«Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…»

1

Оказавшись на свободе после долгих лет каторги, Георгий Демидов стал жадно читать то, что появилось в литературе, пока он и его товарищи мучились и умирали на Колыме. Там ни одной книги они в руках не держали.

Прочитанное его ужаснуло. Авторы писали о какой-то фантастической стране, не той, в которой жил он. В послевоенные годы разрыв печатной литературы с реальностью достиг, кажется, высшей точки. «Кавалер Золотой Звезды», «Ясный берег», «Белая береза», «Счастье» — книги сталинских лет казались близнецами, имена авторов можно было менять местами. Но и «оттепельная» литература задевала своей осторожностью, умолчанием о том, о чем невозможно было молчать.

Уже давно, начиная с середины 20-х годов, русская литература разделилась на три ветви, между собой почти не связанных. Одна литература складывалась из того, что печаталось в СССР, в журналах и отдельных изданиях. Именно ее стали называть советской литературой. Ее и знал широкий — с тогдашними немалыми тиражами — отечественный читатель, из нее многие и черпали свои представления о текущей жизни. Второй ветвью стала зарубежная литература. Условия работы писателей-эмигрантов и молодого поколения были совсем иными, чем у литераторов, оставшихся в отечестве: за границей не было массового русского читателя, не было больших гонораров, — но не было и советской цензуры, с каждым годом сужавшей возможности творчества в России.

Третьей ветвью русской литературой стала та, что росла на отечественной почве, но оставалась в рукописях. В 20-е годы — это те произведения, что предназначались авторами для издания, но не были пропущены в печать, а с начала 30-х — те, что авторы не только не предназначали для печати, но боялись записывать: стихотворение Мандельштама о «мужикоборце» со сверкающими голенищами, «Реквием» Анны Ахматовой. Эта литература не достигала широкого читателя — почти как зарубежная. Она была невидимой частью литературного процесса, проникая в него только каплями.

Георгий Демидов наткнулся в печатной литературе на сильнейшую деформацию не понаслышке знакомой ему живой и страшной реальности. Увидел огромные зияния. В этих книгах не существовали миллионы судеб соотечественников, похожих одна на другую: арестован безо всякой вины, подвергнут мучениям, убит или умер. Туда, в эти зияния, и устремился новый автор — со своим кровоточащим в его памяти материалом — одновременно со многими другими «лагерниками», не знавшими до поры до времени о работе друг друга. Теми, кто, выйдя на свет Божий, поставил перед собой одну задачу. Они и превратили тонкую струйку Самиздата, текшую с конца 50-х, в мощный поток.

В предисловии «От автора» читатель прочтет об этой задаче, какою видел ее Георгий Демидов, — противостоять ограждению своего народа от исторической Правды (Демидов пишет ее с большой буквы) путем оставления письменных свидетельств о своем времени — в том числе (то есть — не только) и «облеченных в форму литературных произведений».

Напомним сказанное в послесловии к первой книге Демидова «Чудная планета»: эту задачу поставили перед собой в одно и то же время несколько людей, вышедших с многолетней каторги живыми, — Домбровский, Солженицын, Шаламов, Демидов… Было и много других. Просто эти четверо хорошо видны при взгляде на те годы сегодня, полвека спустя, — как мачтовый лес.

Мемуары о Гулаге стали создаваться после смерти Сталина — десятками, а затем и сотнями авторов. Но задача Демидова и близких ему писателей была не только в том, чтоб оставить свидетельства, — он хотел изменить литературу, разорвавшую связи с реальностью и не постеснявшуюся встать на службу человеконенавистническому режиму.

Общим для этих новых литераторов было то, что они уже не боялись ничего. Ради выполнения своей задачи они готовы были рисковать всем, в том числе жизнью.

В ноябре 1962 года, после печатания «Одного дня Ивана Денисовича», показалось, что брешь пробита и самиздатский поток можно будет направить в печать. В ближайшее же время стало ясно, что эта надежда не оправдалась. Но попав на журнальные страницы, повесть Солженицына разом обесценила большую часть напечатанного — и усилила стимул к созданию новой прозы.

2

Демидов взялся с толстовской дотошностью описывать трех героев «повестей о тридцать седьмом»: высококвалифицированного и талантливого, с незаурядным светлым умом и рефлекторным чувством собственного достоинства инженера Трубникова, эмигранта из старинного дворянского рода, вернувшегося из Германии на родину — в Ленинград; выдающегося инженера-энергетика (сына нэпмана почти самоучкой освоившего физику, математику и электротехнику) в южном городе Рафаила Львовича, не склонного, в отличие от Трубникова, размышлять над общими вопросами; выпускника Юридического института, молодого прокурора Корнева, назначенного в 1937 году прямо со студенческой скамьи осуществлять прокурорский надзор…

Автор повестей выбрал особую задачу: забыть на время то, что давно известно ему, колымчанину, и поместить сознание читателя в атмосферу 1937 года — вне последующих наших знаний о происходящем. Все три его героя силятся разобраться в происходящем: молодой прокурор никак не может постигнуть, что означает часто встречающаяся «короткая маловразумительная фраза» — «Сослан без права переписки».

Демидов ищет и находит свою литературную форму для воспроизведения охватывающей всю страну катастрофы, оставшейся не изображенной. В повести «Два прокурора» в течение суток, который отвел себе герой для главных в его жизни действий (решение действовать сразу наполняет его жизнь смыслом: «Русские всегда были глубоко идеологическим народом: жизнь для них не жизнь, если у нее нет специального предназначения»[1]), расписан каждый час. Время растянуто.

После фразы случайных, казалось ему, попутчиков «Спокойно, Корнев! Вы арестованы!» песочные часы переворачиваются — вместе с человеком.

Время начинает течь совершенно по-другому. Две фразы, следующие после того, как перед главным героем «широко раскрылись» ворота, ведущие во двор Внутренней тюрьмы, обнимают сразу четыре месяца «упорной возни с упрямо запирающимся преступником и усилий нескольких опытных следователей, прежде чем он признал предъявленные ему обвинения».

Повествование уходит от героя и принимает точку зрения следствия (именно с этой точки зрения он признал обвинения в несуществующих преступлениях). Внутренняя точка зрения самого Корнева исчезает без следа. С этого времени мы видим недавно активно мыслящего и действующего персонажа только извне, в отдельные, выхваченные из сгустившейся тьмы моменты его бытия. Например, когда поздней ночью «в гулкой, почти пустой комнате» (кто же, кроме тех, кто знал эти комнаты изнутри, предъявил бы нам эти потрясающие своим лаконизмом эпитеты?) «с зарешеченными оконцами под потолком, подсудимому Корневу, изможденному, совсем еще молодому человеку, но уже с сильной проседью в непомерно отросших волосах, был вынесен смертный приговор».

В сущности, и сама фамилия героя теперь очевидным образом становится ненужной. Он перестал быть частью рода человеческого, со своей неповторимой личностью и биографией, а стал песчинкой — одной из великого их множества, несомых ветрами, не имеющих власти над своей судьбой и никаких отличий друг от друга, кроме дня смерти. И само время рассказа относится уже не к личности человека, а к движению песчинки по предуказанному маршруту.

Такой слом в повествовании можно, пожалуй, назвать литературным открытием писателя, искавшего способ изображения невообразимого. Найденный им способ стал ответом на давний литературный диагноз Мандельштама. Тот еще в 1922 году, размышляя над эпохальными последствиями Мировой и особенно Гражданской войн, написал о главном, с его точки зрения, последствии катаклизмов начала века для литературы — о конце романа. Конец этот обусловлен «распылением, катастрофической гибелью биографии» — того, что являлось «композиционной мерой романа». Основной тон «самочувствия европейского романа» составляло, по мысли поэта, «чувство времени, принадлежащего человеку для того, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить…».

В описываемую Демидовым эпоху значительной части людей оставлено одно действие — гибнуть. Но и оно не обусловлено намерениями самого человека. «Самое понятие действия для личности, — писал Мандельштам, — подменяется другим, более содержательным понятием приспособления» (курсив наш). Но наделенный даром прозрения поэт вряд ли мог себе представить, до каких масштабов может сузиться приспособление, выжить в лагере, на шестидесятиградусном морозе этот день, потом — этот час, потом, возможно, и минуты. Дальше в статье Мандельштама — слова, будто наметившие абрис последней части будущей повести Демидова: «Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий»[2].

…Вспоминал ли сам Мандельштам, шестнадцать лет спустя, погибая как и герои Демидова, в концлагере, свои давние слова о том, как время уходит из-под власти личности?.. Демидов сумел найти предвосхищенную поэтом литературную форму для письма вне фабулы и психологии — непременных, казалось бы, атрибутов прозы. Он ухватывает и укрупняет этот страшный слом течения жизни — когда жизнь человека длится, но биография окончена. В тексте повести о молодом прокуроре больше нет ни его размышлений над своими поступками (они лишаются смысла), ни самой возможности каких бы то ни было поступков. Эта жесткость художественного решения стала открытием Демидова.

…Последний маршрут героя Демидова, вопреки уже сформированному скупыми средствами читательскому ожиданию, удлиняется — при том, что время рассказа об этом по-прежнему сжато до предела. Поскольку «Президиум Верховного Совета СССР, куда осужденный обратился с просьбой о помиловании — это была стандартная телеграмма, в которой приговоренные к смерти преступники неизменно каялись и просили дать им возможность честным трудом искупить свою вину, — просьбы Корнева не отклонил. Высшая мера была заменена для него двадцатипятилетним заключением в дальних исправительно-трудовых лагерях». В этом акте была выгода: «прежде всего — экономическая. Вместо того чтобы быть сразу и без всякой пользы застреленными, враги народа некоторое время работали на пользу этого народа, добывая лес, металлы, строя дороги через болотистую тундру и горные хребты».

А дальше время повествования еще более ускоряется. Фабулы же никакой больше нет, как нет и психологии. Теперь в две фразы уместились уже пять лет жизни — точнее, мучительного существования — того персонажа, чьи размышления с такой доскональностью описывал автор в предшествующих его аресту главах. Причем первая фраза звучит почти оптимистично: «Заключенный Корнев оказался более живучим, чем казался на вид…» (возникает, правда, тревожное чувство неуюта от слова живучий — будто разговор перешел неожиданно с людей на инфузорий) «…и более работоспособным физически, чем большинство интеллигентов, осужденных на каторгу». Вторая фраза, сохраняя холодную тональность, одним (выделенным нами) словом усиливает трагическую иронию: «Он погиб только на пятом году своего заключения, угодив под очередное обрушение на колымском руднике “Оловянный”».

После этого песочные часы переворачиваются еще раз. Время вновь меняет свое течение. Повествование практически покидает людей. Начинается неторопливое описание рудника на сопке, где месторождение оловянного камня было, «в сущности, очень бедным, всего один-два килограмма на тонну извлеченной породы. Затраты же взрывчатки, сжатого воздуха и сверхтвердых сплавов, необходимых для сверления скальных пород, рабочей силы и людских жизней — непомерно большими».

Итак, речь уже не о людях. О рабсиле, средстве для добывания металла — олова, без которого, «как без стали или алюминия, нет машин. В том числе и военных. В таких случаях соображения экономической рентабельности отходят на второй план, особенно когда основой производства является рабская сила. И уж подавно никакого значения не имели доводы слюнявого гуманизма. Впрочем, вряд ли они даже возникали».

Нам сообщают, что рабсила начала исправно поступать в середине тридцатых — и «с тех пор и до поздних послевоенных лет этот поток не прекращался. Получаемую ею рабочую силу сопка непрерывно перемалывала и калечила, возвращая лишь немногих, и то уже окончательными инвалидами. Разницу поглощала Труба — огромное кладбище заключенных. <…> Отдельных могил здесь не копали. Это было слишком расточительно с точки зрения экономии места и взрывчатки. Летом во всю длину распадка в его скальном дне взрывным способом выбивались почти километровые траншеи. Глубиной эти траншеи были, как и надлежит могиле, около двух метров, а по ширине равнялись высоте человеческого роста».

Итак далее.

Когда-то Аверченко в одном из — юмористических, натурально (темы для юмора не иссякали), — рассказов написал о полной перемене своего взгляда на страницы дореволюционной прозы после нескольких лет Гражданской войны:

«Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о смерти Ивана Ильича.

Я теперь привык так: Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела. Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. “Следующий!”» — привычным тоном воскликнул Ковальчук.

Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче»[3].

3

У нас нет угрызений совести перед читателем, которому мы в предисловии открываем суть некоторых концовок. Потому нет, что как бы ни были нами обнажены отдельные звенья фабулы повести — напряжения чтения это не снизит. Повествование строится так, что мы окунаемся в жизнь тех, кто не знает своего личного будущего — и уж тем более не осознает хорошо известного нам, сегодняшним читателям, не оставляющего никаких надежд контекста происходящего. Погружаясь в детали напряженной борьбы центрального героя каждой повести, мы, как подростки тридцатых годов, бегавшие по нескольку раз смотреть фильм «Чапаев» в тайной надежде, что на этот раз Чапай выплывет, — читая повесть «Два прокурора», на что-то еще надеемся…

Можно сказать, что внутреннее строение повестей в той или иной степени делится на три пласта. Первый — время незнания', когда герои живут в мире, где реальность закрыта набором слов, призванных создать виртуальную реальность, — тех, что сегодня мы называем советизмами. Ведь только люди, вернувшиеся из лагерей, не были заражены магией этого языка, знали ему цену — и брали эти слова в кавычки. «А предсказанная гениальным Сталиным классовая борьба в СССР все более разгоралась. В Москве прошли процессы главных партийных фракционеров, ''скатившихся в болото", как выражались газетные передовые, прямой контрреволюции. <…> Это был тот самый “прапорщик Крыленко”, который в первые дни только что возникшей советской власти был самим Лениным назначен главкомом её вооруженных сил. Теперь он тоже скатился в болото контрреволюционной оппозиции и возглавил тайную организацию реакционных юристов.<…> Нынешняя контрреволюционность людей, в прошлом не щадивших своих жизней ради Революции, казалась действительно неправдоподобной. Но она вполне согласовывалась с учением вождя о неизбежности скатывания в болото контрреволюции всякого, кто хоть на йоту способен отклониться, хотя бы в мыслях, от генеральной линии партии» («Два прокурора»).

Второй пласт — время, текущее в следственной камере, когда в сознание арестованного проникает новое знание, но мощный демагогический пласт еще сохраняет свою деформирующую силу.

«— Кабинок-то всего двенадцать! — вполголоса заметил кто-то.

— В НКВД нет предельщиков, — возразил ему другой. <…> Предельщики\ Трубников вспомнил, что года два назад газеты были заполнены статьями о борьбе с ними на железнодорожном транспорте. Так обзывали специалистов, противившихся превышению установленных норм скорости движения и нагрузки транспорта. С ними победоносно боролся, конечно, при помощи тюрем и расстрелов, нарком железнодорожного транспорта Каганович. Он, как и Ежов, получил неофициальный титул “сталинского железного наркома”. Потом предельщиками оказались энергетики, не желавшие ломать перегрузкой агрегаты, и технологи в металлургическом и машиностроительном производствах. Слово “предел” приобрело почти контрреволюционное звучание» («Оранжевый абажур»).

Столкновение стереотипов с реальностью, мучительная перестройка сознания — главное содержание этих страниц.

И третий, последний пласт. Его читатель увидит и прочувствует сам — в финалах всех трех повестей. Новое литературное качество, принесенное Демидовым в отечественную словесность, придает особую силу сообщаемому в его повестях знанию об истории России XX века.

Автор монографии об общественном сознании и искусстве 30-х годов («Культура-2») В. Паперный, рассказывая о том, как строительство Дома общества политкаторжан (Дом каторги и ссылки — по проекту архитекторов Весниных) было закончено как раз к ликвидации самого общества политкаторжан, цитирует статью в архитектурном журнале 1935 года: «Такой дом может быть построен только в стране победившего пролетариата. Подрастающее поколение, не видевшее живого городового, не испытавшее гнета царизма и капитализма, будет знакомиться в Музее каторги и ссылки <…> с ужасами ссылки Туруханки, Колымы и прочих весьма отдаленных мест». Автор монографии проницательно пишет, что человек этого времени («житель Культуры-2») «мог участвовать в коллективных жертвоприношениях, мог требовать уничтожения “вредителей”, но он не мог не задумываться над вопросом: а что происходит с вредителями после их разоблачения. Мир Добра и мир Зла существовал в культуре в разных измерениях. Мир Зла — это был кромешный мир, не имеющий места в реальном географическом пространстве. Разоблаченный вредитель автоматически переходил в мир Зла, и искать его здесь, на земле, было бессмысленно». Человек «мог знать, что тот или иной вредитель (допустим, его родственник) находится на Колыме, но Колыма при этом была для него лишь музейным экспонатом, местом, где когда-то происходили ужасы каторги и ссылки. В данном случае между той и этой Колымой не было не только “тождества по существу”, но и каких бы то ни было точек соприкосновения»[4].

Демидов сводит полюса — и возникают не точки соприкосновения, а вольтова дуга. Он жестко и неумолимо показывает — это происходило не когда-то и где-то, а совсем недавно, у нас, на нашей земле, в нашем с вами географическом и историческом пространстве, при молчаливом соучастии многих и многих.

Подозреваю, что и сегодня внуки и правнуки вертухаев, следователей и расстрельщиков, до сих пор поклоняющиеся Людоеду, этого Георгию Демидову не простят.

Мариэтта Чудакова


Загрузка...