Вадим Павчинский Орлиное гнездо

РОДНОМУ ВЛАДИВОСТОКУ ПОСВЯЩАЕТСЯ

Часть первая Город у океана

1

Открытый всем ветрам, стоял на вершине Орлиного Гнезда срубленный по-деревенски, обмазанный глиной и побеленный известью с щедрой добавкой синьки домик Егора Калитаева. Цвет стен его был схож с васильковой голубизной неба в погожий день, а окраска наличников окон не уступала густой синеве моря.

Словно опасаясь, как бы океанскими тайфунами не разметало сложенные в лапу стены, домик по самые оконца врос в каменистый грунт сопки. Тесовая крыша, потемневшая от времени и сырых приморских туманов, сдвинулась слегка набок, будто насунутая набекрень шапка — вся в изумрудных, бархатных лоскутах мха.

Над кровлей навесисто распростер могучие, черновато-серые ветви старый монгольский дуб. Ствол его был невысок, объемист в обхвате и у комля дуплист. Корнями дерево узловато и цепко оплетало торчащие из-под земли камни, глубоко внедрясь между ними; непросто было здесь пробиться к животворной почве и влаге. А в давние времена, когда шумела тут вековая, не тронутая человеком тайга, лежала на этой сопке тучная перегнойная лесная земля, звенели студеные родники, и тысячам деревьев хватало и почвы и воды. Но теперь леса не было, его вырубили подчистую, а дождями смыло в бухту землю, обнажились камни, и только кое-где редкие деревца возле отдельных домов беззащитно гнулись под напором ветров с океана, да небольшая рощица у подножья Орлиного Гнезда, на Покровском кладбище, стояла как одинокий зеленый островок среди каменного сопочного моря.

Дом срубил дед Егора — Прохор Федорович Калитаев еще в ту далекую пору, когда красовались здесь тысячелетние леса. Он оставил нетронутым росший возле дома дубок. Прохору нравилось гордое, упрямое дерево, не похожее ни на одно другое. Березы, тополя, клены, маньчжурский орех — все деревья здешних мест — извечно роняли осенью листву. А дуб не страшился холодов, его листва не опадала от морозов, она оставалась на ветвях и лишь меняла цвет, становясь буровато-желтой. Всю зиму гремел дубок поржавелыми листьями, не уступая ни одного из них ветрам и непогодам. И только нарождавшиеся по весне новые листы были в состоянии сбросить старые, и они безропотно падали под натиском молодой неуемной силы и лежали на земле, как богатырские ржавые доспехи, отслужившие свою службу. Прохора всегда удивлял и тревожил необычный весенний этот листопад.

Прохор оберегал свое любимое дерево. Пришлось оно ему по душе, вероятно, потому, что и сам-то он был упрям и силен и не страшился жизненных непогод.

Пролетали над Орлиным Гнездом облака и ветры. Время одело лежавшие вокруг каменные глыбы серо-зеленым лишайником, состарило калитаевский домик, под крышей которого жила и здравствовала родня Прохора, и, подобно дубу, что рос рядом, глубоко пустила корни в здешнюю землю.

Много бурь пронеслось над замшелой кровлей, немало бед сотрясало стены старого дома. Но так же как тайфуны не могли сокрушить могучий ствол монгольского дуба или сорвать зимой его упорные железные листья, так и все невзгоды не сломили духа и воли к жизни и борьбе калитаевского рабочего рода. Его глава Прохор Федорович был потомком одного из многих пугачевцев, сосланных самодержавной властью на каторжные работы в Сибирь, в Нерчинские серебряные рудники. От мятежного предка, поволжского землепашца, связавшего некогда свою судьбу с великим делом Емельяна Пугачева, Прохор унаследовал неукротимый нрав, немалую силу, богатырский рост и калмыковатый облик: в каком-то поколении к русской крови примешалась кровь красавицы степнячки. Каторжная, голодная жизнь родителей Прохора и его самого не погасила в их сердцах буйный пламень, горевший еще с тех времен, когда бунтарское крестьянское войско под верховодством казака Пугачева поднялось на яростную войну против помещичьей кабалы и рабства. Хватило этого огня и внуку Прохора — Егору. Был парень ни дать ни взять — дед: высок, ладен в плечах, кудрявоголов, с азиатским косоватым разрезом глаз, с непокорным, горячим характером. За эту схожесть с собою Прохор жаловал внука особой любовью.

На сопке, недалеко от домика лежал гладкий обломок камня, поместительный как скамья Прохор любил в свободное время посидеть здесь с внучонком Егоркой, поглядеть в зовущую даль открытого моря, распростершегося в сиреневой дымке за сопками Русского острова, угадывать пути едва приметных кораблей на горизонте, вдыхать просоленный, пахучий воздух, влажный от морских испарений, порассказать парнишке разную бывальщину, а заодно и по-стариковски поучить его уму-разуму.

— Видал, паря, раздолье какое, простор каков! Воздуху-то здесь сколь, ну прямо как на самом небе живем, ей-богу! — восхищался Орлиным Гнездом Прохор Федорович.

И хотя Прохор видывал в Забайкалье настоящие поднебесные горы, а Орлиное Гнездо было сопкой небольшой, возвышавшейся над бухтой Золотой Рог на каких-нибудь сто саженей, но старик хвалил ее и был доволен тем, что именно здесь поставил свой домик.

Немалый путь проделал Прохор Калитаев от Нерчинских серебряных рудников до бухты Золотой Рог. Никогда и в мыслях не держал Прохор, что удастся когда-нибудь покинуть лихие каторжные места, где он с двенадцати лет, будучи сыном приписного крестьянина, был забрит, как рекрут, на заводскую работу. Прохор отлично знал, что с того дня он должен был — по законам Горного ведомства — тянуть крепостную лямку тридцать пять лет, а то и больше, пока не иссякнут силы и не погибнут безвозвратно лучшие годы.

Но однажды произошло событие, круто изменившее судьбу не только Прохора, но и многих других вечных каторжников — государственных крепостных крестьян в Нерчинске. Стараниями генерал-губернатора Восточной Сибири Муравьева рекруты Горного ведомства были поверстаны в казачье сословие.

Россия продвигалась на Амур, к Тихому океану. Ей нужна была военная сила, способная не только защищать новообретенные земли в случае иностранного вторжения, но и на первых порах осваивать, обживать безлюдные, дикие места, расчищать дорогу последующим переселенцам. Вот и стал горный служитель Прохор Калитаев забайкальским казаком. Его зачислили в пеший батальон.

Был Прохор весьма умелый плотник и потому попал в число участников первого сплава по Амуру. Работал на Шилкинском заводе на постройке лодок, барж и плотов для предстоящего похода по великой восточной реке.

В каждом деле даже среди отличных работников всегда найдется истинный умелец, в руках которого ремесло обращается в искусство. Прохор был именно таким человеком. Гнездилось в его душе вечное стремление удивлять людей своей работой, заставить их изумляться. Без этого постороннего восхищения он наверняка не смог бы работать с таким завидным мастерством.

Первая лодка, сооруженная на Шилке Прохором, получилась прочной и ладной, отличной от других, построенных некоторыми плотниками порой наспех, кое-как, без особого прилежания к делу. Работа Прохора понравилась даже строгому начальству, не баловавшему строителей похвалами. Одобрили уменье Прохора сам Муравьев и капитан Козакевич, на плечах которого лежала вся тяжесть подготовки каравана судов к открытию плавания по реке Амур. Капитан хорошо запомнил молодого рослого плотника и постоянно держал его на примете, поручая сложные работы.

Прохор гордился оказанным ему доверием. И уж старался изо всех сил.

Однажды работавший рядом солдат Василий Дерябин спросил Прохора:

— Чего ради ты из себя все жилы вытягиваешь? Работал бы как другие прочие: тяп да ляп — вышел кораб…

— Не могу, — ответил Прохор. — Вот возьму топор в руки, и ровно бы кто тебя наущает: «А ну, удиви-ка всех, коли сможешь…»

— Стало быть, хвастовства ради спину гнешь? — упрекнул Прохора солдат.

— Чего бы и не похвастать, ежели людям на пользу? — рассмеялся Прохор. И, уже посерьезнев, добавил: — Батя мой первеющий был мастер на рудниках. Всегда, бывало, говорил: мол, работа землю украшает. Ты, говорит, работай хорошо, чтобы перед людями совеститься не пришлось.

— Не для людей, для себя стараться надо, — не унимался солдат, с недоумением глядя, как Прохор тщательно и любовно вытесывает какую-нибудь стойку, для которой двух-трех ударов топором было бы достаточно.

Понял ли Дерябин что-нибудь из разговора с Прохором — гадать трудно. А только дерябинская лодка потекла, едва ее спустили на воду.

Прохор сурово и осуждающе смотрел, как Дерябин фуражкой вычерпывает воду из щелистого суденышка. Солдат стыдливо прятал от Прохора глаза, а тот, сдвинув брови, молча глядел на его позор и нерадение.

Наконец караван был готов к дальнему походу. Лодки, баржи, паромы, плоты, баркасы потянулись друг за другом, и казалось, не будет им конца-края: на две версты по реке змеилась вереница судов. Впереди всех на лодке, сработанной Прохором, плыл генерал-губернатор Муравьев. А в самом хвосте каравана, перед носом неповоротливого, тяжелого на ходу парохода «Аргунь», впервые построенного на Шилкинском заводе, шли рядом лодки Прохора и солдата. Калитаев расположился на собственноручно сделанной добротной лодке, а солдат — на своей, из которой всю дорогу вычерпывал — теперь уже берестяным туеском — просачивавшуюся во многие щели воду. Прохор на своем суденышке не ведал забот: оно не протекало, не боялось крутой волны и, наверное, выдержало бы самые трудные испытания. Кроме нескольких сделанных им лодок Прохор успел еще помочь товарищам возвести дощатый домик на одном из плотов. Плот шел в середине каравана, оконца на хатке были домовито завешены ситцем, и Калитаев оглядывал творение рук своих как человек, который сумел утвердить среди людей славу необходимого и умелого мастера.

Но с особой силой почувствовал Прохор эту свою необходимость и полезность людям за станицей Усть-Стрелка, где Шилка и Аргунь соединяют свои воды, чтобы дать жизнь новой реке — Амуру. Когда флотилия вышла на амурский плёс, была дана команда, и все встали в лодках, баркасах, на плотах и баржах, сняли шапки, троекратно перекрестились. А Николай Николаевич Муравьев, наклонясь с борта, зачерпнул в стакан амурской водицы и, волнуясь, громко поздравил всех участников первого сплава по Амуру с открытием плавания по великой реке.

Прохор стоял в лодке, держа в руках солдатскую бескозырку. Майский прохладный ветерок дул в лицо, обожженное весенним солнцем, и незнакомое дотоле чувство медленно наполняло душу. Прохор прислушивался к той торжественной и строгой тишине, какая воцарилась сейчас на реке, смотрел как бы впервые на сработанные его руками небольшие речные кораблики и всем сердцем понимал, что он, простой неграмотный русский мужик, замордованный трудной и голодной жизнью, гнутый и ломанный непосильной крепостной рекрутской работой на рудниках, сделал с товарищами своими большое и важное дело на пользу своему народу. И хотя сердце не прощало прошлых обид и не потухал в нем ни на час неспокойный огонь, горевший со времен дедовских бунтарских походов с пугачевским войском, однако же в тот миг все постылое и горькое словно туманом заволокло. И вместе со всеми Прохор Калитаев крикнул боевитое, задорное русское «ура!».

И еще раз подобное же волнующее чувство посетило душу Прохора, когда флотилия сделала остановку на том месте, где более полутора веков назад стоял Албазинский острог — русская крепость на Амуре, поставленная неутомимым землепроходцем Ерофеем Хабаровым. Здесь жили некогда русские люди, пришедшие на Амур, они в поте лица трудились на этой земле, храбро защищали ее, и многие сложили на ней свои непокорные, буйные головы.

Веселый кустарник курчавился на остатках крепостного вала, росли высокие травы в осыпавшихся рвах. Печальные звуки оркестра и пение молитвы скорбно и торжественно плыли над полем былой русской воинской доблести, и Прохору все время чудилось, что бок о бок с ним стоят удалые люди, неудержимо стремившиеся когда-то в восточные пределы большой и привольной русской земли. И вслед за Муравьевым, вместе с другими участниками похода Прохор в суровом и строгом молчании преклонил колена на священном Албазинском валу перед прахом отважных защитников крепости. Что ждало его, Прохора Калитаева, на этой земле? Может, и он сложит свою голову, как те безвестные русские мужики, чьи косточки лежат под этими крепостными холмами, поросшими лиловым багульником и сердитой игластой бояркой? А может, иная судьба уготована ему в этом просторном раздольном краю?..

Спор Прохора с солдатом, затеянный на шилкинском берегу при строительстве лодок, завершился за устьем Уссури, где на флотилию обрушился разрушительный тайфун. Штормовой волной разбило в щепы лодку, построенную Дерябиным. Вместе с грузом она пошла ко дну. Возле калитаевской лодки барахтался Василий, и рядом с ним плавал берестяной туесок для вычерпывания воды.

Прохор выволок Дерябина из разгулявшейся реки и устроил его в своей лодке. Веслом ухитрился Прохор подцепить и туесок. Мокрый солдат сидел, накрывшись холщовым парусом, и выжимал воду из одежды. Он, как и тогда в Шилке, прятал от Прохора глаза и молчал.

Так они добрались до Николаевского поста, куда обоих назначили на службу.

Вокруг поста стояла непроходимая тайга. Новоприбывшие принялись за порубку леса для строительства флигелей и казарм. Прохор подружился с Дерябиным и работал с ним в паре. И здесь, как и на постройке судов для амурского сплава, Прохор верховодил плотниками. За что бы он ни брался, все у него ладилось споро и крепко. Наблюдавший однажды завидное уменье Прохора начальник Амурской экспедиции Геннадий Иванович Невельской по достоинству оценил плотницкое искусство нового мастерового. Невельской понимал, что плотники особенно необходимы в здешних дебрях, и потому брал на примету каждого умельца из числа служивших под его началом солдат и матросов. Так он присмотрел и Прохора и стал поручать ему самые важные работы.

Но случилось так, что Прохора в скорости у Невельского забрали. На фрегат «Диана», присланный из Кронштадта на смену «Палладе», понадобился плотник первой руки. На «Диане» отправлялся в Японию адмирал Путятин для дипломатических переговоров с японцами, и ее командир капитан второго ранга Лесовский основательно готовил корабль к серьезному плаванию. О судовых плотниках Лесовский проявлял особую заботу: дело шло к осени, а в это время года в Японском море случаются сильнейшие штормы. Мог повстречаться фрегат и с англо-французскими вражескими кораблями. И кто знает, не потребуются ли после этого починочные работы…

Прохор явился к Невельскому вместе с Дерябиным. Оба вытянулись в струнку, хотя вызывали одного Прохора.

Геннадий Иванович изучающе оглядел Калитаева. За плечами у него висело на сыромятном ремне ружье, а за пояс был заткнут бережно завернутый в тряпицу топор. От постоянного пребывания в руках топорище блестело как отполированное.

— Бережешь топор, это хорошо, — похвалил Прохора Невельской. — Плотник ты искусный, и расставаться с тобой, прямо скажу, весьма жаль. Я рассчитывал на тебя в предстоящей постройке шхуны «Лиман». Она будет нужна для перевозки сюда с мыса Лазарева батареи. Ты, говорят, в судостроительстве усвоил многое. Но вот не довелось — забирают тебя. Не припомнишь ли, кто среди вашей партии мог бы сослужить в этом деле пользу?

Прохор колебался с ответом.

— На Шилке были мастера, да только они сюда не попали, многие на Камчатке служат. Так что не могу знать…

— А дружок твой каков мастер? — поинтересовался Невельской, указывая на Дерябина.

— Дружок учится пока. Я как раз за него просить хотел. Нельзя ли нам вместе?

— Нет, — решительно возразил Геннадий Иванович. — В людях большая нужда. Вот его мы тоже поставим на строительство «Лимана».

Уходя от Невельского, Прохор озабоченно сказал:

— Видал, паря, какое дело серьезное — шхуну строить будешь. Это тебе не лодка. Старайся. Может, приеду когда, к тебе в ученье пойду.

Прохор расстался с Дерябиным в конце сентября 1854 года. «Диана» взяла на буксир остов фрегата «Паллада» и отправилась в путь.

С борта «Дианы» Прохор рассматривал фальшивые пушки «Паллады», сработанные им вместе с другими плотниками для обмана противника. Пушки выглядели как настоящие, и Прохор остался доволен своей работой.

Оставив «Палладу» в Императорской гавани на зимовку, «Диана» продолжала путь в Японию. Прохор не сидел без дела: на корабле работы хватало. А в то же время на мысе Куегда Дерябин стучал топором на постройке шхуны-баржи «Лиман», шутливо прозванной «Бабушкой».

Капитан Лесовский благополучно привел «Диану» в Японию. Но в один из декабрьских дней того же 1854 года случилось необычайное происшествие, превратившее Прохора, как и всех остальных членов экипажа «Дианы», в участников большого и трудного дела. И если оно явилось для русских людей испытанием их мужества, проверкой находчивости и мастерства, то для японцев оно открыло первую страницу в истории их отечественного судостроения. А случилось вот что.

В бухте Симода, где стоял фрегат «Диана», разразилось морское подводное землетрясение огромной разрушительной силы. Город Симода был обращен в развалины. Море поглотило и тяжело израненный фрегат.

Когда на борту «Дианы» стало очевидным, что гибель фрегата неизбежна, команде было приказано оставить корабль. Ожидая своей очереди на спасательную шлюпку, Прохор заметил, как лейтенант Можайский — любимец команды — бросился вдруг в свою каюту, хотя путь к ней преграждала вода. Напугавшись, как бы с лейтенантом не случилось беды, Прохор кинулся вслед за ним. Можайский хватал с полки какие-то книги. «Видать, очень важные, коли он так из-за них рисковал», — подумал Прохор.

Можайский и Прохор с трудом выбрались из каюты. Лейтенант держал над головой книги, оберегая их от воды.

Когда весь экипаж перебрался на берег, Прохор спросил Можайского про спасенные книги. Лейтенант рассказал, что книги эти — «Морской сборник». В одной из них подробно описана шхуна «Опыт», имеются и чертежи к ней. «Попробуем по ним построить шхуну, да и возвратимся домой», — сказал Прохору Можайский.

Команда погибшей «Дианы» поселилась теперь в бухте Хеда. Здесь только и было разговоров, что о предстоящей постройке шхуны. Умелых мастеров — судоплотников, кузнецов, такелажников, слесарей — для этого дела было много: недаром же Степан Степанович Лесовский с таким тщанием и дальновидной предусмотрительностью комплектовал команду. Мастеров, подобных Прохору Калитаеву, капитан выискивал успешно, у него на умельцев был наметанный глаз. Вопрос заключался в том, разрешат ли японцы строить на их территории русский корабль, и если даже разрешат, то найдутся ли для этого необходимые материалы.

Разрешение на постройку было получено, и вскоре на берегу закипела работа.

Шхуну, заложенную в Хеде, кто-то сразу же окрестил по имени бухты, где она строилась. В создании «Хеды» участвовали и японские мастера. Они внимательно приглядывались, изучали, спрашивали, записывали, рисовали. Видно было по всему: они учились. Русские моряки не собирались делать из строительства корабля никакого секрета. Офицеры и матросы охотно и бескорыстно объясняли, показывали, помогая японцам освоить передовое для своего времени кораблестроительное дело. Посланцы России предметно обучали японских судостроителей секретам постройки килевых кораблей для плавания в открытых морях. До русских японцы подобных судов никогда не строили, они умели делать лишь плоскодонные небольшие корабли для плавания в пределах своей родины. Но не только созданию прочного килевого корпуса научили наши моряки японцев, а и различным подсобным работам, без которых невозможно судостроение: токарной обработке дерева, паровому гнутью досок для обшивки, смолокурению, спуску корабля на воду и многому другому. А когда «Хеда» была построена, ее создатели великодушно подарили японским мастерам сделанный матросами токарный станок, различные приспособления и инструменты.

Прохор трудился с упоением, постройка большого корабля была для него новым, неизведанным делом. Он все время старался держаться поближе к Можайскому, расспрашивал его обо всем, чего не понимал или же хотел получше усвоить. Александр Федорович по достоинству оценил любознательность и усердие Прохора и не скупясь объяснял ему многие тонкости кораблестроительной науки.

— Интересуюсь очень, — обратился однажды Прохор к Можайскому, — почему так получается: Япония — держава морская, всюду острова да вода, а вот с кораблями у них этакая бедность?

Можайский обстоятельно разъяснил Прохору особенности и причины того затворнического существования, которое вела долгие годы феодальная Япония, упорно отвергавшая попытки других государств завязать с нею торговые и дипломатические отношения.

Среди важнейших мер, обеспечивавших эту затворническую политику, одной из решающих была расправа с крупным отечественным флотом, который только-только начинал свою жизнь. Был издан указ, предписывающий сжечь все японские суда водоизмещением свыше восьмидесяти тонн. Впредь под страхом смерти воспрещалось сооружать большие корабли, приспособленные для дальнего плавания. Плоскодонные суда, разрешенные, в виде исключения, для внутреннего мореплавания, были громоздки, неуклюжи и построены с таким расчетом, что не годились для открытых морей и океанов.

Не выпуская своих соотечественников из страны, лишая ее физической возможности общаться с другими государствами, правительство заявило о своем твердом намерении оградить Японию от влияния и воздействия внешнего мира. Более двух веков просуществовал закон, гласивший: «На будущие времена, доколе солнце освещает мир, никто не смеет приставать к берегам Японии, хотя бы он даже был послом, и этот закон никогда не может быть отменен под страхом смерти».

Но закон этот пришлось все-таки отменить. Под жерлами наведенных пушек «черных кораблей» коммодора Перри был подписан договор между Соединенными Штатами и Японией. Произошло это «открытие» Америкой страны-затворницы весной 1854 года, в дни благоуханного цветения вишни. К тонкому аромату сакуры примешивался удушливый запах корабельного дыма, а к летящим вишневым лепесткам, напоминавшим полет мотыльков или снежинок, присоединялись хлопья холодного пепла из труб заокеанских корветов…

После рассказа лейтенанта у Прохора явилось желание помочь работавшим на «Хеде» японцам выучиться корабельному делу, и он не упускал случая что-нибудь показать этим людям, не знавшим русского языка, но отлично понимавшим молчаливый язык труда.

Спустя два с лишним месяца после гибели «Дианы» была готова «Хеда» и спущена на воду. Прохору особенно запомнился спуск и проводы шхуны. Когда под громовое «ура!» «Хеда» заскользила по спусковой дорожке к воде, множество японцев, пришедших на берег, тоже радостно кричали, восхищаясь мастерством русских людей, и в знак благодарности за науку низко кланялись нашим морякам.

Плавание до Петропавловска было сопряжено с опасностями: у входа в Авачинскую бухту маячили вражеские корабли. Под носом у них «Хеда», на борту которой находился Путятин, проскочила в бухту, но наших судов там не оказалось: еще задолго до прихода «Хеды» весь русский флот, погрузив на корабли оборудование, вооружение и личный состав Петропавловского порта, тайно снялся с рейда Авачинской бухты и, обманув бдительность неприятеля, преодолев невероятные трудности, штормы и туманы, благополучно прибыл в устье Амура, где отныне был учрежден военный порт вместо снятого Петропавловского. «Хеда», вторично пройдя в тумане неподалеку от неприятельского шлюпа, легла на обратный курс к Николаевскому посту и в конце июня прибыла в Амурский лиман.

С Можайским Прохор больше не встретился. Лейтенант уехал из Симода раньше на другом корабле и теперь жил в Кронштадте. Но на всю жизнь запомнил Прохор его добрые слова и терпеливые уроки, многому научившие бывшего рекрута Нерчинского горного ведомства.


Прохор не узнал Николаевского поста: сюда со вторым сплавом по Амуру прибыло большое подкрепление. Строились форты, на рейде стояли корабли, переведенные из Петропавловска, среди которых Прохору была показана шхуна «Лиман», построенная на мысе Куегда.

— К сроку вернулся, — сказал обрадованный встречей с Прохором Дерябин. — Тут работы хоть отбавляй.

Слушая Василия, Прохор со снисходительным добродушием улыбался: «Ишь, парень-то каков стал, того и гляди меня поворачивать вправо и влево начнет…»

Прохору казалось, что Николаевский пост это и есть тот самый «край света», куда досягнула Россия: дальше океан и — чужие страны. В одной из них — Японии — он даже самолично побывал. Теперь, выходит, надо здесь окончательно обстроиться и, когда выйдет срок службы, подумать и о собственном доме. И если на новом месте жилось не очень-то сладко, случалось и голодать, и тяжко болеть, и сносить от иных начальников незаслуженные обиды, — Прохор все же не жаловался на судьбу: здесь он чувствовал себя человеком уже хотя бы потому, что видел за эти годы уважительное отношение к своему труду со стороны таких умных и справедливых людей, как Геннадий Иванович Невельской, капитан Козакевич. А тут еще новый знакомец объявился — Степа Макаров, кадет Николаевского морского училища. Парнишке одиннадцать лет, а знает столько, что другому взрослому, пожалуй, не сравняться, да и в грамоте шибко силен. И сам, по своему почину, Прохора взялся учить. А Прохор платит Степе рассказами о том, что успел повидать и чему научился в корабельном деле.

Быть может, и одолел бы Прохор весь букварь, но ученье пришлось прекратить: приказано было собираться в новый поход — в южном Приморье закладывать новые военные посты.

Среди солдат и матросов Николаевского поста уже давно ходили слухи об этих предстоящих походах: шла усиленная подготовка кораблей, провианта, снаряжения. Людям было известно, что завершалась работа по выработке и подписанию договора с Китаем, по которому за Россией признавался Уссурийский край.

Николай Николаевич Муравьев летом 1859 года совершил на пароходе-корвете «Америка» морское путешествие из Николаевска до устья реки Тумень-ула, на границе России с Кореей. Он зорко обследовал все побережье, а южные воды, на берегах которых предстояло ставить военные посты, назвал заливом Петра Великого. Муравьев, как и в дни первого плавания по Амуру, продолжал давать русские названия безымянным местам и переименовывал те, которые получили имена от случайных, залетных путешественников. А в южных приморских водах побывал однажды такой непрошеный гость — английское судно «Винчестер». Оно разыскивало ушедшую из Петропавловска русскую эскадру. Англо-французам было невдомек, что она благополучно пребывала в лимане Амура. Вражеские корабли шныряли по заливам и бухтам, теряясь в догадках по поводу непонятного исчезновения русского флота. Ведь неприятель не знал, что существует проход из Татарского пролива в Амурский лиман и что великим открытием Невельского, опрокинувшего многолетние представления различных путешественников и географов о том, что Сахалин — полуостров, воспользовались русские военные моряки. Командование «Винчестера» не скупясь одарило впервые увиденные им берега именами британских королевских особ и разных знаменитостей. Одна из бухт, удобно расположенная между сопок небольшого полуострова, была названа по имени штурмана корабля Мэя. Вот эти-то имена и заменял Муравьев, начав с мыса Горнет, назвав его Поворотным.

Муравьеву особенно понравились две бухты: та, которая называлась портом Мэй, и вторая — в заливе Посьета. Именем этого русского капитана назвал Путятин залив, открытый во время плавания на «Палладе». В облюбованных гаванях генерал-губернатор и решил ставить военные посты в навигацию 1860 года. Устройством их завершалось занятие всех пунктов новой границы на тихоокеанских рубежах России.

Во время этого вояжа Муравьев побывал и в Японии. Там он не без удовлетворения узнал, что японцы строят по типу «Хеды» три килевых шхуны: «Преподала Россия-матушка урок, это весьма лестно сознавать…»

Прохора и Дерябина, числившихся теперь в третьей роте четвертого восточносибирского линейного батальона, назначили, как отменных плотников, в команду прапорщика Комарова, которому поручалось устройство военного поста в заливе Петра Великого. Команду комплектовал Петр Васильевич Козакевич. Прохора он вписал в список первым, отлично помня о нем еще по Шилкинскому заводу, по дням подготовки флотилии к первому амурскому сплаву.

Тяжело переживал предстоящую разлуку с Прохором Степа Макаров. Для молодого кадета, будущего моряка, Калитаев был образцом спокойного мужества, силы и уменья. Мальчик боялся за Прохора:

— Береги себя, Прохор Федорович… Там, говорят, плавают английские корабли, — может, воевать придется…

— Не дай бог. Мы уже постараемся так, как по Амуру прошли: чтоб порохом и не пахло…

2

Эскадра контр-адмирала Козакевича спешно готовилась к плаванию в залив Петра Великого. Главная задача возлагалась на военные транспорты «Манджур» под командой капитан-лейтенанта Шефнера и «Японец» под командой лейтенанта Назимова. Им вменялось в обязанность доставить два небольших отряда солдат для учреждения новых постов. Первый из них — в гавани Владивосток, в бухте Золотой Рог, как назвал Муравьев бухту Мэй, второй — в Новгородской гавани, в заливе Посьет. Места для постов и их названия также были выбраны и определены Муравьевым. В наименовании «Владивосток» Муравьев разумел то же самое значение, какое заключалось в слове «Владикавказ», — владей Востоком. Эскадре поручалось описание побережья от бухты Ольга и до границы с Кореей, в устье реки Тумень-ула, а также крейсирование в водах залива Петра Великого. Муравьев наблюдал с тревогой за начавшимися в 1859 году военными действиями англичан и французов против Китая и опасался, что английский флот захватит залив Посьет, если в нем к тому времени не будет русских.

Первым в плавание в залив Посьет ушел весной «Японец». Летом собрался в путь в гавань Владивосток «Манджур», а последним, уже после отправки всех судов, должен был сняться с якоря пароход-корвет «Америка», державший флаг контр-адмирала Козакевича.

Проводить Прохора пришел в порт Степа Макаров. Отряд прапорщика Комарова находился еще на берегу. Степа отыскал Калитаева и, смущаясь, протянул ему завернутую в пергаментную бумагу книжицу. Сквозь тусклую прозрачность обертки Прохор узнал обложку: букварь.

— Будет досуг и желание — может, и понадобится, — сказал Степа.

Растроганный Прохор принял дорогой подарок и бережно спрятал его в солдатский ранец.

Степа снял бескозырку, подставил ветру остриженную по-солдатски голову, присел рядом с Калитаевым на отесанное кедровое бревно. Пахучая щепа шуршала под ногами, по ней негреющими лучами скользило северное июньское солнце, набегала на берег шумливая волна, и прохладный ветер посвистывал в ушах, надувая на спине горбом вылинявшую старенькую парусиновую рубаху Калитаева. Он сидел, устало ссутулясь. Натруженные за последние дни руки свисали тяжело, как бы набираясь сил для новых трудов.

Степа посматривал на огромные кулаки Прохора и завидовал несокрушимой силе и таланту, скрытым в Прохоровых руках. На рейде стоял транспорт «Манджур», готовый принять на борт солдат, среди которых один человек показался будущему мореходу достойным образцом для подражания.

Отдана была команда построиться. Отряд линейцев стал в одну шеренгу. Комаров обошел строй, проверив каждого солдата: не забыто ли что в дорогу. Дойдя до Василия, прапорщик задержался дольше, чем возле других: Дерябин не взял топор, хотя Прохор настаивал. Василий утверждал, что его берут как солдата. Комаров же знал, что он зачислен как плотник, и потребовал, чтобы топор был.

Поставив на землю берестяной туесок, Дерябин нехотя поплелся в казарму.

Комаров нахмурился, но замечания не сделал. Поглядев на дерябинский туесок, спросил Прохора:

— Ягодкой запаслись?

— Так точно. Жимолость. Дерябин в зиму скорбутом болел. Десны пухнут. Вот ягодкой пользуется ноне.

Комаров призадумался. Многие в Николаевском посту страдали цингой, жизнь здесь не балует ни солдат, ни офицеров, служба тяжела и порой вовсе несносна. И вот что дивно: никто не хнычет, не жалобится.

Вернулся с топором Дерябин. Еще раз оглядел построившихся солдат Комаров. Последняя команда — и отряд стал грузиться на борт «Манджура».

Транспорт направился к выходу из лимана. Прохор привалился к фальшборту, смотрел на удаляющийся берег. У самой воды, на камне, стоял Степа и долго махал прощально белой матросской бескозыркой. Калитаев ответно помахивал рукой. Внезапно навалился густой туман и закрыл все вокруг. Но долго еще не сходил со своего места Калитаев, надеясь, что туман поредеет и снова откроется берег с одиноким мальчонкой на большом голом камне.

Свинцовые моросящие клубы тумана плотно смыкались с такой же свинцовой водой. Кругозор сузился до предела. Было похоже, что от морского раздолья и шири не осталось сейчас ничего, кроме небольшого водного пространства, в котором находился «Манджур». Постепенно туман уплотнился настолько, что уже с кормы едва был различим нос корабля. Беспрестанно звонил судовой колокол.

На другой день задул напористый штормовой ветер, разогнал туман, но зато развел большую волну. «Манджур» медленно вползал на крутые, зыбкие водяные горы и неудержимо проваливался в глубокие пропасти, откуда с трудом выкарабкивался, чтобы снова повторить томящее сердце падение.

Со стороны Сахалина мчались низкие, растрепанные по краям тучи, отяжеленные непролившимся дождем, спускались к воде, а море, вздыбленное тайфуном, само силилось подняться к тучам своими водяными курганами.

Дерябин мрачно и тревожно посматривал на сердитую громаду волн за бортом, на низкое небо над морем, и ему со страхом думалось, что темные тучи обрушатся своей чугунной тяжестью на корабль и никогда уж ему не вырваться на простор, туда, где светит радостное солнце. И вся жизнь последних лет представилась Дерябину такой же трудной, как плаванье этого небольшого судна по забугренному волнами, исхлестанному дождем и ветром морю без конца, без края. Тогда он начал плаксиво жаловаться на свою судьбу.

Прохор и раньше примечал за Василием склонность к нытью. Но он никогда не принимал всерьез сетований приятеля. Сам Прохор умел сдержать себя, даже если было очень тяжело. На бормотания Дерябина Прохор не обращал внимания, считая их баловством. Теперь же он видел, что жалобы Василия дурно воздействуют на уставших, изболевшихся от морской трепки солдат.

— Ты людям-то душу не терзай, паря, — увещевал Дерябина Прохор. — Потерпи чуток, все образуется. Не вечно ж ветру дуть…

Прохор видел такое же чугунное небо, какое виделось Дерябину, но знал: за тучами — солнце. Оно проглянет, засветит. Тот же ветер, что гонит сейчас перед собой гряды дождевых туч, разметет их когда-то, разорвет в клочья, расшвыряет по голубому небесному простору, подобно свалявшимся комьям сухого бурьяна в степи.

Так оно и случилось. Улеглась буря, показалось солнце, осветило высокие скалистые берега, высушило палубу «Манджура», и Дерябин позабыл все свои страхи. Он с интересом наблюдал за всем, что попадалось на глаза. Только что прошли мимо дремучих, нетронутых чащоб, а уже рядом — сухостойный лес на прибрежных горах: мертвые деревья с расшатанными корнями, не сумевшие устоять против ветров. «Вот ведь и люди так же: поддался невзгодам и — пропал человек», — размышлял Прохор, с непонятной тоской глядя на убитые ветрами деревья, которые могли бы украшать землю и дать живущим на ней людям необходимые вещи: дома, корабли, утварь. А сейчас они только и пригодны, что на дрова…

Кончились леса, и Дерябин с любопытством глядел на широкие галечные отмели, на которых валялся плавник — обглоданные морем стволы могучих деревьев, принесенных реками, лежали ракушки, выброшенные штормами водоросли, торчали, как шпангоуты большого корабля, ребра кита, — каких только даров моря не увидишь в намывной полосе прибоя!

И опять — скалы, крутые каменные берега. Многие утесы словно покрыты снегом: птичьи базары. Тысячи крикливых чаек, бакланов, буревестников над морем и на скалах. Дельфины, горбато выпрыгивающие из воды по ходу корабля…

Прохору уже ничто здесь не было в диковину: третий раз плавал он Татарским проливом. Обстоятельно, не торопясь рассказывал Калитаев солдатам все, что знал об этих местах. Вот показался выжженный англофранцузским десантом лес в Императорской гавани, куда ненадолго зашел «Манджур», и солдаты слушали печальную историю «Паллады», которую хотела взять на буксир «Хеда», шедшая из Японии в Николаевский пост. Но не хватило силы у маленькой шхуны… Прохор и сейчас не мог вспоминать спокойно об этих тщетных попытках.

С каждым часом «Манджур» приближался к конечной цели плавания. В заливе Петра Великого на корабль обрушился теплый июньский ливень. С тропической неистощимостью он поливал берега, вспенивал реки, рябил морскую гладь. Было хорошо и радостно под этим дождем плодородия, и в то же время ново и неизведанно выглядел он, непохожий на дожди в северных местах. Дождь сменился влажным, душным туманом. Сырость как бы съела, обесцветила яркие краски вокруг — прозрачную синеву неба, густую зелень лесов, солнечную желтизну песчаных берегов.

Осторожно пробирался «Манджур» сквозь туманную заволоку. Прохор, как и в прошлые плавания, дивился туману в этих краях: никогда не приходилось Калитаеву видеть, чтобы облака, еще совсем недавно плывшие по небу, спускались постепенно так низко, что уже ползли по воде — их прямо-таки можно было руками потрогать. И тогда припомнилось Прохору небо родного Забайкалья с высокими облаками, и на ум пришла слышанная в детстве сказка: «Где небо сходится с землею…» А сходилось оно, как известно, где-то на краю света. «Эк куда занесла судьбина — за тридевять земель, в тридесятое царство», — покачал головой Прохор.

Он расстегнул ранец, достал тряпицу с толченым кирпичом и принялся начищать заржавевший от сырости топор. И за неторопливым этим занятием пришли на память нелегкие солдатские денечки, проведенные от зари до зари с неразлучным топором в руках. Хватило ему работы: стальное лезвие выбелилось о дерево, как лемех плуга о землю.

Был ранний рассветный час. Где-то за облачной завесой всходило солнце. Подымаясь по небесной крутизне, оно словно тянуло вверх навалившиеся на море груды облаков. И вскоре от ватной туманной глухоты не осталось и следа: туман рассеялся, разлетелся рваными желтоватыми клочьями, глянуло солнце, и увидел Прохор такое недосягаемо высокое небо, что у солдата даже дух захватило. Над морем, над берегами, над кораблем, над людьми, что столпились на палубе, светило неиссякаемое, веселое, лучистое солнце. Оно как бы насквозь пронизывало светом каждый встретившийся на пути предмет. И, глядя на какой-нибудь обомшелый камень, торчащий из воды, или на изломанный морскими ветрами корявый ствол прибрежного дерева, чудилось, что и камень тот и дерево и все другое не просто отражали солнечный свет, но сами излучали собственное трепетное, благодатное сияние. Серебристо вспыхивало под лучами солнца надраенное кирпичом лезвие топора.

Теперь шли вблизи берегов, и даже простым глазом было видно, как от мокрой, перегретой земли поднимался в знойный, мерцающий воздух белесый дымок горячих испарений: будто землю полили крутым кипятком.

— То течет, то печет, — уныло заметил Дерябин.

А Прохор как завороженный смотрел и смотрел неотрывно на ослепительное сверкание моря, в котором отражалось высокое небо. Было похоже, что вокруг корабля простирается глубокая синяя пропасть, а по ее дну не спеша передвигаются белые облачные стада.

И не мог оторвать Прохор глаз от всей этой красоты. Благодать-то какая! Вот ведь и у него на родной стороне были, скажем, горы. Не такие приземистые, увалистые, как тут, а высокие, островерхие, неподступные. И тайга на тех горах, пожалуй, погуще да потемнее здешней. А все же, как глянешь на ту вон курчавую сопочку, так и замрет твое сердце, ей-богу!..

После тумана все представлялось безмерно ярким, прозрачным, чистым. Солнце лилось нескончаемым потоком в море, и вода в нем казалась насыщенной расплавленным золотом. Солнце не скупясь превращало в золото не только море, но и камни на берегу. «До чего ж ты хороша, земля-матушка!» — трепетно думалось Прохору.

Обогнув лесистый мыс, «Манджур» вошел в тихую глубокую бухту, прикрытую со всех сторон сопками, сплошь поросшими дикой, непроходимой тайгой. Бухта напоминала слегка искривленное лезвие казацкой шашки, вонзившееся в берега.

— Вот мы и дома, — согнав с лица выражение озабоченности, сказал прапорщик Комаров. — Приступим к высадке, братцы…

Гремела и лязгала якорная цепь, капитан-лейтенант Шефнер выкрикивал громкие команды, а в сопках долго металось неугомонное эхо, возвращая на корабль обломки слов.

Прохор приладил заплечный ранец, взял в руки ружье, левой рукой поправил бескозырку и приготовился к посадке на шлюпку. Она уже была спущена на воду, и отлогая волна пристукивала ее о крутой борт «Манджура».

Не сразу отыскали на берегу место для высадки. Неподступно стояли на нем высокие деревья, они росли так близко у прибойной полосы, что со шлюпки казалось, будто стволы их поднимаются прямо из воды.

— Лес-то, лес! — восхитился Прохор. — Вот где корабли строить…

— Будто в других местах тебе его не хватало, — проворчал Дерябин. — Обыкновенная тайга.

Но люди обратили внимание именно на непохожесть здешнего леса на тот, что довелось видеть в устье Амура. Хвойные великаны соседствовали с могучими дубами, ясенями, липами и множеством деревьев, каких не встречалось на севере: с лапчатыми резными листьями, похожими на пальмовые. Густой подлесок и высокие травы всплошную заполняли все пространство между стволами.

— Великолепный лес! — не удержался от похвалы и Комаров, ехавший в одной лодке с Прохором.

Лодка, везшая прапорщика, Калитаева и Дерябина, делала свой последний рейс: остальные участники похода уже находились на берегу, на небольшой полянке, свободной от деревьев и, казалось, единственной во всей округе.

Шлюпка уткнулась носом в галечный берег.

Пропустив вперед Комарова, Прохор спрыгнул на обкатанные прибоем камни, похожие на крупные гладкие картофелины. Он постоял немного, поправил ранец, подтянул голенища сапог, одернул гимнастерку и шагнул в сторону прогалины, где топтались солдаты, разминая ноги, затекшие без движения за дни плавания. Следом за Прохором, пошатываясь после непривычных морских передряг, плелся Дерябин. В руке он держал пустой туесок: жимолость была съедена в пути, она очень помогала от тошнотной качки.

Солдаты построились. Комаров распределил между ними обязанности: одним — расчистить поляну для устройства бивака, другим — ставить палатки, третьим — заготовить валежник для костра, четвертым — отправиться рыбалить на солдатскую уху. Прохору досталось соорудить шест для флага: срубить в лесу деревцо, чтобы и высокое было, и стройное, и не гнулось под ветром.

Сделав нужные распоряжения, Комаров подал команду:

— Ранцы долой! Составь ружья!

Перекрестившись, солдаты принялись за устройство лагеря на новом месте, на берегу Великого океана. Немного погодя к ним присоединились и свободные от вахты матросы «Манджура». Комаров и Шефнер, сняв кителя, помогали расчищать поляну от кустарника и трав. Стучали тесаки, топоры, поскрипывала пила.

— Солдату худая стоянка лучше доброго похода, — глубокомысленно произнес Дерябин любимую поговорку и нехотя взялся за топор.

Прохор пошел к лесу заготовить мачту для флага. Само по себе поручение было пустяковое — велика ли работа срубить шест, — но в душе Калитаева теплилась радость: почетное дело доверили ему, непростое.

— Рубаху наизнанку выверни, — с серьезным видом присоветовал Прохору Дерябин. — В этом лесу и с лешаком нехитро повстречаться.

Прохор улыбнулся, услышав эти слова: все-таки понял приятель, что лес здешний посерьезнее «обыкновенной тайги».

Со всех сторон обступил Калитаева лес — душный, пахучий, наполненный восторженным птичьим гомоном. Зеленые вершины образовали шатровую кровлю, и сквозь нее с трудом пробивал себе дорогу на землю солнечный свет. Седые бородастые мхи свисали с ветвей. Трухлявые буреломные колодины, поросшие травами и грибами, лежали в давней нетронутости. Виноградные плети опутывали, как веревками, соседние стволы. Высокие папоротники, словно прихваченные ржавчиной, оставляли на сапогах пыльные рыжие отметины. Чертово дерево топорщилось иглами, колючий шиповник царапал голенища. Ноги вязли в сырой, пропитанной ключевыми водами земле.

С трудам пробираясь сквозь чащобу, Прохор поднялся на гололобую вершину сопки. На коричневой каменной глыбе, покрытой мутной зеленью лишайников, сидела, ухватисто вцепившись когтями в изломы камня, беркутиного вида птица. Она беспокойно посмотрела на Прохора горячим глазом, потом взмыла в небо, распластав большие бесшумные крылья. «Орел, что ли?» — разглядывал Калитаев подымавшуюся плавными кругами в синюю околосолнечную высь птицу. Она парила над тем местом, где стоял солдат, словно выжидая, когда он уйдет.

Осмотревшись, Прохор приметил невдалеке бледный голубоватый дымок. Он одиноко пробивался сквозь зеленые заросли. «Экая безлюдь, — невольно вздохнул Калитаев. — Поглядим, кто там такой есть». И стал спускаться с горы.

Как только Прохор покинул сопку, орел возвратился на свой камень. «Гнездо у него там, верно, а может, и птенцы», — поразмыслил Прохор Федорович и уже для себя стал называть приметное это местечко «Орлиным Гнездом». «Вот и нам предстоит свить здесь свое гнездо, в пустынных дебрях этих. Какова-то жизнь будет в нем?» — думал Калитаев. В душе у него тоскливо щемило от вида одинокого дымка.

Дым струился из деревянной трубы на крыше ветхой, покосившейся полуземлянки. Навстречу Калитаеву вышел хозяин фанзы — старый китаец с темным от постоянного пребывания на ветру и солнце лицом. Он приветствовал пришельца вежливо, учтиво, но без подобострастия или страха. Объяснялись знаками и жестами. Прохор, как умел, показал китайцу, что сюда пришел корабль. Хозяин фанзы понятливо кивал головой. А когда Калитаев тронулся в обратный путь, китаец пошел следом за солдатом.

Приглядев подходящее для флагштока дерево, Прохор остановился, достал из-за ремня топор, поплевал на ладони да и тяпнул по стволу стройного высокого дуба. Стук многократно повторился в сопках.

Комаров принял китайца уважительно и дружески. Пока Прохор устанавливал мачту, китаец при помощи несложного языка жестов разговаривал с Комаровым и Шефнером. Удалось выяснить, что, кроме этого китайца и владельцев еще двух землянок, здесь больше никто не живет. И что приезжает он сюда с весны по осень из-за моря промышлять зверя, чем и кормится. А двое других тоже приезжают на лето добывать морскую капусту.

Из скромных походных запасов Комаров отделил гостю немного муки, пшена, соли и отпустил с миром.

И вот наступила торжественная минута подъема флага. Возле мачты выстроились полукругом, лицом к ней, солдаты и матросы. Прапорщик Комаров подошел к флагштоку, скомандовал «смирно» и потянул фалу. Медленно и величаво, колеблемое ветром с моря, поднялось на верхушку мачты белое, пересеченное голубым андреевским крестом полотнище русского военного флотского флага. И тогда нетерпеливо грянул ружейный салют, раздалось троекратное «ура», и стаи вспугнутых птиц выпорхнули из прохладных зеленых глубин дремучего леса, что нетревожимо вырос на земле, где более тысячи лет назад погибло от опустошительных войн могущественное тунгусское царство Бохай — одно из самых цветущих государств на берегу Великого океана. Теперь на этой земле, которая была погружена в долгое безмолвие, обречена на многовековое безлюдье и запустенье, начиналась новая жизнь, и горсточка русских мужиков, одетых в солдатские, вскоробленные от соленого пота рубахи, возвестила о ее пришествии дружным стуком топоров и приветственной пальбой из ружей.

— Была пустыня, стала Россия, — раздумчиво сказал Прохор. — Теперь только топором поспевай тесать.

Комаров сидел на ящике с патронами и писал дневник. «В августе 1850 года был поставлен военный пост в устье Амура, на мысе Куегда, названный Николаевским. И вот сегодня, 20 июня 1860 года — через десять лет, — русские солдаты и матросы подняли флаг России на берегу Великого океана, в военном посту Владивосток. Место безлюдное, не тронутое рукой человеческой. Дикая глушь и обиталище непуганого зверья. Но надолго ли? Уже топор свалил первые деревья на пользу человеку. Сия земля разбужена от тысячелетнего сна!..»

Кто-то затянул старую солдатскую песню:

Ты Расея, ты Расся,

Ты Расейская земля…

А когда линейный прапорщик закончил свои записи и оторвал от тетради глаза, он увидел белые палатки, поставленные неподалеку от высокой стены леса. Они придавали этой местности обжитой вид и выглядели так, будто стояли здесь давным-давно.

Дерябин натаскал валежника, Прохор сложил из него костер, высек кресалом огонь, подпалил бересту, и веселое пламя взметнулось к небу. «Первый костер на новой земле», — подумал Комаров и добавил несколько строк об этом к сделанной записи.

Костром завладели кашевары. К смоляному дымку примешался вкусный запах жареного сала. Пришли рыболовы с немалой добычей. Рядом с чугунным котлом каши подвесили котел для варки ухи. Шефнер распорядился выдать всем по случаю свершившегося события по флотской чарке водки.

Поужинали, сыграли вечернюю зорю, улеглись.

Сутемень обволокла лес, подчернила воду в бухте, потом сгустилась до непроглядности, и уже ночной мрак скрыл от глаз и лес, и сопки на противоположном берегу бухты, и самую бухту. И чем ярче полыхал костер, тем плотнее обступала лагерь ночная тьма.

Первыми в карауле стояли Прохор и Василий. Дерябину все время мерещились волки: из тьмы мигали зеленые холодные огоньки их глаз. Василий собрался было открыть по ним стрельбу, но Прохор, разжав кулак, показал ему на своей широкой ладони такой же мерцающий зеленоватый огонек. Его излучала крохотная козявка, это они порхали всюду в ночном воздухе.

Раза два слышалось невдалеке сердитое рычанье: видно, ходил поблизости крупный и бесстрашный зверь, не пугавшийся даже огня, хозяин этих дебрей. Собака, привезенная из Николаевска, трусливо жалась к ногам Прохора, ознобно дрожала и повизгивала.

— Сгинешь тут вовсе, — хрипловатым от страха голосом сказал Дерябин. — Занесла нелегкая на край света!

Прохор и сам был встревожен, но не подавал виду.

— Тигра ходит, не иначе, — предположил он. — Шуруй костер шибче, не жалей хворосту, — приказал он подчаску и проверил заряд в ружье.

3

В честь первой годовщины основания поста Дерябин пригласил Прохора распить бутылку ханшина, добытую у китайца-трепанголова в обмен на два фунта солдатских ржаных сухарей.

Вечером на берегу развели костер, наварили ухи, разлили по оловянным кружкам вонючую гаоляновую водку, чокнулись по-братски и выпили. Прохор остатки выплеснул в костер: зелье было невкусное, с неистребимым дурным запахом.

— Ну ее к богу. Помочил усы, и хватит, — сказал он и прикрыл широкой ладонью кружку.

Дерябин допил свою долю, повеселел, стал разговорчив. Он откровенно поведал Прохору о своих мечтах. Выйти в запас, поставить домик, соорудить лодку и ловить по китайскому манеру морскую капусту — дело великой прибыльности. Накопить деньжат, а там, глядишь, и поболее огонек раздуть: лавку, рыбалку, да мало ли что можно начать на новой, необжитой земле, если б только деньги звенели в кармане.

Прохор слушал Василия молча и не принимал его разговоров всерьез: чего только не намелет язык, ежели голова во хмелю…

— Не одобряешь? — куражливо допытывался Дерябин. — Чего рот на замок закрыл? Думаешь, не осилю?

— Денег возьмешь где? У солдата в кармане всего богатства — блоха на аркане, — усмехнулся Прохор, прихлебывая горячую жирную уху.

— Где надо, там и возьму, — упрямо сказал Дерябин. — Была б толковая голова на плечах, а денежки найти можно. Хоша бы в тайге поискать, по зверовым фанзам…

— Бога побойся, чего такое городишь? — нахмурившись и уже сердясь, сказал Прохор.

— А то и горожу, чего сейчас слышал, — заносчивым пьяноватым голоском выкрикнул Дерябин и налег на уху.

Ханшин сразил его внезапно и наповал. Не доев, Дерябин завалился набок и захрапел.

Прохор ворошил сучком огонь, искры красноватыми светляками вспархивали в темноту ночи, и вспоминалась Калитаеву первая ночь на этом берегу, проведенная в карауле с Дерябиным, первые страхи, вызванные шагами хозяина здешних дебрей — тигра. Минул год с той поры, а будто всего день прошел. Это всегда так быстротечно время, если человек пребывает в труде и заботах. Только у бездельника его с избытком и бредет оно лениво, не поспешая ни к какой цели.

А Прохору и друзьям его прожитого года хватило на многое: построили к первой зиме казарму для постовой команды, домик начальнику поста — вон светится в его окошке огонек, соорудили пристань, наладили распиловку бревен на доски, устроили кузню и слесарню при ней — словом, обжились, обстроились на первый случай. Моряки с корвета «Гридень», прибывшие во Владивосток месяц спустя после «Манджура», дали названия здешним заливам, мысам, бухтам.

Прохор прислушивался к негромкому плеску волны, подбрасывал сучья в костер и думал о том, что узнал от Дерябина. Когда-нибудь уволится и он в запас. Что станет делать тогда, как и чем жить? Нет, не сумел бы Прохор стать торгашом, как собирается Дерябин, не в его это натуре. Есть в руках ремесло, есть сила — чего еще надобно? А для топора работы тут найдутся: лес стоит сплошняком — руби, строй. «Нужны здесь плотники. Так что, бог даст, не пропадем», — думал Прохор.

Подошел Комаров, присел возле огонька. Прохору стало неловко за Дерябина, объяснил как сумел, что вот, дескать, в честь годовщины выпил человек, да только не рассчитал маленько. Но Комаров не рассердился по мягкости характера, а только посоветовал разбудить Дерябина и отвести его в казарму.

— Да, вот уже и год пролетел, — сказал, слегка вздохнув, прапорщик. — Скоро мы расстанемся, Прохор. Не хочется уезжать отсюда: привык.

Новость огорчила Калитаева: неужто уедет этот спокойный, незлобивый человек с отзывчивым сердцем?

— Нового начальника ждем скоро, — продолжал Комаров. — Я надеюсь, Прохор Федорович, что поможешь ему на первых порах. Человек ты с умелыми руками, солдаты тебя уважают, будь новому командиру помощником. Со временем здесь, может, и город учредят: место выгодное во всех отношениях — гавань удобнейшая, выход в сопредельные страны для торговли…

Прохор слушал рассеянно. Бывает же так, что привыкнешь к человеку, и уже сама мысль о разлуке с ним причиняет боль. «Мягок нравом прапорщик, потому и меняют. На его месте нужен командир с характером, вроде лейтенанта Эгершельда с корвета „Гридень“. Этот умеет держать в руках команду», — подумал Прохор, вспоминая, как командир «Гридия» ворочал матросами на строительстве казарм: дохнуть не давал беднягам, все время — бегом да поскорее…

Разбудить Дерябина не удалось, а тащить его в казарму в этаком виде Прохор не захотел. Он испросил разрешения скоротать ночь на берегу.

А утром в Золотой Рог вошла неуклюжая на вид, но быстрая на ходу китайская шаланда под перепончатыми прямоугольными парусами. На середине бухты паруса опустились до половины, потом и вовсе были убраны. К берегу шаланда шла на веслах. На носу ее стоял коренастый мужик с подстриженной бородой. Из-под сросшихся бровей глядели зоркие глаза, отягощенные тяжелыми мешками. Клювоватый нос придавал лицу хищное выражение. Голова была повязана белой тряпкой — узлом на лбу с двумя торчащими концами, похожими на рога. Мужик был в закатанных выше колен синих дабовых штанах. Сильные загорелые ноги, под цвет потемневшей от времени обшивки шаланды, крепко упирались в палубу, и казалось, что человек и корабль — одно целое.

— А ну, солдатики, божьи люди, помоги причалиться, — с наигранной веселостью крикнул мужик.

Прохор и Дерябин, пошатывающийся с похмелья, помогли закрепить канат за оставшийся от спиленного кедра пень, служивший для лодок и шлюпок своего рода причальным кнехтом.

— Будем знакомы, братцы, — заискивающе обратился к Прохору и Дерябину приехавший. — Семенов Яков Лазаревич.

Он сел на землю, раскатал засученные штаны, надел принесенные с шаланды высокие смазные болотные сапоги.

— Как тут живете-можете? — поинтересовался Семенов.

Прохор рассказал о солдатском житье-бытье.

— Хочу здесь поселиться, — продолжал Семенов. — Может, присоветуете, где участок выбрать…

— А кто вы сами будете? — спросил Дерябин.

— Как бы сказать правильнее… Ну, вроде бы торговый человек. В бухте Ольга приторговываю понемногу, все больше на обмен: какие уж у тех жителей деньги. Так, значит… Ну, здесь тоже попробую, ежели удастся…

Дерябин весь просиял, узнав, что перед ним купец. Услужливо проводил Семенова к начальнику, потом вызвался показать приезжему окрестные места.

Не думали не гадали в тот час ни Прохор, ни Дерябин, что приезд ольгинского торгаша коснется личной судьбы каждого из них…

Семенов облазил все окрестные сопки. Купец побывал на восточном берегу полуострова и обозрел Уссурийский залив. Берег был горист, близость открытого моря давала о себе знать: залив несмолкаемо гремел тяжелым прибоем и выглядел не слишком приветливо. Западный берег омывался Амурским заливом. Его спокойная ширь, ленивая волна, дальние сопки в знойной дымке понравились Семенову. Особенно ему приглянулся небольшой болотистый луг, заросший высокими травами, выпестренный яркими цветами, с двумя голубыми озерами, глядевшими как глаза, украшенные густыми ресницами камышовых зарослей.

— Гусей здесь, уток осенью, вы бы знали, не приведи бог, — нахваливал луговину Дерябин, чувствуя, что место пришлось купцу по душе.

Семенов твердо решил: заполучить эту землю. И остаться во Владивостоке навсегда…

Все дни, пока Семенов устраивал с постовым начальством свои дела, Дерябин тенью ходил за купцом. Прохору Семенов не нравился: пронырлив, плутоват, себе на уме.

— Вот человек! — восхищался Семеновым Дерябин. — Знаешь, с чего он свое богатство нажил? Привозил в Ольгу товары да старался менять на соболя. Собрал мехов поболе и продал в Николаевске втридорога — вот тебе и деньги. Ах, голова золотая!..

Купец не таил ни от кого своего замысла. Он хотел наладить добычу морской капусты, благо подучился этому делу у ольгинских китайцев, и развернуть собственную торговлю.

— Помощник толковый требуется. Пойдешь? — спросил Дерябина Семенов.

— Срок не вышел. А вы ждать-то не станете, — огорчившись, ответил Дерябин.

В скором времени купец третьей гильдии Семенов купил за двенадцать рублей участок в четыреста квадратных саженей для строительства дома и хозяйственных зданий. Купил по дешевке — по три копейки за квадратную сажень — и приглянувшийся луг с двумя озерами.

Дом Семенову строили Прохор, Дерябин и еще несколько солдат, взятых для подсобных работ — распиловки бревен, заготовки леса, подвозки его к участку. Семенов облюбовал Прохора еще в первые дни своего приезда.

Калитаев строил церковь. Город на берегу океана начинал свою жизнь не с кораблей, а с божьего храма. Еще не было ни одного мало-мальски благоустроенного жилища на новом берегу, но зато вырастали стены церковного дома, и Семенов с видом знатока глядел на искусную работу Прохора. Купец отпросил его с Дерябиным у постового начальника. Тот согласился.

Дерябин был у Семенова не только плотником, но и чем-то вроде приказчика. Яков Лазаревич доверял солдату и хвалил его за хозяйственную жилку.

Как-то вечером, возвратясь в казарму, Прохор стаскивал с ног сапоги и нечаянно свалил дерябинский туесок. Из него посыпались на пол гвозди. Услышав грохот, вбежал с улицы Дерябин. Он покраснел до ушей, потом стал собирать гвозди и складывать их обратно в туесок.

— Украл? — задыхаясь от злобы, спросил тихим голосом Прохор.

— Не обедняет небось, — с деланной веселостью отшутился Дерябин.

Прохор долго молчал, дышал хрипловато, сдерживал гнев. Если бы он сейчас дал волю бушевавшему в душе чувству, то, верно, избил бы Дерябина до полусмерти.

По его требованию Дерябин гвозди отнес и положил их в ящик, откуда взял. Только те, что украл раньше, он успел продать хозяину шаланды, на которой плавал за морской капустой Семенов. Вырученные несколько копеек, завязанные в тряпицу, покоились в голенище сапога.

Так начал Дерябин свою охоту за деньгами.

4

Притихший, словно бы дремотный, неторопливо увядал золотой сентябрь, месяц красных медуз в бухте, незатуманенных далей, яркого, но не жгучего солнца. По-осеннему густела утрами синева моря. Окунувшийся в воду край неба ненасытно впитывал холодную морскую синь. Обесцвеченная солнцем, она раздольно растекалась в вышине прозрачной, трепетной голубизной.

Прохор отмечал пока еще едва уловимые приметы осени. Ночи теперь надвигались на Владивосток прохладные, с высоким, просторным небом, вмещавшим великое множество накаленных добела звезд. Яркость их меркла, когда из-за сопок выкатывалась голубоватая поздняя луна. Иногда с ее появлением загорались негреющим белым огнем тончайшие перистые облака, такие недосягаемые, что казалось, будто они висят серебряным кружевом по ту сторону луны, близ самых звезд. Утра стояли тихие, росные, в бурьяне и меж ветвей кустов повисали паучьи сети. Предутренняя роса щедро нанизывала на каждую паутинку свои стеклянные бусинки. Днем в спутанные заросли трав, в шумливую листву деревьев падали золотые дожди солнечных лучей. Солнце слегка желтило и подсушивало зелень лесов и полей. Ветры приносили из-за Амурского залива тревожные, горьковатые запахи лесных пожаров и степных палов, смешанные с ароматом подвяленных трав и солоноватыми испарениями моря.

В один из таких, словно отлитых из золота дней в бухте показалась знакомая шаланда Семенова. Темные бревна ее бортов были покрыты осенней солнечной позолотой, а паруса из грязноватой залатанной ткани казались парчовыми. Но как только шаланда причалила к берегу, она опять обрела свой обычный вид.

Семенов приехал из Ольги не один. Он привез с собой девушку лет двадцати — двадцати двух.

Прохор порядком удивился, увидя рядом с купцом молодую дивчину. Непонятное ревнивое чувство кольнуло сердце: неужто сероглазая, темноволосая деревенская эта красавица со смуглым лицом, пугливо посматривающая на дремучий лес, — жена или полюбовница клювоносого, лысеющего лавочника?

Но Семенов сам развеял подозрения Прохора:

— Кухарить будет на первое время. Семейство ее вовсе избеднялось: с Уссуры в Ольгу перебрались, прослышали, будто там жизнь уж очень хорошая. А какая там жизнь? Нищета и запустенье. Может, со временем, конечно, что и будет…

Девушка стояла на борту грязной шаланды, склонив голову, не подымая глаз, и во всей ее фигуре было видно покорное отчаяние: деваться некуда, надобно смириться с тем, что произошло, но смириться трудно и страшно.

На берегу толпились солдаты. Женщин здесь не было вовсе, и появление молодой девушки вызвало настоящий переполох. Прохор подумал, что трудно будет дивчине уберечься от людей, истосковавшихся по женской ласке: «Зря купчина девку сюда привез, на посрамление».

Семенов попросил Прохора помочь донести вещи. Прохор с охотой согласился. Он проводил Семенова до его заимки, занес вещи в дом, постоял немного, потом направился к двери. Обернувшись, сказал девушке:

— Ты береги себя. Зря на улицу не ходи.

Девушка посмотрела на Прохора с благодарностью.

— Если обидит кто — скажи, проучу негодника, — обещал Прохор на прощанье.

И зачастил Прохор на семеновскую усадьбу. Придет, а Ксеньюшка не таит своей радости. Привязалась сердцем, прибилась к сильному и надежному человеку, как оторванный от дерева листок к тихому берегу лесного ручья.

Поднялся однажды на вершину знакомой сопки Прохор и принялся вырубать, раскорчевывать небольшой участок. Оставил нетронутым стройный ствол широколистного монгольского дуба и рядом с ним поставил свой домишко. Срубил его по-деревенски, в лапу, без особых хитростей. Взвился к небу синеватый дымок нового жилья.

Бесснежным зимним днем в дверь Прохорова домика постучали. Прохор открыл дверь. На пороге стояла Ксеньюшка.

— К тебе пришла. Не прогонишь?

Жили дружно. А через год в Успенской церкви, построенной Прохором вместе с матросами «Гридня» и друзьями-солдатами, Калитаевы крестили сына. Прохор назвал его Степаном — в честь Степы Макарова, о котором хранил добрую память. Сын удался лицом и широкой костью в отца, только цвет глаз взял у матери — серые, с темнинкой, как море в пасмурную погоду…

С легкой руки Семенова, верно и безошибочно учуявшего неоценимую выгодность нового порта для торговых дел и бросившего в нем якорь, ринулись во Владивосток американские, голландские, английские, немецкие, датские и прочие дельцы. Потрясая золотой мошной, они скупали за бесценок лучшие земли, хватали все, что можно было купить: сопки, пади, луга, острова и даже болота.

Нещадно вырубались леса, уступая место под строения. Богачи селились вдоль берега Золотого Рога, а беднота ютилась на окраинах или взбиралась со своими лачугами на каменистые откосы сопок.

Семенов после ухода Ксеньюшки избегал встреч с Калитаевым — похоже, что сердился на него. Купец ходил невеселый, но не Ксеньюшка была причиной дурного настроения, а возрастающее торговое соперничество, в котором верх начинали брать иноземные пришельцы.

И тогда задумал Семенов построить скороходную двухмачтовую шхуну, заняться всерьез промыслом, возить на шхуне пассажиров, почту, грузы. Но в этом деле у него оказался соперник: американец Смит тоже решил строить шхуну для таких же целей.

Семенов ухитрился перехватить под носом у Смита мастера по корабельному делу — заезжего шведа Фриса. Заплатил ему дороже и нанял на постройку шхуны. Но Смит тайно договорился с Фрисом, чтобы тот одновременно руководил строительством и Смитовой шхуны. Швед согласился. Теперь дело оставалось за рабочими. Пока американец искал их, Семенов отправился к постовому начальнику, с которым успел завести дружбу, и выпросил у него несколько солдат, в том числе Прохора и Дерябина. Затем Семенов сходил на строительство портовой мастерской, где работал Прохор.

Калитаев неприветливо поглядел на купца, полагая, что тот пришел сводить старые счеты. Но Яков Лазаревич заискивающе улыбался, одобрительно покачивая головой, глядя на взлетающую желтыми птицами щепу из-под ловкого калитаевского топора.

— Ты, братец, основательно свое рукомесло постиг, — льстиво восхищался Семенов.

— Ремесло немудреное — топором тесать, — уклончиво ответил на похвалы купца Прохор.

— А я, братец, дело тебе хочу предложить выгодное. Чем на этой работенке, — Семенов кивнул в сторону мастерской, — мозоли-то набивать, иди ко мне шхуну строить. О двух мачтах…

Прохор оживился. Вспомнилась ему Япония, бухта Хеда и шхуна, построенная на чужом берегу. Давно не занимался Калитаев любимым делом и предложение Семенова принял охотно.

— Мы люди казенные. Раз начальство приказывает — о чем тогда и речь. — Калитаев собрал инструмент и пошел следом за Яковом Лазаревичем.

На берегу Золотого Рога заложили солдаты семеновскую двухмачтовую «Эмилию». Уже с первых же дней строительства Фрис понял, каким истинным кладом завладел Семенов: рослый, большерукий солдат-плотник, — нанятый им, творил чудеса. Фрис беспомощно и ненужно бродил возле остова будущей шхуны и с каждым днем убеждался, что делать ему тут со своими советами нечего. Солдаты сразу угадали в Калитаеве не просто мастера, а искусного знатока своего дела. «Вот кого мне надо было купить», — огорченно думал американец Смит, на шхуне которого Фрис проводил теперь большую часть времени. Американское судно строили китайские плотники, привезенные из Чифу. Прохор кое-чему и у них поучился.

Трудами Калитаева, построившего ладное, крепкотелое судно, затейливо украшенное кружавчатой резьбой по корме, Семенов воспользовался почти на даровщину: солдатам за работу не платили, а из своих доходов купец расщедрился не очень.

С того дня слава о толковом корабельном мастере Прохоре Калитаеве облетела весь пост. Никто не знал, что этот молчаливый солдат — один из строителей легендарной «Хеды».

Специальным приказом начальство определило Прохора на работу при недавно открытой портовой мастерской, со строительства которой он был взят на «Эмилию».

— Теперь ты, братец, при твердом деле, — сказал Прохору Семенов. — Замолвил словечко за тебя. Я ведь нынче здесь первый человек.

5

На небольшом островке Аскольд, в заливе Петра Великого, нашли золото. Рассказы о нем не давали покоя Дерябину. «Вот куда бы попасть в службу», — мечтал он о богатстве.

Прослышав об аскольдовских золотых россыпях, устремились на остров из-за рубежа искатели прибыльной поживы. Высаживались на каменистый берег Аскольда разбойные отряды китайцев-хунхузов. Пришельцы хищнически добывали золото. Воинские власти Владивостока встревожились и однажды послали на Аскольд вооруженный отряд.

Золотоискатели встретили шхуну огнем. Силы были неравны, и несколько сот хунхузов легко одержали верх над двадцатью матросами шхуны «Алеут». После этой истории разыгралась настоящая война. Владивосток был объявлен на военном положении. Командование усилило посты и караулы на берегу Золотого Рога, куда заходили шаланды с аскольдовскими браконьерами: у них имелись тайные связи с некоторыми жителями в посту Владивосток. Офицерам и нижним чинам приказано было действовать по законам военного времени.

И вот однажды назначенный в караул Дерябин, обходя по берегу свой участок, заметил в заливе шаланду, от которой вскоре отвалила шампунка. Она приблизилась к берегу. Дерябин спрятался за камень и ждал, что будет дальше. В шампунке был всего один человек. Он сам греб кормовым веслом. Причалив, китаец выгрузил на берег небольшой сверток, мешок, ружье. Облизывая языком пересохшие губы, Дерябин смотрел, как приезжий старательно прячет в землю сверток и ружье. Дерябин дождался, когда китаец закончил работу и, взвалив на плечи мешок, стал уходить в сторону Крестовой горы от того места, где он только что закопал таинственный клад. Тогда Дерябин прицелился в спину уходившему и выстрелил. Потом, воровато озираясь, отрыл клад. Сверток был непомерно тяжел. Золото! Руки у Дерябина дрожали, пока он развязывал джутовый шпагат, остро пахнущий сыромятью. Золото! Теперь-то он станет настоящим человеком. Дерябину мерещилась шхуна, магазин, толпы людей, покупающих у него товары. Золото! Сколько раз оно снилось Дерябину — могущественное, дающее власть над другими. А в свертке было много золота — тяжесть его сводила Дерябина с ума, лишала силы его руки, и он зубами, глотая горькую слюну, разгрызал крепчайший пахучий шпагат.

Послышались чьи-то шаги. Дерябин обмер от страха: к нему приближались солдаты, слышавшие, наверное, его выстрел. Если они увидят добычу — все пропало. И Дерябин, борясь с искушением взглянуть на свое несметное богатство, обернутое в грязную тряпицу, стал быстро разрывать землю, чтобы вновь спрятать находку. И когда он опускал ее в яму, шпагат вдруг ослаб, тряпка размоталась и из нее в землю плюхнулся увесистый слиток свинца, а рядом упал кожаный мешочек. Увидев свинец, который под грязной тряпицей почудился золотым слитком, Дерябин едва не завыл по-собачьи от тоски, невыносимой боли разочарования и отчаянья. Серая тяжелая чушка свинца валялась на земле, так же не похожая на золото, как этот сияющий весенним солнцем день был не похож на черную осеннюю ночь. «А может, золотишко в мешке?» — мелькнула у Дерябина догадка. Штыком вспорол он мешочек — развязывать его не было времени: солдаты подошли уже шагов на тридцать. Из дыры на ладонь посыпались мелкие крупинки. «Песок золотой!» — ахнул от счастья Дерябин, не видя того, что из мешка сыплется черный крупитчатый порох: золотое безумие сделало человека слепым.

— Ты чегой-то здесь? — услышал Дерябин над собой грубоватый простуженный голос. — Кого нашел, показывай…

Дерябин пришел в себя. И только сейчас увидел, что держит в ладони не золото, а обыкновенный порох.

Солдаты склонились над дерябинской находкой. Теперь уже не было нужды таиться и прятать найденное.

— Хунхуз какой-то спрятал. С Аскольда, не иначе. Шаланда ихняя тут была давеча, — устало и безразлично пояснил Дерябин. — Ну, я того разбойника, конечное дело, порешил, согласно приказу.

И Дерябин показал рукой в сторону убитого. Солдаты пошли туда. Дерябин не мог подняться — от нервного потрясения отказали ноги. Да и зачем теперь ему этот убитый хунхуз? Самое ценное — свинец и порох — он спрятал здесь, боясь обыска патрулей. А эта ценность стоила гроши.

— Богат, однако, хунхуз! — донеслось до Дерябина удивленное восклицание одного из солдат. — Эй ты, служба, топай сюда. Гляди, золота сколь!..

Дерябин не поверил своим ушам. Золото? Уж не издевается ли над ним солдатня, видевшая, конечно, как он сжимал в руке горсть пороха из кожаного мешочка, в каких обычно хранят драгоценный металл?

Но солдаты не обманывали: на убитом они нашли кожаный пояс, наполненный золотым песком с Аскольда…

Командир похвалил Дерябина за смелые действия и с тех пор весьма доверял солдату. А Дерябин окончательно потерял покой. Неудача с золотом превратила его в человека, одержимого одной заботой: достать золото во что бы то ни стало.

И однажды Дерябину повезло. Он все-таки подкараулил браконьера, выследил таежную фанзу, куда добытчики сносили золото. На зверовой тропе Дерябин, угрожая оружием, ограбил свою жертву и стал обладателем заветного металла…

Произошло это спустя три года после того, как была спущена на воду «Эмилия», командовал которой сам купец Семенов.

«Эмилия» совершала регулярные рейсы между Владивостоком и бухтой Ольгой, где Семенов развернул бурную деятельность по заготовке морской капусты. Осенью на берегу бухты возвышались высокие штабеля высушенных водорослей, покрытые сверху защитным слоем соломы на случай дождя.

Вскоре после аскольдовских событий Дерябин уволился в запас по болезни и поступил в услужение к Семенову. Купец Семенов был доволен Василием Тихоновичем Дерябиным. Обороты увеличивались, доходы росли, купец потирал руки, хотя догадывался, что Василий Тихонович себя не обижает. «Черт с ним, пусть ворует, без этого нельзя», — мирился Семенов с дерябинской оборотливостью.

А Прохор продолжал тянуть солдатскую лямку вплоть до того времени, когда через пятнадцать лет после основания поста Владивосток был объявлен городом.

Прохор с сыном пришел в тот день к дому постового начальника, где собралась разная публика. Ксеньюшки уже не было с ними — умерла от холеры, которая, нагрянув, собрала во Владивостоке обильную жатву среди бедного люда.

Василий Тихонович подошел к Прохору. Поздоровались. Что-то новое и незнакомое появилось в обличии Дерябина. Он неуловимыми чертами смахивал на Семенова — походка, жесты, манера разговаривать, костюм.

— Живешь-то как? — поинтересовался Дерябин. — Жену не подыскал?

— Живу как все. И — один.

— А я, брат, окрутился. С вдовушкой одной. Женщина основательная, — хвастался Дерябин.

Он восторгался сметливостью и умом своей супруги, рассказывал, как она за бутылку водки ухитрилась купить отличный земельный участок, построила фанзу и открыла в ней питейное заведение. Кабак давал большую прибыль.

Прохор слушал без интереса, зато с любопытством смотрел на выставленный в рамке под стеклом для всеобщего обозрения рисунок герба, присвоенного Владивостоку. Герб представлял собою два скрещенных золотых якоря и крепостную башню, на которые был наложен серебряный щит с изображением уссурийского тигра, бывшего до прихода сюда русских безраздельным хозяином дебрей. «А киска-то, видать, моя», — улыбнулся Прохор, вспомнив, что первого тигра здесь уложил он, когда зверь забрался на строительную площадку Успенской церкви. За ним погналась тогда свора собак с корвета «Гридень», а Прохор, у которого было с собой ружье, прицелился и метким выстрелом убил огромного полосатого красавца.

Потом перевел взгляд на местных начальников, среди которых важно стоял Семенов. Вокруг него суетились и лебезили офицеры и, по всему было видно, угодничали, заискивали перед туго набитой мошной удачливого купчика.

Рядом с Прохором стоял, нахохлившись как сердитая птица, капитан одного из кораблей Изместьев. Он познакомился с Калитаевым во время ремонта своего судна и, узнав интересную историю плотника, искал случая побеседовать с бывалым солдатом.

— Все флаги в гости будут к нам, — моряцким простуженным голосом иронически сказал Изместьев, кивая в сторону иностранных купцов. — Вот вам и пожалуйте — во флагах недостатка нет. На каждой крыше…

Прохор всегда с незатихающей болью в сердце смотрел на самодовольный парад чужеземных флагов, среди которых безлико затерялся русский флаг, поднятый первыми солдатами и офицерами на этом берегу.

Троекратно прогремел над Золотым Рогом ружейный салют, подхваченный корабельной артиллерией. И, как пятнадцать лет назад, выпорхнули из уцелевших рощ испуганные птицы. Только их было куда меньше: птицы переселились за городскую черту, туда, где на склонах Богатой Гривы стояли еще нетронутые леса.

6

В новом городе Российской империи, возводимом трудолюбивыми руками солдат и матросов, жилось неспокойно, тревожно. Прохора не покидало ощущение, будто рядом, в неразглядимой тьме, подкрадывается враг. Мирные флаги чужеземцев на городских зданиях и мачтах кораблей, стоявших на рейде, казались порой боевыми знаменами завоевателей, захвативших родной, почти беззащитный город.

Прохор не очень разбирался в хитросплетениях тихоокеанской политики мировых держав, но в повседневной жизни города обнаруживал результаты ее. Он видел, как с борта парохода «Россия» высадилась на берегу Золотого Рога тысяча кронштадтских солдат, приехавших для усиления местного гарнизона. Без сна и отдыха работали они на строительстве береговых укреплений.

Появился в городе адмирал Лесовский, знакомый Прохору со времен похода «Дианы» и постройки «Хеды». Адмиралу поручили командование эскадрой, которая была усилена дополнительными кораблями на случай военных действий.

Город жил паническими слухами и постоянно пребывал в состоянии тревоги — во Владивостоке было объявлено военное положение в связи с возможностью нападения английского флота, который с целью подготовки захвата Владивостока нежданно занял несколько корейских островов.

По простому разумению Прохора, тут надо было вовсю размахнуться со строительством флота; ладить корабли своими руками, а не покупать их у иностранцев. Он вспоминал слова Геннадия Ивановича Невельского о том, что России нужен Тихоокеанский флот. Крымская война со всей очевидностью показала, что временам парусного флота наступает конец. А строить флот из железа Россия могла пока лишь на Балтийском море. Владивостоку отводилась роль судоремонтной и судосборочной базы. Для этого и были заложены мастерские военного порта, в которых работал Прохор Калитаев, теперь уже бессрочно-отпускной солдат, числившийся первым вольнонаемным рабочим.

В эти дни как-то Прохору пришлось побывать по делам мастерских у командира порта. Принял его один из помощников командира — капитан Изместьев. Прохор недолюбливал ворчливого и не очень-то трезвого моряка, бог весть за какие прегрешения списанного с корабля на сухопутную работу. Другое дело — сын Изместьева, штурман одного из пароходов Добровольного флота — общительный, веселый, любознательный человек, живший с семьей на Русском острове. С ним Прохор познакомился во время ремонтных работ на корабле и несколько раз принимал его в своем домике на Орлином Гнезде: штурман мог часами слушать рассказы Прохора о жизни, скитаниях, работе.

Помощник командира порта сидел злой, непроспавшийся. Увидя Прохора, Изместьев немного смягчился: он уважал этого владивостокского старожила.

Устроив дела, из-за которых приходил Прохор, Изместьев не отпустил его сразу, а стал рассказывать о своих бедах. Запутавшись в долгах, он по дешевке продал свой участок одному купцу, а теперь оказался без крыши над головой. Видно, придется переселяться к сыну на Русский остров.

Прохора не особенно трогали сетования капитана, но он насторожился, когда услышал, что участок куплен Василием Тихоновичем Дерябиным. Необъяснимое тягостное чувство овладело сердцем: вот такие люди, как Дерябин, устраиваются на здешней земле, не любя ее, не болея за нее. Стало жаль своего пота и труда: стараешься, бьешься из последних сил, а вокруг топчутся Семеновы да Дерябины, и нет им дела ни до чего на свете, кроме заботы о собственном кошельке. Всё вырубили вокруг. Пустили корабельный лес на дрова да сараи. И теперь строить приходится из привозной орегонской сосны. О завтрашнем дне не заботятся. Будто не на постоянное жительство пришли сюда люди, а на временную стоянку…

— Дерябин, прохвост, надул меня, — продолжал Изместьев. — Разнюхал, что мой участок подлежит застройке по планам военного ведомства, и откупил его. А сейчас он оформил продажу участка под строительство крепостных фортов за десять тысяч рубликов. Каково? Купил за сотню рублей, а нажил тысячи. Разорил меня, подлец!

Изместьев подошел к настенному шкафчику, открыл дверцу, достал бутылку водки.

— Американская, — усмехаясь сказал капитан, наливая стаканчик. — Дешевая, каналья. Заокеанские купцы хотят нас здесь, как чукчей, спиртом завоевать. Лавочники!..

И он выпил, понюхав хлебную корку.

— А Дерябин, доложу я вам, далеко пойдет, — закрывая шкафчик, сказал Изместьев.

Калитаев вышел от Изместьева с тяжелым камнем на душе. «Вот он, Дерябин-то, как шагает. С туеска начал, с гвоздей ворованных. А мало ли тут таких, как он?..»

В эту минуту все казалось Прохору мрачным и зловещим, даже тихая гладь бухты представлялась обманчиво скрывающей под своей зеркальностью бурную толчею волн.

На рейде стояло множество кораблей — своих и чужих. И вдруг из-за лесистых зеленых сопок мыса Чуркина показался трехмачтовый двухтрубный корвет. Он шел стремительно, с гордо вздернутым бушпритом, дробя застывшее зеркало бухты.

Прохор остановился. Рядом с ним оказался Изместьев.

— Неужели «Витязь»? — всматриваясь в подходящий корабль, сказал помощник командира порта. — Давненько ждали…

«Витязь» встал на якорь, управившись с постановкой быстро и точно: видно было, что команда корвета работает слаженно, как один человек.

— Командир, видать, бывалый, — заметил Прохор.

— Это, брат, звезда восходящая на русском флоте. Макаров, не кто-нибудь!..

— Степа… Степан Осипович нешто? — и, забыв обо всем на свете, Прохор стал ждать, когда Макаров съедет на берег.

С замирающим сердцем следил он за шлюпкой, в которую сошел по трапу высокий широкоплечий офицер, мало похожий на того кадета Степу из Николаевска, который провожал Прохора в час отплытия «Манджура» двадцать семь лет тому назад.

Шлюпка наконец подошла, Макаров ступил на пристань. Прохор узнал его по глазам — добрым, с легким прищуром. Над такими же, как и раньше, по-детски припухшими губами свисали густые запорожские усы. Прохор хотел подойти к Макарову, но не решился.

На склоне дня, когда над Амурским заливом полыхал вполнеба золотисто-пурпурный закат, Прохор случайно встретился с Макаровым на вершине Орлиного Гнезда. Степан Осипович сидел на каменном обломке и разглядывал в бинокль бухту и заливы.

И Макаров узнал Прохора.

— Вот не чаял встретиться, — взволнованно сказал он. — Выходит, ты здесь безвыездно!

— Так точно, ваше благородие! — ответил по-уставному Прохор и рукой указал на свой домик. — Здесь и живу. Может, зайдете?

Макаров поблагодарил и зашагал рядом с Прохором к его хатенке.

Хозяйка — сноха Прохора — возилась у плиты, готовила ужин. Она смутилась при виде нежданного гостя. Но, заметив на его лице добродушную улыбку, успокоилась. Потом пригласила Степана Осиповича к столу. Он сел на табурет рядом с внучонком Прохора Егоркой, которого мать никакими уговорами не могла спровадить из горницы.

— Пусть сидит с нами, — попросил за Егорку Макаров.

Степан Осипович сидел за столом, среди простых этих людей непринужденно, не стесняя их своей особой, сидел так, как делал это на кораблях, когда подсаживался к матросам и пробовал их обед из матросского бачка. От водки Макаров отказался, зато охотно попробовал душистой густой наливки из дикого винограда, приготовленной хозяйкой дома.

Разговоров хватило надолго. Макаров рассказывал, что ему тоже довелось плавать на транспорте «Манджур». Потом он вспоминал, как шестнадцать лет назад побывал во Владивостоке на шхуне «Тунгус» и сокрушался, что не встретился тогда с Прохором.

— Я, Прохор Федорович, и не подумал, что ты можешь быть здесь.

— Очень я всегда скучал без вас, Степан Осипович. Слава богу, довелось свидеться. И книжку вашу не забыл, Степка мой по ней грамоту осилил. Сам-то я так и не постиг, а вот сынок разумеет по-печатному, — говорил Прохор.

Егорка при упоминании о букваре выбрался из-за стола, отыскал разбухшую, потрепанную книжку. Макаров узнал ее, вспомнил Николаевск, транспорт «Манджур», увозивший Прохора во Владивосток. Припомнил и свое детство, первые слова, прочитанные в этом букваре. Макаров смотрел на Егорку и думал: какая судьба ожидает его? Возьмет ли он все лучшее, чем богаты душа и руки Прохора? И не погубит ли мальчонку суровый ветер нелегкой жизни в этих краях?..

Степан Осипович попросил Прохора рассказать о том, как он жил эти годы. Калитаев неторопливо, отбирая самое важное, поведал обо всем, что случилось с ним, что накопилось на душе. Он мало говорил о себе, о своих тяготах, заботах и печалях. Его беспокоила судьба города, которую он считал неотделимой от своей личной судьбы. Прохора волновало отсутствие у города истинного, заботливого хозяина, сердило засилье иноземцев.

— Семенов у нас в старостах ходит. Да что толку? — возмущался Прохор. — Ему бы заработать побольше, другой заботы нет. Или вот еще один хозяин новый объявился, Василий Дерябин, — может, помните? Тоже делишки свои торгашеские обстраивает.

Макаров припомнил приземистую, на кривых ногах, фигурку Дерябина, его плоское лицо с узкими неуловимыми глазами и большим бесформенным ртом, над которым топорщилась редкая щетинка усов.

— Неужто купцом стал твой дружок? — удивился Степан Осипович.

— Жуликом он стал, хапугой. Знал бы я, каков он сделается, ей-богу не выволок бы его из Амура, когда он ко дну шел, — ответил Прохор.

Потом Макаров рассказал о плавании на «Витязе». Степан Осипович несколько месяцев провел в Японии, наблюдал судостроительное дело в этой стране и рассказал Прохору, что на руководящих должностях японского судостроения находятся многие из мастеров, когда-то учившихся у русских моряков, создававших «Хеду». Слушая Макарова, Прохор огорчался, что в строительстве флота Япония теперь обгоняла Россию. Давно ли у японцев были отжившие свой век корабли, купленные за огромные деньги в Америке и других странах? А как неумело обращались с этими судами японцы! Вспомнить хотя бы историю в Иокогаме, когда японские моряки, запустив на пароходе машину, не знали, как ее остановить, и кружили безостановочно по рейду. А потом в ужасе стали подавать сигналы бедствия. Иностранцы, стоявшие на берегу, злорадно посмеивались.

Особенно заинтересовала Прохора история «Витязя» и его строителя — необыкновенно талантливого русского инженера-самоучку Титова, в судьбе которого он узнавал что-то и от своей собственной жизни. «Витязь» строился не из железа, как обычно, а из судостроительной стали. Это был первый в России корабль со стальным корпусом. «Будущее — за стальным флотом, — думал Прохор. — А куда теперь мы, мастера деревянных кораблей?..»

— Степан мой по слесарной части пошел, тоже к железу потянуло, — сказал Прохор. — Видать, дереву на флоте скоро полный конец…

— А где он сейчас? — поинтересовался Макаров.

Прохор рассказал, что Степан служит на флоте, корабль их в учебном плавании.

И тут Макаров сообщил Прохору, что остается во Владивостоке надолго, будет временно командовать эскадрой вместо заболевшего адмирала Корнилова и что обязательно познакомится со Степаном.

Было уже поздно, когда Макаров стал собираться домой. Прохор отправился провожать его. В сенях снял с гвоздя штуцер, зарядил его и повесил на плечо.

— Уж не от разбойников ли обороняться? — смеясь спросил Макаров.

— Есть, конечно, и хунхузы, шалят иной раз. Но больше от тигра беспокойство случается, — серьезно ответил Прохор. — У нас тут без ружья, считайте, никто не живет…

Они спускались по каменистой тропинке к бухте. Над Орлиным Гнездом светила высокая луна, и холодным ее серебром была замощена дорога через Амурский залив. На рейде Золотого Рога мерцали огоньки кораблей. А в темной ночной листве кустарников загадочно мигали зеленоватые искры светляков, будто упавшие с неба осколки далеких звезд.

7

Капитан первого ранга Макаров, вступив в командование эскадрой, с головой погрузился в море неотложных дел. На случай возможных военных осложнений он отыскивал на побережье стоянки для кораблей, продумывал планы укрепления тихоокеанских рубежей, производил морскую съемку некоторых бухт. Его волновала беззащитность русских берегов на Тихом океане, и он старался сделать все, чтобы убедить власти в необходимости самого серьезного отношения к проблемам обороны и строительства на Дальнем Востоке. Сам же он, не откладывая дела в долгий ящик, принялся за подготовку личного состава на случай встречи с врагом. Вялая, неторопливая жизнь эскадры с приездом Макарова изменилась, пошла на новый лад. Прохор видел, как ежедневно корабли уходят в Амурский и Уссурийский заливы на военные учения. Участились ночные морские походы. Все чаще устраивались парусные гонки кораблей. Моряки учились воевать.

Во время плавания в Охотском море «Витязь» попал в жестокий шторм и получил серьезные повреждения. Вернувшись во Владивосток, он стал на ремонт. Понадобились слесаря, их не хватало. И Макаров призвал моряков с кораблей. Был среди них и Степан.

Отец и сын работали рядом, и Степан Осипович любовался ими, их слаженным трудом.

«Витязь» нуждался в доковом ремонте, а дока в порту не было, пришлось отправлять судно в Иокогаму. Вот здесь и расшумелся Прохор:

— Неужто нельзя у себя док соорудить, чтобы не кланяться каждый раз в ножки соседям. Стыдно просто…

Об этом же думал и Макаров…

Со Степаном Осиповичем Прохору довелось повстречаться еще раз — в 1895 году. Это была их последняя встреча.

Над Тихим океаном сгущались тучи надвигающейся военной грозы: Япония нацеливалась на Россию.

В эти тревожные времена контр-адмирал Макаров и получил новое назначение: он стал командующим русской эскадрой, находившейся в Средиземном море, которую решено было отправить на Тихий океан.

Между этими двумя приездами Макарова во Владивостоке почти ничего не изменилось, если не считать окончания строительства крепостных сооружений и объявления города крепостью. К этому же времени в портовых мастерских были собраны из доставленных на пароходе «Альберт» отдельных частей две миноноски — «Янчихе» и «Сучена». Они стояли на якоре в бухте, и из окна калитаевскго дома, сквозь редкую листву, виднелись светлые корабельные борта, оплетенные солнечной сетью, которую набрасывали на них гладкие медлительные волны, ослепительно отражавшие майское небо.

О втором приезде Макарова во Владивосток говорил весь город — слава адмирала гремела уже по всем морям и океанам.

Полгода пробыл Макаров на Дальнем Востоке. И снова — кипучая работа: обследование, поиски, проекты. И снова, как тогда, во время плавания на «Витязе», — горькие размышления о том, что верховные правители глухи к деловым советам практиков и патриотов, которым положение дел на дальневосточной окраине внушало законную тревогу.

Однажды Егорка, вечно торчавший с другими мальчишками на берегу Золотого Рога, там, где строили сухой док, заметил возле судостроительного цеха целое шествие моряков. Один из них — бородатый, высокий, в адмиральских погонах — шел рядом с Егоркиным дедом, деловито разговаривая с ним. Прохор держался как знающий себе цену человек, не заискивал, не лебезил, словно был на равной ноге с большим морским начальством. Егорка, проводивший все свободное время возле мастерских, хорошо знал всех начальников, разбирался в знаках отличия и разных воинских тонкостях. Разглядывая важную свиту, он узнал в ней и командира, и главного корабельного инженера Владивостокского порта, и начальника завода. Все они шли позади бородатого офицера, а тот о чем-то спрашивал Егоркиного деда и внимательно слушал его ответы, будто только затем и пришел сюда, чтобы посоветоваться со стариком.

Прохор обстоятельно отвечал на все вопросы Макарова, и когда они остановились возле котлована, Прохор вдруг вспомнил «Витязя», на котором плавал не так давно Степан Осипович. Корвет «Витязь» весной 1893 года погиб у берегов Кореи.

— Прекрасный был корабль, — вздохнув, сказал Макаров.

Нет, не думал тогда Прохор, что спустя девять лет и сам адмирал погибнет на боевом посту…

Егорка так увлекся наблюдением за Макаровым и своим дедом, что и не заметил, как рядом очутился свирепый мастер, которого, не только мальчишки, но и многие рабочие побаивались. Только он успел ухватить Егорку за ухо, как вдруг раздался громкий голос Прохора:

— Не тронь мальца!

Мастер отпустил Егоркино ухо. Адмирал осуждающе покачал головой.

— Да ведь это никак Егор? — узнал Макаров мальчишку. — Ну, здравствуй, добрый молодец.

Егорка онемел от радости и, не подымая головы, разглядывал пеструю гальку под ногами.

8

На краю России, у самого моря, солдаты и матросы построили город. Они возвели дома, расчистили в тайге просеки будущих улиц, выставили недремлющие посты и, обосновавшись прочно, домовито, на века, распахнули гостеприимные ворота в уссурийские и амурские просторы. И устремились в них толпы таких же мужиков, как и те, что строили Владивосток. Переселенцы совершали свой многотрудный путь по великой морской дороге, как совершали некогда такой же нелегкий путь по бескрайним просторам Сибири — все к тем же заманчивым берегам Тихого океана.

Моряки Добровольного флота везли в душных трюмах пароходов по бурным морям и океанам нищую, голодную мужицкую Россию. Она исступленно рвалась к вожделенным землям, про которые народная молва разносила невероятные подробности. Лихорадочно горели глаза трюмных обитателей при рассказах про хлебородную землицу на краю света. Говорили, что там растут буйные травы высотой в добрую сажень, а жирному чернозему изводу нет: сколько хочешь его копай, а до глины и песка не доберешься. Охотникам не терпелось скрыться в прохладной сумеречи тайги, идя по следу неисчислимых звериных стад. Рыбакам мерещились реки, до краев наполненные серебряной рыбой: черпай ведрами, хватай руками! Плотникам мечталось о непроходимых лесных дебрях, где шумят столетние деревья: свали любое — и хватит его на многоместную лодку. А иным снились неистощимые золотые россыпи в горах. И люди собирали свой бедняцкий скарб, сзывали всех чад и домочадцев, завязывали в тряпицу горсть отчей земли и, поклонившись на все четыре стороны родным местам, уронив горькую слезу, отправлялись в неведомую «закитайщину», в обетованную землю уссурийскую, которую называли промеж себя благодатным Зеленым Клином. Но не всем суждено было увидеть заветные эти края. Нередко горсткой родной землицы пароходный священник посыпал тело умершего в дороге ее владельца. Впрочем, на пароходах для таких случаев имелись специальные запасы: покойников было много.

Великая морская дорога от Одессы до Владивостока сделалась дорогой больших надежд русских и украинских крестьян. Отправляясь по ней, они верили и мечтали. Да если бы человек не мог мечтать и надеяться, то как бы он жил тогда на свете?

Но надежды эти вскоре покидали многих новоселов.

Сокровища «золотого края» давно прибрали к ручкам переселенцы-старожилы. Власти делали их своей опорой и давали всякие льготы, Государственные чиновники доказывали, что зажиточные крестьяне наиболее приспособлены к борьбе с девственной природой и что заселять край надобно в первую очередь ими, а не голытьбой, ехавшей сюда на казенных хлебах. «Всякие даровые подачки деморализуют и развращают народ», — глубокомысленно отписывались они в докладах для высшего начальства. И вскоре, чтобы преградить путь «худому элементу», было отменено переселение за счет казны, поставлены специальные барьеры в виде непременного условия — иметь не меньше шестисот рублей на прокорм и первое обзаведение на новом месте. Но беднота, изловчившись из последнего, распродав все что можно, собрав заветные шестьсот рублей и предъявив их как проездную визу, отбывала на Дальний Восток.

В зловонных трюмах пароходов ехали на Дальний Восток мужики и каторжники. Мужики — для заселения уссурийских земель, каторжники — для поселения на Сахалине. Свободных и арестантов разделяла лишь тонкая железная решетка.


Пароход «Петербург», на котором плавал штурманом сын капитана Изместьева — Алексей Дмитриевич, пришел во Владивосток с очередной партией новоселов. Случилось это в майский день 1891 года. Над городом гудел медный вокресный перезвон соборных колоколов; ему отзывался унылый голос колокола на мысе Голдобина: был туман, и колокол подавал предупреждающие сигналы идущим в порт пароходам.

В этот туманный день завершилась долгая дорога из Черного моря на Тихий океан, по которой отправился в поисках счастья украинский крестьянин Игнат Лобода с женой своей и сыном Федосом. Игнат вдоволь набедовался в убогом своем хозяйстве на Черниговщине, с трудом наскреб спасительные шесть сотен и вместе с такими же горемыками, как и он сам, верил, что заживет теперь по-человечески.

Федос стоял облокотясь на фальшборт, вдыхал сырой, смешанный с пароходным дымом воздух и припоминал тот день, когда началось их нелегкое путешествие. Федоса пошатывало после муторного, почти двухмесячного плавания.

Казалось мальчишке, что будто вчера поднялся он по шатким сходням на замокрелую палубу парохода «Петербург». Одесса провожала переселенцев косохлестным дождем, по-осеннему холодным, хотя и была весна. Отец Федоса держал перед собой окованный по углам сундучок, хозяйственно запертый навесным замком. Действуя сундучком, как тараном, он надежно прокладывал себе путь на палубу. Федос, чтобы не отстать и не потеряться, неотрываемо ухватился за осклизлую от дождя полу отцовского заплатанного кожуха.

Потом в памяти возникла картина немыслимой суеты и бестолочи, царивших на пароходе. Люди ошалело кидались из конца в конец, пока пароходное начальство не водворило всех в затхлый трюм. В нем переселенцы не видели света божьего, страдали от морской болезни, тухлой воды, дрянной пищи из сорных круп и мочальной солонины.

Здесь, в неприютном железном трюме, обрушилось на Федоса первое неизбывное горе: стал он сиротой. Навеки закрылись синие, как морская вода за бортом, печальные глаза матери. Удушила ее мучительная горловая болезнь. Завернул отец в ряднину исхудалое тело покойницы, подвязали матросы к ее ногам железину, и сомкнулись над материнской головой бурливые, плескучие волны Индийского океана…

И вот из клубящегося сырого тумана показались сопки Владивостока. Редкий кустарник покрывал их, а у подножий валялось неубранное корчевье, повсюду торчали почерневшие пни: видно, шумел тут когда-то дремучий вековой лес. Федос смотрел то на сопки, то на отца. Отец молчал. Он все время молчал после смерти жены. Безразлично посматривал он на город, похожий на большое село, в которое чудом затесалось несколько городских каменных домов.

«Петербург» с переселенцами пришел во Владивосток за несколько дней до приезда туда будущего царя Николая Второго. Федос изумленно рассматривал украшения, которыми щедро убирался город в честь приезда наследника царствующего дома. Возле самого берега стояли громадные, сделанные наподобие часовни каменные узорчатые ворота с двуглавым золотым орлом наверху: через них должен был проехать цесаревич. Переселенцев не подпустили и близко к этому парадному входу. Их выгрузили с «Петербурга» на другой пристани и повели в сторону высокой сопки. На вершине ее скособочилась полуразвалившаяся бревенчатая сторожевая башенка. Пониже башенки стоял деревенский по виду домик — один-одинешенек на всей сопке. Далеко от него, у подножья горы, жались друг к другу вросшие в землю дощатые бараки, похожие на скотные сараи. Это был построенный наспех холерный городок: в прошлом, 1890 году во Владивостоке вспыхнула страшная азиатская болезнь. Теперь в холерных бараках жили переселенцы, прибывающие во Владивосток морским путем. Здесь они ожидали окончательного водворения на места. «Царскому сыну вон какие ворота построили, из них целый дом сложить можно было бы заместо этих сараев», — кощунственно порицал увиденное Федосов батька, ожесточившийся после смерти жены.

На всю жизнь запомнилась Федосу первая ночь на новом берегу. После многодневного мотания в океанах-морях непривычной была неподвижность барака и полатей, на которых лежали вповалку приехавшие. Но стоило Федосу закрыть глаза, как начинало мерещиться, будто нары качаются; от этого кружилась голова. Всю ночь тогда ему чудилось, что барак, подобно пароходу, тяжело взбирается на окаменелые волны владивостокских сопок, словно бы поднятые тайфуном и застывшие навсегда.

С окончанием карантина Федос отпросился у отца сходить на вершину горы, к бревенчатой башенке, поглядеть на бухту. Здесь на него воинственно наскочил рослый черномазый хлопчик и чуть было не поколотил. Потом, пряча за спину сжатые кулаки, спросил:

— Ты из деревенских, ага?

Федос ответил, что приехал недавно на пароходе «Петербург». Мальчишки сели на большой коричневый, схожий с куском ржавого железа камень.

— Расскажи, чего видел в морях, — полюбопытствовал черномазый и угостил Федоса горстью орехов, вроде сушеной фасоли. — Китайские, у вас таких не бывает, ешь…

— Я и Китай видел. И другие земли, не знаю только, как называются. Разные, — похрустывая орешками, рассказывал Федос.

Черные, чуть косоватые глаза нового знакомого смотрели на Федоса дружелюбно и, пожалуй, с завистью.

— А я нигде не бывал. Всё тут. У меня дед зато много ездил. Уж если зачнет рассказывать, только слушай! — похвастался городской.

Так они и познакомились — двое мальчишек-одногодков: Федос Лобода и Егор Калитаев. Жил Егорка в том самом домике, что стоял один-одинешенек на вершине Орлиного Гнезда, чуть пониже развалившейся сторожевой башенки.

До отъезда в деревню, назначенную приехавшей партии, Федос успел побывать с Егоркой на пристани, когда прибыла во Владивосток на крейсере «Память Азова» царская особа — наследник цесаревич Николай. Встречали его нарядно одетые люди, было много военных моряков, офицеров, солдат; стреляли крепостные орудия. Федос разочарованно смотрел на щуплого рыжеватого человека в белом морском кителе. «Вот он каков, царевич-то!» — присвистнул с досадою Федос. Ему после бабкиных сказок, ее былей и небылиц, верилось, что цари — люди необыкновенные, у них все не такое, как у простых смертных, у них из глаз молнии вылетают, голос у них как гром небесный, а росту они — великанского. А этот спотыкался на каждом шагу, страдальчески морщил лицо и улыбался иногда, но так невесело, будто хотел заплакать.

«Вот так царевич! — еще раз изумился Федос. — Этак-то каждого мужика обряди, так в тыщу раз виднее из себя царь получится», — рассуждал парень. И ему почему-то вспомнились отцовы слова про каменные ворота, из которых можно было бы построить дом для мужиков-переселенцев.

Ребята проглядели все глаза на пышное шествие будущего российского царя, которому волею простых людей предопределено было стать последним царем на русской земле. Особенно поразился тогда Федос, увидев, как степенные, богато одетые люди окружили коляску цесаревича, выпрягли лошадей и, войдя вместо них в оглобли, покатили экипаж по каменистым владивостокским улицам. «Ура наследнику престола русского!» — истошно вопили вспотевшие купчики, заменившие собою коней. Коляска подпрыгивала на камнях, и лоб его императорского высочества болезненно морщился. При виде людей в оглоблях наследник вспоминал поспешно покинутую Японию с ее рикшами, страшный удар по голове, которым наградил представителя дома Романовых японский полицейский, покушавшийся на жизнь русского цесаревича. Голова болела и сейчас: от ушиба, бесчестья, мрачного похмелья и глупейшей церемонии с коляской, запряженной верноподданными «рикшами».

Через несколько дней Федос и Егор побывали на закладке вокзала и сухого дока. Попы служили молебен, певчие старательно выводили слова песнопений, а наследник престола с припухшим, помятым, непроспавшимся лицом равнодушно положил первые кирпичи.

После закладки дока мальчишки расстались: Федос выехал в уссурийское село Бакарасевку на постоянное жительство.

Накануне отъезда из Владивостока отец Федоса получил в переселенческом управлении свои шестьсот рублей, что сдавал в Одессе под залог. Приторговал на Семеновском покосе у китайца-ломовика старую, низкорослую, изъезженную лошаденку вместе с веревочной упряжью на медных кольцах и громоздкой, тяжелой на ходу телегой на больших колесах, совсем не похожую на привычную крестьянскую повозку. Погрузил на нее домашние пожитки, щелкнул ременным кнутом над ухом задремавшей коняги, свистнул устрашающе и тронулся в заветный путь.

Добраться до назначенного места нового жительства переселенцы могли на лошадях либо пешком: железную дорогу только собирались строить.

Как и в день отъезда из Одессы, лил холодный дождь. По раскисшей колеистой дороге, пролегавшей по берегу Амурского залива, задернутого моросливой дымкой, растянулся обоз из нескольких подвод. Рядом с телегами понуро шагали промокшие люди. Только малые ребятишки, накрытые рогожами или мешками, сидели на повозках, среди узлов и сундуков. Не у всех переселенцев были лошади. И безлошадные тащились пешком, далеко отстав от обоза. Некоторые подрядили китайцев-ломовиков довезти имущество: аренда подводы обходилась дешевле, чем покупка коня.

Федос, прикрывшись от ненастья куском рогожи, сидел на кованом сундучке, смотрел по сторонам и сравнивал увиденное с родными краями, покинутыми ради этой желанной земли, о которой отец говорил даже во сне.

А тут было на что посмотреть. Стояли дремучие, невиданные леса с высокими — под самое небо — деревьями. Простирались неоглядные целинные земли. Пестрели черными точками такие же бескрайние болотные мари. Текли быстрые, неспокойные реки — желтая, кипучая, пузыристая вода. На полях, лугах и болотах прошлогодние побуревшие травы в рост человека скрывали от глаз несмелую еще зелень здешней весны. Зато в лесах разгорался неудержимый праздник весеннего пробуждения: зелеными красками всех оттенков расписывались деревья, а на открытых полянках желтели, голубели, белели первые скромные цветы. Менял с каждым днем окраску, словно выцветал, становясь из лилового совсем белым, багульник на склонах сопок.

Смотрел Федос на дорогу, то ухабистую, то каменистую, то заболоченную, и вспоминал Владивосток, где остался его новый приятель — Егорка, с которым вряд ли доведется встретиться.

За долгий весенний день от бесконечного разнообразия все новых и новых картин уставали глаза, и только по ночам, у походных костров давал им Федос отдых. Но тогда настораживался слух: вокруг не утихала невидимая жизнь; раздавались рычанье, уханье, тоскливый вой, верещание. Звери и птицы напоминали пришельцам о себе. И притихшие, уставшие люди, сгрудясь у благодатного пламени, делились дневными впечатлениями, думали, гадали, прикидывали: какая она, жизнь, будет здесь, на краю света, где земле — конец, а дальше — одно лишь море-морюшко?..

На подъезде к Бакарасевке переселенческому обозу пришлось спешно свернуть с дороги на обочины: мужиков нагнал царский поезд — коляски, экипажи, пролетки, тарантасы, линейки. Это возвращался в Москву цесаревич со своей свитой из поездки в Японию и на русский Дальний Восток.

Конные казаки, сопровождавшие поезд, усердно расчищали путь высочайшей особе. Бородатый, краснорожий казак с намасленным чубом, негромко зло матерясь, чтобы не услышали важные путешественники, сгонял подводу Федоса с дороги. Лошадь упрямилась, упиралась.

— Я тебе покажу, как уросить, — яростно нахлестывая конягу нагайкой, приговаривал казак до тех пор, пока напуганная, издерганная лошадь не шарахнулась в сторону, опрокинув телегу. Не устояв на ногах, упала и лошаденка.

Свалившийся на землю Федос выбрался из-под узлов в ту самую минуту, когда мимо опрокинутой телеги промчалась, разбрызгивая застоявшуюся в колеях воду, коляска наследника. Федос увидел, как обычно равнодушные глаза щуплого рыжеватого человечка вдруг сделались веселыми, наверное от созерцания забавного зрелища: в болотной жиже беспомощно барахтается заморенная лошадь с перевернутой арбой рядом, а вокруг нищенские узлы, над которыми растерянно суетятся двое — мужик и мальчонка.

Федосов отец с трудом выпряг коня. Тот стоял, тяжело поводя мокрыми боками, пугливо скашивая на дорогу глаз. Потом осторожно потянулся к бледной весенней травке. Федос с жалостью разглядывал своего будущего кормильца, на спине которого лежала измочаленная, пропотевшая веревочная сбруя с медными толстыми кольцами, истершими лошадиную шерсть до самой кожи. Зеленая медная окись несмываемо окрасила плешины в тусклый травяной цвет.

Прогрохотала по дороге последняя пролетка царского поезда, и следом за ней заковыляли тощие, притомившиеся лошаденки переселенческого обоза. Впереди него оказалась арба Игната Лободы. Он по-прежнему был неразговорчив и только иногда сердито сплевывал, недовольно поглядывая из-под насупленных бровей в ту сторону, куда удалялась последняя повозка из числа свиты цесаревича. «Навязался на мою голову, будь ты неладен», — ворчал отец, и Федос так и не мог понять, кого имеет отец в виду — царевича, бородатого казака или своего заезженного коня.

По обе стороны дороги лежали немереные, бесконечные поля. Одни чернели весенней пахотой, другие были покрыты бурой стерней с островками прошлогодней соломы.

Федосу стало грустно от этого щемящего пустынного раздолья и безлюдья. Только две неторопливые вороны пролетали над землей, устало взмахивая крыльями. И вдруг — на рёлке, возвышавшейся над равниной, словно бы махнула белым приветным платочком небольшая хатенка — точь-в-точь как украинская мазанка. И радостно забилось сердце при виде этого крохотного живого островка: тут человек, а значит — жизнь…

Подъехали ближе, и за увиденным домиком появились другие — добротные, крепкие хаты-пятистенки под цинком, вдоль широких, прямых улиц. Вид села смутил многих: уж больно богато выглядели дома в Бакарасевке. А на окраине села, среди вырубленного, но не раскорчеванного леса, меж пней и огромных сваленных стволов горбатились едва приметные над землей двускатные шалаши, крытые корьем и дерном. Окутанные сизым, стелющимся дымом, эти жалкие приюты чьей-то нелегкой жизни тоже смутили приезжих. Между богатством и бедностью здесь была резко очерченная грань: по одну сторону — зажиточность, спокойная сытость, по другую — откровенная нищета. И, глядя на вросшие в сырую землю шалаши, Федосов отец услышал безмолвный ответ на часто задаваемый в последние дни вопрос о том, какая жизнь ждет его в этом обетованном краю…

Приезжие остановились на окраине Бакарасевки, по соседству с лесными шалашами. Выбрали ходоков, послали их к старосте.

Ходоки вскоре вернулись с пустыми руками. Все сельское начальство, потеряв голову, было занято приемом высочайшего гостя, которому пришлось сделать в Бакарасевке вынужденную остановку: дорогу по соседству размыло вышедшей из берегов речкой Чихезой. «Можно проехать только на быках», — докладывал станичный атаман одному из руководителей царской свиты. Об этом сообщили цесаревичу, и он согласился «следовать предложенным образом», как о том было официально написано в распоряжении.

Пока по окрестным селам собирали быков, атаман распорядился устроить казачьи пляски, петь песни, играть игры для развлечения царского сынка.

В толпе бакарасевцев Федос и отец узнали чубатого казака, из-за которого опрокинулась их телега. Казак вывел на площадь мальчишку лет десяти, в больших, видимо отцовских, сапогах, поклонился в сторону гостей и прошипел пареньку:

— Пляши, Харитошка, шибко пляши!

Мальчишка старательно отплясывал «казачка». Сапоги мешали, он ловко скинул их и, не выпуская из рук, плясал босиком, расшлепывая во все стороны жидкую грязь.

Кто-то вытолкнул из толпы, в пару пляшущему мальчишке, высокую красивую девочку в длинном ситцевом платье, с цветастыми лентами в волосах. Девочка испуганно озиралась по сторонам, не двигаясь с места. Зато малец старался за двоих. Лицо его приняло серьезное, озабоченное выражение.

Царевичу понравился молодой плясун, и ему милостиво был подарен серебряный рубль. Мальчишка, не поблагодарив, сунул монету за щеку и скрылся в толпе.

Через несколько часов Федос снова увидел Харитошку. Вместе с другими жителями села он подталкивал вязнущие в грязи экипажи царского поезда, запряженные быками, словно рассчитывал получить новую награду за усердие.

Федос заметил и ту самую девочку, которую выводили плясать. На ней уже не было нарядной одежды, ее сменило полинявшее платьице. Повязанная под самый подбородок белым платочком, она насмешливо посматривала в сторону набычившегося в натуге Харитошку. Заметив ее смеющиеся глаза, Харитон вытащил царский рубль и хвастливо показал его девочке.

— Пошли домой, Евдокия, — позвала девочку бедно одетая женщина.

Проходя мимо Федоса, девочка с любопытством оглядела его.

— Смотрите, мамо, опять до нас люди приехали, — сказала Евдокия, не сводя глаз с Федоса.

Мать девочки громко вздохнула и ничего не ответила.

За увалом слышались надрывные выкрики: мужики понукали быков, утопавших по брюхо в раскиселившейся грязи.

Вскоре после встречи с будущим «хозяином земли русской» Федосу довелось увидеться еще с одним хозяином. Это был бакарасевский богатей из переселенных на Дальний Восток казаков Войска донского — Аверьян Шмякин, отец Харитона. Он постоянно и безудержно хвастался перед Федосовым отцом тем, что приехал к берегам Тихого океана на свой кошт и что владеет, как и другие самостоятельные хозяева, большим наделом земли.

Отец Федоса поселился в Бакарасевке в ту пору, когда там уже отсеялись. Аверьян Шмякин великодушно одолжил хлебца на первое время, потребовав, однако, за него немалой оплаты: отец обязан был работать в шмякинском хозяйстве, пока обзаведется собственным хлебом и сможет отдать долг. «Вот и стал самостийным хозяином — из кулька в рогожку, — разочарованно сказал Игнат Лобода. — Дома на помещика в экономии горб гнул, а тут — на кулака тяни жилы».

Слепил отец, при посильной помощи Федоса, землянку-дымушку, точно такую, в каких жили многие новоселы, и стали они коротать нелегкие дни сиротской своей жизни на новой земле.

Богатая и трудная была эта земля. Лучшие куски на возвышенных, незатопляемых местах захватили старожилы. А чтобы поднять целину на низинах или лесных участках, не обойтись было без трех, а то и четырех коней да железных орудий. Вот и шли переселенцы на кулацкую землю: одни — батрачить, другие — арендовать. И от тех и от других хозяин имел выгоду: неохватные просторы частных наделов распахивались, засевались пшеницей и овсом. Зерно закупало военное ведомство и платило не скупясь: местному войску требовались хлеб и фураж. Поощряемые этим, кулаки не заботились о сохранности плодородия земли. Они истощали ее посевами пшеницы по пшенице, а когда земля переставала родить — забрасывали ее под залежь и распахивали новую.

Игнат Лобода поначалу с болью в душе наблюдал это надругательство над землей. «Недорого плачено, не больно и жаль», — слышал он не раз чудовищную поговорку бакарасевских богатеев. Еще недавно видел он у себя на Черниговщине, как дрожали незаможные хлеборобы над своими чересполосными, изрезанными межами клочками. И поэтому здешняя небережливость к пахотному раздолью казалась ему греховной. «Когда человек сыт по горло, ему не до еды», — думал Игнат.

Постепенно и сам, потеряв надежду выбиться в самостоятельные хозяева, перестал Игнат осуждать бакарасевских кулаков за их земельное хищничество. К чужому добру батрак не мог чувствовать хозяйского отношения.

9

Спустя два года после второго приезда Макарова на Тихий океан был с пышной парадностью открыт законченный постройкой сухой док, за неотложную необходимость которого так ратовал Степан Осипович.

Выгодность и прибыльность начавшегося строительства сразу же учуял Дерябин. Он всеми правдами и неправдами сумел выторговать у портовой конторы крупный подряд на земляные работы, а заодно — и на постройку цеховых помещений в районе дока. Вольнонаемных рабочих не хватало, и Дерябин, пользуясь срочностью подряда, получал почти даровые солдатские и матросские руки.

Прохор, занятый на постройке мастерской, зарабатывал мало: ставки урезывались под различными предлогами, а рабочий день удлинялся.

Дерябин прикарманивал почти весь нищенский заработок солдат, а оставшиеся к выплате гроши выдавал с вечными задержками. Он был уверен, что солдаты жаловаться не станут, побоятся.

Калитаев однажды в присутствии солдат спросил Дерябина, почему задерживается расчет.

— Солдатики-братики, — паясничал Дерябин, — кошелек пуст, сам копеечки считаю.

— Врешь ты все, — накаляясь от полыхающей ненависти, сказал Прохор. — Красть у рабочего человека мы тебе не позволим. Отдай что положено сегодня же.

Солдаты зашумели, одобряя слова Прохора. Дерябин струхнул. Узкие неуловимые глаза его горели злобой.

— Ты на бунт людей не подбивай, Прохор, я тебе как старому другу говорю. Тут, можно сказать, родина в опасности, войной пахнет, а ты, значит, зла России хочешь?.. Эх, Прохор Федорович…

Прохор, сжимая в руках топор, шагнул к Дерябину, Василий Тихонович попятился, опасливо глядя на Калитаева. Рабочие, побросав лопаты, сгрудились вокруг Прохора.

— Ты, паскуда, меня не совести. — Прохор совладал с собой, старался не унизить себя криком и ненужными словами. — Зря я с тобой дружбу водил. И на Амуре спасал напрасно: много зла от тебя вокруг.

— Зло от таких, как ты, бунтовщиков! — выкрикнул Дерябин, срываясь с голоса.

— Весь ваш корень торгашеский изведем. Тогда и зла не будет, — не обращая внимания на дерябинский крик, спокойно сказал Прохор.

— Я тебя на каторгу мог бы за этакое упечь, скажи я только где полагается. Но ради дружбы нашей прошлой — не трону. Один ведь хлебушко солдатский ели, — пытался выдать себя за добряка Дерябин.

Однако деньги солдатам выплатил.

С того дня Калитаев приобрел у рабочих большое уважение.

— Как бы не пропасть тебе из-за этого поганца, — сочувственно сказал Прохору заморенный, узкогрудый солдатик, перепачканный землей.

— А хоть и пропаду. За правду — не страшно, ответил Калитаев.

Дерябин побоялся связываться с Прохором. Он не тронул его, даже сам замял случившееся. Забастовка, возникни она, грозила бы серьезными неприятностями и крупными убытками.

Егорка вспомнил об этой стычке деда с Дерябиным, когда в построенный док, наполненный зеленой водой бухты, вводили броненосный крейсер «Дмитрии Донской». Странно было видеть стоявший еще несколько часов назад на рейде корабль в каменном ущелье дока, на металлических подставках, когда обнажен весь корпус — до самого днища. Он оброс в подводной части густой зеленью водорослей, обвешан бесчисленными гроздьями ракушек. Теперь, вместе со своими тремя мачтами, крейсер казался недосягаемо высоким, и было страшно глядеть на крохотных людей, бродящих под ним.

Открытие дока было началом трудовой жизни Егора. Совсем недавно парень бегал на завод любопытства ради или с обедом для отца: Степан, отслужив на флоте, поступил в завод на работу. А теперь и Егор спустился по холодным, осклизлым ступеням в погребную камеру дока. Сначала он смотрел, как отец и другие рабочие сменяют изъеденные морем листы корабельной обшивки, как вколачивают в отверстия малиново раскаленные заклепки, как сверлят, чеканят, рубят, пригоняют, режут. А потом взял из рук отца кувалду и принялся бить ею туда, куда показывал отец.

10

Жители Владивостока выходили встречать каждый пароход Добровольного флота с очередной партией переселенцев. Для многих это было такое же зрелище, как если бы они попали в театр.

Заглядывали на берег по большей части вынужденные холостяки: присматривали здесь себе невест или временных сожительниц, нанимаемых под видом домашней прислуги. Офицеры и чиновники не задумываясь связывали свою судьбу с какой-нибудь ссыльной или каторжанкой, осужденной за убийство нелюбимого мужа. А уж переселенки считались женщинами чуть ли не высшего круга. И если удавалось сговорить какую-нибудь несчастную, потерявшую в дороге родителей или мужа, то тут же, у самого синего моря, совершались помолвки..

Егор Калитаев вырядился в новую, сшитую к пасхе рубаху, наваксил сапоги, сдвинул набекрень картуз и отправился на берег: пришел с переселенцами старый работяга «Петербург». Егор любил помогать матросам подавать на баржу трап, следить за порядком при высадке.

Переселенцев свозили на берег. Неповоротливая баржа причаливала к борту «Петербурга», стоявшего на рейде. Доносился шум и гвалт посадки. Матросы злились, жилисто напрягали шеи в натужном увещевающем крике, а когда не помогал голос, не стеснялись пускать в ход кулаки. Но вот с баржи раздался раскатистый бас:

— Комплект! Кончай посадку! Трап подымай!..

— Отчалива-а-ай! — ответили с парохода, и суетливый буксирчик потянул баржу, напичканную людьми, узлами, сундуками, слезами и радостью: кончилась дорога!

Егор ждал баржу с неспокойным сердцем: может, это было предчувствие давно ожидаемой встречи, а может, просто весна и молодость давали о себе знать…

Наконец баржа подвалила к берегу. Егор помог укрепить трап, и сразу же по нему хлынул на землю человеческий поток — будто прорвало запруду. Ошалев от долгого пути, изнуренные морской болезнью, подавленные горем и страхами, люди устремлялись на берег с такой поспешностью, будто боялись, что их оставят навечно в ржавом чреве корабля. Трап угрожающе трещал, с трудом выдерживая идущих по нему людей, нагруженных домашним скарбом, который много весил, но мало стоил.

В шумливой, сутолочной людской мешанине Егор заметил одинокую, стоявшую в стороне от толпы девушку в потертой овчинной шубейке с оборками, в клетчатом шерстяном платке с бахромчатой каймой. В руках она держала ряднинный узелок. Девушку то и дело толкали, а она не двигалась с места, беспомощная с виду, растерянно посматривающая по сторонам.

— Чего горюешь, девка? — заигрывающе-весело крикнул Егор. — У нас скучные не в почете.

Девушка подняла на Егора глаза, и увидел он в них такую неизбывную печаль и боль, что у парня непривычно сжалось сердце. Глаза эти напоминали Егору виденные им в лесах голубоватые цветы, и в них блестели росинки.

Ни бедная одежонка, ни следы томительного пути, ни горе не могли уменьшить скромной, негромкой девичьей красоты, которая, казалось, вся жила в глазах и в них, как в распахнутые оконца, показывалась людям.

— Какая беда стряслась, рассказывай, — стыдясь за свое ухарство, спросил Егор.

Девушка долго молчала, всхлипывала так, будто окуналась в холодную воду. Потом поведала свою невеселую историю. Поехала она сюда с отцом после того, как дома умерла мать. Оставив старшему сыну хату и клочок пашни, отец тронулся в путь. С горя, видно, он крепко запил. Всю дорогу тянул горькую. Однажды утром он не проснулся: судовой лекарь определил смерть от запоя. «Сожег нутро с горя», — объяснила Егору девушка.

И вот дивчина осталась одна-одинешенька. Егор участливо смотрел на нее. Он хорошо знал, какая судьба ожидает девушку на новой земле. Сначала отвезут вместе с другими в переселенческий барак. Выкликнут по списку, узнают, что одинокая, потерявшая родителей, отставят в сторонку: какая может быть земля для бабы? На землю хозяин требуется, мужик. Ну, ясное дело, предложат в кухарки наняться к какому-нибудь офицеру или чиновнику. А это — известно, что за служба. Живут одичалые, почти что без бабьей ласки. Пьянствуют, картежничают, играют в «тигра»: один человек ходит без сапог в темной комнате, а друзья стреляют в него из пистолетов наугад либо по шороху шагов. Или просто сами стреляются от пьяной одури и непереносимой тоски по иной, нездешней жизни…

Егор за последние годы вдоволь нагляделся на чужое горе. Отворачивал иной раз глаза от ранящего душу человеческого страдания. А тут снова раскрылось сердце навстречу чужой беде. Егор с жалостью смотрел на руки девушки, крепко сжимающие ряднинный узелок с сиротскими пожитками.

Снова ошвартовалась у берега баржа. И опять сходни гнулись под тяжестью тел, узлов, сундуков. Толпа стекала на берег, захватила живым водоворотом девушку и бесследно поглотила ее. Егор долго с беспокойством искал ее глазами в толпе среди платков, зипунов, поддевок и казакинов. Но приметить потерявшуюся было невозможно.

На следующее утро, до ухода на работу, Егор отправился к переселенческим баракам. Они были невдалеке от калитаевского домика, у подножья Орлиного Гнезда. Егор заглядывал в каждый угол, смотрел на нищую, убогую жизнь, которая, не стыдясь посторонних глаз, протекала открыто, не отгораживаясь даже ситцевыми занавесками.

Вчерашней девушки нигде не было. Егор обошел все бараки — никаких следов. И вдруг его обуяла тревога: а что, если девка сдуру — с горя и тоски — бросилась, ночью в бухту? Или по пути высмотрел одинокую дивчину какой-нибудь подвыпивший офицерик? Здесь таких охотников много…

И Егор решил вторично обойти бараки. Спрашивал всех и каждого: «Не видали девку в овчинной шубейке? Не видали? У нее батька в дороге помер…» — «Многие померли в дороге», — вздыхая, отвечали ему.

Егор шел, упорно повторяя вопрос. Люди смотрели на него по-разному: одни с любопытством, другие безразлично, третьи с улыбкой. И никто не знал о спрашиваемой дивчине. Иные сердобольные бабы сочувственно вздыхали, спрашивая: «Она тебе родная, хлопец?» Он утвердительно кивал головой.

— А фамилия ей какая будет? — спросил громко, на весь барак, мужик в рваном зипуне. — Фамилия требовается, чтобы, значит, честь по чести.

— Фамилия?.. Фамилии вот не знаю, — сказал растерявшийся Егор.

— Глядите на него, — искренне удивляясь, показал на Егора вопрошавший. — Говорит, девка ему родня, а фамилии не знает!..

В бараке послышался смех. Рядом сочувственно вздохнули. Егору сделалось невесело от этого смеха.

Девушку он нашел в темном углу, заплетенном пыльной домовой паутиной. Она сидела на узелке и, притулившись к щелястой стене барака, дремала. Ветер с залива со свистом проникал в щели и завивал в колечки выбившуюся из-под платка прядку русых волос.

Егор присел прямо на земляной пол, перевел дух, будто все это время безостановочно поднимался на высокую гору. Сердце неукротимо колотилось в груди, словно хотело вырваться на волю.

Девушка почувствовала кого-то рядом, открыла глаза, беспокойно оглядела Егора.

— Пойдем отсюда, — как давней знакомой сказал он и взял ряднинный узелок с вещичками. Другой рукой он коснулся ее теплой после сна руки.

Девушка напугалась, вырвала руку.

— Я тебя искал, — улыбнулся Егор. — Все скрозь прошел. Спрашивал. Говорят: а как имя ей? А я и не знаю. Тебя как звать-то?

— Ганной, — ответила девушка, смягчившись. — Тебе чего от меня надо? Пришел зачем?

В голосе ее слышалась тревога.

— Боязно за тебя. Пропадешь одна…

Накануне вечером Егор рассказал о девушке Прохору. Отцу он побоялся поведать свои сердечные тайны. А дед умел терпеливо слушать и не сердился понапрасну, как бывало это с отцом. Прохор слушал Егора и думал: давно ли, кажется, сын Степан привел в дом жену, которую засватал в деревне Шкотово, разоренной в ту пору разбойным нападением хунхузов? И вот уже и внук загляделся на девичью красу. «Значит, полная выслуга лет тебе вышла, Прохор Федорович», — вздохнул старик, жалея о невозвратимых годах. Прохор вспомнил свою Ксеньюшку, и как она тоже приехала морем, и как он счастливо, но недолго жил с ней под этой старой теперь крышей, и увидел в Егоре себя, свою былую молодость, любовь свою незабываемую, и сказал решительно: «Веди сюда. Пропадет по чужим людям…»

Ганнушка украдкой взглянула на Егора и что-то обнадеживающее, спокойное, чистое уследила в его лице, в словах, в крепких руках. Она верила ему, хотя и не знала его. Он подавал ей руку, спасая от беды. А разве может обидеть человек бескорыстно выручивший тебя в лихую минуту? С бьющимся от волнения сердцем с радостным и тревожным предчувствием чего-то очень хорошего и светлого она вручила ему свою сиротскую судьбу.

Егор уводил Ганнушку из грязного барака, переполненного взбаламученными людьми, покинувшими родные, насиженные места, и радостно было ему и грустно. Радость исходила от встречи с девушкой. Грусть — оттого, что не в силах он увести отсюда всех этих людей. И он с мальчишеской мечтательностью уже подымал каким-то неизвестным, сильным словом изголодавшихся крестьян и их безропотных жен и вел их в просторные, светлые дома, где не дует в щели ветер, а в большие окна смотрит веселое солнце…

А солнце уже начинало свой утренний бег, и надо было спешить на работу.

Вершина Орлиного Гнезда пылала в солнечном огне. Почерневшая от дождей и туманов сторожевая будка казалась в этом огне накаленной докрасна. Дубки роняли прошлогоднюю листву, уступая место родившимся молодым листьям. Внизу виднелась бухта и пароход, на котором приехала Ганнушка. Мачты его были красными в лучах восходящего солнца.

— Ой, лихо-лишенько! — вздыхала Ганнушка, посматривая на сопки, морскую неизмеримую даль и рыжеватую клочкастую овчину тумана, которую зябко натянули еще с ночи сопки Русского острова и теперь постепенно сбрасывали, открывая навстречу солнцу изумрудную листву островных рощ. Все было здесь непривычно против родных мест, не таким, как на далекой Украине, а потому чужим и неласковым. И только шедший рядом парубок с озабоченным лицом казался ей единственно близким и понятным. «Вот послала судьба доброго человека», — подумала Ганнушка, припоминая трудные дни в недосягаемой отдаленности чужих морей.

Дорога была неровной. Ганнушку покачивало после долгого пути в неспокойных океанах. Горбистая тропка вздымала каменные волны, и Ганнушке чудилось, будто она снова плывет по зыбьевому морю.

Лицо у Ганнушки было бледное, исхудалое.

— Тошно тебе с дороги небось? — заботливо спросил Егор.

Ганнушка молча кивнула головой.

Сквозь зеленую листву кряжистого, раскидистого дуба показалась белая стена калитаевской хатки.

— Вот и Орлиное Гнездо. Теперь мы дома.

И он широко распахнул дверь перед Ганнушкой.

11

Корабельную рабочую науку Егор Калитаев стал постигать в трудное, неспокойное время. Небольшая схватка Прохора с Дерябиным была первым вестником будущих столкновений между рабочими и хозяевами. И эти столкновения учащались. Егор сразу из детства вступил в мятежную юность. Платили Егору, как ученику, пятнадцать копеек в день. Причем наниматься на работу надо было ежедневно. Каждое утро подходил Егор к заводской конторке, где собирались десятки других людей, и ждал появления мастера. Он выбирал среди пришедших самых сильных, рослых, мускулистых. Егору везло: он подходил под эти требования. Но вот оканчивался рабочий день, Егор получал расчет — пятнадцать копеек — и уходил, чтобы утром начать все сначала. И только помощь отца, который однажды хорошо угостил мастера, решила судьбу Егора, и он был зачислен на постоянную работу. Как величайшую драгоценность взял он в руки рабочую бирку, поставившую его отныне на одну ногу с теми, кто работал в стенах завода. Бережно повесил Егор свою рабочую табельную марку рядом с отцовской и дедовской в плоский настенный ящик с проволочной сеткой вместо крышки. Теперь Егор был постоянным рабочим и получал двадцать копеек в день.

Егору бросилось в глаза страшное неустройство в делах мастерских. Вечная нужда в материалах, недостаток станков, скверный инструмент. За что ни хватись — всего мало, все на ладан дышит. А работы — невпроворот. В мастерских собирались доставленные сюда в разобранном виде миноносцы: опыт со сборкой «Янчихе» и «Сучены» оправдал себя. Эта работа отнимала много времени и требовала опытных мастеровых. Но не столько на сборке новых судов, сколько на ремонте старых встречались большие трудности. Корабли толпились у причальной стенки, ожидая починки, переделок, обновления. Они стояли месяцами, люди разрывались на части и не могли ничего сделать толком: то нет корабельной стали, то отсутствуют необходимые механизмы, а то просто бумажная переписка затормозила дело.

В таких случаях спасительным выходом из трудного положения была посылка судов на ремонт в Японию.

Прохор сжимал кулаки в бессильной ярости: в Японии могли, а здесь — не могли. И он мучительно искал виновников. И чем тщательнее отыскивал скрытые веревочки, которые кто-то невидимо дергал, направляя ход событий в порту, тем сильнее убеждался в заинтересованности высокопоставленных лиц в технической отсталости мастерских.

В Японии сидел всесильным царьком коммерсант Гинцбург, державший в своих цепких руках все судоремонтные дела русского дальневосточного военного и торгового флота. Он опутал многих начальников взятками, долговыми обязательствами, и те вынуждены были пользоваться услугами Гинцбурга, посредничавшего между Тихоокеанской эскадрой и японскими судостроительными фирмами.

Дерябину не давали покоя успехи Гинцбурга, начавшего свою карьеру простым разносчиком, бегавшим по кораблям. И Дерябин отправился в Японию на разведку: нельзя ли тоже погреть руки на неотложных нуждах флота? Однако Гинцбург быстро раскусил намерения конкурента и резко повысил сумму вознаграждений флотским начальникам и японским заводчикам. Дерябин отступил. Видя, что противник сложил оружие, Гинцбург, чтобы совсем обезопасить себя, предложил ему вступить в компанию на правах приказчика и доверенного лица. Дерябин вспомнил свою службу у Семенова в этой же роли и согласился. Теперь он должен был от имени Гинцбурга вести во Владивостоке все переговоры с местным начальством, подбивая его пользоваться в широких размерах услугами Японии.

Японское морское командование было крайне довольно подобным ходом дела: Япония, готовившая воину с Россией, в значительной степени держала в своих руках судьбы технической обеспеченности Тихоокеанской эскадры. Русские корабли были у японцев под руками, и не составляло труда подробно изучить все их уязвимые места на случай войны. Но, не довольствуясь этими возможностями, японский штаб отправил во Владивосток большую группу своих людей под видом рабочих. Все они были устроены в мастерские военного порта, а часть — на строившейся Уссурийской железной дороге.

Прохор однажды изловил японского клепальщика, занятого срисовыванием артиллерийского сооружения на крейсере. «Художник» даже и не пытался скрыть своей работы. Калитаев отвел клепальщика к вахтенному офицеру, а тот, поглядев на рисунок, беззаботно сказал: «Великолепно схвачено» — и отпустил шпиона.

На другой день клепальщик снова рисовал крейсер, и Прохор прошел мимо, сжав кулаки. А когда он поделился своими тревогами со Степаном, тот безнадежно махнул рукой и рассказал, что в Нагасакском порту на зимовавших в прошлые годы русских кораблях бродили целые толпы таких «художников». По их чертежам и рисункам японская фирма изготовляла для офицеров точные черепаховые модели русских военных кораблей. Точность обеспечивалась тем, что заказчики — офицеры Тихоокеанской эскадры — разрешали «художникам» измерять корабль, его надстройки и сооружения с помощью рулеток. Пропорции в результате такой тщательности получались в полном соответствии с натурой. Офицеры как с ума посходили: каждый норовил на память заполучить черепаховый кораблик.

— Всё до последней заклепки знают, — огорчался Прохор. — Ведь если случись война, не дай бог, — чего ж это будет? Как допустили?..

Дорого обошлись русскому флоту и модельки черепаховые, и нищета в портовых мастерских, когда разразилась русско-японская война.

Она пришла во Владивосток вместе с весенними изобильными снегами. Над сопками, над Орлиным Гнездом стояли белые дымы мартовских метелей. А в Уссурийском заливе однажды днем появились черные дымки японской эскадры. На Владивосток упали вражеские снаряды. Но город не отвечал на обстрел. Крепостные орудия не обладали нужной дальнобойностью, крейсера трусливо отстаивались в бухте.

Прохор стоял на пороге своего дома, угрюмо вглядываясь в тревожную, неясную даль моря, откуда пришли японские корабли. Они беспрепятственно бороздили воды Уссурийского залива. Глядя на жирные черные дымы вражеских крейсеров, Прохор вспоминал, как в этом же заливе проводил когда-то учебные походы Степан Осипович Макаров, как умело он учил владивостокских моряков воевать. И, будь здесь сейчас Макаров, думал Прохор, вряд ли так безнаказанно вели бы себя японские суда.

Мимо калитаевского дома безостановочно шли, поднимаясь на вершину Орлиного Гнезда, жители Владивостока. Они, как и Прохор, с горечью и недоумением смотрели на маневры японских кораблей, возмущались бездействием Владивостокского крейсерского отряда, ругали на чем свет стоит трусость его командира, плохо вооруженную крепость.

На склонах заснеженных сопок рвались японские снаряды.

— Хороша крепость, нечего сказать, — сплюнув со злом на снег, рассердился Прохор. — Строили, строили, а как до дела дошло — полный конфуз. Стрелять нечем..

И снова вспомнил Макарова, которого постоянно беспокоила беззащитность Дальнего Востока. Вспомнил Прохор и то, как настойчиво требовал в свое время Степан Осипович от властей внимания к судьбам города и флота на Тихом океане. Да только не очень-то прислушивались правители к словам и советам адмирала. И вот — расплата за всё.

На другой день после бомбардировки призвали на военную службу Егора. Он был зачислен во владивостокский крепостной минный батальон. Призвали из запаса и Степана. Его определили в роту плавучих средств. Она обслуживала порт и мастерские. В сущности, в жизни Степана изменилось немногое: он работал по-прежнему на ремонте кораблей, только жил в казарме Сибирского флотского экипажа и проходил строевую подготовку. Он остался таким же рабочим, как и был, только носил теперь флотский бушлат и бескозырку…

Отправляясь по утрам на завод, Прохор примечал, как пустеют дома и улицы: жители покидали город. Тишина поселилась на обычно шумной Светланке, и только время от времени раздавались возгласы горластых газетчиков. Потрясая зажатыми в кулаках свежими экстренными выпусками газет, мальчишки-продавцы выкрикивали на бегу безрадостные и тревожные вести о Порт-Артуре.

Прохор внимательно вслушивался в эти горестные сообщения. Газет он не читал: не шибко был силен в грамоте, хотя в последние годы упорно отвоевывал страницу за страницей в макаровском букваре. Да и не было особой нужды читать газеты: мальчишки умудрялись пересказать на ходу почти все содержание экстренных выпусков. Каждый день газетчики выкрикивали одно и то же: русский флот терпел поражение. Прохор вел про себя страшный счет невозвратимым потерям.

В то яркое весеннее утро, когда Прохор услышал два слова: «Макаров» и «Петропавловск», старику показалось, что у него остановилось сердце. Прохор подозвал газетчика.

— Ты чего сейчас кричал, дружок? — спросил Прохор, с тревогой заглядывая в глаза мальчишки. — Чего в сегодняшней газетке у тебя, скажи, не томи.

— Погиб адмирал Макаров! Броненосец «Петропавловск» подорвался на мине! Погиб адмирал Макаров! — громко, нараспев выкрикивал продавец газет, протягивая Прохору небольшой листок.

Прохор сунул мальчишке деньги и, держа перед глазами газету, попытался прочесть, что в ней напечатано.

«Неужто правда?» — спрашивал себя Прохор, не веря страшным словам, которые выкрикивали бегущие газетчики.

В цехе Прохор отыскал Степана и, протянув ему газету, попросил прочитать вслух. Старик слушал и ждал, что, может быть, в самом конце заметки будут какие-то обнадеживающие слова. Но нет: Макарова так и не нашли после взрыва на «Петропавловске». Подобрали его шинель с двумя орлами на погонах — все, что осталось от адмирала. Море, которое так любил Макаров, стало его могилой.

Прохор слушал, сжав кулаки, и жгучие слезы накипали в глазах.

— Хорошие люди гибнут, а сволочь всякая живет без горя. Доберемся мы до вас, ироды!

— Давай, дед, крой их! — выкрикнул кто-то.

— Что за сборище? — подозрительно оглядел рабочих подошедший мастер. — А ну по местам, сукины дети!

Прохор взял у Степана газету. И хотя читать почти не умел — долго глядел на газетный лист. Мастер сделал вид, что не замечает Прохора, и пошел прочь.

И тогда рядом с Калитаевым незаметно оказался молодой черноусый рабочий, похожий на цыгана. Он был из новеньких, недавно прибывших из Петербурга. Их было человек двадцать, все они работали на балтийских адмиралтейских заводах и были посланы во Владивосток незадолго до войны по настоятельной просьбе начальника завода.

— Мы до них доберемся, отец, — сказал черноусый негромко. — Верь слову.

Прохор насторожился.

— Не бойся, не выдам, — успокоил рабочий Прохора и пошел к своим товарищам.

— А я и не боюсь, черт бы тебя побрал! — крикнул сердито вдогонку Прохор.

Вскоре после этого Прохора и Степана послали на ремонт бронепалубного крейсера «Богатырь». Крейсер получил большие пробоины в нескольких милях от Владивостока — наскочил в тумане на прибрежную скалу в Амурском заливе.

Прохор с состраданием смотрел на искалеченный крейсер, на его огромную рану — от форштевня до носовой кочегарки — и думал о других кораблях русского флота, погибших и поврежденных в боях.

Повреждение на «Богатыре» было трудно исправить: в мастерских нашлись лишь тонкие листы железа, совершенно непригодные для такого ответственного ремонта.

— Вот они, поставщики двора его величества, господа Дерябины, — усмехнулся Степан.

— Может, в Японию пошлем на ремонт? — съязвил кто-то. — Там починят наилучшим манером.

Прохору разговор не понравился. Надо спасать крейсер, а не языком чесать. И он поинтересовался у мастера, нельзя ли сложить листы в два-три слоя, да так и заделывать пробоины. Но мастер зло отмахнулся: железа и в один слой вряд ли хватит…

— Эх, кабы это деревянный фрегат, показал бы я, как починку производить. Подогнал бы бревна, да и дело с концом, — сказал Прохор, вспомнив свои былые дела.

— Между прочим, это идея! — воскликнул стоявший близ Прохора инженер. — Если заделать пробоины сначала деревом, а снаружи обшить тонким железом…

И, обрадовавшись собственной неожиданной выдумке, помчался к начальнику завода.

Предложение одобрили. И Прохор вместе с другими рабочими принялся за работу.

Степан недоверчиво пожимал плечами: где ж это видано, чтобы стальной крейсер досками ремонтировали? Вот она, бедность наша. Награбили Дерябины да Гинцбурги, нажились на прибыльном деле, и вон какая ерунда получается…

Когда пустили воду в док, она хлынула и сквозь забитые и обшитые железом бреши.

Прохор закрыл глаза, чтобы не видеть шумного торжества победившей воды.

— Не закрывай очей, гляди, гляди, — послышался спокойный голос Степана. — Вот он, весь корабль наш российский, трещит по швам. Его латками да заплатками не починишь. Ему весь корпус переклепывать надо. И командира — к чертовой матери.

«Что он говорит? — испуганно подумал Прохор. — Какого командира?..»

Степан поглядел на отца, и ему стало жаль старика.

— Не твоя вина, что рухнуло, — пытался успокоить Степан опечаленного Прохора. — Много кое-чего у нас рушится, не наплачешься на все.

Прохор изучающе посмотрел на сына: в последнее время он все намеками да присказками объясняется. Будто знает о чем-то, да боится сказать открыто.

— А, пропади всё пропадом! — с остервенением крикнул вдруг Степан, швырнув на землю заскорузлые брезентовые рукавицы, выпачканные суриком и ржавчиной: в них он и ставил эти злополучные листы.

И пошел в сторону казарм Сибирского флотского экипажа, оставив Прохора наедине с его трудными и невеселыми думами.

Стояла истомная предгрозовая духота. Вода в бухте как бы загустев, ртутно поблескивала волнистым зеркалом, изломанно отражались в нем пароходы, сопки корпуса цехов и трубы мастерских. Отражения колыхались, меняли форму, покачивались на округлых невысоких водяных валках, то удлинялись, то укорачивались и, казалось, плыли куда-то.

А Прохор смотрел на каменные стены дока, стиснувшие черную громаду «Богатыря», и вдруг отчетливо увидел на этом месте зеленую лужайку, обрамленную кустарником, застывшие ряды матросов и солдат, священника в золоченой ризе и щуплого, хилого человечка рядом с ним. Равнодушно, подавляя зевоту, положил он в условленное место кирпич, а поп черной густой кистью, похожей на малярную, окропил положенный будущим царем первый кирпич дока, который с того дня получил имя цесаревича Николая. И вот теперь стоит в нем беспомощный, израненный корабль, носящий сильное имя «Богатырь». Прохор ясно представил щуплого рыжеватого человечка, который правил сейчас всем государством российским. «Не этого ли командира грозится прогнать Степан? — подумал Прохор, и незнакомое до этого смешанное чувство тревоги и ярости огнем полыхнуло в сердце. — Командир называется, пропади он пропадом!»

Глухо и угрожающе пророкотал гром, и окрестные сопки многократно повторили погрохатывающие раскаты. Гроза надвигалась на Владивосток. Вскоре холодная тень от сизоватой аспидной тучи сумеречно легла на бухту.

12

Начальству Прохор казался верным служакой. Несмотря на неосторожные слова и поступки, вроде стычки с Дерябиным, старик был вне подозрений. Все объяснялось его тяжелым характером. Никому не могло прийти в голову, что под крышей Прохорова домика находили надежный приют большевики-подпольщики, что тут частенько хранились революционные листовки. Степан и его товарищи устраивали здесь свои тайные сходки.

Старик сначала был лишь молчаливым свидетелем жарких споров. А в холодный январский день, когда Владивосток отмечал годовщину Кровавого воскресенья, Прохор, облачившись в праздничную рубаху, наваксив сапоги, которые надевал лишь в дни больших торжеств, пошел на митинг к зданию Восточного института. Над толпой горели кумачовые флаги, похожие на языки огня. Оратор бросал с трибуны зажигательные слова о том, что между царем и народом не может быть примирения и что рабочий класс добьется своих прав только в жестокой битве с самодержавием и капиталистами.

На следующий день состоялась вооруженная демонстрация и митинг. Прохор явился в мастерскую ранним утром. Вместе со Степаном он побывал на канонерской лодке «Манчжур». Здесь они работали: Прохор по плотницкой части, а Степан — по слесарной. Канонерка носила имя в честь транспорта, на котором сорок с лишним лет назад прибыл Прохор в бухту Золотой Рог. Рабочие и матросы «Манчжура» не притрагивались к инструментам. Говорили о предстоящем митинге, собирались в экипаж за оружием. Вместе со Степаном и другими рабочими Прохор поспешил в казармы Сибирского флотского экипажа. Отец и сын получили винтовки. Прохор сокрушался, что не было рядом Егора: хотел старик идти на бой с самодержавием всем своим рабочим семейством.

Построившись в колонны, рабочие, матросы и солдаты с песнями, под звуки оркестра шагали к цирку, на митинг. А потом направились к коменданту крепости требовать освобождения арестованных руководителей революционного движения. Прохору и другим вооруженным демонстрантам пришлось идти в конце колонны: впереди шли безоружные рабочие, женщины, дети, чтобы подчеркнуть мирные намерения депутации. Но комендант приказал открыть огонь.

Вооруженные участники демонстрации ответили огнем. Винтовка Прохора била без промаха до тех пор пока казачья пуля не сразила старика.

Умер Прохор, не выпустив винтовки из рук. Он упал на розовый гранит улицы, вытянув вперед руку со сжатым кулаком. Лежал Прохор с открытыми глазами будто в последний раз хотел посмотреть на родной город, в котором прошла вся его жизнь, город, построенный неутомимыми, жадными до работы Прохоровыми руками. Он пришел сюда первым как солдат и строитель. Он умер на его земле как строитель и солдат.

Жертвы расстрела были похоронены в садике около вокзала в братской могиле. Траурное шествие сопровождала двадцатитысячная колонна солдат, матросов, рабочих. Гроб с телом Прохора был в первом ряду. Старик лежал в нем со спокойным лицом, как человек, отдыхающий после тяжелых трудов.

Медленно и печально падал на булыжную мостовую крупными мокрыми хлопьями снег.

На тротуарах стояли жители города. Одни пришли, чтобы проститься с братьями по борьбе, другие из праздного любопытства. Пришел и Дерябин. Он пробился сквозь толпу, остановился на краю тротуара, приподнялся на цыпочки, чтобы посмотреть, кого хоронят. Узнал Прохора и, растерявшись, сдернул с головы соболью шапку. Быстро, воровато перекрестился: все-таки они были когда-то друзьями. Потом нахлобучил шапку на глаза и скрылся в толпе.

Две недели развевалось над городом мятежное знамя. Озверелые власти жестоко расправились с бунтарями. Не пощадили и мертвых: (похороненные в братской могиле жертвы расстрела были тайно вырыты глухой февральской ночью. По городу поползли слухи, будто тела мертвых выброшены в залив. Дошли эти слухи и до казармы Егора. «Вот и лежит дед Прохор на дне моря, в одной могиле с адмиралом Макаровым», с тоской и болью в душе думал Егор.

Степана арестовали и приговорили к каторжным работам. Егор уцелел: хотя его минный батальон тоже участвовал в восстании, но расправиться с этой воинской частью каратели не могли — не было опытных специалистов для замены мятежных минеров.

А спустя год вспыхнуло новое восстание. Началось оно в первой роте минного батальона, стоявшей в бухте Диомид, и вскоре перекинулось на военные корабли. Власти и на этот раз сумели подавить мятеж.

Морозным ноябрьским днем крепостной минный батальон вместе с другими воинскими частями был выведен в бухту Улисс. На глазах у них должна была совершиться казнь осужденных минеров.

На поляне, окаймленной кустами калины, рдеющей кровавыми каплями прихваченных морозом ягод, были вырыты могилы, а возле них вкопаны столбы.

Привели осужденных. Их было шестнадцать. Егор вглядывался в лица товарищей и не видел ни на одном из них отчаяния или страха. Срывающимся, резким голосом полковник Гиршфельд выкрикивал слова приговора. Потом на осужденных надели саваны, привязали к столбам. За эти короткие минуты Егор многое осознал и понял. Чем сильнее накалялось его сердце в ненависти к палачам, тем отчетливей понимал Егор, как он должен жить и действовать завтра, когда этих людей не будет в живых…

С моря налетал резкий, холодный ветер. Белесое небо затягивалось рваными грязновато-серыми облаками, — похожими на дым. Они были неплотны, полупрозрачны, и сквозь них солнечный свет падал на землю с приглушенной яркостью, в нем предметы почти не давали тени.

Вытоптанная сапогами поляна походила на огромный лист коричневатой корабельной стали. Земля звенела от мороза.

Егор не слышал залпа: страшное нервное напряжение сделало его на какой-то миг глухим. Он видел, как обмякли, обвисли тела казненных. Он видел, как их зарыли в могилы, тщательно заровняв землю, не оставив даже и малой приметы там, где покоились расстрелянные.

Раздалась протяжная команда. Егор понял — сейчас начнется самое жуткое испытание для всех согнанных к месту казни людей. Их заставят исполнить дикий, издевательский ритуал, объявленный военно-уголовным уставом: по земле, где только что свершилась казнь, начнется марш воинских частей.

Распоряжавшийся казнью полковник Эфиров, долго и томительно растягивая слова, подал команду. И страшный марш начался.

Грубые солдатские сапоги святотатственно топтали землю, принявшую в свое лоно шестнадцать угасших жизней. Мерзлая, стылая эта земля гудела и звенела как упругая корабельная сталь. В ее набатном гуле слышались грозное предупрежденье, призыв, проклятье…

— Тверже шаг! — взвизгивал полковник Эфиров. — Ать, два!..

Егор шел, не помня себя от невыразимого страдания, ненависти и страшного сознания собственной беспомощности. В душе поднималась буря. Хотелось выбежать из строя, наброситься на взвизгивавшего полковника, придушить его, заставить замолчать, чтобы не оскверняли горестной тишины ни этот голос, ни бездушный топот солдатских сапог. Поравнявшись с тем местом, где совсем недавно стояли привязанные к столбам его товарищи, Егор, пренебрегая командой, прошел осторожно, едва касаясь земли. «Простите, братцы!» — шептали помертвелые губы Егора.

Вечером в казарме царило тягостное молчание. Издерганные, измотанные люди остались наедине со своими мыслями. Егора била изнуряющая нервная лихорадка. Он набросил на плечи шинель, пытаясь согреться.

Грохнув дверью, в казарму ввалился пьяный ротный Рядовский. Он шел между коек, напевая модную шансонетку.

Кощунственное вторжение пьяной песни в освященную горем и скорбью тишину подействовало как искра, брошенная в пороховой погреб.

— Драконы! Будьте вы прокляты, палачи! — раздался вдруг крик, от которого все вздрогнули.

Ротный остановился, подозрительно оглядывая казарму.

В дальнем углу на койке бился в истерическом припадке молоденький минер. Всегда тихий и робкий, он оглашал казарму душераздирающим воплем.

— Опричники!.. Изверги!.. А-а-а!..

Рядовский шагнул к кричащему. Хмель, однако, не позволял ротному сообразить толком, что происходит. Он слышал крик, а это было против устава, — значит, требовалось наказать нарушителя.

— Ма-а-лчать!

Офицер занес кулак, чтобы ударить минера.

И вдруг почувствовал, что его руки схвачены будто железными клещами. Егор стоял лицом к лицу с Рядовским и огромными своими ручищами сжимал кисти офицерских рук.

— Не троньте, ваше благородие, — тихо сказал Калитаев. — Уйдите отсюда, добром просим… Уйдите от греха, ваше благородие…

В голосе Егора слышалась угроза.

13

В тот ненастный и скорбный осенний день, когда у подножья лесистой сопки в бухте Улисс царские винтовки погасили пламя шестнадцати жизней, Егор стал отцом. Он ничего не знал о рождении сына: с тех пор как минеров заперли в казармах в бухте Диомид, Егор дома бывал редко, а в дни мятежа связь с Владивостоком и вовсе прекратилась.

Ночью над казармой бушевал ветер. В щели окна у Егорова изголовья он задувал с подвыванием — казалось, будто кто-то невидимый оплакивал в ночи шестнадцать расстрелянных, которым бы жить да жить. Казарма бессонничала, тревожно вслушивалась в исступленный плач ветра, и вместе с другими слушал стоны непогодливой ночи Егор.

— Не спишь, браток? — спросил сосед по нарам, минер с Балтики, которого в роте звали Кронштадтцем.

— Какой уж тут сон, — глухо отозвался Егор.

— Это верно, — вздохнул Кронштадтец. — Сейчас во всем Диомиде, пожалуй, один Рядовский спит.

Он вспомнил свою службу в Кронштадте, восстание матросов, лица балтийских смертников-минеров, копавших себе могилы. Потом — издевательский марш по этим могилам… И вот на Тихоокеанском берегу он снова пережил то, что потрясло душу и закалило волю к борьбе там, на Балтике…

Кронштадтец свернул самокрутку, закурил, глубоко затянулся едким махорочным дымом.

— А ты зря ему руки-то крутил, — продолжал Кронштадтец, говоря шепотом, чтобы не услышали соседи. — Я так считаю, что сейчас силы беречь надо, не тратить их попусту на такие вот выходки. Один, браток, в поле не воин. Тут надо всем сообща за горло всю шайку схватить. Организоваться надо получше, вот оно что…

Егор и сам понимал, что погорячился, но сделанного уже нельзя было изменить.

— Хорошо, ежели он спьяна забудет, — говорил неторопливо Кронштадтец. — А коли вязаться зачнет, так ты ему скажи: мол, оборонить вас, ваше благородие, хотел от греха. Мало ли, мол, какая блажь у того полоумного в голове была. А я и другие — поддержим. Скажем: дескать, ты за жизнь ротного беспокойство имел. Может, еще в герои выйдешь.

И он невесело рассмеялся.

Медленно и неспокойно тянулась ночь. Егору она представилась нескончаемой. Уже похрапывал Кронштадтец, а Егор все думал, припоминал, осмысливал происходящее. В памяти возникали одна за другой картины человеческого горя, страданий, несправедливости. Вот высаживаются на берег Золотого Рога нищие, измученные переселенцы. А вот с протянутой рукой ходят по Владивостоку обманутые подрядчиком рабочие, поднявшие голодный бунт; они не пожелали идти на уступки хозяину, ушли от него, поселившись в знаменитых холерных бараках, неподалеку от Егорова дома. Впервые Егор наблюдал так близко рабочую сплоченность и единодушие. Потом — встречи с проезжавшими через Владивосток из Японии бывшими пленными, их бунтарские рассказы об ужасах войны. Потом — израненные корабли, жалкие остатки разгромленной Тихоокеанской эскадры. Потом…

«К большевикам надо прибиваться», — подытожил Егор все, о чем передумал в эту бессонную ночь. Он хотел разбудить Кронштадтца, посоветоваться, открыть перед ним душу. Егор почувствовал, что отныне большая к кровная дружба связывает его с балтийским минером. «Сколько еще придется в жизни постигать людей, разбираться — кто друг, кто враг», — думал Егор. Но одно он твердо знал теперь: друзей своих будет измерять по таким, как Кронштадтец.

Места Егора и Кронштадтца в солдатском строю были рядом. Егор на строевых занятиях постоянно ощущал локоть этого рослого, с широкой матросской грудью человека, присланного к берегам Тихого океана потому, что угадали в нем петербургские жандармы противника существующего строя. Таких царь расстреливал и гноил по каторгам и тюрьмам. Но разве можно было уничтожить всех, размышлял Егор. Вот ведь жив Кронштадтец. От него протянулась сегодня ниточка к нему, Егору. И может, не к нему одному. Значит, из шестнадцати убитых за революцию уже двое будут заменены в боевом строю. Егор почувствовал, какая огромная тяжесть заботы легла отныне на его плечи. Ну что ж! Он не согнется, не пошатнется. Крепкая рука товарища поддерживает его…

Днем Егора вызвали к Рядовскому. Кронштадтец ободряюще посмотрел на Калитаева, и Егор бестрепетно пошел навстречу своей неизвестной судьбе.

О вчерашнем разговора не было. Рядовский вертел в руках бумажку с двуглавым орлом в левом углу. Не глядя на Егора, сказал ему:

— Собирай вещи и — во Владивосток. Явишься к начальнику портовых мастерских. Будешь там работать, Предписание есть.

Рядовский не стал рассказывать Егору, что после восстания минеров были уволены многие рабочие порта, другие арестованы, а мастерские закрыты. Чтобы возобновить работу мастерских, командование собирало солдат и матросов, знакомых с кузнечным, слесарным, котельным и другим ремеслом.

— Кошмар души, — негромко сказал Рядовский свою излюбленную фразу и поднял на Егора красноватые после хмельной ночи глаза. — Какая там скотина вчера подняла крик?

— Не могу знать, ваше благородие! — бодро отчеканил Егор, стоя навытяжку и поедая, согласно уставу, начальство глазами.

Егор догадывался, что Рядовский не слишком заинтересован в выявлении кричавшего минера. Страх получить пулю не покидал теперь ротного ни на минуту. Страх связал его по рукам.

— Можешь идти, — приказал Рядовский, протягивая Егору документы. — И смотри там, не вздумай бунтовать, — сказал он в напутствие.

У порога казармы Егор попрощался с Кронштадтцем и, не оглядываясь, солдатским шагом пошел по дороге через сопки к мысу Чуркина.

14

Работал Егор в мастерских по шестнадцать часов каждодневно. Как солдат, он получал по три царских копеечки в день. Вольнонаемный рабочий за ту же работу имел немногим больше рубля, но и это была нищенская плата за тяжелый, рабский труд. И если голодали «рублевые», то Егору приходилось совсем туго. Он нетерпеливо считал дни, когда выйдет наконец срок его солдатской службы.

Наконец Егор снял солдатские погоны и снова превратился в вольнонаемного рабочего. Но не успел он устроиться как следует — стал безработным. Вместе с ним уволили из мастерских многих рабочих. По странному совпадению произошло это в годовщину возвращения Егора из бухты Диомид в военный порт. Но в прошлом, 1907 году Егор отправлялся домой с большими надеждами. А сейчас он шел, с отчаянием обдумывая случившееся. Ганнушка узнает по его лицу обо всем: беду нелегко спрятать.

Подойдя к дому, Егор присел на обломок камня, на котором в давние годы любил посиживать с дедом Прохором, и стал смотреть в приманчивую даль открытого моря, посуровевшего, потемневшего под холодным дыханием поздней осени. Море было такое же сумрачное и неспокойное, как и сама судьба Егора. А когда-то морской простор сулил Егору неизведанные радости, — стоит лишь, думалось ему, пуститься в дальнее плавание. И само море в ребячьи годы Егора выглядело веселым и беспечальным.

Море было повсюду — в жизни и в дедовских сказках. Оно простиралось совсем рядом, в нескольких минутах ходьбы от крыльца родного дома. Оно шумело вечным мерным прибоем или гремело от могучих ударов тайфунов. Оно рокотало на страницах незабываемых книжек, которые давал читать Калитаевым штурман дальнего плавания Изместьев. Он приходил в гости к Прохору Федоровичу и слушал его рассказы с таким же вниманием, как и малый Егорка.

Не раз просыпался Егор от гремучего ветра, сотрясавшего до основания старый домишко. Между досками комнатной перегородки шипуче осыпался шуршащий шлак. А мальчонке слышалось, будто волны плещут за кормой привидевшегося в ночи корабля. Неугомонный ветер летал над городом, прибойно бился в склоны сопок, свистел и гудел в ветвях монгольского дуба, росшего возле калитаевского дома. А мальчишке чудилось, будто океанские бури завывают в корабельных снастях, туго наполняют паруса и мчат вперед и вперед по расходившемуся взбулгаченному морю одинокий корабль, и капитаном на нем Егорка. Ему ничто не преграда: пусть волны захлестывают до самых мачт, пусть гонится следом кровожадный пиратский бриг — пусть!

Проснувшись, Егорка обычно долго лежал с закрытыми глазами. Ему жаль было расставаться с чудесным сном, и мальчишка придумывал его продолжение. Ветер за окном, шум Амурского залива помогали выдумке, придавали ей яркую видимость правды.

Но стоило открыть глаза — и все исчезало: корабль, море, хлопанье парусов. Вместо капитанской каюты — знакомая до последнего гвоздика комнатка с невысоким бревенчатым потолком, голубовато освещенная ясной полночной луной. В среднее бревно потолка вбит железный крюк. Еще Прохор Федорович приспособил эту железину для колыбели своего единственного сына Степки. И Егорка смотрел в ней свои немудрящие младенческие сны. Когда он подрос, отец, помнится, подвесил на крюк десятилинейную керосиновую лампу под простеньким железным абажуром. Егорка любил, проснувшись ночью, глядеть на лампу, в стекле которой отражались голубые квадратики окна. Он долго щурил глаза, думал про разное и засыпал снова. А утром, торопливо напихав в рот хлеба, запив горячим чаем из пузатого, весело поющего самовара, мчался на берег, к морю.

Море сопровождало Егорку всюду. Он родился и вырос на морском берегу и, как все дети портовых рабочих, с утра до вечера пропадал на пристанях, среди дыма пароходов, грома лебедок, хриплых гудков буксиров, отрывистых, повелительных грузчицких выкриков. Вместе с такими же, как и он сам, сорванцами Егорка проникал на проржавленные коробки старых кораблей, бывших когда-то украшением Сибирской флотилии, а теперь тихо и печально доживавших свой век на приколе. Егорка взбирался на шаткие остатки капитанского мостика и, приложив губы к позеленелой от времени медной воронке переговорной трубы, отдавал в машинное отделение команду к отплытию.

Кто бы мог подумать, что дряхлое судно, заросшее ржавчиной, водорослями, ракушками, в трюмах которого хлюпала маслянистая, страшновато-темная вода, уже не стоит на месте, а летит на всех парах, разгоряченное жгучим желанием десятка мальчуганов? Что уходит оно все дальше и дальше к незнакомым пальмовым берегам? Это ведь только с берега могло показаться людям, что пароход стоит на приколе. А попробовали бы они подняться на капитанский мостик, стать рядом с Егоркой. Люди увидели бы тогда дальние дали, ощутили бы на лицах своих влажное прикосновение морского ветра, надышались бы воздухом безмерного океанского раздолья…

Когда строгое портовое начальство пресекло баловство босоногих мореходов, запретив им великолепную игру в заморские плаванья, Егорка переселился с капитанского мостика на покосившееся крыльцо родного дома. Крыльцом давно не пользовались — ходили с черного хода, — и дверь была крест-накрест заколочена досками. Егорка прибил к столбику, что поддерживал навес над крыльцом, круглое сиденье от стула, подобранное возле соседского дома. Деревянный кружок с успехом заменил штурвал. А крылечко, огороженное невысокими перильцами, было ничуть не хуже капитанского мостика. С него, сквозь ветви дедовского монгольского дуба, виднелись бухта Золотой Рог и синий простор Амурского залива. И снова ребячья фантазия раздувала паруса трехмачтового корвета, и опять он уходил в дальние моря.

Необыкновенно хороши были эти морские походы, когда город поливали теплые проливные июльские дожди. Тогда было непроглядно вокруг, как в штормовую погодку. На Орлином Гнезде гнулись под ветром почерневшие от дождя деревья, а шум ливня и ветвей был совсем как шум океана в бурю.

Особенно сильно привязался Егор к морскому приволью после того, как приехала сюда Ганнушка.

Море подружило их. Они часто ходили на берег Амурского залива, и Егор рассказывал Ганнушке многое, что знал о море, старался, чтобы и она полюбила этот свободный неохватный простор, как любил его сам Калитаев.

Ганнушка научилась плавать, и по воскресным дням они отправлялись на берег залива. Девушка уходила за каменистый мысок, раздевалась там и, накупавшись вдоволь, возвращалась к Егору.

В один из таких дней Ганнушка после купанья лежала на песке, закрыв глаза. Солнце проникало сквозь веки красным светом. Когда Ганнушка открывала глаза, небо казалось оловянным, а все вокруг — обесцвеченным. Она знала: это оттого, что смотрела на солнце со смеженными веками.

Начинался прилив. Ганнушка почувствовала эта по прикосновению воды к ступням ног.

Она поднялась, отошла в сторону, села. Егор подсел к ней поближе. Она глянула на него и вдруг сердцем своим почуяла, что услышит сейчас от Егора давно ожидаемые слова. А он, смущаясь и томясь от непереносимого волнения, не решался начать неизбежный, неотвратимый разговор.

Ганнушке передалась взволнованность Егора, и, чтобы не обнаружить своих чувств, стараясь казаться равнодушной, она зачерпывала горстью сухой, прокаленный солнцем песок и посыпала им свои загорелые ноги. На коже оставались сверкающие золотинки. Глядя на них, вспомнила: когда увидела их впервые, решила, что эти блестящие пылинки и есть настоящее золото, о котором так много говорят и мечтают люди. И удивлялась, почему никто не собирает его здесь, на берегу моря. Сказала однажды об этом Егору, а он поднял ее на смех: нашла богатство, нечего сказать!

— Помнишь, как просмеял меня, — сказала Ганнушка, показывая на золотые блестки.

— Настоящее золото в самих людях, я так думаю, — ответил Егор. — А они его в земле ищут, в песках сыпучих. Вот ты для меня дороже всякого золота. Давно об этом хотел сказать…

Ганнушке было хорошо и беспокойно от Егоровых слов. Она молчала, пересыпая золотистый песок.

Ганнушка сидела рядом, покрытая жаркими золотниками, близкая, родная как никогда. Податливый морской песок, на котором недавно лежала Ганнушка, оставил на себе вмятину, повторявшую очертания ее тела. Солнце подсушило песок, и вмятины обрушивались, становились бесформенными, и уже трудно было догадаться, что еще недавно здесь находился человек.

Егор смотрел на это постепенное разрушение и радовался тому, что сама Ганнушка здесь, рядом с ним, цела и невредима. Прилив продолжался. Пока они разговаривали, вода совсем подобралась к Ганнушке, плескалась у ее ног, омывая с них горячую золотую пыль. Тогда они поднялись и пошли к дому, крепко держась за руки. Тропинка извивно вела по склону сопки к вершине Орлиного Гнезда, где Егору и Ганнушке предстояло начинать неразлучную жизнь…

Трудной оказалась эта жизнь — с частым недоеданием, безденежьем, лютой нуждой. Пока все трое мужчин были дома, еще удавалось кое-как связывать концы с концами. Но со смертью деда и арестом Степана, с призывом в армию Егора хозяйство в доме пошатнулось, исчез хотя и скудный, но все же постоянный заработок.

Сердце у Егора обливалось кровью в тот день, когда он вернулся из бухты Диомид и увидел мать, склонившуюся над лоханью с грудой чужого белья. В комнате клубился густой пар, и Егор не видел Ганнушки, лежавшей на кровати.

Мать подошла к Егору, положила ему на плечи мокрые, пахнущие мылом и жавелем руки, уткнулась лицом в грудь сына и беззвучно заплакала. Потом искоса глянула в сторону Ганнушки и повела Егора к ней.

Увидя жену в постели, Егор забеспокоился.

Ганнушка смущенно посмотрела в лицо Егору усталыми, но по-прежнему прекрасными глазами.

— Андрейкой хотим назвать, — сказала она. — Вот и мама тоже согласна.

Егор вдруг вспомнил, что нового его товарища — Кронштадтца — тоже зовут Андреем, и эта случайность обрадовала, показалась знаменательной и счастливой.

— Добрый хлопец. Спасибо, Ганнушка. А назвали — лучше и не придумать.

А потом он взялся прилаживать колыбель, которую принес из кладовой.

— Чье это? — спросил Егор мать, показав рукой на лохань с бельем.

— Дерябиных. Платят хорошо, не обижают, слава богу.

— Больше не брать, — повелительно сказал Егор. — Я в мастерских буду работать. Проживем…

И вот он возвращается домой безработным. Здоровый, сильный, работящий, понимающий толк в слесарной и котельной премудрости, но с завтрашнего дня вынужденный сидеть дома, обрекая семью на новые лишения и нужду. Скрипнув зубами от ярости и бессильной ненависти, Егор поднялся с дедовского камня и побрел к дому.

Дверь открыла Ганнушка, держа на руках Андрюшку. Егор не прятал от нее глаза, и Ганнушка поняла по их выражению, что случилось несчастье.

Мать, по заведенному обычаю, взяла из рук Егора сумку, в которой он брал с собой еду.

— Завтра пироги тебе с рыбой положу, хочешь? — спросила она.

Пироги эти были испечены еще вчера, ко дню рождения Андрюшки, которому исполнился год.

— Не надо, мама. Я завтра в мастерские не пойду, — сказал Егор и взял на руки сына.

— Проживем, — утешающе сказала Ганнушка, поглядев на лохань.

— Нет уж, не будет того! — сердито прикрикнул Егор.

Андрюшка, напугавшись, разревелся, потянулся к матери.

Ночью оба долго не могли уснуть. Непереносимая жалость к Ганнушке сжигала сердце Егора. Разве о такой доле мечтал он, когда сказал ей там, на берегу, заветное слово? А она? Терпеливо, кротко, не жалуясь и не озлобляясь, сносила нужду, вроде бы другой жизни и не желала. Жила тайной надеждой: вот наступит завтрашний день — и будет новая жизнь. Но проходили дни, а жизнь оставалась прежней.

— Егорушка, — вполголоса, чтобы не разбудить мать, спросила Ганнушка, — придет ли когда-нибудь рабочему человеку другая жизнь аль нет?

— Сама не придет, — ответил Егор. — Старую жизнь надо сначала порушить, чтобы новой место освободить.

И он с неловкой, неумелой нежностью погладил Ганнушкины руки — шершавые руки прачки, иссушенные водой, мылом и жавелем.

— Про лохань забудьте, — еще раз строго потребовал Егор. — Что-нибудь придумаю.

За перегородкой тяжело ворочалась и, сонная, стонала мать. Даже во сне ее не покидали заботы и тревоги — за судьбу мужа, сына, внука и его матери.

15

С утра до позднего вечера ходил ежедневно Егор по Владивостоку в поисках работы. Но нигде и никому не нужны были его сильные умелые руки. Стояли на приколе многие пароходы, прекратилось строительство городских зданий, и только не вмещавшая всех арестованных тюрьма получила ассигнования на расширение своей «полезной» площади. Возвращаясь однажды с Первой Речки домой, Егор долго стоял возле строящегося нового тюремного корпуса.

— Нужны рабочие? — скорее по привычке, чем из интереса спросил он десятника.

— Можем взять, — охотно отозвался тот.

Вот уже много дней семья Егора жила впроголодь. Сам он исхудал, ослаб от голодухи, бесцельных многоверстных походов из конца в конец разросшегося города. Егор представил себя сначала работающим на возведении толстых кирпичных стен тюрьмы, получающим деньги, которых уже давно не держал в руках. Но тут снова увидел он бледные лица тех, шестнадцати. «Нет, лучше подохнуть с голоду, чем это», — подумал Егор и пошел прочь от проклятого места.

Незаметно для себя он очутился на пристани, возле какой-то конторки, слепленной из фанеры и крытой американским гофрированным цинком. Неподалеку устало привалился к причальной стенке ржавым облезлым бортом старый, одряхлевший пароход. Под ветхой, помятой обшивкой выпирали, как ребра, шпангоуты, Пароход тяжело и сипло дышал.

— Чего глаза пялишь? — услыхал Егор за спиной сердитый окрик. — Парохода не видал, что ли?..

На пороге конторки стоял Василий Тихонович Дерябин в распахнутой хорьковой шубе, в собольей шапке.

— Матрос? — поинтересовался Дерябин.

— Нет, плавать не приходилось, — ответил Егор.

— Жаль. Мне матросы необходимы, — сказал Василий Тихонович, прикрывая дверь.

Егор придержал дверь и шагнул через порог.

— Я всю жизнь на кораблях вожусь, ремонтировал, собирал. Велика ли премудрость матросом-то, палубу драить. Давай бери.

В полусумраке конторки, наполненной сизым дымом от чугунного камелька, за столом, заваленным бумагами, заставленным водочными бутылками, сидел капитан Изместьев, отец штурмана Изместьева. Лицо старика опухло, поросло седой щетиной, глаза налились кровью и были мутны от трудного похмелья.

— Как решит капитан, — пожал плечами Дерябин, кивнув головой в сторону Изместьева.

Желание получить работу было настолько неудержимым, что Егор решил не уходить отсюда, пока не добьется своего.

— Садись, — грубовато пригласил Дерябин. — Я, брат, человек простой. У меня все без форсу. Сам был рабочим, знаю, что почем… Обмоем это дело.

И налил Егору водку в железную кружку. Чтобы не обижать хозяина, Егор отпил половину, потянулся к нарезанной на листе газеты колбасе. Поднес кружок ко рту, вспомнил, что дома у него сидят голодные, и, не найдя в себе силы съесть этот кусочек, положил его обратно.

Узнав, что Егор внук Прохора, Дерябин сначала нахмурился, потом расшумелся:

— Мы с твоим дедом, считай, всю жизнь бок о бок прожили. И вот я человеком стал, а он, прости господи, варнаком, хунхузом форменным. На законную власть руку поднял. Вот и лежит теперича на дне морском в родительский день помянуть негде. От меня люди кормятся, государству прибыток, а от Прошки — одни бунты да детки каторжные и безработные.

Егор побагровел, поднялся, сжал железные свои кулаки.

— Ну ты не шибко-то дури, — боязливо попятясь, урезонивал Егора Дерябин. — Узнаю Прохорову кровь. Черт с тобой, я не злопамятен. Беру. Завтра выходи.

Дерябин допил остатки вина, пожевал хлебную корочку и собрался уходить. Застегивая шубу, он поглядывал в окно на свой пароход. Несколько лет назад Семенов выторговал по дешевке конфискованную портовыми властями хищническую иностранную шхуну, назвал ее «Призом» и послал на сахалинские капустные промысла. Дерябин с тех пор не находил себе места от зависти: ему тоже захотелось иметь собственное судно. Но туговато было с деньгами. Незадолго до русско-японской войны Дерябин устремил свои взоры на Камчатку. Василий Тихонович послал туда своего сына, ворочавшего теперь всеми делами отца. Пока тот ездил по камчатскому побережью, Дерябин, уже имевший свободный капиталец, приторговал у судовладельца Шевелева один из его пароходов и совершил купчую. Теперь и он мог тщеславно считать себя ровней с купцом Семеновым.

Дерябин-младший метался по камчатскому побережью, искал, примерялся, приценивался. С завистью смотрел, как японские промышленники незаконно вылавливали камчатскую рыбу, превращая ее в золото. Русских предпринимателей на Камчатке почти не было, и японцы чувствовали себя полноправными хозяевами.

Дерябин-младший последовал примеру японцев. Он перегородил устье реки «запором» и стал вычерпывать драгоценную рыбу. Первый же сезон озолотил Дерябина. Он стал подумывать о расширении своих владениий. Из плавника — дарового леса, выброшенного морем на камчатский берег, — соорудил для рыбаков жилые полуземлянки, покрыв их песком и дерном. Промысловые постройки были слеплены из того же плавника, с крышами из японских циновок и дешевой парусины. Местные жители, оставшись без рыбы, дорогу которой в реки преграждали заездки Дерябина, вынуждены были идти к нему в услужение, чтобы не умереть с голоду[1].

Возвратясь с Камчатки, Дерябин-младший крепко ругал отца за покупку парохода у купца Шевелева. «Разве на Камчатке такое корыто пригодится? — кричал он. — Там японскую шхуну надо держать, специальную…»

Старик приуныл и стал подыскивать покупателя. Желающих приобрести пароход, ремонт которого равнялся бы стоимости самой покупки, понятное дело, не было. Сейчас разорились многие владельцы пароходов. Дерябин, однако, нашел способ извлечь из своего парохода большую прибыль. Именно об этом он и вел за стаканом водки разговор с капитаном Изместьевым. В этом же деле должен был принять участие ничего не подозревавший Егор.

Когда Дерябин вышел, охмелевший Изместьев сказал Егору:

— Этот торгаш хочет получить страховую премию за свое корыто. Каким образом? Очень просто. Как это делают в цивилизованных странах: нанимают «аварийного капитана», посылают его в такой район, где аварию можно свалить на плохо изученную береговую линию, отсутствие подробных карт. Капитан сажает судно на камни, а море и штормы довершат дело. Корабль погибает, а пароходчик кладет страховую сумму в карман. Просто, а? Вот я такой могильщик и есть. Прошу любить и жаловать.

Егор слушал рассказ пьяненького капитана, и смешанное чувство отвращения и гнева к Дерябину наполняло душу.

— Я вам настоятельно советую: не ввязывайтесь в это дело, — говорил Изместьев. — Мне уж все равно. Я человек отпетый. Спился, как видите. К сыну идти не могу. К тому же там внук объявился — корабельный инженер. Окончил Кронштадтское морское инженерное училище. Приехал сюда, а делать-то нечего, сидит пока у отца на шее.

Егор поднялся, чтобы уходить. Еще одна надежда на работу рухнула.

Дойдя до двери, Егор вернулся к столу.

— Мне нельзя уходить, я поступаю на пароход. Дома голодают.

— Как хотите, молодой человек, — пробормотал Изместьев. — Пожалуйте, в таком случае, завтра на корабль.

Егор вышел из конторки. Свистел промозглый декабрьский ветер. Бухта как бы дымилась холодными испарениями: близился ледостав. На поверхности воды плавало «сало» — тонкий ледок, от удара волн превращенный в хрустящую кашу, круто сдобренную морской солью.

Утром Егор потребовал у Дерябина платы вперед. Василий Тихонович подозрительно посмотрел на нового матроса: уж не пронюхал ли он тайные его замыслы? Но деньги выплатил. Егор на следующий день отправился в плаванье. Ему показалось, что команда отлично знает о назначении рейса, но помалкивает. Понимающе переглядываясь, матросы говорили между собой намеками. И Егору сделалось жутко от этого. Отчаявшиеся, доведенные до предела голодом и нуждой люди идут с шуточками на верную смерть ради того, чтобы прокормить свои семьи хотя бы несколько дней. Возможно, некоторые и не вернутся, продав Дерябину свои жизни за медные гроши. Зато купец вернет с лихвою денежки, вложенные в ржавую железную коробку.

Егор любил сделанные рабочими руками вещи и знал им цену. Вся душа его протестовала против обдуманного и злонамеренного разрушения того, что сработали труженики. И то обстоятельство, что пароход принадлежал богачу Дерябину, не могло поколебать Егоровых убеждений о ценности всего созданного людьми труда.

Егор опасливо поглядел на сварливую толчею волн, прислушался к их остервенелым ударам в железные скулы парохода, к свисту ветра в снастях. Все вокруг предвещало шторм. Дерябинская «Аркадия» шла навстречу своей гибели. Сейчас она проходила невдалеке от скалистого острова Аскольд, камни которого, если б они могли говорить, рассказали бы о страшной золотой лихорадке, сотрясавшей этот подковообразный остров вскоре после водворения русских в бухте Золотой Рог. Егор хорошо помнил рассказ Прохора о том, как тряхнула аскольдовская лихорадка и Василия Дерябина.

Егор не заметил, когда пароход повернул в сторону острова: в это время он был уже в кубрике.

Трое матросов, сидевшие в кубрике, о чем-то разговаривали. От судорожного боя машины голоса их дробились, дрожали, как бывает, если заведешь разговор, едучи на тряской телеге по щербатой, колеистой дороге. В одном из матросов Егор узнал отличного клепальщика, работавшего раньше в военном порту. Он приехал из Петербурга в числе других полутораста человек. Затребовал их тогда сам наместник царя на Дальнем Востоке Алексеев. Но сейчас даже их не пощадила неумолимая безработица.

— А я ведь знаю, куда идем, — сказал клепальщику без обиняков Егор. — Пароход расшибать, чтобы страховку хозяину выручить.

В голосе Егора звучал гнев. Клепальщик не отозвался, молчал.

— По какому праву распоряжается он нашей жизнью? За кусок хлеба — в воду головой. И молчим как рыбы. Пошли, свяжем капитана. Пусть ворочает назад. Не дадим людей губить и пароход!..

— Брось, — лениво отозвался один из обитателей кубрика. — На камни посадит — подумаешь, беда какая. Возле берега ведь. Не потопнем, не бойсь… А пароход чужой, не жаль.

— Что ж это такое происходит, — возмущался Егор. — Рабочего человека в скотину бессловесную хотят обратить? За копейку купить его душу? Не согласен.

— Так ты ведь ее уже продал, — усмехнулся все тот же матрос.

— Продал потому, что семья с голоду подыхает. А теперь — раздумал продавать.

И Егор решительно переступил комингс кубрика. Следом пошел клепальщик. Потом нехотя, не глядя в сторону Егора, поднялся с койки споривший с ним матрос. Они вышли на палубу, подхватили с собой ничего не понимающего боцмана и кинулись к капитанскому мостику. В это время пароход страшно тряхнуло, он застонал, заскрежетал весь и — остановился. Егор, потеряв равновесие, упал. Когда он поднялся, рядом с ним стоял Изместьев.

— Ну-с, господин Дерябин, — говорил сам с собой капитан Изместьев, — а теперь попробуйте-с получить вашу страховочку. Дудки! Пароходик цел-целехонек. Теперь вам, господин Дерябин, потребуется снять его с мели, отремонтировать и вылететь со всеми расходами в трубу!

Капитан довольно потирал руки: он отомстил купцу за всё. И, как это ни показалось вначале странным Егору, спас пароход. Найми Дерябин другого капитана-аварийщика, тот, может быть, добросовестно выполнил бы наказ хозяина. Но Изместьев слишком любил море, чтобы пойти на подобную измену морскому уставу. Он согласился, сразу же сообразив, какую злую шутку сыграет с ожадневшим купцом.

«Аркадия», сильно накренясь, стояла у самого берега, носом она уткнулась между двух обросших зелеными водорослями камней. Тихая бухточка Аскольда, защищенная от ветров, стала временным прибежищем старенького парохода. За бортом била прибойная волна, и корпус «Аркадии» слегка покряхтывал от этих уже не опасных ударов моря…

Портовое начальство учинило следствие по поводу аварии. Изместьев не скрывал преднамеренности и сговора. Капитана судили и упрятали в тюрьму.

Дерябина сразило предательство и вероломство Изместьева. Он ковылял по комнатам своего особняка, выходящего окнами на широкий простор Амурского залива, пил валерьянку, бросался к столу и с треском расшвыривал костяшки счетов, показывавших всякий раз умопомрачительные нули многозначных чисел. Нет, конечно же таких расходов не выдержит дерябинский кошелек. Снять «Аркадию» с мели — плати. Отремонтировать — еще раз плати, причем больше, чем до аварии. «Что же делать, что делать?» — охал и стонал Дерябин.

Тощая, усатая жена Василия Тихоновича, которую в городе называли Казачкой, скрипела сапогами — она так и не рассталась со своей забайкальской привычкой ходить в сапогах, громко кашляла, захлебываясь табачным дымом, грубым, почти мужским голосом орала на своего ополоумевшего супруга. Сердито сопя, она наливала ему, не отсчитывая капель, валерьянку в серебряную стопку с эмалевым портретом государя.

Но Дерябин, несмотря на советы жены, не уберег сердца. В день суда над Изместьевым, куда он был вызван свидетелем, Дерябин хватил для храбрости стаканчик горькой, почувствовал себя плохо, прилег на кушетку — и уже не смог подняться. В городе прошел слух, будто Дерябин симулирует болезнь. Но Василий Тихонович и впрямь был непоправимо болен.

Перед кроватью Дерябина стоял на табурете потемневший от времени, захватанный руками берестяной туесок, с которым он не расставался всю жизнь. В туеске лежала душистая клубника.

Мрачный, неразговорчивый сын заглядывал к нему редко и такими же неуловимыми, как и у самого Дерябина, глазами ощупывал хилую фигурку отца, распластавшуюся под одеялом. Во взгляде сына Василий Тихонович легко мог увидеть нетерпение: младшему Дерябину хотелось поскорее вступить в законные наследные права и развернуться по-своему, без папаши, жившего устарелыми представлениями и понятиями. Молодой Дерябин вел дело широко, с размахом, в тесном контакте с зарубежными предпринимателями, с учетом международной конъюнктуры. Он был полностью современным капиталистом и часть своих доходов помещал на текущий счет в одном из крупнейших японских банков. Дерябин-сын обдумывал большие аферы на Камчатке. Для этого ему нужна была полная свобода действий. Отец мешал. И сын нетерпеливо ждал, когда эта помеха исчезнет.

Хоронили Дерябина пышно и людно. Процессия двигалась к Покровскому кладбищу, что у подножья Орлиного Гнезда. На косогоре, любопытствуя, сидели жители, среди них был Егор.

— Разно помирают люди, — услышал Егор чей-то густой, вязкий голос. — Этот, говорят, от жадности кончился…

16

Всю зиму Егор пробыл без работы. Жил рыбной ловлей: устроил на льду Амурского залива шалашик и ловил на блесну навагу. Заморозив улов, продавал его за гроши на Семеновском базаре. Случались дни, когда покупателей не находилось, и тогда дома не на что было купить даже хлеба.

Весной неожиданно улыбнулось счастье: Егора приняли вновь в судоремонтные мастерские, на прежнее место.

Первой работой Егора был ремонт «Аркадии». Теперь пароход являлся собственностью порта. Егор менял на «Аркадии» листы обшивки и вспоминал недавнюю историю в бухте острова Аскольд. Работавший в паре с Егором слесарь-судосборщик Кочкин — крепко сбитый человек с угловатыми, резкими чертами лица, словно освещенного красноватым светом от огненно-рыжих волос, — возмущался, услышав рассказ Егора. Он по-матросски ругал буржуев, которые ради своих барышей не ценят ничего на свете. Потом он припомнил и свою невеселую историю, связанную так же, как и у Егора, с судьбой корабля. Служил Кочкин матросом на крейсере «Изумруд». В Цусимском бою крейсеру удалось вырваться из японского окружения и благополучно добраться до бухты Владимир. Но здесь «Изумруд» сел на камни. И хотя корпус был исправен и не дал даже течи, командиру, до смерти напуганному возможностью встречи с японцами, не пришло в голову ничего более разумного, как взорвать крейсер. Кочкин плакал, глядя на остатки красавца «Изумруда». И с того дня в душе Кочкина окончательно укрепилась ненависть к царю и его слугам. С каждым шагом тяжелого пешего перехода из бухты Владимир во Владивосток ненависть эта росла: Кочкин видел рядом с собой трусливого и малодушного командира, своевольно распоряжавшегося судьбой вверенных ему людей. Во Владивосток Кочкин пришел ярым врагом существующего строя.

— Есть у нас еще такие командиры, — говорил многозначительно Кочкин. — Ведут они наш корабль на верную гибель. Только я так думаю, что нам от того прямая будет выгода. Придет час — и сами взойдем на ходовой мостик. А командиров — на дно, как в пятом году.

В глазах Кочкина загорался зеленоватый огонь. Егору становилось неспокойно на сердце — от зеленых глаз Кочкина, от его рыжей жесткой копны волос и белых, точно обсыпанных мукой, ресниц, от всей его угрюмо сгорбленной, могучей фигуры, как бы сделанной из меди, даже голос у него был медный, гудочный какой-то.

Егор присматривался к Кочкину, душу перед ним не раскрывал: кто знает, каков человек. Да и сам Кочкин был не особенно словоохотлив: «да», «нет» — вот и весь разговор. Похоже, что и он опасался…

Владивосток был теперь единственным, после потери Порт-Артура и Дальнего, тихоокеанским портом России, и правительство стало уделять ему больше внимания. Ширились торговые операции, увеличивался грузооборот, росла нужда в судоремонтных средствах. Возрастала потребность и в рабочих руках.

В мастерских с каждым годом прибавлялось рабочих. Военное ведомство завозило их из различных городов России. Владивосток обретал черты большого города. Лик его был смешанный, европейско-азиатский. Тысячи китайских рабочих, селившихся в кварталах Миллионки, придавали городу схожесть с Шанхаем. Город был шумен, многолюден, кипуч. Громыхали по центральной улице трамваи, ярко горело электричество — все это было заведено здесь перед войной 1914 года. А во время первой мировой войны, в связи с немецкой блокадой русских европейских портов, Владивосток и вовсе расцвел, сделавшись открытым портом и центральным пунктом всех военных и коммерческих перевозок.

Работали на оборону и судоремонтные мастерские военного порта. Почти все рабочие были переведены на положение военнообязанных. И без того тяжелое их положение ухудшилось во много раз. Люди роптали, возмущались, протестовали. Егор с волнением прислушивался к разговорам и не раз сам вставлял острое словечко. Он видел, как неудержимо закипали человеческие чувства и страсти. Казалось, добавь немного огня — и произойдет взрыв.

Из Владивостока отправлялись в европейские порты для участия в войне корабли Сибирской военной флотилии. Перед дальним плаванием их ремонтировали в мастерских. Матросы и рабочие на судоремонте, несмотря на усиленную полицейскую слежку, тайно показывали друг другу окопные письма, извещения о гибели родных и близких. Рабочие мастерских вдоволь насмотрелись на мордобой и произвол на военных судах. А матросы видели, что и положение рабочих ничуть не лучше, чем их собственное.

У Егора было теперь много друзей среди военных моряков: ему довелось побывать на ремонте крейсеров «Аскольд» и «Жемчуг», на миноносцах «Бесшумном» и «Бесстрашном». А весной 1916 года Егор ступил на палубу крейсера «Варяг». Того самого, который в русско-японскую войну был потоплен своей героической командой в корейском порту Чемульпо. В 1905 году японцы подняли «Варяга» со дна моря, отремонтировали и ввели его в состав своего военно-морского флота под названием «Сойя». А в 1916 году они продали крейсер России. Перед намечавшимся переходом в Мурманск «Варяг» побывал во Владивостоке.

Он бросил якорь в бухте Золотой Рог в один из мартовских дней. На борт крейсера поднялась его новая команда, прибывшая из Петрограда специальным эшелоном. А спустя несколько дней «Варяг» был поставлен на ремонт.

На палубе «Варяга» рабочие мастерских обнажили головы в память русских моряков. Горькое чувство испытывал Егор: крейсер как бы напоминал о бесславной русско-японской войне сейчас, когда проливалась кровь на фронтах мировой войны…

Общение с командой «Варяга» придало Егору и его товарищам мужества и смелости. Многие не скрывали своих мыслей и настроений.

Кто-то из рабочих доставлял на борт «Варяга» нелегальные листовки и снабжал ими надежных людей из команды крейсера. Егор догадывался, что эта работа ведется Кочкиным. Несколько раз пытался Калитаев завязать с ним разговор, попросить для себя какое-нибудь поручение. Но Кочкин словно бы проверял Егора, присматривался к нему издали, не допуская пока его ближе. «Семь раз примерь», — говорил себе осмотрительный, осторожный Кочкин.

В середине мая «Варяг» опробовал машины после ремонта и через месяц снялся с якоря. На пристань пришли тысячи жителей Владивостока. Среди них затерялся и Егор. Протяжными гудками провожали корабли на рейде Золотого Рога уходивший в далекий путь крейсер.

Из всех четырех труб «Варяга» клубился густой дым. Точно такой же дым выбрасывали высокие кирпичные трубы судоремонтных мастерских. И казалось Егору, что вместе с крейсером отправляются в неведомое плаванье приземистые корпуса цехов, похожие на корабли…

Вскоре в мастерских произошел тот самый взрыв, неизбежность которого ощущал Егор постоянно, каждодневно. Взрыв этот последовал от малой искры. Один из мастеров, которого рабочие не без основания подозревали в связях с охранкой, ударил молодого подручного, работавшего в паре с Егором. Мастер давно и безуспешно искал тех, кто распространял листовки на «Варяге», — это было ему поручено владивостокским охранным отделением. «Варяга» уже не было в Золотом Роге, и, взбешенный неудачей, мастер выместил зло на подвернувшемся под руку парне.

— Кто тебя? — спросил Егор бледного от боли и злости подручного, утиравшего рукавом кровь с лица.

Подручный назвал обидчика.

Егор спокойно, не выдавая клокотавшей в душе ярости, подошел к мастеру. Он переживал такое же чувство, как много лет назад, на борту «Аркадии», когда вел товарищей, чтобы связать капитана.

— Еще раз кого тронешь — отправим на дно, крабов кормить, — сказал Егор с угрозой.

Его услышали все, кто стоял поблизости.

— Долой кровопийцу! — тотчас поддержал кто-то из рабочих Егора.

— Сюда, товарищи! — услышал Егор зычный голос Кочкина.

Вокруг него столпились рабочие. Возник летучий митинг. Было решено послать делегата к командиру порта с требованием убрать ненавистного мастера. Делегатом, по предложению Кочкина, избрали Егора.

Командир порта выслушал Егора, изложившего требования рабочих, и сказал:

— Отлично. Уволим. Тебя, бунтовщик, уволим, тебя! — перешел на крик потерявший самообладание командир порта.

Рабочие заступились за Егора, начав забастовку. Но Егора так и не приняли в мастерские.


Стоял конец августа. Месяц этот выдался жаркий, солнечный, грозовой. Грозы врывались в город часто. Прошумев тропическими ливнями, они уносились в сторону океана так же стремительно, как и появлялись. А по крутым улицам, спускавшимся от вершины сопок к берегу бухты, с плеском и ревом низвергались потоки дождевой воды, увлекая за собой камни, песок, щебень.

Ливни причиняли немало разрушений. Нередко, можно было видеть развороченную мостовую, трамвай, сошедший с замытых песком рельсов, сваленные телефонные столбы или вырванное с корнем дерево.

Егор шел берегом бухты Золотой Рог. Берег, еще недавно полный купальщиков, обезлюдел. Китайцы-лодочники попрятались в своих шампунках, стоявших на якорях и отчаянно качавшихся на штормовой волне. Волны с размаху шлепались о песок, разбивались на тысячи водяных брызг, покрывали берег зелеными космами водорослей, вырванных штормом со дна бухты. На город надвигалась гроза.

Возле Триумфальной арки, построенной в честь приезда цесаревича, Егор встретился с Кочкиным.

— Здорово, Егор! — весело прогудел он своим медным голосом. — Давно тебя не видать. Далеко ли направляешься?

Егор сказал, что идет в мастерские.

— Ну, ты, браток, туда теперь не попадешь. Всех забастовщиков только что матросы с винтовками выгнали из цехов. Патрули кругом.

Они пошли рядом.

— Добрый штормок, — вытирая с лица соленые брызги, летящие с прибойных волн, сказал Кочкин. И, заглянув в глаза Егору, продолжал вполголоса: — Хватит нам друг с дружкою в прятки играть. Парень ты наш. Приглашаю тебя на собрание. Только — молчок.

И видя, что Егор взволнован и, пожалуй, растерян, добавил:

— О тебе нам верный человек говорил. Кронштадтец. Помнишь такого?

— Чего ж раньше молчал! — рассердился Егор. — А где он теперь — Кронштадтец?

— В тюрьме он, браток, — вздохнул Кочкин. — И давно. Как ни хоронился, накрыли-таки.

Гроза, ливень, грохот волн, возбуждение, рожденное от слов Кочкина, — все это кружило голову Егору, заставляло учащенно биться сердце.

Незаметно дошли до Орлиного Гнезда. Егор пригласил Кочкина к себе. Дома они обстоятельно побеседовали. Егор узнал, что месяц назад во Владивостоке, на мысе Чуркина, проходило собрание. На нем была воссоздана социал-демократическая организация. Проводил собрание прибывший из Петрограда студент Костя Суханов.

Егор знал семью Сухановых, жившую неподалеку от Калитаевых, на Нагорной улице. В сознании Егора с трудом укладывалось то, что организатором большевистской группы является сын крупного царского чиновника, действительного статского советника, ярого монархиста.

— Наша правда не одному такому Косте верную дорогу показала, — сказал Кочкин.


Утром, в день тайного собрания группы рабочих военного порта, куда был приглашен и Егор, администрация мастерских уволила всех забастовщиков — до единого человека. Егор шел в условленное место с Кочкиным, который тоже стал безработным. Но об этом они сейчас не думали.

Кочкин привел Егора на вершину Орлиного Гнезда, к старым, полуобвалившимся окопам, вырытым еще во время русско-японской войны. Егора волновало, что собрание будет проходить так близко от его дома. Место это было знакомо Егору до последнего камушка. Тут он играл со своими дружками мальчишками в казаков и хунхузов — это еще в далекую пору, когда шумел на сопках мелкорослый лесок, остатки могучей некогда тайги. В первый год русско-японской войны по неразумному приказу воинского начальства подчистую были вырублены все деревья и кустарники на городских сопках — для лучшего обозрения заливов и удобства наблюдения за противником, если он подойдет к этим берегам. Обритые наголо сопки и впрямь позволяли видеть далеко. И с вершины Орлиного Гнезда тоже открывалась глазу неизмеримая морская даль.

Над Орлиным Гнездом шумно пролетал океанский ветер. Он раздувал полы Егорова пиджака, они хлопали как крылья, парусили, и Егору показалось, что он вот-вот взмоет в воздух как птица, у него и впрямь за плечами крылья…

Мальчишкой Егор думал: ветер бывает оттого, что раскачиваются деревья. Какая-то подземная сила, рассуждал Егорка, скрытая в корнях, раскачивает деревья, их густая листва, подобно китайским веерам, разгоняет вокруг воздух, и он дует, метет над землей. И считал, что если все деревья на сопках срубят, то никогда-никогда уже не будут шуметь над крышей ветры.

Вспомнив сейчас об этом, Егор улыбнулся: сопки стояли обнаженные, без единого кустика, а ветер неугомонно метался над Орлиным Гнездом и готов был поднять в воздух самого Егора.

Окопы были отрыты в свое время по всем правилам фортификационного искусства. Но сейчас каменная кладка обвалилась, дождями намыло щебень, на дне рвов густо росла душистая ромашка и серебристая полынь. Среди обрушившихся каменных стен Егор различил группу людей. Некоторые были ему хорошо знакомы. Егор только сейчас узнал, что многие из его товарищей по работе были связаны с большевистским подпольем.

Люди сидели тесным кружком. Переговаривались вполголоса, чтобы не обнаружить себя. Потом один из товарищей — приземистый, с крупной головой, с чистым и открытым лицом, похожий на рабочего и по обличью и по одежде, — взял слово. Это и был Костя Суханов. Егору он понравился. Он сумел просто и понятно объяснить многое из того, в чем сам Егор разбирался плохо. Калитаев верил каждому слову молодого большевика — так честно и правдиво говорил он.

Заслушавшись, рабочие не заметили, как место собрания было оцеплено жандармами и полицейскими. Егор и еще несколько рабочих попытались вырвать Суханова из рук жандармов. Но безуспешно. Полиция арестовала, более двадцати участников собрания.

Егор шел в тюрьму мимо своего дома. Шел без страха и уныния. Он твердо ступал по каменистой земле, поросшей сладковато-пахучей ромашкой и горькой полынью.

Перед его глазами простирался вечереющий, весь в багрянце и золоте Амурский залив. За темными сопками Русского острова рокотало невидимое в вечерней фиолетовой дымке Японское море, а за ним, уже где-то в неизмеримой отдаленности, бушевал вечно штормовой Тихий океан.

Поместили Егора в одной из камер того самого корпуса, на постройку которого он чуть было не нанялся в голодные дни 1908 года. Окно камеры выходило прямо на вершину Орлиного Гнезда. Когда он присмотрелся, то в сумраке своего нового жилья увидел Кронштадтца. Первую минуту друзья стояли молча. Потом обнялись крепко, по-братски. И снова, как в ту памятную ночь после расстрела шестнадцати, проговорили до рассветного часа.

На восходе солнца Егор поднялся к окну, глянул в сторону родного дома. Из-за сопки виднелись кусочек крыши и зеленая шапка дедовского дуба. Утреннее солнце подожгло его листву, и она была похожа на бездымное пламя костра. Потом на склоне сопки появилась крошечная фигурка. Егор без труда узнал Андрейку. Мальчонка постоял немного, освещенный восходящим солнцем, и вприпрыжку побежал беззаботно к гололобой вершине Орлиного Гнезда, к тому месту, где вчера вечером получил первое боевое крещение рабочий Егор, отныне — большевик Егор Калитаев.

17

Освобождение пришло в снежную метельную весну семнадцатого года. Егор, Кронштадтец и Кочкин вышли за ворота тюрьмы. Втроем они шагали по каменистой тропинке к домику Егора.

Падал густой снег, но был он недолговечен на земле — обманчивый снег весны.

А спустя некоторое время убедился Егор, что и сама весна освобождения была так же обманчива, как и быстро тающий мартовский снег. Настоящая весна пришла осенью семнадцатого года, в грозовых раскатах Октябрьской революции. И, как бы в подтверждение того, что на землю пришла эта поздняя, давно ожидаемая весна свободы, в лесах Приморья началось второе цветение. На склонах Богатой Гривы зацвел даурский рододендрон, распушились метелки белой амурской сирени. Леса стояли в золотом и багряном одеянии осени, а цветы были как в весеннюю пору.

В душе Егора тоже была весна. Радость победы рабочего дела усиливалась еще и тем, что с каторги вернулся отец.

И, как весеннее половодье, бурлили повсеместно митинги, манифестации, собрания. «Вся власть Советам!», «Да здравствует Ленин!»

А вскоре Егору пришлось взять в руки винтовку: началась иностранная интервенция. Провозвестником ее был вошедший без разрешения в бухту Золотой Рог японский крейсер «Ивами» — бывший русский броненосец «Орел», захваченный японцами в Цусимском бою. «Ивами» пришел во Владивосток под новый, 1918 год.

Тяжелый это выдался год. Весной японцы высадили на гранитный булыжник владивостокских мостовых вооруженный десант. Солдаты выгрузились под покровом сырой апрельской ночи. Над бухтой и сопками клубился тяжелый, моросящий туман, в нескольких шагах не было ничего видно, и жители Владивостока лишь утром обнаружили марширующих по Светланской солдат микадо. Они шли повзводно, под громкие звуки сигнальных рожков. Перед каждым взводом вышагивал офицер. Одна рука в белой перчатке покоилась на эфесе сабли, другая — с крепко сжатыми пальцами — плотно прилегала к туловищу. Горбились под тяжестью больших походных ранцев низкорослые солдаты. Они были обвешаны подсумками, лопатами, манерками, тесаками. Скрипели и цокали гвоздями о булыжник грубые ботинки. Надрывно и тревожно звучали сигнальные рожки, заменявшие оркестр.

Егор стоял на тротуаре и не сводил глаз с чужеземных солдат, топтавших улицы родного города, построенного руками русских солдат и матросов, руками его деда, кровь которого еще не остыла на розовом граните улицы и взывала к отмщению.

Вслед за японцами и англичанами пожаловали американцы. Первым высадился на городской пристани филиппинский полк «Цепных псов».

Егора, его отца, Кочкина и многих рабочих судоремонтных мастерских к этому времени уже не было во Владивостоке. Они сражались на Уссурийском фронте с наступавшими на север по железной дороге белогвардейскими частями.

И однажды повстречался Егор в Уссурийской тайге со своим давним дружком Федосом Лободой.

А привели Федоса в тайгу многие обстоятельства его нелегкой, бедняцкой жизни…

Получив в наследство от родителя батрацкую лямку, Федос долго набивал кровавые мозоли, трудясь на шмякинских полях, и все чаще задумывался над тем, как бы подработать на стороне, да завести добрых коней, да начать свое собственное хозяйство и, если сподобит бог, раздуть его до крайней возможности.

В двух войнах — русско-японской и мировой — воевал Федос, и многие годы ушли безвозвратно на солдатчину. Война с немцем разорила Федоса: у него забрали единственного коня, а потом призвали и самого. Харитона Шмякина, призывавшегося вместе с Федосом за браковали «по болезни». Обошлось это Харитону в копеечку.

Шли годы, дважды возвращался с двух войн Федос целым и невредимым, а мечта о своем хозяйстве так и не сбывалась. Чего только не перепробовал Федос, чтобы осуществить ее! Он растрачивал свою силу на лесных делянах, нанимался на золотые прииски, строил казармы, прокладывал дороги, рыл котлованы, ставил телеграфные столбы, работал углежогом, грузчиком на железной дороге, рыбачил, охотничал. Он хватался за любое дело жадно, цепко, с азартом. Не мог решиться Федос лишь на самое страшное: добираться к заветной цели потайными, темными дорожками, как делали это Шмякины. Они — все шепотком говорили об этом — охотились на таежных тропах за контрабандистами, «горбачами», спиртоносами, женьшеньщиками. Отправляли иных на тот свет, присваивая себе деньги и награбленное добро. Федос хотел разжиться деньгами «по-честному». Только с каждым прожитым днем убеждался он, что честность и богатство не ходят об руку, у них разные дороги.

И один раз искушение все-таки сбило Федоса с прямой тропки. Работая лесорубом, присмотрел он заброшенную удобную делянку, куда давно никто не заглядывал. Федос выжег траву и на лесном черноземе посеял снотворный мак, в надежде с большой прибылью продать плантацию китайцам для сбора опиума. И когда подоспела пора надрезки маковых головок, повел Лобода на деляну выгодного покупателя — китайского купца. Подошли они к плантации и вдруг услышали голоса, конское ржание. Купец перепугался, затаился в папоротниках, лежал — не дышал. Федос был не из трусливых, а и то обомлел: беда, если хунхузы пожаловали за опием.

Один всадник вымахнул из-за стволов, и увидел Федос у него на фуражке красную ленточку: партизан. Ну, этих бояться нечего: свои люди, не тронут. Поднял он китайца, и они пошли. Федос объяснил, кто он и откуда.

— А зачем в тайгу пожаловал? Отраву эту собирать? — и партизан зло скосил в сторону макового поля темные, китайского разреза глаза.

Федос уловил в голосе конника осуждение и суровость. Он молча смотрел в глаза партизану. Лицо у конника было бритое, волосы выбивались из-под фуражки черными крупными завитками, слипшимися от пота и пыли. Через левую бровь со лба на щеку пролегла узкая дорожка шрама: видать, не так давно рубанули партизана казацкой шашкой. Бровь срослась неровно, не в стык. Одна половинка поднялась к виску, и обличье было таким, будто удивлялся человек чему-то, либо крепко над чем-то задумался. Федос не знал, как ответить партизану. Врать и запираться — язык не поворачивался. И он молчал в тяжелом раздумье. Маковое поле было последней и отчаянной, азартной ставкой в затянувшейся канительной игре, в которой Лободе всю жизнь мечталось схватить крупный куш. Но снова не повезло Федосу, не улыбнулось ему обманное счастье.

Молчание Федоса показалось купцу многозначительным, намекающим, и китаец попытался схитрить:

— Эта цветочка моя посади. Моя хочет руски капитана штрафка плати.

— Брешет он, — сумрачно перебил купца Федос. — Мак мой. Продать хотел. Чего уж там…

Партизан сказал будто про себя:

— Поле придется потравить. Не дозволит советская власть на нашей земле дурмана никакого…

Пока они разговаривали, из лесу выехала партизанская сотня; кони шли напролом через сизовато-зеленые заросли мака, топтали копытами изобильно налившиеся дурманным молоком маковые бочоночки, они лопались, вминались, раздавленные в землю, и в знойный воздух тяжело подымался густой, угарный запах снотворного зелья.

Купец закрыл глаза, чтобы не мучиться при виде безвозвратной гибели зеленого богатства, потом резко повернулся спиной к деляне и зашагал прочь.

Партизанский командир спрыгнул с коня, подошел к Федосу, попросил табачку. Закурили. Черноволосый сорвал маковую головку, раздавил ее пальцами, на ладонь высыпалось влажное пахучее зерно. Руки у партизана были темные от загара и, видно по всему, от постоянного обращения с железом. Федос смотрел на пудовые кулаки командира, вглядывался в азиатскую косинку его глаз, в скуластое, горбоносое лицо, и ему казалось, будто видел он уже давным-давно этого человека, но никак не мог вспомнить, где и когда встречался с ним.

— С лица вроде бы знакомый ты мне, а вот не упомню, кто таков, — сказал Федос.

— Во Владивостоке, случаем, не бывал? — спросил партизан.

— Давно. Мальцом еще.

И Федос, попыхивая самосадом, рассказал о путешествии на «Петербурге», припомнил коляску, запряженную людьми, холерные бараки, назвал имя Егорки Калитаева, с которым познакомился в те дни.

— Глаз у него был такой же вот, как у тебя, забайкальский, косоватый. Приметный глаз.

Партизан обрадованно воскликнул:

— А я самый Егор Калитаев и есть! Не думал, что с тобой увижусь когда.

Егор крепко пожал руку своему старому знакомцу. Потом оглядел вытоптанную маковую плантацию. Оба молчали.

С трудом верилось Егору, что перед ним стоит тот самый Федос — крестьянский паренек, с которым довелось познакомиться на Орлином Гнезде в давние мальчишеские годы. Что привело этого хмуроватого мужика в тайгу, на запретное дело? Нищета или кулацкая жадность? Кем он стал — Федос Лобода: тружеником или мироедом? Немало таких переселенцев, как Федос, вернулось на старые места: не прижились, не устроились люди на этой земле.

— А ты, выходит, не сробел, остался. Выкладывай, каково жил, паря?

Взбудораженный происшедшим, Федос говорил сбивчиво, вразброс, начинал одно, перескакивал на другое. Многое хотелось ему поведать про свои мытарства, только без особых слов было видно: трудно жил и немало испытал Федос Лобода за эти годы.

Так вот и повстречались они вторично спустя почти тридцать лет, на таежной тропе, по которой один из них уверенно шел вперед к намеченной цели, чувствуя себя полновластным хозяином жизни, а другой чуть было не забрел по этой же тропинке бог знает куда…

Многое увидел, многое пережил Егор на многоперстных партизанских тропах. Самой горькой вестью, которая долетела однажды в тайгу, была весть о том, что осенью 1918 года интервенты злодейски убили любимца владивостокских рабочих Костю Суханова. В день его похорон, проходивших под усиленным белогвардейским конвоем, на Орлином Гнезде кто-то поднял красный флаг. Ледяной ноябрьский ветер раздувал кумачовое пламя, и оно полыхало как раз над тем местом, где группа портовых рабочих слушала слова правды из уст студента Кости Суханова.

Видели флаг и рабочие, хоронившие Суханова далеко от города, под сопкой, в глухом, нехоженом месте: власти боялись даже мертвого большевика. Люди пели похоронный марш, слова его подхватывали политические узники в тюрьме, но звучала эта печальная песня победным гимном: народ верил в правду и в красное знамя революции.

И победа пришла. С истерзанной, измученной земли Дальнего Востока были сброшены в море последние интервенты и их белогвардейские прислужники. И, как всегда, отец и сын Калитаевы вместе воевали с врагом. Егор командовал партизанским отрядом, а Степан тайно изготовлял оружие и боеприпасы для этого отряда в цехах Дальзавода — так с девятнадцатого года стали называться судоремонтные мастерские, первый цех которых был построен еще Прохором Калитаевым.

Отец Егора не дожил до победы всего десять дней. По чьему-то доносу он и несколько других подпольщиков были схвачены контрразведчиками и брошены в застенок плавучей тюрьмы, устроенной на канонерской лодке «Манчжур».

Арестованных было много, контрразведчики не управлялись и на помощь себе вызвали несколько пехотных офицеров.

Степана допрашивал и пытал капитан Рядовский, у которого когда-то служил в минной роте Егор. Допрашивал он его в кочегарке «Манчжура». Степан стоял босыми окровавленными ногами на раскаленном кожухе котла, который он однажды ремонтировал.

Степан угрюмо смотрел в слегка отечное, но все же красивое лицо Рядовского, и в сознании старика не укладывалась мысль, как этот человек с красивым лицом и задумчивыми глазами способен так бесчеловечно обращаться с арестованными. «С безоружными воевать нехитрая штука», — думал Степан.

— Согрелся? — осведомился Рядовский. — Я вижу, что ты согрелся, голубчик. Теперь можно принять морскую ванну.

Степан догадался, что означают эти слова.

Его вывели на палубу. Здесь он увидел знакомых — рабочего-дальзаводца и грузчика из Владивостокского порта. Их связали вместе, потом расстреляли и сбросили за борт.

Степана связывать было нечем: не осталось уже ни линьков, ни проволоки — все было израсходовано. Рядовский приказал расстрелять Калитаева, не связывая его.

— Далеко не уйдет — море.

После залпа Степан рухнул в воду. На мгновение показалась его голова, он был жив.

— Его-о-ор! — позвал Степан предсмертным криком сына, и голос старика был слышен далеко: на море всегда бывает хорошо слышно. Попробовал взмахнуть рукой, будто хотел плыть, но это уже была агония.

Старик тяжело погрузился в воду, и по солнечной, осиянной поверхности бухты расплылось розовое трепетное пятно.

18

Пароход огласил рыдающим медным воплем сопки Русского острова, и в них долго после гудка мыкалось неприкаянное эхо.

Алексей Дмитриевич Изместьев прислушался к неурочному, загадочному гудку. Рейсовые катера «Инженер» и «Стрелок» ходили между Русским островом и Владивостоком в строго определенные часы, расписание никогда не нарушалось. У каждого парохода был свой собственный голос. Подавали они его в положенные часы, и жители Русского острова определяли по гудкам время.

Снова плачущий, встревоженный крик парохода. «Кажется, началось», — подумал Алексей Дмитриевич и подошел к окну.

В предрассветном осеннем сумраке возникло движение: со стороны казарм бежали к пристани, как поднятые по тревоге, солдаты; воздух постепенно оглашался криками, тишину утра растоптали скрипучие, стучащие, звенящие подковами грубые солдатские сапоги.

Подошел внук Алексея Дмитриевича — Сергей. Приник к окошку, вслушивался в сумбурный шум и гомон, сквозь который одиноко и тоскливо пробивалось виолончельное гуденье проводов на телеграфных столбах, шагающих по дороге на Подножье.

— Мы пойдем сегодня ловить рыбу? — спросил Сергей.

— Обязательно. Одевайся, — ответил Изместьев. Ему хотелось узнать, что происходит на пристани.

Обширный плац по соседству с бетонным причалом заполнялся прибывающими солдатами. Алексей Дмитриевич с трудом пробивал себе дорогу в галдящей, матерящейся, пьяно вскрикивающей толпе, ничем не напоминавшей регулярное войско. На офицеров и их команды никто не обращал никакого внимания. Каждый думал лишь о себе, видя в любом соседе справа или слева своего соперника, который, чего доброго, сумеет первым пробраться на спасительную палубу парохода.

Начиналось паническое бегство остатков разгромленной, деморализованной белогвардейщины.

— Алексей Дмитриевич, голубчик, я везде вас ищу, — услыхал Изместьев голос Рядовского. — У меня к вам просьба.

Рядовский, заискивая и унижаясь, просил Изместьева помочь посадить на какой-нибудь из пароходов Добровольного флота свое семейство:

— Вы пользуетесь огромным авторитетом у морской братии. Вам это ничего не стоит. А я — беспомощен. Сам уеду вместе со своей частью. Но мама, жена, сын… Умоляю… На пароход можно попасть либо силой, либо хитростью.

Алексей Дмитриевич хмурился и молчал. Что он мог сделать сейчас, когда рушились отношения, рвались связи, когда за какие-нибудь час-полтора весь остров буквально потерял голову. Старик огляделся по сторонам. По галечному берегу, увязая колесами в мокнущих кучах водорослей, тащился экипаж. В нем сидел тучный мужчина — видный чиновник, близкий друг главарей правительства — братьев Меркуловых. В руках он держал саквояж. «Налегке, однако», — подумал Изместьев.

— Присматривай как следует за домом. Скоро вернемся, — напутствовал кучера тучный чиновник.

Появилась семья Рядовского. Тоже налегке. Мать держала на руках завернутую в гарусную шаль ангорскую кошку. Соседка Изместьева, вдова офицера-колчаковца, растерянная, испуганная, прибежала на пристань с горшочком цветов — какое-то редкое, нежное японское растеньице.

— Ненадолго уезжаем. Все уляжется — вернемся. Американцы не допустят большевиков, — хорохорился кто-то из беглецов. — Здесь остается американская миссия.

— Боже мой, боже мой! — всхлипывала мать Рядовского. — Куда нас гонят?..

К ней подошел полупьяный офицер, звякнул шпорами и, паясничая, сказал:

— Гонят, мадам, к дьяволу в пекло. Не волнуйтесь. — И выкрикнул с надрывом: — Сволочи союзники! Продали. Черта лысого они нам помогут теперь! И миссию американскую вытурят, как нас с вами.

— Не роняйте достоинства! — зашипел на офицера Рядовский. — Солдаты слушают.

Но солдаты не слушали. Они сжимали в руках винтовки, будто собирались идти в штыковую атаку…

Алексей Дмитриевич стоял на берегу: на пристань, где он всегда рыбачил, пройти было невозможно.

— Как же с моей просьбой? — напомнил о себе Рядовский. — Может, захватите моих, Алексей Дмитриевич?

— Но я никуда не уезжаю, — разглаживая свою «макаровскую», на два клина, бороду, ответил Изместьев.

— Вы с ума сошли? — непритворно ужаснулся Рядовский. — Придут красные — вобьют вам гвозди в плечи: вы же носили погоны!

Алексей Дмитриевич поглядел из-под насупленных бровей на Рядовского. Изместьев припомнил в эту минуту своих добрых друзей — семью Калитаевых, представил себе лицо Егора — того самого «красного», от которого бегут все эти люди, и ему стало смешно от слов Рядовского.

— У большевиков служит немало бывших офицеров. И плечи у них не тронуты гвоздями, — ворчливо, по-стариковски сказал Изместьев.

— Очень жаль, что я раньше не знал ваших взглядов, — еле сдерживая себя, произнес Рядовский. — Может, стоило поговорить с вами на Подножье.

Изместьев давно догадывался, что на Подножье — застенок контрразведки, в котором не последнюю роль играют американцы. И вот контрразведчик угрожает ему этим застенком. Нет, не должно остаться здесь ни одного Рядовского!

— Русские пришли сюда в шестидесятом году! — кричал пьяный офицер. — И вот мы, русские, уходим. Край погибнет. Земля наших отцов снова станет пустыней.

При этих словах Изместьев снова вспомнил семью Калитаевых. «Нет, русские не уходят. Они остаются. У них глубокие корни в этой земле», — подумал Алексей Дмитриевич.

На пароход, к борту которого была подтянута и закреплена тросами огромная ржавая баржа, началась посадка. С дикими воплями, русскими и татарскими ругательствами пробивались к сходням обезумевшие, потерявшие человеческий облик солдаты и офицеры, некоторые с винтовками наперевес. Штатские безуспешно пытались протиснуться с берега на пристань. Их встречали угрожающими взмахами прикладов. Кто-то исступленно кричал, слышался плач. «Снимите штыки!» — умолял чей-то осипший голос. Тучного чиновника долго мяли, лицо его стало сизым, глаза закатились.

Рядовский с помощью офицера пропихивал свою семью.

Баржа была похожа на огромную ржавую консервную банку, набитую, как селедками, полуживыми людьми. Алексей Дмитриевич смотрел на нее и вспоминал дни своей молодости, когда он плавал на «Петербурге», душные, ржавые трюмы которого были битком набиты переселенцами. «Мужики ехали с великой надеждой. А у этих вряд ли есть какая-нибудь надежда», — думал старый штурман, провожая глазами отчаливающий пароход, к борту которого прилепилась грязная угольная баржа, до краев наполненная страхом, ненавистью и отчаянием.

19

Петр Степкин сбросил с причального кнехта неподатливо упругую стальную петлю каната, она прошуршала по пристанскому щебню и шлепнулась в густую, осеннюю воду. Матрос на борту торопливо выбрал швартовый трос. Окутавшись паром и дымом, пароход отчалил.

— Еще одного нечистая сила унесла, — прошептал про себя Степкин, провожая воспаленными глазами черную коробку.

Оставшиеся на берегу с завистью смотрели на уходящий пароход. Уедут ли они со следующим рейсом? И будет ли он, этот следующий рейс? Спрашивали Степкина, заискивая перед ним. Старый матрос хмурил лоб, отвечал успокаивающим баском:

— Начальство не оставит. Всех отправим в лучшем виде. — И про себя думал: «На тот свет бы вас отправить, супостаты, вражья кровь…»

Вид у Петра Степкина был внушительный: сивые усы, ярко надраенные орленые пуговицы на бушлате делали его похожим на адмирала. Солдатня с уважением посматривала на матроса, который вот уже вторые сутки бессменно находился на своем хлопотном посту.

На Русском острове Степкин прожил много лет, был у начальства на хорошем счету: политикой не занимался, опасных знакомств не водил, не бражничал, службу нес исправно. Начальство считало матроса честным служакой, кое-кто из матросов величал его «шкурой». Ни те, ни другие не догадывались, что сейчас, когда с Русского острова бегут остатки разбитой белогвардейщины, в домике Степкина вот уже несколько дней живет командир партизанского отряда Егор Калитаев, перебравшийся с побережья Уссурийского залива в самое логово зверя. На Русском острове, охраняемом пушками американского крейсера «Сакраменто», находились бойцы партизанских отрядов. Белогвардейцы были бессильны бороться с неуловимым противником.

Вторые сутки не спал Петр Степкин. Безостановочно продолжалась невероятная, не виданная доселе толчея: пароходы, катера, баржи, шхуны. Они измотанно приваливались к мокрому бетону поспеловской пристани, и едва Степкин успевал закрепить швартовы за ржавые чугунные тумбы на причале, как по сходням, давя и проклиная друг друга, сталкивая в воду слабых, устремлялись пьяные, разнузданные солдаты белогвардейских Ижевского и Камского пехотных полков и Боткинского кавалерийского дивизиона, расквартированных на Русском острове. Оглашая тихий осенний воздух изощренными ругательствами, солдаты лезли первыми на палубы пароходов, вламывались в каюты, хамили и безобразничали. Меркуловские прихлебатели — торгаши, спекулянты, политиканы, — еще вчера стоявшие у власти и сотрудничавшие с иностранными контрразведчиками, глядя со страхом на осатанелую солдатню, опасаясь за целость собственной шкуры и чемоданов с награбленным добром, Христом-богом униженно выклянчивали себе места на палубах, в грузовых вонючих трюмах, в грязных железных ящиках угольных барж.

Позавчера пронесся слух, что японцы закончат эвакуацию Владивостока не позже 25 октября 1922 года. И с того момента не утихало паническое бегство белогвардейщины.

Ни единым движением, жестом — не то чтобы словом — не обнаруживал Степкин бурлящей в его душе радости при виде неповторимых картин отчаяния, страха, злобы и дрожи, какие возникали при каждой посадке на очередной пароход.

Моросил необычный для этого времени года дождь, люди промокли, продрогли, грелись у костров, нещадно выламывая на дрова рощу вокруг поспеловской церкви.

Глядя на подобное святотатство, Степкин улыбнулся, вспомнив, как месяца три назад в этой самой церкви служили молебен о даровании победы христолюбивому воинству, которое благословлялось на успешный поход на Москву.

После молебна был парад. Он происходил на обширном плацу, где сейчас мокли под дождем бывшие участники парада — камцы, ижевцы, воткинцы — солдаты «земской рати», на которых «воевода» Дитерихс возлагал все свои последние надежды. Эти воинские части состояли сплошь из кулаков, купчиков, лабазников, попов, прожженных «барабанных шкур» — фельдфебелей и унтеров, мелких заводчиков и прочей публики. Они прошли путь от Приволжья и Приуралья, отметив его страшными преступлениями, разбоем, насилиями, грабежом, убийствами. В сущности, то была огромная шайка уголовников, облаченных в военную форму.

Ради предстоящего парада интенданты вскрыли вещевые цейхгаузы, извлекли из их цинковых недр запасы обмундирования, сшитого, очевидно, еще во времена туркестанской войны. Ратники облачились в долгополые гимнастерки, просторные шаровары, в фуражки с высоким околышем, с подшитыми на затылке и спускающимися на плечи платками, предохраняющими от солнца. Казалось, что чудом ожила какая-то картина Верещагина: до того солдаты на поспеловском плацу напоминали своим видом собратьев по оружию в те давние времена.

Воевода был в умилении и в восторге от инициативы своих интендантов. Он любил все «истинно русское» и много разглагольствовал о возрождении в земской рати русского духа. «Чтоб Русью пахло!» — заклинал воевода.

Над разогретыми солнцем рядами и в самом деле витал дух, исходивший от проплесневелых гимнастерок и шаровар. Истлевшее обмундирование расползалось по всем швам, и солдатам было приказано не делать слишком резких движений до начала парада.

Жители Русского острова и в их числе Петр Степкин наблюдали это неповторимое в своем роде зрелище…

И вот Степкин с затаенной улыбкой смотрел на остатки белогвардейского войска, разгромленного под Спасском и стремительно отброшенного частью на исходные позиции — во Владивосток и на Русский остров. Некоторые бежали сухопутьем в Китай и Корею. Другие совершали сейчас такое же бегство морским путем. В ожидании пароходов солдаты расположились на пристани огромным ералашным табором.

Пройдя по пристани, Степкин свернул налево, в сторону небольшого деревянного домика, стоявшего невдалеке на берегу. Это была поспеловская чайная, которую содержал для пароходных пассажиров грек Кандараки. Чайная служила местом ожидания рейсовых пароходов: другого крытого помещения на пристани не было.

Торговал грек великолепной простоквашей, которую приготовлял из молока, скупаемого у островных хозяек. Простокваша всегда была с погребным холодком, припудренная толченой корицей и сахаром. Подавалась она в толстостенных белых фаянсовых кружках. Здесь же можно было купить американские сигареты и душистый трубочный табак, приготовленный особым способом, на меду. Кандараки сам был заядлым курильщиком.

Степкин открыл дверь и очутился в небольшой комнате, уставленной некрашеными длинными столами на козлах, какие бывают в солдатских столовых. За стойкой сидел в накинутой на плечи дамской плюшевой шубе с кенгуровым потертым воротником Кандараки. Он резал кухонным ножом коричневый пахучий самосад-маньчжурку.

Скамьи, столы и даже грязный заплеванный пол были заняты спящими офицерами. При появлении Степкина один из них обернулся на стук двери, поглядел на Петра диковатыми спросонок глазами. Это был Рядовский.

— А, марсофлот пришел! Ну, как там, каналья, дела? Когда будет для нас пароход? Какую посудину пришлют, не знаешь?

— Так что капитан с «Чифу» сейчас повез раненых. Сказали, что будет пассажирский пароход «Аркадия».

Рядовский при этом сел, еще страшнее выпучил глаза и рассмеялся:

— Кандараки, ты слыхал? Придет «Аркадия». Ирония судьбы! Степкин, ты знаешь, что такое «Аркадия»? Это — блаженная сказочная страна… Интересно, куда она нас повезет: в Корею, в Китай, на Филиппины или к дьяволу в пасть? Не знаешь? Никто не знает… Кошмар души…

«Хорошо бы — дьяволу в пасть», — подумал Степкин. Оставив дверь приоткрытой, он сел на свободный уголок скамейки. Тяжело привалив к стене огромную в русых курчавых космах голову, он полуприкрыл глаза.

— Не проспи пароход, каналья! — крикнул ему Рядовский и подошел к стойке. — Хозяин, принеси простокваши. Сердце горит, понимаешь?

Кандараки невозмутимо продолжал резать самосад.

— Какой простокваша? Заведение закрыто. Кончилась простокваша. Все кончилось.

— И табачок тоже? — съязвил Рядовский. — На маньчжурку-саморубку перешли? Кончился американский трубочный?.. Принеси что-нибудь, Кандараки. Ну хотя бы воды, черт бы тебя побрал!..

Кандараки, кряхтя, поплелся на кухню. Рядовский скрутил из нарезанной греком махорки толстую цигарку. Вернулся хозяин с кувшином коричневой бурды.

— Пей. Ячменный кофе «Балта». Почти как настоящий мокко.

— Кошмар души! — воскликнул Рядовский, брезгливо глотая горькую жижу, в которой плавала какая-то шелуха…

— Все кончилось, — подытожил Кандараки. — Разве такой кофе я пил дома, в Одессе?..

— Был я в твоей Одессе, — махнул рукой Рядовский. — Ехал оттуда на паршивом пароходишке «Иерусалим». Кошмар души! Сколько морей прошел, океанов, чтобы добраться, как Улисс, на родную Итаку — на этот богом проклятый Русский остров. Настоящая Одиссея, ей-богу! И вот опять предстоит путешествие неизвестно куда…

К утру дождь перестал. На ветках уссурийского клена, росшего под окном чайной, не опадая висели капли, словно стеклянные бусы. Море тоже остекленело и было неподвижно.

Со стороны Подножья показался дымок. На пристани зашевелились, загалдели: «Идет! Идет!»

Степкин выскочил из чайной, вглядывался в занавешенную тончайшей кисейчатой дымкой даль. Присмотрелся. Шел американский паровой катерок с крейсера «Сакраменто». Под хищным носом катерка росли пышные белые усы.

Через несколько минут катерок — нарядный, покрашенный белой краской, с латунной, до солнечного блеска надраенной трубой — ошвартовался у пристани, Петр закрепил трос за тумбу и принял трап. С катера сошли американцы — человек десять. Все они были в офицерской пехотной форме: узенькие френчики с куцыми рукавами, штаны, заправленные в голенища высоких — до колен — башмаков на шнурках, широкополые коричневые ковбойские шляпы.

Американцы громко разговаривали, бесцеремонно разглядывали оборванное человеческое стадо, сгрудившееся вокруг потухающих костров. Защелкали фотоаппараты.

Потом американцы зашли в чайную. Офицеры, лежавшие на скамейках и на полу, безразлично смотрели в сторону заокеанских «союзников».

Кандараки угрюмо молчал. После только что услышанного из уст Рядовского хвастливого рассказа о том, как все эти офицеры и часть солдат, что жмутся сейчас возле костров на берегу, вместе с американцами расстреливали на Подножье и на канонерке «Манчжур» несколько дней подряд пленных партизан, политработников, захваченных в облавах коммунистов и комсомольцев, Кандараки била нервная лихорадка. И чтобы утишить озноб, он продолжал резать маньчжурку. Нет, он раздумал. Он никуда не поедет с ними, будь что будет! Придут красные, спросят его, что он делал? Ничего плохого не делал. Но почему ты не работал, как такой труженик Степкин? — спросят. Любил легкий заработок? Ну что ж. Любил, врать не стану. Надо с кем-то посоветоваться. Может, со Степкиным: он знает Кандараки давно. Пусть научит, что делать…

Из тяжелого раздумья грека вывел хрипловатый голос Рядовского:

— Господа, пароход!..

Все кинулись к выходу.

К пристани причаливала «Аркадия».

Пока укрепляли трап, приставляли часовых, чтобы соблюдался порядок при посадке, Степкин вел вполголоса разговор с пароходным матросом.

— Во Владивостоке белых уже нет — смылись подчистую, Японцы сегодня тоже уезжают. А этот пароход — последний. В порту — ни одной целой посудины: все угнали.

— Куда повезете? — спросил Степкин матроса.

— В Гензан, в Корею.

— Там остаться думаешь?

— Кто ж его знает. Дело казенное. Вся команда под дулом работает… Тут, папаша, нет какой хибары спрятаться, пока эта калоша уплывет?

Степкин молчал. Черт его знает, что за тип. Может, провокатор?

— Нет, братишка, не знаю я такого места.

— Я знаю, — услышал Петр приглушенный голос за спиной. Склонившись к уху матроса, Кандараки шептал. — Видишь чайную? Иди туда. За домом — сарай. Залезай, сиди, не дыши. Никто не увидит — смотри, что сейчас здесь будет. — И громко, во весь голос спросил: — Господин капитан, это что, последний пароход?

Капитан молча кивнул головой.

— Братцы, последний пароход. Да-а-вай!!

Человеческая серая лавина, ощерившаяся штыками, устремилась к трапу. В центре ее вертело, как щепку, капитана Рядовского.

Пользуясь суматохой, матрос с «Аркадии» скрылся.

Мимо Поспеловского маяка прошел сидящий по самую грузовую марку последний транспорт с японскими солдатами. Следом за ним, как бы боясь отстать, спешила зловещая канонерка «Манчжур», ставшая в последние дни интервенции плавучим застенком белогвардейской контрразведки. А мимо раздвоенной скалы Ослиные Уши шел к корейским берегам обшарпанный, видавший виды пароход «Аркадия».

К Степкину — доброму другу всех мальчишек Русского острова — подошел Сергей Изместьев. Степкин часто бывал у Изместьевых. Матрос, служивший когда-то вместе со старым штурманом, любил вместе с ним рыбачить, ходить по грибы. А Сережа дружил с ребятишками Степкина.

— Гляди, Сергун, запоминай. Полезная картинка для понимания жизни, — сказал Степкин и, многозначительно подмигнув, спросил: — А ваши чего ж не бегут?

Сергей ответил, что дед никуда не собирается, потому что ему бояться некого.

— Правильный старик! Это верно, — одобрительно отозвался Степкин, и эта похвала из уст молчаливого и строгого человека, показалась Сергею очень важной и значительной.

Сергей стоял на пристани, рядом со Степкиным, и смотрел на воду. Она была прозрачна и спокойна. И только там, где недавно был причален пароход, плавал мусор и шлак.

Степкин посматривал то вправо, в сторону Уссурийского залива, куда шел японский «Мару», то влево, где по оловянистой глади Амурского залива стлался грязный дым «Аркадии».

— А ты вот туда погляди, Петр Васильевич, — раздался сзади Степкина веселый голос Егора Калитаева. И он указал рукой на Крестовую гору Эгершельда.

В серой дымке октябрьского дня Степкин различил алый огонек флага.

— Ну вот, Владивосток наш, — сказал Калитаев.

Степкин пошел готовить шлюпку. По дороге он оглянулся. «Аркадия» скрылась за поворотом. Только клочья грязного дыма медленно истаивали в ясном осеннем воздухе.

20

Первая после бегства белых ночь на Русском острове была по-осеннему темной. Электростанция не работала, керосина не было. Изместьевы сидели на кухне с огарком елочной свечки. За черным окном слышался раздирающий душу крик: «Са-а-ани-тар!» Это бушевал за решеткой психиатрического отделения военного госпиталя сумасшедший поп поспеловской церкви, брошенный вместе с другими душевнобольными на произвол судьбы…

Утром Сергей помчался к Степкиным. Остров обезлюдел. Странно и непривычно было смотреть на брошенные, распахнутые настежь дома. Сергей со степкинскими ребятами заглядывал в окна покинутых жилищ, где еще вчера люди ходили по комнатам, сидели за столами, лежали в кроватях. В доме Рядовских на столе остался холодный самовар, чашки с недопитым чаем, подсохший кусок хлеба, намазанный маслом, со следами полукружия зубов. Сейчас возле этого куска сидела мышь. При появлении ребят она юркнула со стола.

— Разбежались, как те мыши, — хмуровато, явно подражая отцу, сказала Маша Степкина.

А Сергей, увидев в одной из комнат деревянный игрушечный рыцарский меч, принадлежавший сыну Рядовского, вспомнил одну историю.

Было это в одно безветренное январское утро двадцатого года. Сергей взглянул в окно и увидел снег — первый настоящий снег, еще не разметанный ветром. Он пухло лежал на клумбах, на дорожках сада, и сухие стебли цветов выглядывали из-под белого ватного покрывала зимы. Сергея поразила эта нетронутая цельность снежного одеяния.

Прибежал сын Рядовского, лопоухий, большеголовый мальчишка, с деревянным мечом в руках, и стал звать на улицу. Но Сергей болел, и мать не пустила его.

— Давай лучше смотреть в окно, — предложил Сергей. — Смотри, как красиво.

— Что красиво? — не понял Рядовский.

— Снег красивый. Гладкий. Так ровно руками не сделаешь, правда? — с восторгом говорил Сергей.

Он не заметил злорадных огоньков, вспыхнувших в глазах маленького Рядовского. Неожиданно тот выбежал из комнаты. И вот он — под окнами, топчет, разбрасывает ногами белый снежный пух, ковыряет его своим деревянным мечом, перемешивая с черной землей, с вырванными корнями бессмертника и табака.

Сергей заплакал. Он грозил Рядовскому кулаками — ничего не помогало. А когда злой дух, вселившийся в тщедушное тельце любимого сынка Рядовских, перенес его на вторую цветочную клумбу, Сергей увидел по ту сторону забора высокого человека в офицерской шинели, но без погон. Незнакомец серьезно смотрел черными глазами на Сергея и, казалось, понимал его неутешное горе. Потом он укоризненно покачал головой и что-то сказал Рядовскому. Тот нехотя прекратил свой сатанинский танец. Сергей понял, что это человек в шинели остановил злое разрушительство Рядовского, и горячее чувство благодарности захлестнуло маленькое ребячье сердце. А черноглазый незнакомец посмотрел ободряюще на Сергея: крепись, мол, парень, не унывай, стоит ли ревьмя реветь из-за растоптанного снега, — и пошел своей дорогой, в сторону Подножья.

А на второй день Рядовский влетел в комнату Сергея и захлебываясь выложил все, что услышал от старшего брата — юнкера из инструкторской офицерской школы на Русском острове. Тот божился и клялся, что вчера в их школу приходил самый настоящий большевик. «Понимаешь, приходит он один, без охраны, без револьвера. Его могли очень даже просто убить. А он — ничего не боится. Стал всех агитировать. Интересно, да?»

Сергей не поверил Рядовскому, зная его пристрастие ко лжи. Но в тот же день о смелом посещении вражеского логова большевиком рассказал за обедом дед Сергея. А его словам верили все.

— Вот у них там все такие. Они победят, — убежденно сказал дедушка и принялся по обыкновению скручивать «маньчжурскую гавану» — так он называл самокрутки из маньчжурки-самосада…

Дней через десять после того, как с Русского острова ушел последний пароход с белыми, к Изместьеву приехал Егор Калитаев. Он предложил Алексею Дмитриевичу работу в пароходстве.

— Сам я снова на Дальзаводе, — рассказывал Егор, — но у меня один дружок подбирает людей в пароходство, просил помочь. Вот просим вас, если пожелаете.

Изместьев был взволнован: значит, нужен он тем самым красным, которыми стращал его Рядовский.

Старик согласился. Начались сборы.

Была глубокая осень, стояли морозные дни, дров не было, и дед спилил в саду высохший ствол монгольского дуба. Он втащил на кухню холодное дерево, и Сергей помогал его пилить. Старый сухой дуб жалобно стонал под пилой. Острые зубья вгрызались в то место, где Сергей процарапал когда-то перочинным ножом две буквы: «С. И.» — Сергей Изместьев. Царапины на коре зарубцевались, и буквы стали выпуклыми, большими. Попадая на них, пила скользила, не брала, и дед перевернул ствол так, чтобы рубцы букв не мешали пилить.

Когда все вещи были уложены и запакованы, Алексей Дмитриевич пошел к Степкину договориться, чтобы он помог погрузиться на пароход. Сергей отправился вместе с дедом.

Старики прихлебывали чай, разговаривали, курили, а Сергей и Машутка листали газеты, разглядывая рисунки и карикатуры на интервентов.

И вдруг в одном из номеров «Красного знамени» Сергей увидел небольшой портрет. Рядом был напечатан рассказ о страшной, мученической смерти Сергея Лазо.

Сергей всматривался в тусклый, неясный отпечаток, и ему вдруг показалось, что это те самые глаза — черные, с задумчивой усмешинкой. Совсем как у того человека в шинели. И хотя многие тогда ходили в шинелях, с погонами и без погон, и у многих отважных людей были такие же горящие глаза, словно они излучали пламя сердца, — Сергею казалось, что это именно Лазо — никто другой! — устыдил расходившегося Рядовского, когда он растоптал чистый, прекрасный своей белизной снег…

И вот наступил последний день жизни на Русском острове. Когда грузили на баржу вещи, неожиданно рухнули сходни и в воду упал бабушкин комод. В него сложили столовую посуду, и был он настолько тяжел, что сразу же пошел ко дну.

Степкин, помогавший грузиться, удивился. Шутливо спросил:

— Чего в комоде-то было? Неужто клады золотые: больно уж тяжел.

— Там посуда, столовые приборы, венчальные свечи, иконы. Степкин, голубчик, спасите комод, умоляю вас! Вы же моряк, нырните за ним, — плакала бабушка, а Сергей тайком смеялся над ее потешной просьбой.

21

Катер, на котором переезжали во Владивосток Изместьевы, входил в бухту Золотой Рог. Вода в проливе Босфор Восточный и в Золотом Роге была тусклого серого цвета, как грифельная доска, на которой кто-то тонкими меловыми штрихами обозначил белые гребешки волн…

У одного из причалов громоздилась стальная глыба американского крейсера «Сакраменто». Вот уж почти месяц минул с того дня, как закончилась эвакуация, но американский военный отряд, расположившийся на Русском острове под охраной «Сакраменто», казалось, не думал отбывать домой.

Сергею крейсер не показался большим: по соседству не было ни катеров, ни шлюпок, сравнение с которыми только и могло определить масштабы. И вдруг на мачте он увидел движущуюся точку, будто муравей полз по травинке. В очертаниях «муравья» Сергей разглядел фигурку человека: матрос карабкался по вантам. И сразу явилось ощущение огромности. Стало даже страшно немного: стоит стальная махина, утыканная пушками, словно хочет уничтожить живущих в городе людей…

Поселились Изместьевы на Комаровской улице, названной так в память прапорщика Комарова, под командой которого прибыл на «Манджуре» первый отряд русских людей, положивших начало Владивостоку. Дом Изместьевых находился в близком соседстве с домом Калитаевых…

22

Егор и Андрей возвращались с работы. Они шли, как обычно, по тропинке, протоптанной по гребням владивостокских сопок.

— А ну погляди, — сказал Егор, показывая рукой в сторону Босфора Восточного.

В открытое море уходил «Сакраменто». Вид у него был угрюмый, мрачный. Ноябрьский ледяной ветер прижимал к всклокоченной воде грязный дым крейсера, отбывавшего в Америку. С его броневой палубы американцам, наверное, хорошо был виден недоступный чужой город и огонек кумачового флага над ним.

Егор смотрел на растрепанные дымы американского крейсера и вспоминал семнадцатый год и появление в Золотом Роге трехтрубного «Бруклина» под звездно-полосатым флагом Соединенных Штатов. «Первыми начинали, последними кончают», — подумал Егор. И он вспомнил о том, сколько жертв было принесено для достижения победы в гражданской войне. Он вспомнил отца, погибшего в плавучем застенке «Манчжура», вспомнил Костю Суханова, Кронштадтца, убитого в дни белогвардейского мятежа в восемнадцатом году. Вспомнил Егор всех, чья кровь алела на победном знамени, увенчивавшем штормовую мачту на здании губисполкома.

В душе Егора звучали незабываемые ленинские слова: «Владивосток далеко, но, ведь, это город-то нашенский».

— Нашенский город! — воскликнул он, положив руку Андрейке на плечо. «И вся земля эта — нашенская. Русская», — подумал Егор, посмотрев вокруг с вершины Орлиного Гнезда.

Загрузка...