь не может так продолжаться вечно, правда? — ты приедешь к нам в гости, и мы будем дружить все втроем". Рвя письмо на мелкие кусочки, я не знал, что судьба действительно уготовила мне дружбу втроем, но только — не с Асунтой и не с ее продюсером.

Обалдев от воспоминаний, я даже не заметил, как въехал в Рамаллу. Здесь, как и в Шхеме, улицы были запружены транспортом. На центральном перекрестке улиц Ан-Насха и Аль-Кудс (Иерусалимская, стало быть, улица на Запад нас ведет...) я надолго застрял в пробке перед светофором. Поставил машину на ручник и полез в бардачок за какой-нибудь музыкой. Леонард Коэн. Люблю его. Матвей тоже его обожает, поэтому стянул у меня все кассеты, оставив — и на том спасибо — только одну: "I'm your man". Первая песня на ней — "First we'll take Manhattan, then we'll take Berlin!"[11] неизменно поднимает мне тонус. Я огляделся вокруг, делясь хорошим настроением с окружающими. Но оказалось, что окружающие, то есть люди, так же, как я, притертые в своих машинах в пробке, сами уже смотрели на меня во все глаза. И взгляды их были какими-то странными. О, Господи! Вот идиот! Я так торопился домой, что не переоделся в гражданское. Один, в форме ЦАХАЛа, в частной, ничем не защищенной машине и — в центре Рамаллы. Редкое сочетание. Редкостный мудак! Перегнувшись назад, я перетащил свой М-16 на переднее сиденье и вставил в него обойму. Это, конечно, мало поможет, если каким-нибудь ребятам из ХАМАСа приспичит прошить очередью-другой моего "жучка". Но хотя бы погибну с оружием в руках. Ха!

Дежурных террористов не оказалось на моем пути в это пятничное утро, и, благополучно миновав Рамаллу в сопровождении хриплого голоса Леонарда Коэна, я с облегчением проехал зигзагом между бочками нашего КПП. Затем справа от меня выросли виллы Гиват-Зеэва, и, спустившись через Рамот к промышленной зоне Санхедрии, я въехал на своем грязно-белом "фольксвагене" в Иерусалим. Я отсутствовал всего две недели, но порядком успел соскучиться по городу, который, когда в нем застреваешь безвыездно на долгий срок, начинает даже раздражать. Но сейчас я возвращался в него в новом качестве — отпущенного на свободу.

Я припарковался прямо возле дверей студии, которую снимал в бывшей гостинице "Камениц" на улице Невиим. Гостиница была шикарной лет сто назад. По преданию в ней останавливался на одну ночь Герцль и съехал наутро, обескровленный клопами. Клопов с тех пор вывели, но состояние здания, разделенного на жалкие меблирашки, было аварийным. В моей каморке только что потолок не обваливался. Впрочем, меня это как-то мало волновало. Функционально — значит красиво, как говаривал старик Корбюзье. А свою функцию холостяцкого гнезда разврата и творчества, иногда — творческого разврата, обшарпанная студия выполняла добросовестно. Я переснял ее у популярного в Израиле писателя Аркана Карива. "Гордись, — сказал он, вручая мне ключи. — Когда-нибудь на этом доме будет висеть табличка с моим именем". "Постараюсь оправдать доверие", — ответил я, а про себя подумал: "Это мы еще посмотрим, чье имя будет на табличке". Каривовская проза была занимательной, не более. Хорошей литературой я бы ее не назвал.

На ответчике была старая запись от Матвея, который, видимо, мучаясь совестью после той нашей телефонной беседы, еще раз извинялся, клялся в любви и обещал прислать E-mail. Алина тоже кокетливо отметилась, попросив не забывать ее и обидно адресуясь во множественном числе: "мальчики". Я набрал ее номер, но никто не снял трубку, а ответчика у нее сроду не было — не соответствовал, наверное, каким-то там богемным стандартам.

Была куча неважных сообщений от неважных людей. Но последним, без указания даты и часа, шел Гарик. Голос у него был какой-то встревоженный, и он просил перезвонить, как только я появлюсь. Нашел дурака! Гарик — Георгий Соломонович Ковалев — был редактором израильской русскоязычной газеты "Вестник", в которой мы с Матвеем бессменно и безвыходно вкалывали уже четыре года.

IV

В 1989 году, когда моя пролетаризация достигла, кажется, своего пика, стало ясно, что, если подать по-новой, можно уехать. Матвей окончил к тому времени институт и работал в проктологическом отделении 24-й городской больницы на Страстном бульваре. До того как грянула перестройка, его сионизм находился в латентном состоянии; будучи человеком хоть и заводным, а все ж практическим, он горячки не порол. Но в восемьдесят девятом вернулись из юности, из небытия наши — его, в основном, — мечты, и, обмозговав это дело за склянкой ворованнного Матвеем по месту работы медицинского спирта, мы собрали по инстанциям бумажки и отнесли их в ОВИР. Через полгода мы шли по трапу на борт самолета венгерской компании "Малев", доставившего нас в лучшем виде на Землю обетованную. Вид был что ни на есть хорошим, потому что на борту продавались за советские рубли маленькие такие бутылочки коньяку...

Похмелившись, потом оглядевшись, мы начали обустраиваться. Сняли на двоих квартиру на улице Яффо в Иерусалиме — роскошный пентхауз, на крыше которого можно было жарить шашлык, загорать в полном неглиже и делать много чего еще. Матвей было решил сдавать квалификационный экзамен и продолжать лечить геморрой, теперь уже — исключительно евреям; я собирался поступать в Еврейский университет на кафедру стран Латинской Америки и не без тоски думал о том, чем смогу заработать на пропитание. В дворники мне почему-то больше не хотелось. И тут австралийский газетный магнат Руперт Мердок додумался сделать широкий жест и учредить для новых репатриантов из России газету на русском языке, не уступающую по уровню ивритским. До того в Израиле существовало две русскоязычных газеты, влачивших, за малостью аудитории, довольно жалкое существование. Сотрудникам "Вестника" положили приличные зарплаты, а сама газета получилась довольно презентабельной, потому что имела право пользоваться всей базой "Мевасера" — одной из центральных израильских газет на иврите. Нас с Матвеем взяли за знание языков, не отличающее даже ту русскую литературную братию, которая окопалась в Израиле двадцать лет назад. Новое дело вызвало в нас новый всплеск энтузиазма, и из переводчиков мы были скоро повышены в журналисты...

* * *

Чего мог хотеть Гарик? Скорее всего, просто забыл, что я уже две недели в армии, и решил поинтересоваться, почему присылаю и последнее время так мало материалов. У них там в редакционном конвейере те еще понятия о бешеной эксплуатации в условиях полного бардака. Они нам и после смерти звонить будут, — требовать некрологов. Подставляться было ни к чему, даже имея официальную отмазку, и перезванивать Гарику я не стал.

С животным удовольствием я смыл с себя под душем армейскую грязь, покидал в цивильную сумку тренировочный костюм и полотенца и поехал в "кантри клаб". Ничто не дает мне такой заряд оптимизма и бодрости, как проведенный в качалке час. Карате я забросил давно — при моем образе жизни ходить на тренировки ко времени оказалось нереальным. Хотя в первое после приезда время я еще пытался тренироваться. Я даже выступил на чемпионате Израиля, но уже во втором круге какой-то араб из Назарета вышиб меня из турнирной таблицы, чуть не сломав мне нос. С тех пор я перешел на более усидчивую и спокойную физкультуру.

Качалка была, среди прочего, превосходным местом для медитации. Выполняя жим штанги лежа, я пришел к заключению, что, если Алина не материализуется в ближайшие час-два, надо будет обеспечивать себе на вечер альтернативное женское общество.

Закончив тягать железо, я попарился в сауне, принял душ и отправился на Бен-Иегуду в кафе "Атара", где мы часто тусовались, особенно по пятницам. Я занял столик, заказал кофе с круасоном и подошел к телефонной стойке у кассы. У Алины опять никто не ответил.

Записную книжку с девичьими номерами телефонов американцы называют little black notebook[12]. Русское название более сочное и, к сожалению, более жизненное: "сто обломов". Но мне повезло: начав с наиболее достойной по ранжиру кандидатки, я ее, во-первых, застал дома, а во-вторых, заручился немедленным и радостным согласием провести вместе вечер. Ночь подразумевалась в скобках. У Светочки были зеленые глаза, светлые вьющиеся волосы и роскошные, прямо из шеи растущие, загорелые ноги. Будем надеяться, что загар за зиму не сошел. Страшно довольный собой и жизнью, я вернулся за столик.

V

В "Атаре" мы познакомились с Алиной. Вернее, я познакомился. Я сидел один, пил кофе, поглядывая в разложенную на столе газету, но только делал вид, что читаю, а на самом деле, по обыкновению, разглядывал девиц. Существует бесконечное множество параметров, по которым можно классифицировать женщин: по цвету глаз, по длине ног, форме груди, по голосу и росту. Но есть одно качество, которое невозможно свести ни к каким замерам, хотя, только взглянув на женщину, ты сразу понимаешь, обладает она этим качеством или нет. У Ремарка это называлось умением создавать атмосферу. Мы сегодня говорим "аура". Но аура — совершенно пустое слово. Аура бывает разной. Та, про которую говорю я, заставляет забыть про все, про все частности и детали, и воспринимать ее носительницу как один цельный образ, к которому тебя просто страшно влечет, и все тут. Я спал с Алиной десятки раз, но, ей Богу, не могу даже сказать, хорошая ли у нее фигура. Зато я точно могу сказать, что каждого раза с ней мне мало, что я хочу ее всегда, что никогда не могу насытиться ею вдосталь. Кажется, это называется "роковая женщина".

Она сидела в дальнем углу кафе и, наклонив голову, сосредоточенно писала на больших разлинованных листах, которыми обычно пользуются студенты. Перед ней на столике лежал фотоаппарат; я не мог разглядеть, какой именно, но было видно, что это — не современный электронный изыск, а тяжеловесная профессиональная камера серьезного фотографа. Рукав черного вязаного свитера закрывал ей всю ладошку, оставляя снаружи только тонкие хрупкие пальцы. Время от времени она отрывалась от записей, рассеянно откидывала волосы со лба и смотрела перед собой, в никуда, и тогда ее выразительные полные губы приоткрывались в чуть заметной улыбке. Я встречал в жизни женщин и покрасивее, чем она, но никогда еще не попадал в такое поле безнадежной недоступности: я не мог себе представить, как эта девушка может кому-нибудь принадлежать.

Не знаю, на что я надеялся, направляясь в ее сторону. В общем-то, ни на что. Просто я чувствовал, что обязан подойти и заговорить с ней. О возможном результате я старался не думать.

— Простите, Бога ради, что помешал, но мы с вами, кажется, где-то виделись...

Ничего оригинальнее я в тот момент выжать из себя не смог. Она подняла голову и посмотрела на меня с доброжелательным любопытством:

— А почему вы были так уверены, что я говорю по-русски?

Получив зацепку, тему для продолжения разговора, я с облегчением затараторил:

— Понимаете, я заметил, что вы пишете слева направо. Само по себе это, конечно, еще ни о чем не говорит — вы могли бы писать на любом европейском языке, но в сочетании с аппаратом "Зенит"... И потом...

Я замялся.

— Что же потом?

— Вы мне показались настолько знакомой, настолько своей, что мне очень захотелось, чтобы вы говорили по-русски.

— О, это обязывает! Но раз я вам показалась своей, то давайте дальше по-свойски, без чеховского занудства. Меня зовут Алина. Несите сюда свой кофе, будем общаться...

Алина действительно оказалась фотографом. Она приехала три года назад из Ленинграда и второй год училась в иерусалимской академии художеств "Бецалель". Снимала, как и я, студию — совершенно несуразную комнатенку в полувосточном, полубогемном квартале Нахлаот. Все стены были обклеены ее работами, среди которых преобладали голые мужские торсы. В комнате с Алиной жили омерзительная в своей наглости кошка Маруся и попугай, который хлопал себя крыльями по бокам и пел "Raspoutin, lover of the Russian queen!"[13]

Интуиция не подвела меня: хотя мы и переспали в тот же день, Алина не стала моей. Обладать ею было невозможно даже в постели. Не то чтобы она была холодна, нет, Алина была очень теплым человеком. Но ее теплота с математически вывереной равномерностью распределялась между всем: искусством, кошкой, хорошо сваренным кофе, друзьями, дежурным бой-френдом. Алина никого не любила, она хорошо относилась. Из хорошего отношения к человеку она иногда шла с ним в постель. Подход к сексу у нее был еще более легким и необязательным, чем допускали даже отвязанные нормы нашего круга. Я сам познакомил ее с Матвеем чуть ли не на следующий день, а через неделю обнаружил, что она спит и с ним тоже.

Сначала я взбесился, потом впал в депрессию, затем предпринял несколько малоэстетических и глупых попыток объясниться с Алиной и добиться эксклюзива. Время делает рутинными даже те ситуации, которые казались поначалу невыносимыми и абсурдными. Пошатавшись и покорчившись, наш треугольник в конце концов достиг равновесного состояния. Мы дружили втроем, а с Алиной спали по очереди, хотя Матвей — чаще. Ему не болело, как мне, и он ее не напрягал. Я же, хотя давно бросил всякие попытки изменить статус кво и не устраивал больше разборок, оставался все же слишком заинтересованной стороной, а значит — потенциальной угрозой ее ровным отношениям с миром.

VI

Я посмотрел на часы. До встречи со Светочкой оставалась еще куча времени. "А не навестить ли старика Хенделева? — подумал я. — По пятницам нужно ходить в гости". Поэт Александр Хенделев жил в ста метрах от "Атары", в многократно воспетой им самим мансарде на улице Бен-Гилель. Я поднялся на восьмой этаж по вечнонемытой лестнице и постучал в дверь; вместо звонка на ней висела бронзовая колотушка в виде бычьей головы с потерянным выражением металлических глаз навыкате и с кольцом в носу.

"Антре!" — отозвался по-французски Хенделев, любитель всего изящного. У него, как всегда, паслась в квартире масса народа, в гостиной компания смурных мужиков похмельного образа писала пулю. Какие-то томные девочки театрально хозяйничали на кухне: разливали чай, конструировали бутерброды. И не ведали, бедняжки, что самое позднее — в следующую пятницу в хенделевской гостиной будут создавать уют уже совсем другие девушки. Впрочем, — мало чем отличающиеся по фактуре от этих. Поэт был ветреным и эксцентричным старым сердцеедом. Он встретил меня на пороге в домашнем халате вопиюще бордового цвета с вензелем А.Х. на груди и отложным воротником.

— Входи, служивый! Рад тебя видеть. Из милуима? Ну проходи, садись. Чаю? Ниночка, сделай-ка Илье чаю! Газеты сегодня читал? Нет?! Не может быть! Ты только послушай...

Политику Хенделев любил не меньше, чем поэзию, и втайне завидовал Маккиавелли больше, чем Бродскому, которого терпеть не мог. Схватив со стола номер последнего "Вестника", — иврит он не учил принципиально и газет на иврите не читал, хотя жил в Израиле с начала семидесятых, — поэт размашисто зашагал взад-вперед по комнате, декламируя отрывки из еженедельной колонки Вадима Магазинера.

"Версия о причастности израильских спецслужб к убийству на площади Царей Израиля получает все больше подтверждений по мере того, как нам становятся известны новые факты о деятельности БАМАДа. Предположение о том, будто бы агенты охранки были заранее осведомлены о покушении, подтверждается тем фактом, что Авигдор Хавив, сексот и провокатор БАМАДа по кличке "Коктейль", находился на площади Царей Израиля в момент покушения и первым, за сорок минут до официального сообщения по радио назвал собравшимся имя убийцы. Хавив знал, что Итай Амит собирается совершить покушение на главу правительства; трудно поверить, что он не сообщил об этом своему начальству. Если бы он в самом деле утаил эту информацию от БАМАДа, вступив в заговор с Амитом, невозможно было бы объяснить, почему Хавив до сих пор находится на свободе, и ему не предъявлено никаких обвинений в связи с совершенным убийством... Нам неизвестно, знал ли Хавив, какими пулями заряжено оружие Итая Амита. Однако многие сотрудники БАМАДа на площади были уверены, что пули в пистолете у Амита холостые. Примечательны показания вдовы убитого премьер-министра, которая в интервью армейской радиостанции от 28 октября рассказала буквально следующее: "Когда прогремели выстрелы и вокруг поднялась суматоха, охранявший меня сотрудник БАМАДа подошел и сказал: "Не волнуйтесь, пожалуйста, в вашего мужа стреляли холостыми пулями..." Я не знаю, почему он так сказал..." И вдова не одинока в своем незнании. Надо полагать, эту загадку могли бы прояснить показания высшего руководства наших спецслужб. Они же могли бы объяснить, куда исчез другой охранник премьер-министра, кричавший на площади про холостые пули, а после давший показания на комиссии Шабтая и пропавший затем без вести"...

— Ну, как тебе это нравится? — Хенделев отшвырнул газету, продолжая мерить комнату шагами. — Хунта, дворцовый переворот, заговор полковников. Где мы живем? Это же какое-то Чили пополам с Африкой. Третий мир, мать твою!

— Сашенька! — взмолился я, — Имей сострадание! Я только сегодня утром приехал. На уикенд. Вырвался, наконец, после двух недель из этого шхемского говна. Наши пикейные жилеты в роте только и делают, что глотки дерут с утра до вечера, базарят о том, как убили, зачем убили... Каждый себя Киссинджером считает, по меньшей мере. Так неужели я еще и с тобой должен мутотень эту обсуждать? Давай лучше выпьем и поговорим за поэзию.

Хенделев рассмеялся:

— Ты прав. Кесарю — кесарево. Ну их всех в жопу, в самом деле. Аленушка, водки!

И, рада услужить, послушная Аленушка принесла нам штофчик "кеглевича", а сама присела с краю стола, дабы издали внимать мужской беседе.

VII

Я засиделся у радушного Хенделева до самого вечера. Вдруг вспомнил про Светочку, бросился звонить и — вовремя, потому что моя пассия собралась уже удариться в обидки. Но модуляции моего бархатного голоса вернули ее на верный путь и заставили вспомнить о поставленной цели, в смысле — той, которую я ей на сегодня поставил. "Я мчусь, любовь моя! — заорал я в трубку на прощанье. — Продержись еще пятнадцать минут, я уже поднимаю алые паруса!"

Выпив, я вожу быстрее и лучше, чем трезвый. Это, конечно, опасное заблуждение многих водителей, но факт, что ровно через пятнадцать минут я был на месте. Мой горбатый "призрак шоссе" страшно завизжал тормозами и остановился как вкопанный, перед подъездом одной из башен в ряду мрачной крепости, называемой город-спутник Гило. Ненавижу все эти спальные районы вокруг Иерусалима. По мне, уж лучше жить в трущобе, но — в центре, где город имеет историю, лицо и характер.

Светочка основательно намарафетилась к свиданию, благо, я предоставил ей для этого достаточно времени. Когда она, подобрав полы плаща, пристроила на сидении рядом со мной свою выразительную попку в короткой юбочке, я почувствовал, что сейчас безо всяких преамбул завалю ее тут же, в машине. И, клянусь, сделал бы это, если бы в моем "жучке" спинки кресел откидывались хотя бы назад, а не вперед. Но поняв, что даже при полном содействии со светочкиной стороны ничего у нас внутри этой жестянки не получится, я подавил в себе зверя. Не без усилия воли, заметим.

— Куда прикажешь, душа моя?

— Ой, не знаю, мне, в принципе, все равно. Ты решай.

— Решаю предложить тебе свиную отбивную в "Ми ва-ми", а потом — кегельбан в Тальпиоте. Идет?

— Классно!

В ресторане я взял Светочке вина, а себе, чтобы не понижать градуса, — водки. Говорливая Светочка развлекала меня университетскими сплетнями и байками, а я благосклонно их выслушивал. На этой стадии свидания порядочный мужчина еще оказывает партнерше требуемое приличием внимание. Получив свое, он превращается в эгоистическое животное, которому бы только покурить, да и заснуть носом к стенке... Покончив с отбивной, я откинулся на спинку стула и закурил. Как замечательно все-таки чувствовать себя in the right place with the right girl[14].

— Ну что, в боулинг?

— Ага!

Я давно заметил, что выбивание шарами кеглей определенно настраивает женщин на сексуальный лад. Как и всякий другой спорт, в котором имитируется насилие. Стрельба, например. Попадание в цель всегда имеет сексуальную коннотацию. Тира в Иерусалиме нет, поэтому в мою обязательную программу соблазнения входит кегельбан. Кроме того, я сам отлично играю и выгодно смотрюсь здесь на фоне остальных посетителей, играющих, как правило, очень любительски и неловко. Я выработал собственную силовую манеру, играю самым тяжелым шаром и пускаю его так, что даже при не очень метком ударе он сваливает кегли за счет огромного импульса. Но и промахиваюсь я редко, и обычно каждый второй мой бросок выбивает всю десятку. Светочка, оказавшаяся в кегельбане первый раз в жизни, имела явные способности. Она выбрала легкий шар, но накатывала правильно и красиво. Вообще, когда что-нибудь делается правильно, оно и выглядит красиво.

Я с удовольствием наблюдал за светочкиными движениями. Разгоряченная игрой и азартом, в своей минимальной юбке, она вызывала у меня еще более сильные эмоции, чем давеча в машине. Почему, кстати, в таких случаях говорят "заставляла чаще биться мое сердце"? Сердце тут было совершенно ни при чем. Мы сыграли четыре партии, и я с трудом увел ее оттуда.

— Светик, птичка, пойдем. Есть вещи поувлекательнее кегельбана.

— Да? Что же, например?

Ах, сколько же у нас теперь в голосе огоньков и искорок! Нет, правильно я делаю, что вожу сюда женщин.

— Это я тебе скоро объясню. И даже продемонстрирую.

— А мне понравится?

— Ты будешь плакать от восторга.

— Правда? Обещаешь?

Вначале я планировал, что, приехав домой, мы попьем кофе. Но теперь было уже ясно, что кофе отодвигается на "после". У меня даже не хватило терпения поставить какую-нибудь располагающую музыку. "Ты знаешь, — сказал я, раздевая ее, — я очень рад, что у тебя не сошел за зиму загар..."

VIII

Я собирался докурить и классически повернуться носом к стенке, когда зазвонил телефон. Почему, интересно, переспав со мной, все женщины считают своим долгом и правом отвечать на звонки, да еще таким тоном, будто они за мной замужем лет десять. "Илью? — удивилась Светочка. — А кто его спрашивает?" Нет предела наглости их сестры!

— Ну-ка, дай сюда трубку!

Светочка, кажется, подумала, что я ей сейчас врежу. Правильно подумала.

— Я слышу, любимый, ты там не скучаешь.

В голосе у Алины звучали издевка и обида одновременно. По вывернутому кодексу нашего долгого романа ей было можно, а мне нельзя. То есть мне не возбранялось, конечно, но всякий раз заносилось в графу "измена". Она ведь мне ничего не обещала, а я своих клятв в любви не отменял. Следовательно, я их нарушал.

— Мать, что у тебя за привычки телефонировать в час ночи?

— А что, я помешала?

— Уже нет, не радуйся. Я тебе, кстати, звонил сегодня, но не застал.

Светочка демонстративно сопела и надувала губки. Еще одна оскорбленная невинность.

— Извини, была занята, — голос у Алины сделался вдруг тяжелым и усталым, — Слушай, Илюшенька, я ужасно волнуюсь. Матвей исчез...

— Что значит "исчез"? Насколько я знаю, он за границей по каким-то важным делам. Разве он тебе не говорил, что уезжает?

— Говорил, конечно. Но он, во-первых, сказал, что вернется не позже четверга, а во-вторых, обещал позвонить. Сегодня пятница, суббота уже даже, а он никак не объявился. Я не знаю, что делать...

Меня вдруг разобрала злоба. Один Штирлица из себя изображает. Другая, мало того что обламывает кайф, так еще в мелодраму мне предлагает сыграть в час ночи Не спросила даже, как я сам, как мне служится.

— Слушай, с каких пор ты стала а идише маме? И вообще, что за страсти по Матвею? Ну, задержался, ну, не позвонил. Он тебе, в конце концов, не супруг, чтобы ежедневно отчитываться.

Я, конечно, перегнул палку. Этo было свинством и безвкусицей. Ревнивец хренов!

— Знаешь, Соболь, ты такой мудак, что на конкурсе мудаков займешь второе место. Знаешь, почему?

— Знаю, мать, знаю. Потому что — мудак. Ну, ты права. Ну, не кипятись. Я, между прочим, ужасно надеялся тебя сегодня увидеть...

— Так приходи.

Я покосился на Светочку. Кажется, ее и так, и так придется вычеркивать из маленькой черной книжечки. Жаль.

— Не исключено. Только попозже.

— Когда "попозже"? Хотелось бы знать. А то можешь застать врасплох, как я тебя.

— Ну, не знаю. Не могу тебе точно сказать. В любом случае, сначала позвоню, о'кей?

— Ладно. Как тебе служится-то? Ты вообще надолго домой?

— До воскресенья.

— Понятно. Так ты реши, чего хочешь, и как сориентируешься — звони.

— Так и сделаю.

— Целую тебя.

— Я тебя тоже. Пока.

Когда я положил трубку, Светочка со слезой в голосе потребовала немедленно отвезти ее домой. Ладно, подумал я, отвезу, а потом поеду к Алине.

Несмотря на поруганные чувства, выпить кофе на дорожку моя маленькая дурочка не отказалась. Я возился с джезвой в уголке, заменяющем мне кухню, когда опять зазвонил телефон. Обиженная Светочка даже головы в его сторону не повернула. Гарик сказал сразу, и я не успел удивиться тому, что он звонит мне в пятницу во втором часу ночи: "Погиб Матвей".

IX

Свете я дал денег на такси. Ничего не объяснял — не мог говорить. Сознание работало абсолютно четко, и никакого кома не стояло у меня в горле, но говорить я не мог. Я все готовил, подводил себя к тому, чтобы открыть рот, а он — не открывался. С ужасной отстраненностью, как бы раздвоившись, я пытался диагностировать свое состояние и, наконец, понял, что со мной происходит: я перестал думать. Мне сказали, и теперь я знал, что Матвея нет, и это, не мысль даже, — сообщение, бесформенное и не имеющее визуального образа, никуда не двигалось. Я не мог думать дальше.

Человек, к счастью, многое способен делать на одних условных рефлексах. Я завел машину и поехал к Гарику. Открыл настежь окна и слушал свист декабрьского ветра. Много позже, вспоминая эту ночную поездку, я понял, что не мог тогда двигать головой; руки и ноги делали все, что нужно для управления машиной, а головы я повернуть не мог и смотрел только прямо перед собой.

Я спустился в долину Эйн-Карема и остановился перед виллой, в которой жил Гарик. Надо было выйти из машины, но для этого у меня, кажется, не осталось уже и рефлексов. Не знаю, сколько времени я просидел совершенно неподвижно. Вдруг я увидел, что не выключил фары. "Так ведь можно и аккумулятор посадить", — подумал я с досадой. И тут, как будто кто-то схватил меня за плечи и начал сильно и безжалостно трясти.

Сначала я рыдал беззвучно, только страшно трясся и хватал ртом воздух. Потом хлынули слезы, потоки слез, я не знал, откуда столько взялось. А потом мне стало легче. Я выкурил сигарету, утер лицо бумажными салфетками, вытащил себя рывком из машины и поднялся по каменной лестнице на широкое мраморное крыльцо, уставленное цветочными горшками.

X

Открывший мне двери Гарик был в пиджаке, которого не снимал даже дома. Он не сказал ни слова, только кивнул и жестом предложил мне пройти в комнату. На журнальном столике у камина были расставлены тарелки с закуской. Посредине высилась бутылка "абсолюта". Спиной к камину сидел за столиком ответственный редактор "Вестника" Леня Комар, добрейшей души человек и алкоголик, прозванный за длинные волосы Махно. При виде меня он сделал попытку подняться, но тут же свалился обратно в кресло. Судя по всему, они сидели так уже давно и успели прилично нагрузиться. По Гарику, правда, не было видно. Но по нему никогда не видно: тринадцать лет лагерей закалили его основательно. В семидесятом году Ковалева судили за сионистскую деятельность и дали "на всю катушку", но за два года до окончания срока выпустили в обмен на освобожденного Пиночетом секретаря чилийской компартии Луиса Корвалана.

Гарик налил, и мы молча выпили.

— Вот такие, понимаешь, дела. — Гарик вздохнул и стал вставлять в мундштук сигарету. — Позвонили мне вчера из МИДа. Они получили телеграмму из израильского представительства в Гонконге.

— В Гонконге?! — опешил я. — Почему в Гонконге?

— Ну, там все это случилось...

— Погодите, погодите. А вы знали, что Матвей поехал в Гонконг?

— Нет, не знал, — Гарик перехватил мой вопросительный взгляд, откашлялся и продолжил, — Он попросил у меня несколько дней отпуска. Сказал, что, может быть, привезет хороший материал для газеты, и чтобы я ему тогда засчитал как рабочие дни. Ну я, разумеется, ответил, что, мол, посмотрим сначала, чем ты нас порадуешь, а там и решим.

— И вы не спросили, куда он едет?

— Почему не спросил, — спросил. Он ответил, что едет в Амстердам, туды-сюды... Ну, я не стал дальше допытываться. Человек взял отпуск, его дело, как им распорядиться.

— Так, Георгий Соломонович, что же в телеграмме?

— В телеграмме... — Гарик опять вздохнул и стал сосредоточено прикуривать. — В телеграмме сообщается, что израильский гражданин Матвей Станевич погиб в результате автомобильной катастрофы на полуострове... Погоди, не помню названия...

Гарик сунул руку во внутренний карман пиджака и достал сложенный вчетверо листок и очки. Надев их, он развернул листок и прочел:

— "...в результате автомобильной катастрофы на полуострове Каулун в Гонконге. Полиция ведет расследование".

— А это у вас сама телеграмма?

— Нет, это ее текст, который мне переслали из МИДа по факсу.

Леня взял в руки бутылку:

— Давайте еще по одной. Помянем.

Я посмотрел на него, пытаясь что-то припомнить. Был какой-то важный вопрос, который я хотел ему задать.

Вспомнил!

— Леня, дорогой, неужели он тебе за эти дни ничего оттуда не прислал, а? По факсу, по модему? Совсем ничего?

Комар с грустью покачал головой:

— Ничего, Илюша. Он, наверное, с собой вез... Э-эх... Ну, ладно, давайте. Не чокаясь.

Я опрокинул рюмку и полез в карман за сигаретами.

— Ты давай, мужик, закуси чем-нибудь, — сказал Гарик.

— Ага, спасибо, попозже чуть-чуть... Какая-то еще смутная мысль не давала мне покоя. Башка была как ватный шар. Но я должен вспомнить, должен... Значит, так. Комару он ничего не прислал. Алине не позвонил. Мне — тоже. В смысле, оттуда он мне не звонил, только перед отъездом, отметился на автоответчике... Идиот! Господи, что ж я за дебил такой!..

— Георгий Соломонович, где у вас компьютер?

— А что такое?

— Матвей перед отъездом обещал написать мне электронной почтой. А я, кретин, приехал домой и не проверил. Надо посмотреть, вдруг что-то есть от него в моем почтовом ящике. Где ваш компьютер?

Все вместе мы поднялись на второй этаж в кабинет Гарика. Его допотопный компьютер сильно контрастировал с роскошью виллы. Запустив звонилку, я ввел телефон "Датасерва", и через пару секунд эта хромая компания попросила пароль. Первым делом я запросил у компании "NetVision", в которой у Матвея был счет, информацию о его последнем подключении. Сервер, подумав, сообщил мне, что matvey@netvision.net.il, в реальной жизни — Matvey Stanevich, последний раз пользовался собственным счетом в среду, 27 декабря, в 23:15 по израильскому времени, причем заходил он туда из организации dialup.hongkong.org. Имеет непрочитанную почту, добавил сервер. Что ж, в этом Матвей не одинок.

Мой собственный почтовый ящик за две недели моего отсутствия разбух от писем. Дрожа от нетерпения, я начал листать вниз страницы экрана. Есть! Письмо от Матвея! Датировано средой. Вперившись в текст, я прочел вслух:

Iluha, mne dazhe ne ploho, mne pizdec! V tom smysle, shto, kazhetsa, otygralsa huj na barabane. К pis'mu privyazan file na 50K — moj reportazh s petlej na shee. Prochti ego i vse pojmesh. Dva raza menya uzhe pytalis' ubit' — snachala na ostrove, potom v nochlezhke. Sejchas ja zavis u odnoj mestnoj damy, ty о nej prochtesh v reportazhe. Ona ко mne nezasluzhenno dobra, no, bojus', poklonniki moego zhurnalistskogo talanta najdut menya i zdes'. Poprobuju segodnya otsuda vybratsa. Inshalla, kak govoryat nashi arabskie druzja.

Ilja! Bez gromkih slov i prochej hujni: esli so mnoj shto-nibud' sluchitsa, ty dolzhen dovesti statju do pechati. Lyubl'u tebya i Alinu, bud'te bditel'ny.

— Что такое "иншалла"? — спросил Гарик рассеянно.

— Буквально "если захочет Аллах", — ответил я не оборачиваясь.

Я распаковал файл и получил его Z-модемом на компьютер Гарика. Это была огромная, написанная по-русски статья, начинавшаяся словами "Боинг авиакомпании Cathay Pacific начал снижаться, нагнув тупое рыло, прямо в океан..."

XI

На чтение статьи у нас ушел почти час. В состоянии полного шока мы спустились в гостиную и расселись по своим прежним местам. Леня поторопился наполнить рюмки. Мы оба посмотрели на Гарика. По старшинству и по должности слово было за ним. Гарик должен был высказать свое мнение и дать руководящие указания.

— Ну вот что, — Гарик поморщился и потер пальцами седые виски. — О том, что всем до поры до времени держать язык за зубами, это, я надеюсь, вы и сами понимаете. То, что прислал Матвей, — это, конечно, бомба. И хотя последствия взрыва сейчас не может оценить никто, наш долг эту бомбу взорвать. Журналистский долг и долг перед Матвеем.

Гарик поднял наполненную рюмку:

— Ну, за Матвея, за его память, пусть земля ему будет пухом.

Я почувствовал, что сейчас опять зайдусь в рыданиях. Только не здесь, сказал я себе. Здесь мы будем обсуждать деловую сторону, а плакать ты будешь в другом месте. Терпи, сука!

Я влил в себя водку и потянулся вилкой за выложенным на блюде сервелатом. Все выпитое за вчерашний день и сегодняшнюю ночь начало подкатывать к горлу. Судорожно проглотив кусок колбасы, я запил его соком и повернулся к Гарику:

— Георгий Соломонович, значит, мы с этим в воскресенье выходим?

— Хотелось бы, конечно. Но, боюсь, не получится. Придется это дело отложить до понедельника.

— Почему до понедельника?

— Такую статью мы не можем дать раньше "Мевасера", не можем поперед батьки в пекло. А Шайке Алон уехал в Каир наблюдать, как Барак с Асадом ручкаться будут. Вернется только в субботу ночью. Без него решение о публикации в "Мевасере" никто на себя не возьмет.

Гарик встал с кресла и подошел к камину. С минуту он не отрываясь смотрел на огонь, потом перевел взгляд своих колючих глаз на меня:

— Сможешь за субботу перевести статью на иврит?

— О чем разговор!

— Когда у тебя кончается увольнительная?

Смотри ты, помнит, что я в армии!

— В воскресенье и кончается...

— Я договорюсь для тебя о встрече с Шайке у него в редакции в девять утра в воскресенье. Успеешь перед армией завезти ему перевод?

— В принципе, я в девять уже должен быть на базе, но для такого дела можно и опоздать. Хоть и нежелательно. А почему так важно, чтобы именно я отвез Шайке перевод статьи? Я могу в субботу вечером забросить его вам домой, а в Тель-Авиве любого пошлете, чтобы отнес.

— Мы с Комаром с утра заняты. А посвящать в эту историю посторонних раньше времени я не хочу. Можно было бы отправить с посыльным, но это ненадежно: иди знай, к кому оно может попасть. Потом, у Шайке могут возникнуть вопросы, предложения, возражения — не знаю, что. Короче, надо, чтобы ты лично с ним все обсудил и обо всем договорился. Ну так как, сможешь?

— Будет cде.

Гарик проводил меня до дверей и вышел вместе со мной на крыльцо.

— До свидания, Георгий Соломонович, — попрощался я и начал спускаться по ступенькам. Гарик не отозвался. Я обернулся и увидел, что он стоит, засунув руки в карманы, и сосредоточенно смотрит куда-то в сторону. Наверное, даже не слышал меня. Я хотел было развернуться и идти дальше, но Гарик вдруг заговорил:

— Статью Матвея внимательно прочел?

— Да вроде — да.

— Не хочу тебя пугать, но, думаю, ты и сам понимаешь, что те, кто убил Матвея в Гонконге, охотились именно за статьей...

— Я знаю, что вы хотите сказать: что теперь они будут охотиться за мной и за вами. Я тоже подумал об этом. На самом деле, не будут. Если бы они считали, что он успел передать свой материал, им не нужно было бы его убивать. В конце концов, они же не маньяки какие-то, а... люди на службе.

— Не знаю, — Гарик нахмурился. — Может, ты и прав. Но все-равно прошу тебя: зря не подставляйся. Будь здоров!

Он резко повернулся и зашел в дом. Дверь за ним закрылась. Я остался стоять на лестнице еще с минуту, пытаясь собраться с мыслями. Посмотрел на часы: 4:37. Алина. Последний час я уговаривал себя, что можно сказать ей и по телефону. Теперь я понял, что по телефону никак не смогу. А кроме того, я должен и хочу быть сейчас с ней.

XII

В единственном окне алининой каморки горел свет. Я помолился: "Господи, хоть бы она была одна!", и нажал на кнопку звонка. Алина открыла сразу, не спросив кто. На ней было желтое кимоно, расшитое чайными розами. Она сначала посмотрела на меня отсутствующим взглядом, потом вдруг улыбнулась своей самой лучшей, самой теплой улыбкой и, протянув руку, погладила меня по щеке:

— Я уже и не ждала, что придешь. Замерз? — Она взяла меня за рукав пальто и провела в комнату. — А мне не спится чего-то. Такая, знаешь, тоска. Вот, — она махнула рукой на лежащую на диване раскрытую книгу, — Ремарка стала перечитывать, "Три товарища"...

Алина замолчала и внимательно посмотрела мне в лицо:

— Знаешь, ты ужасно выглядишь. Тебе нужны чашка кофе, рюмка бренди и женская ласка. Кажется, все это у меня найдется...

— Алина...

— Что, милый?

— Нет, ничего... Скажи, а до какого места ты дочитала?

— Ой, до грустного. Там, где Готфрида убивают, помнишь? Как хорошо, что ты пришел! Мне было так одиноко. Садись, я буду за тобой ухаживать.

Алина включила чайник и стала доставать из шкафчика посуду. Я сел на диван, закурил и подумал о том, что не должен поддаваться соблазну и проводить параллели между нами и до стерильности надуманными героями Ремарка, ведущими себя, как какие-нибудь рыцари Круглого стола. У Ремарка — сказка, утопия, а наша непотребная жизнь вряд ли подходит для описания в сентиментальном романе. Нет, не похожи мы на героев Ремарка, скорее — на персонажей Достоевского, со всеми их вывертами...

— Сколько тебе сахара? — Алина поставила рядом со мной на диване поднос с кофе и бренди. — Ах, да чего я спрашиваю, я же помню. Две ложки, правильно?

Я кивнул. Алина положила мне в стакан сахар и стала его размешивать. Не прерывая своего занятия, она спросила:

— Так ты мне расскажешь, что произошло?

Я молчал.

— Ладно, не рассказывай.

Алина продолжала размешивать в стакане давно уже растворившийся сахар и одновременно тихонько покачивалась всем корпусом. Мы оба молчали. Наконец, я почувствовал, что больше не могу этого выдержать.

— Алина...

— Не надо, Илья, милый, не надо! Я все знаю, я все поняла, я догадалась, когда ты только вошел, но мне так хотелось, чтобы это было неправдой! Чтобы этого не было! Я ведь, Илюшенька, я ведь уже два дня, как знаю, — она села на ковер перед диваном и обхватила мои колени. — Скажи мне, в среду? Ведь в среду? Я наклонил голову.

— Господи! Ну зачем я ведьма такая!

* * *

Когда у нас кончились слезы, мы заснули как были, в неловких позах на узком диванчике. Я проснулся в полдень от страшной головной боли, сухости во рту и ломоты в затекшей спине. Стараясь не разбудить Алину, я осторожно спустил ноги с дивана, встал и со стоном потянулся. Алина тут же открыла глаза.

— Знаешь, Илья, — тихо сказала она таким голосом, как будто не засыпала ни на минуту, — я думаю, что нам стоит пойти в Старый Город.

Она была права. Оставаться в четырех стенах замкнутыми друг на друга было больше немыслимо: мы просто сошли бы с ума. Надо было как-то встряхнуться, куда-то пойти. Более подходящее место, чем Старый Город, с его пестротой, шумом, толпой, трудно было придумать. Мы потеряемся в кривых вавилонах его улиц, сольемся с его базарами, дадим гортанным крикам торговцев и терпким сумбурным запахам оглушить себя так, что на время затупим, забудем, вздохнем. А передышка нам нужна.

XIII

Мне чудом удалось найти место для парковки недалеко от башни Давида, сразу за зданием полиции, в начале крытой части улицы Армянской патриархии. Машину пришлось притереть почти вплотную к стене, так что выйти я мог только с алининой стороны. Я захлопнул дверцу, взял Алину за руку, и мы отправились гулять по городу, по которому ходили сотни раз и всеми составами, какие только позволяют выстроить из нашей компании законы комбинаторики: втроем, парами, поодиночке. Прогулки заканчивались обычно в Мусульманском квартале, в знаменитой своим хумусом харчевне Абу Шукри.

Мы вернулись к Яффским воротам, через которые въехали в Город. За стеклами арабских кафе стояли наряженные елки. Черт возьми! А я ведь и забыл совсем, что завтра — Новый Год.

— Так странно, — сказала Алина задумчиво. — Израиль считается европейским, передовым государством на диком Ближнем Востоке. Но когда приходит Новый Год, оказывается, что палестинцы нам с тобой ближе, чем израильтяне...

— Ну, не все, — возразил я, — только палестинцы-христиане. И потом, это очень поверхностная близость. Если бы мы с тобой родились в Тунисе, то, наверное, испытывали бы ностальгию, гуляя по мусульманскому кварталу в Ид аль-Фитр[15].

— Все равно, странно... Послушай, ты не против, если мы посидим в каком-нибудь из этих кафе? Не хочется идти к Абу Шукри. У него... нет елочки.

Я невольно улыбнулся.

— Чего ты смеешься? Я дура, да?

— Ну что ты! Я ведь, знаешь, наверное, чувствую то же, что и ты. Только стесняюсь сказать. Пойдем, я тоже хочу... под елочкой.

Мы сели за столик в кафе прямо напротив башни Давида, превращенной в официально-парадный символ объединенного Иерусалима. Алина взяла себе чай с яблочным пирогом, а я заказал турецкий кофе и рюмку бренди. По количеству потребляемого алкоголя, я, кажется, в самом деле начинал смахивать на ремарковского героя, но похмелиться было необходимо — мне ведь сегодня еще работать.

Алина вытащила из моей пачки сигарету и прикурила от стоящей на столике свечки с изображением сцены поклонения волхвов. Я почему-то с детства люблю смотреть на курящих женщин. Алина глубоко затянулась, выпустила дым поверх моей головы, потом посмотрела мне в глаза и спросила:

— Ну, теперь ты мне все расскажешь?

— Нет.

— Понятно... — она замолчала и, опустив взгляд, стала сосредоточенно выдергивать ворсинки из рукава своего свитера, нежно-розового свитера из ангорской шерсти. Я испугался, что она сейчас заплачет.

— Алина, милая, — я потянулся через стол и взял в свою руку ее маленькую теплую ладошку, — я, правда, пока не могу тебе рассказать. Ты мне веришь?

Она едва кивнула и опустила голову еще ниже. На желтый пластик стола упала капля, потом другая. Я попытался дотронуться ладонью до ее лица, вытереть слезы, но Алина закрылась обеими руками и замотала головой.

— Послушай, — сказал я, — ты очень скоро все узнаешь. Гораздо раньше, чем ты думаешь. И потом, сама посуди, какое это имеет сейчас значение?

Алина выпрямилась. Лицо у нее было совершенно мокрым. Прежде чем достать бумажную салфетку, она протянула руку к моей рюмке и сделала из нее большой глоток. Потом вытерла лицо, высморкалась и снова посмотрела мне прямо в глаза:

— Ладно, ты можешь хранить свою военную тайну, как Мальчиш-Кибальчиш пополам с Павкой Корчагиным. Я не буду больше тебя доставать. Скажи мне только одну вещь: ему действительно так позарез надо было во все это соваться?

Я закусил губу и отвернулся. Честно говоря, это был вопрос, который я до сих пор боялся задать самому себе. Алина оказалась смелее меня. И умнее.

— Если смотреть со стороны, то, конечно, нет. Я бы не стал, ты бы не стала. И, будь наша воля, мы и его бы постарались остановить, отговорить. Но ты же знаешь Матвея. Он всегда делал то, что ему было в кайф. А задание, которое он получил, поверь мне, было самым кайфовым, о каком он только мог мечтать...

Я все-таки сболтнул лишнее, но Алина, кажется, не обратила внимания. Она достала из пачки еще одну сигарету и медленно произнесла:

— Значит, погиб на задании...

Значит, заметила!

— Алина, пойми...

— Не надо, Илюша, не мучайся. Нельзя, так нельзя. Я потерплю.

Она прикурила сигарету, сделала глоток чая и, неожиданно улыбнувшись, заговорила ровным и спокойным голосом:

— Ты, знаешь, я много думала об этом. После того как убили премьер-министра...

На этих словах я чуть не выронил рюмку из рук. К счастью, Алина смотрела не на меня, а сосредоточилась взглядом на елке, светящейся гирляндами лампочек из угла кафе.

— ...и начался этот всенародный плач Ярославны, я поначалу не понимала, почему я никак не могу пробудить в себе жалость. Да, конечно, я ничего не смыслю в политике. Тем не менее я все-таки способна понять, что когда убивают премьер-министра, это, в общем-то, национальная трагедия и все такое. Ладно, допустим, все израильтяне страшно идейные, даже маленькие дети, и раз уж случилась национальная трагедия, так им, идейным, положено плакать. Но они постоянно твердили, как им жалко, по-человечески жалко погибшего премьера. А у меня и тут эмоции — по нулям. В конце концов, я поняла, почему я его не жалею: я ему завидовала. По телевизору все время крутили фильм с его биографией, и я смотрела и думала: вот бы мне так! Славно прожить жизнь и, когда все уже будет достигнуто, когда уже не к чему будет стремиться, на самом пике геройски погибнуть...

Подожди немного, подумал я с тоской в желудке, послезавтра ты узнаешь насчет геройской смерти. Вслух я сказал:

— Ты молодец, Алина, ты все понимаешь, как надо... Слушай, мне ужасно не хочется оставлять тебя сейчас одну, но...

— Но у тебя встреча с той, которая ответила мне вчера по телефону?

— Да нет, ты с ума сошла! Просто мне предстоит еще одно очень важное дело.

— А меня ты с собой взять не можешь?

— К сожалению, нет. Я завезу тебя домой, а к вечеру, когда освобожусь, приду к тебе или — ты ко мне.

— Шу бтыамель филь-балад иль-адиме?[16], — раздался вдруг голос у меня над ухом. Я улыбнулся и, встав, протянул Али руку:

— hек, минрух мишуар. Тфаддаль маана. Уод![17]

Алина, не понимающая, что происходит и как такое вообще может быть, сделала мне большие глаза.

— Потом объясню, — сказал я по-русски, уловив ее удивление: присевший за наш столик араб был негром, черным, как дядюшка Том.

XIV

Черные палестинцы в Израиле есть, но их очень немного. Встречая темнокожих людей в Восточном Иерусалиме, Алина, как, впрочем, и многие другие израильтяне, наверняка принимала их за туристов. Между тем в мусульманском квартале Старого города живут несколько сот черных палестинцев — потомков жителей Судана, совершивших в двадцатые годы хаддж в Иерусалим, да и оставшихся здесь жить. Мой приятель Али Абдель Хади был одним из потомков суданских паломников. В свое время он играл видную роль в подпольном руководстве Народного фронта, а в 1968 году был осужден на двадцать лет за то, что подложил бомбу в урну на углу улиц Невиим и Штраус — там, где сегодня находится Культурный центр советских евреев. Взрывом было ранено пять человек. Освободившись досрочно благодаря известной сделке с Джибрилем, Али оставил не только террор, но и политику, выбрав себе тихую и довольно прибыльную специальность экскурсовода.

Али был человеком неимоверно общительным и даже салонным — в той мере, в какой это слово применимо к левантийским кофейням. Свою клиентуру он набирал прямо на улице. Набирал — мягко сказано: он просто хватал туриста за рукав и не отпускал до тех пор, пока тот не соглашался совершить "альтернативную прогулку", как это называлось в рекламном лексиконе Али. Как-то раз у Яффских ворот он цапнул по ошибке меня и был страшно обескуражен, когда я ответил ему по-арабски "муш ла-зем"[18]. Узнав, что я — израильтянин, к тому же из России, Али заявил, что я обязан оказать ему "шарраф"[19] и выпить с ним кофе. Мы зашли в то самое кафе, в котором сидели сейчас с Алиной. Али рассказал мне свою историю, а затем начал расспрашивать о жизни русских израильтян. "А где они обычно проводят время?" — поинтересовался он среди прочего. "Как раз там, где ты в 68-м году положил бомбу", — ответил я.

Меня Али полюбил за то, что я, во-первых, неплохо говорил на арабском, который начал учить в армии, а потом на городских курсах; а во-вторых за то, что, в отличие от большинства русских, я не был расистом. Для меня же Али был замечательным источником информации о том, что происходит в палестинской среде — как в народе, так и в руководстве: даже отойдя от дел, он не терял старых связей и был в курсе всех событий.

Усевшись за столик, Али перешел на иврит, который после многих лет, проведенных в израильской тюрьме, знал в совершенстве.

— Ну что, — начал он, — угостить вас фалафелем? Как говорится, один фалафель для двух народов?

— Нет, спасибо, Али, мы не голодны. Расскажи лучше, что происходит?

— Как "что"? Сам разве не знаешь? Закладываем основы демократии нового палестинского общества. На этой неделе познакомился с методами допроса в родном БАМАДе...

— Ну и как?

— Что тебе сказать... Они от вас многому научились, но не всему еще.

— В смысле?

— В смысле — не бьют пока.

— А чего хотели?

— Того же, чего и ты: информации.

— Не обо мне, надеюсь?

— Очень ты им нужен! У них сегодня сверхзадача выявить всех, кто про Абу Амара анекдоты рассказывает.

Абу Амар была партийная кличка Ясера Арафата.

— А что, есть анекдоты? — спросил я с любопытством.

— Да сколько хочешь! И я даже знаю, кто их распространяет.

— Кто же?

— Он сам! Потом его люди смотрят, кто смеется. Ох, хитрый человек Абу Амар!

— Да брось, Али! В совке про Брежнева тоже говорили, что он специально про себя анекдоты придумывает. Все это — чушь. Это говорят про всех диктаторов.

— Не знаю, не знаю, — не унимался Али. — А что чуть ли не каждый год идут слухи про смерть Абу Амара, скажешь, тоже чушь? То в него из Ар-Пи-Джи стреляют, то самолет его пропадает, то инсульт его разбил... И каждый раз — слезы, всенародный траур... Флаги с черной ленточкой, траурные речи, выбирают преемника... А через несколько дней — глядь: живехонек, меняет приближенных. Кто недостаточно скорбел — уходит в отставку. И хорошо, если не вперед ногами...

Я посмотрел на Алину и понял, что общество моего палестинского друга безумно ее тяготит. Да я и сам, признаться, был не в настроении слушать именно сейчас его майсы. Я извинился перед Али за то, что должен бежать, сердечно с ним попрощался, и мы ушли.

Мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, и я очень боялся, что, пока я буду переводить матвеевскую статью, Алине придет в голову зайти ко мне без звонка.

Я высадил Алину на Агрипас рядом с ее домом, но еще долго не мог уехать, потому что она требовала с меня разнообразные клятвенные обещания в том, что мне не предстоит ничего опасного. Наконец, мне, вроде бы, удалось ее успокоить, и я поехал к себе.

XV

Войдя в дом, я почувствовал, что мне невыносимо хочется спать. Но времени было в обрез: дай Бог закончить работу к утру. Я сварил полную джезву крепчайшего кофе и сел за компьютер. У Гарика я прочитал статью вскользь, следя только за главной линией сюжета. Сейчас мне приходилось вчитываться в каждое слово. Это был типичный матвеевский текст, Матвей at his best[20]: точность в описаниях, скрупулезное отношение к деталям, топографическая четкость арены событий и головокружительно ясная последовательность изложения. Я поймал себя на том, что, хотя читаю статью по второму разу, она по-прежнему воспринимается как остросюжетный детектив. Не хуже, чем у Тополя и Незнанского. А ведь все это Матвей писал, зная, что на него охотятся, понимая, что ему, может, осталось недолго... Смог бы я так на его месте? Вряд ли. Мне малейший шум заснуть не дает, а уж писать в лихом авантюрном ключе, когда вокруг такое... Нет, я бы точно не смог. Посмотрим, сумею ли хотя бы сделать достойный перевод.

Некоторые вещи пришлось изменить — они явно не канали в ивритском варианте. Так, например, мягко говоря, малоизвестного израильтянам Миклухо-Маклая я без сожаления заменил на Марко Поло, тем более что последний больше соответствовал месту действия. Хотел было заменить Штирлица на Полларда, но тогда пришлось бы выкидывать приведенную Матвеем там же программную цитату "подождите, партайгеноссе, я перемотаю пленку", а мне ее стало жалко. Цитату из Бродского я тоже оставил: какого черта, в конце концов! Лауреат Нобелевской премии. Не знают — их проблемы.

В девять позвонила Алина, обрадовалась, что я дома, и попросила разрешения прийти "хотя бы на чуть-чуть". Я подумал, что неплохо бы мне сделать на часок перерыв, и разрешил. Повесив трубку, я пошел принимать душ.

Я уже закончил мыться и начал растираться полотенцем, когда услышал, как открылась входная дверь.

— Илья, ты где?! — испуганно позвала Алина.

Я крикнул ей, что в ванной, скоро выйду. Потом я услышал, что Алина включила телевизор. По одним только доносящимся из-за стены звукам я догадался, что государственный канал опять крутит документальный фильм о жизненном пути покойного премьера. После всего, что я узнал из статьи Матвея, я больше не желал подставлять уши под патоку лживого официоза. "Выруби это дерьмо!" — заорал я Алине. Звуки за стенкой немедленно прекратились. Успокоившись, я накинул халат и вышел из ванной.

— Ты чего так раскричался? — спросила Алина.

— Извини, нервы стали ни к черту.

— Понимаю... — Алина забралась в кресло с ногами и откинула волосы со лба. — Послушай, я раньше как-то не обращала внимания, а сейчас стала смотреть этот ролик в которой уже раз, и вдруг подумала: а почему его сын на похоронах был чисто выбрит? Ведь, по иудаизму, вроде бы, не положено?

— Потому же, почему премьера хоронили в гробу, а не в саване, как положено по еврейскому обряду... Помнишь рассказ Бабеля "Конец богадельни"? Старички зарабатывали тем, что сдавали внаем один-единственный гроб. "В дубовом ящике покойник отстаивался у себя дома и на панихиде; в могилу же его сваливали облаченным в саван". А потом немцы убили в бою коменданта гарнизона Герша Луговского, и товарищи приказали положить его в могилу в гробу...

— Как ты все помнишь!

— Я помню наизусть трех авторов: Бабеля, Довлатова и Кибирова.

— Но ты мне все равно не объяснил. Почему семья премьера не хоронила его по еврейскому обычаю?

— Да потому что они атеисты пальмахной закваски, вот почему!

Мы попили чаю, и я, скрепя сердце, отправил Алину обратно домой. Переводить я закончил под утро. Проспав мертвым сном три часа, я со страшным трудом разлепил глаза в начале восьмого, влез в так и не постиранную форму, запихнул в вещмешок распечатку статьи и дискету, подхватил М16 и поехал в Тель-Авив встречаться с редактором "Мевасера" Шайке Алоном.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

Загрузка...