Часть вторая Снежная весна

1

И снова из великих просторов Тихого океана пришла на уссурийскую землю снегопадная весна.

Тайфунные ветры раздували в отрогах Сихотэ-Алиня косматое белое пламя мартовских вьюг. В снежном огне горели не сгорая прокаленные морозами таежные дебри, дубнячковые ржавые кустарники на увалистых сопках, заиндевелые копицы прошлогодней соломы на жнивьях.

Навстречу весне, метельным ее снегам и озяблым птичьим стаям стремились к берегам Японского моря голосистые поезда. Не все они останавливались на Бакарасевке. Пролетали, не глядя на маленькую станцию, вихревые курьерские. Устало тащились мимо нее до отказа нагруженные всяким строительным добром товарные составы. На минуту, притормаживали почтовые, спешно обменивались письмами, газетами, посылками. И только медлительные товаропассажирские «максимы» стояли подолгу, задышливо отдуваясь летучим паром. Из облезлых вагонов четвертого класса, прицепленных к теплушкам, выходил на станционную платформу разный народ. Были тут переселенцы из волжских рыбацких деревень, толпились сезонники — лесорубы, строители, рыбаки. Встречались охотники за шальными деньгами, на посулы которых не скупились иные вербовщики камчатских и сахалинских рыбных промыслов. Были предприимчивые кулаки: учуяв раскулачивание, они заблаговременно, сбыв имущество, подавались в дальние места, где надеялись схорониться до поры до времени. Попадались и просто любители поколесить по нехоженым дорогам в поисках случайного счастья.

Погрузив почту на телегу, Федос Лобода, прежде чем отправляться в село, отыскивал в суматошной толпе какого-нибудь бородача постепеннее, не скупясь одалживал его маньчжурским табачком-самосадом и дотошно выспрашивал: откуда и куда держит человек путь и есть ли в том какая выгода. Из рассказов выходило, что по весенней вербовке можно заработать за сезон немалые деньги. В последние год-два повсеместно размахнулось большое строительство, кругом потребны люди. Особенная нужда в рабочих на северных рыбалках, народ едет туда охотно. И те, кто имеет в руках не только силу, но и старание, увозят с собой полные кошельки червонцев. Дело, словом, стоящее.

По осени, когда поезда везли сезонников от тихоокеанских берегов в сторону Сибири, в обратный путь, Федос видел немало таких разбогатевших счастливцев. Среди возвращающихся он встречал кое-кого из прежних поездных знакомых, с которыми делил не так давно табачок. По особому красноватому загару рук и лиц можно было угадать, что люди эти немало потрудились на вольном воздухе под солнцем и ветром. Почти все они щеголяли в коричневых вельветовых пиджаках, какие любят носить камчатские рыбаки, или в матросских робах-сингапурках цвета сухой глины, купленных во Владивостоке на толкучке у загулявших после долгого плавания моряков торгового флота.

Федос увозил со станции в своем сердце непонятную тоску по тем заманчивым краям, куда едет столько народу и где беспризорно валяются под ногами денежки: бери и греби их лопатой. И чем дальше, тем сильнее рвалась неугомонная Федосова душа к далеким берегам.

Ни с кем не делился Федос своими тайными помыслами. И когда в снеговой март он вдруг затеял сборы в дальнюю дорогу, жена поначалу глазам своим не поверила, думала: блажит человек. Но как увидела она Федоса за починкой отцова сундучка с навесным американским замком да поглядела, с каким старанием он прошивает на прочность смоленой дратвой юфтевые ичиги и собирает немудрящие дорожные пожитки — поняла, что дело задумано всерьез. Тогда она заголосила, запричитала. Федос прикрикнул на жену, и тут она стала безжалостно и злопамятно укорять его за то, что погубил он в свое время ее молодую жизнь, а теперь вот хочет погубить и старость. Она припоминала все, в чем был и не был виноват перед нею Федос. Он равнодушно пропускал мимо ушей справедливые и несправедливые попреки. Но когда жена бросила свой самый верный козырь, сказав Федосу, будто из-за его, мол, расчудесных бесстыжих глаз она безвозвратно упустила в молодости богатого жениха, — Федос не стерпел, с треском захлопнул крышку сундучка и негромко, но грозно потребовал:

— Замолчи, бисова душа. И Шмякина своего не поминай лучше…

Давно уж — затерялись, затмились в зыбком тумане памяти те невозвратные годы, — давно уж отревновал Федос Лобода свою красавицу, ту самую Евдокию, которую увидел еще мальчишкой в первый день приезда в Бакарасевку. Когда-то лихо и озорно отбил он ее у Харитона Шмякина. Былая неприязнь к сопернику за его самоуверенное жениховство сменилась со временем непогасимой завистью к шмякинскому удачливому скоробогатству.

— Не поминай Шмякина, холера его задави!

И он гневно поглядел на жену из-под насупленных бровей.

Постарел, подсушился Федос, годы припорошили пылью чернявую голову, как бывает, когда пройдет человек дальний путь по деревенскому большаку, простегали белыми нитками темный плотный войлок бороды, но не замутили чистую синеву по-молодому горящих глаз. Глянув в них, Евдокия приумолкла, устыдилась сказанных в запальчивости слов. Она вспомнила, как всю жизнь бился Федос, мечтая о достатке в доме, сколько сил извел на нищенское батрачество в шмякинском стодесятинном хозяйстве, как гонялся за каждой жалкой копейкой. И Евдокия готова была сказать сейчас примирительное слово, но сердце еще не отошло, и, сохраняя в голосе прежнюю суровость, она спросила:

— Далеко ль едешь, сказал бы хотя?

Федос пока сам толком не знал, куда удастся попасть. Соблазнительным местом, о котором сезонники творили легенды, была Камчатка. Но туда ехали по вербовке. А в Бакарасевку ни один вербовщик не заглядывал.

— Доберусь до Владивостока, посмотрю. Может, на Камчатку выйдет. Все едут, деньги большие. Чего не попробовать?..

Потом он сказал, что возьмет с собой Семена: вдвоем сподручней, и лишний заработок не помеха.

— Оставил бы Сеньку-то в покое. Пусть у Якима живет, — попросила Евдокия, наперед зная, что ничего путного из ее уговоров не выйдет: раз уж Федосу пришла в голову какая-нибудь затея — значит, будет, как он решил.

Ночью разыгралась пурга. Федоса одолело тревожное предотъездное бессонье. Думалось, вспоминалось… Бережливая и запасливая память Федоса подсовывала ему один за другим куски прожитой жизни, и он рассматривал их, словно бы пестрые картинки в старой, не однажды читанной книжке.

Федос тяжко вздохнул, прислушался к ветровому разгулу на дворе. Вьюга била тяжелыми кулаками по крыше шмякинской пятистенки. Скрежетал и гремел на ней полуоторванный лист железа: нерадив что-то стал Харитон Шмякин, давно бы пора починить кровлю, только не доходят у него руки до этого. Раньше он заставил бы Федоса или кого из других батраков навести порядок. Но нет больше у Шмякина прислужников, не велит советская власть пользоваться чужим трудом. Запретили богатеям и землю арендовать. Ходит Харитон квелый, сумрачный, и ни к чему, видно, у него душа не лежит…

Бессонная память Федоса листала перед ним до боли в глазах засмотренные, зачитанные страницы его трудной и неспокойной жизни. И одна из них появлялась чаще, чем остальные: маковая плантация в Уссурийской тайге, партизанский конный отряд, Егор и его слова, сказанные перед расставанием: «Будет заминка в жизни — обратись к рабочему классу. Подсобим…»

Федос не сомкнул глаз за всю ночь. Угомонился ветер, слышалась утренняя горластая петушиная побудка. Евдокия возилась у печи.

— Во Владивостоке буду — к Егору наведаюсь, коли жив, — сказал Федос жене. — Наверное, в больших начальниках состоит. Подсобит, ежели что…

2

Прежде чем отправиться к Якиму, Федос очистил от снега крышу своей фанзушки: придет оттепель, и, чего доброго, потечет в хату. Снег был пухлый, неслежавшийся, он запорошил тесовую кровлю уже после того, как стих ветер. Грузное, отяжеленное снежными остатками небо над Бакарасевкой подпирали витые белые столбы печного дыма. И от успокоительной утренней тишины, безветрия, жгучего, морозца сделалось на душе у Федоса, после бессонной тревожности, тоже легко и спокойно.

Под ногами крахмально скрипел снег. Для глаза он был обычным, словно в зимнюю пору, но пахло от него весенней свежестью, будущими речными разливами, урожайными дождями, прелью вспаханной земли, молодыми травами.

Яким жил на другом берегу Чихезы. На пологом склоне сопки стояла четверка построенных на городской лад двухэтажных домов. Чуть поодаль виднелось приземистое шлакобетонное здание с шиферной крышей: столовая. На опушке редкого лесочка красовались добротные конюшни и скотный двор. Постройки принадлежали сельскохозяйственной коммуне «Звезда».

Федосу вспомнилась история «Звезды». Несколько демобилизованных красноармейцев, служивших на Дальнем Востке, договорились между собою остаться навсегда в здешних краях, осесть на уссурийской земле. Зачинщиком всему был Яким Лобода. Ребята решили создать образцовую сельскохозяйственную коммуну, пригласить в нее желающих красноармейцев из увольняющихся в запас. Задумано было так: построить жильё, различные службы и первый год поработать самим, поднять хозяйство. А потом уж приглашать под новую крышу своих родичей, жен и невест.

В губкоме нашлись товарищи, которые охотно поддержали идею создания такой коммуны. Новоселов ссудили деньгами, дали необходимые строительные материалы. Позже район передал новому хозяйству небольшое стадо коров, табунок лошадей да десятка два овец. Яким уговорил строиться на бакарасевских землях, благо хорошо их знал и крепко любил. И вскоре на берегу Чихезы, напротив широко и по-станичному просторно раскинувшейся Бакарасевки, появились необычные для села дома по два этажа каждый. Бакарасевцы приходили сюда — одни помогать, другие посудачить, третьи позлословить: как, мол, крестьянину жить в таких-то домах? Ни русской печи, ни подпола… А коммунары смеясь объясняли:

— Печка у нас одна, общая — в нашей столовой. Там будем и хлеб выпекать. Чего хозяйкам зря у квашни терять времечко?..

Критики не унимались:

— Стаюшек нема. Где курей, утей будете держать? Или не положено?

Коммунары отвечали:

— Куры — на ферме. Надо будет яичек — получим там. Все — общее.

Яким и его товарищи переселялись в свой коммунарский городок радостно. Их горячим сердцам не терпелось приблизить час победы коллективного начала над скопидомской ограниченностью, над извечной деревенской разобщенностью, над постылыми межами, издавна разделявшими людей. Их беспокойным душам мечталось поскорее очутиться в «коммунии», перемахнув в ее заманчивую неизведанность через все предварительные этапы — товарищества по совместной обработке земли, артель.

И они трудились, вкладывая в дело не только силу своих рук, но и жар молодых сердец.

Первый год принес коммунарам немало радости. Работали дружно, людей цементировала армейская дисциплина, крепость которой не убавилась и после демобилизации. И если случайно находился человек, нарушавший установленные правила, его быстро всем коллективом призывали к порядку.

Но многое из того, что организаторам нового хозяйства казалось гладким в предположениях, овражисто легло на дальнейшем пути. Первые размолвки и заминки начались с приездом семей коммунаров. Кое-кому из родных не все нравилось в коммуне. Неуютно было без привычных печей, хотя готовить еду и выпекать хлеб не было надобности: рядом стояла столовая с пекарней при ней. Огорчало отсутствие огородов, не нравились и двухэтажные дома. Тосковали без домашней живности — поросят, кур, гусей. А пуще всего смущало людей распределение доходов: все получали поровну — прилежание, качество выработки не брались в расчет.

С грустью и тревогой наблюдали Яким и его друзья за первыми вестниками разлада. Вот один из дедов всковырял под широким — в три створки — окном клочок земли, огородил его, и зацвели рыжие подсолнухи, алые помидоры, табак-маньчжурка и еще какие-то зеленя. За дедом последовала тетка Козубенчиха, жена бригадира, сварливая, неуживчивая баба. Та собственноручно соорудила, впритык к торцовой стене жилого дома, глинобойную клетушку и водворила в нее купленного на базаре подсвинка. Нет-нет да и вспыхивали небольшие поначалу свары: кто возмущался, что его сосед работает меньше, а получает вровень с другими; кто шумел про Козубенчиху, которая, мол, целый день только тем и занята, что «демонстрирует из дома в дом», а на ферме, по ее недогляду, «идет форменный хавос».

Не раз злые языки корили Якима за то, что не сумел вовлечь своего отца в коммуну. Яким страдал из-за отцовского упорства, убеждал сколько раз, просил войти в его положение, сердился иногда, но ничего поделать не мог. Единственно, что удалось Якиму, это перетащить к себе Семена.

Федос ходил в гости к Якиму, присматривался к жизни коммунаров, одно принимал, другое отвергал. Многое нравилось Федосу, но многое считал он досадной непродуманностью. И будучи человеком резким в суждениях, Федос начистоту выкладывал Якиму все, что примечал. Особенно осуждал он равенство между лодырями и тружениками. Не все было правильным в откровенных словах Федоса, но говорил он их от чистого сердца, не привыкши кривить душой. И потому-то кровной обидой посчитал Федос необдуманные, жестокие слова Якима, назвавшего однажды отца кулацким подпевалой. С той поры Федос не казал глаз в «Звезду», не будучи в силах простить Якиму оскорбления.

Федосу не хотелось встречаться с Якимом и сейчас. Он не сомневался, что сын начнет отговаривать от поездки и вряд ли одобрит решение насчет Семена.

Яким был дома. Он сидел на табуретке, посреди комнаты, одетый в старенькую шинелишку, в буденовке с выцветшей суконной звездой, и сосредоточенно перебирал какие-то лохматые бумаги в разбухшей, потертой полевой сумке. Семен стоял на коленях перед крохотной печуркой в одну конфорку и напичкивал прожорливую топку янтарной соломой, ворох которой лежал перед самой дверцей. Перешагнув через соломенную горку, Федос сел на скамью, снял рукавицы, задубевшие от мороза, хлопнул ими одна об другую, положил рядом с собой и только тогда сказал, откашлявшись:

— Ну, здравствуйте, что ли!..

Яким обернулся на голос. По Якимову лицу Федос понял, что сын рад его приходу. Яким встал, поздоровался с отцом за руку, потом хитровато подмигнул синим, как у отца, глазом и пошел в другую комнату. Возвратился оттуда с бутылкой водки, подкрашенной свекольным соком, и с голубой эмалированной кружкой в руках. Поставил холостяцкое угощение на стол, достав из шкафчика кусок сала, огурцы, мед.

— С холодку, батя, угощайся. Чем богаты…

Федос поглядел на одну кружку, спросил:

— А сам-то что? Не потребляешь больше?

— Не могу, батя. В райком собрался. Нельзя. Дела, все такое…

Отхлебнув добрый глоток, Федос поинтересовался:

— Дела, поди, секретные? Партейные?

Яким застегнул сумку, повесил ее на плечо, скрутил на дорогу цигарку.

— Дела известные, — ответил он Федосу. — Переводим коммуну на артель. Слыхал уж, наверно… Ну, и насчет кулаков кое-что…

Газеты с напечатанным в них примерным Уставом сельскохозяйственной артели были последней почтой Федоса. Он доставил их с поезда в отдел связи, а на другой день уволился. Дома, на досуге, по складам — ликбезной грамоты не очень хватало — перечитал несколько раз Устав. «Моя, выходит, правда была. Вот ведь партия большевицкая то же самое говорит насчет коммуны. Поспешил Яким с этим делом, поспешил…» Федос торжествовал, что получилось, как он и чувствовал. «Пусть теперь Якимка мучается за кулацкого подпевалу», — мстительно думал Федос, вспоминая обиду.

Но сейчас он молчал, ровно бы ничего не случилось, и ждал ухода Якима: в его отсутствие бесхлопотнее было объявить Семену о поездке. Однако и Яким, словно предчувствуя что-то, не торопился уходить.

Зная характер и повадки Якима, Федос решил не таиться и выложил все начистоту.

Семен, услышав сказанное отцом, разволновался основательно. Курносое его лицо, украшенное глазами той же чистой синевы, что и у отца, озаренное пламенем печурки, стало еще краснее: прихлынула к щекам горячая кровь. На лбу — то ли от печной жары, то ли от волнения — сверкнули росинки. Не показывая вида, что слушает разговор отца с Якимом, Семен усердно подкладывал в печь янтарные стебли. Они были в одноцвет с соломенной копной Сенькиных густых волос — точь-в-точь как у матери.

— По совести говоря, батя, пора бы угомониться, — осуждающе сказал Яким. — До старости лет не сыскал себе места и дела по душе. Чего ты все ищешь на пустых стежках?

Слегка захмелев, Федос с непривычной кротостью слушал старшего сына.

Ободренный согласным молчанием отца, Яким продолжал:

— Сколь я тебя помню, ты все хозяйновать хотел. Ну ладно, при шмякинской власти у тебя с хозяйством не вышло. А почему к нам не пошел? Разве мы здесь не хозяева своей земле? Хозяева. А ты, батя, гостем к нам ходил да недостатки подмечал. Чего ж не пришел помочь? Тебе, видно, подавай свое, одноличное, чтобы ты один был в нем голова.

«А ведь в точку говорит, черт бы его побрал», — размышлял Федос, довольный проницательностью сына.

— Иди к нам сейчас. Подавай заявление — примем, — предложил Яким.

— Не агитируй, не пойду, — решительно заявил Федос. — Я тебе вот что скажу. Насчет одноличного хозяйства ты говорил верно. Был такой грех. Мыслил раздуть превеликое дело. Это правда. Ну, сейчас не то на уме. Я для земли человек конченный. Земля, брат, тогда тебя держит, когда ты сам в нее вцепился. А в моем положении, сам понимаешь, такого не было. К чужой-то земле трудно привыкнуть. А я пробатрачил подходяще. И сделался ни тебе мужик, ни тебе рабочий. Вот и ответь мне — ты человек грамотный, — как решить в этом деле?

И, не дожидаясь ответа Якима, заключил:

— Податься надо в ту сторону, какая больше перевес взяла. Поеду завербуюсь в сезонники. Может, и останусь в новых местах, если понравится. Не приглянется — тоже не беда, вернусь, по крайности, с деньгами. Чем плохо?..

— Легкой жизни, значит, ищешь? — подытожил Яким высказанное отцом.

После этих слов от спокойствия, кротости и умиротворенности, с какими вошел Федос в дом Якима, не осталось и следа. Тишина безветренного утра, тихая радость при виде снежного мартовского раздолья — все было забыто. Словно ветром холодным подуло на сердце.

— Какую жизнь ищу, такую и найду. Ты отцова бедованья не испытал. А то не меньше меня побегал бы за той легкой жизнью, — сгребая рукавицы со скамьи и поднявшись, чтобы уходить, сердито сказал Федос.

Только сейчас он обратился к Семену:

— Собирайся давай.

Семен торопливо подкладывал в печурку остатки соломы. Федос, привыкший к безропотному повиновению Семена, с беспокойством следил за ним. Неужто и этот вышел из-под власти отца?

— Уши тебе заложило? — прикрикнул Федос.

Семен ничего не ответил.

— Ты хотя бы спросил его: хочет ли ехать, — укорил Яким отца.

Федос чувствовал, что Яким может одержать верх. Уйти отсюда одному значило признать себя безвластным над сынами. А этого он не мог и в мыслях допустить. И, еще более возвысив голос, потребовал, грозно сведя брови:

— Пошли, когда отец велит!..

Семен поднял глаза, испуганно поглядел на отца и, не выдержав его сурового взгляда, снова уставился в пол. Пересохшим от волнения, ломающимся баском неуверенно предложил:

— Может, останемся, батя?

— Учили цыплята курицу! — окончательно рассердился Федос.

Чувствуя, что Семен, чего доброго, может на этот раз и не послушаться, Федос попробовал сменить гнев на доброту:

— Ладно, заговорился я тут с вами. Едем, сынок, не пожалеешь.

— Чего с собой брать-то? — сговорчиво спросил Семен, направляясь к своей койке, под которой стоял сундучок с вещичками.

— Бери всё. Потом разберемся, — заторопился Федос, обрадовавшись согласию Семена.

Вышли они из дому все вместе. Молча потоптались на крылечке, не зная, о чем теперь и говорить. Первым подал голос Яким:

— Что ж, прощевайте, коли так…

И зашагал в Бакарасевку по дороге, построенной коммунарами еще в первый год их хозяйствования. Она изгибисто лежала под сопками, поросшими мелкими дубками с ржавыми, гремучими листьями.

3

Федос и Семен отправились домой полем, изрядно сокращая путь: хатешка Лободы стояла на окраине Бакарасевки, вблизи от «Звезды». Но не из желания выиграть время, а потому, что не хотел идти в сопутниках с Якимом, выбрал Федос эту дорогу.

На душе у него было скверно. После размолвки с Якимом хотелось на ком-нибудь сорвать зло. Но рядом был только Семен, шел он покорный, безответный, и ругаться с ним Федос просто не мог.

Налетел ветер. По заснеженной степи ручьисто потекла поземка. Обрушились под натиском пурги витые столбы печного дыма. Грузное небо, как бы лишенное опоры, навалилось на землю белесой снеговой тяжестью. И от этого еще тяжелее стало на сердце у Федоса. Шел он, повесив голову, сумрачно посматривая на землю, будто она была виновницей невеселых простин с Якимом.

Среди торчащих из-под снега кустиков неубранной сои Федос заметил валявшийся лист оцинкованного волнистого железа. Видно, осенним тайфуном сорвало его с крыши коммунарского дома и занесло сюда. Одним углом железина вмерзла в лед, ее привалило снегом, так она тут и прозимовала.

— А ну, подсобляй, — обратился к Семену Федос, — чего добру зря пропадать.

За оттепельные дни железо покрылось мелкими осколышками льда, они наждачно царапали овчину рукавиц. Сколько ни старались Федос и Семен освободить лист из ледяного плена, ничего не получалось: железо намертво впаялось в лед.

— Колуном бы его, — осторожно посоветовал Семен, — а то и ломом…

— Языком бы, — рассердился Федос. — Ты руками работай, бисова душа!..

Федос осатанело расшатывал железину, действуя руками и ногами. Потом он подполз под нее, стал на колени и, упершись спиной, принялся отжимать ее кверху. Но лед по-прежнему не отпускал свою добычу.

— Его огнем надо, — опять сунулся с несмелым советом Семен.

— Черта ты раньше молчал? — сердясь и радуясь, крикнул Федос. — Давно бы так. А то — колуном, ломом.

Семен усердно выламывал зазимовавшие на краю поля будылья конского щавеля, лопуха, полыни. Набросав на примерзший угол листа коричневатую копну бурьяна, он поджег ее, и жаркое пламя, мешаясь с дымом поземки, стало ненасытно пожирать снег вокруг костра.

Они снова принялись за дело. С головы Федоса свалилась шапка, волосы стали мокры от пота, их припорошило снегом, и вскоре они смерзлись. Но Федос не обращал на это внимания. Он с прежней одержимостью выдирал железо из земли, словно в нем заключалось что-то очень важное для всей Федосовой жизни.

Наконец они вырвали железный лист. Работа слегка остудила пылающее обидой и горечью сердце Федоса. Он сел на железо, подобрал оброненную шапку, вывернул ее наизнанку, отер подкладкой пот с лица и огляделся вокруг.

Под растаявшим возле костра снегом обнажился стеклянно-прозрачный ледок. В нем покоились вмерзшие мохнатые стручки прошлогодней сои. «Вот оно как хозяинует-то Яким», — осуждающе отметил про себя Федос, хотя знал, что соя осталась неубранной из-за большого разлива Чихезы по осени; вода не успела сойти, ее схватило ранними морозами, и добрая половина соевых посевов погибла.

— У хорошего хозяина никакая соломинка зря не пропадет, — поучающе сказал Федос, обращаясь к сыну.

Потом он взвалил Семену на загорбок неподатливый на ветру лист железа, взял Сенькин сундучок и сказал:

— Пошли!

Семен направился в сторону «Звезды», полагая, что отец отрыл железину, чтобы отдать ее законному хозяину.

— Дороги не видишь? — закричал на Семена Федос и, схватив его за локоть, повернул в сторону Бакарасевки.

Встречный ветер ударил в железо, как в парус, и Семен едва устоял на ногах. Пришлось согнуться в три погибели. Обливаясь потом, не видя перед собой ничего, кроме небольшого куска земли, над которым огромным козырьком нависал железный лист, шел Семен с отцовой добычей.

— Кто взял — на том один грех. А кто потерял — на том сто грехов, — посмеивался Федос. — Железяка добрая, сгодится в домашности.

Семен основательно помучился с вырывающимся из рук листом железа: ветер крепчал. Особенно досталось парню на берегу Чихезы — среди густых тальников, цепучих трав и провальчивых сугробов.

Они перешли на другой берег в том месте, где начиналась заимка Шмякина. По соседству с нею стоял домик Лободы. Среди ладных пятистенок под цинком — Бакарасевка строилась переселенцами-казаками Войска Донского на станичный манер — домишко Федоса смахивал на трухлявый пень. Он по самые оконца влез в землю, был густо промазан в пазах глиной, выцветшей от солнца и времени. Тесовая крыша порядком прохудилась, требовала подновки. Федос же скупился тратиться на починку, сберегал деньги на постройку нового дома. Но за многие годы так и не обзавелся другим жильем, а старое за это время обветшало настолько, что латать его уже не было смысла.

Еще издали Федос заметил Харитона Шмякина. Он стоял на крыльце с вязанкой дров, но входить в дом мешкал. Федос догадался, что Харитон ищет встречи с ним для какого-нибудь разговора. Тогда Федос умышленно остановился передохнуть, в надежде, что Харитону надоест ждать и он войдет в избу. Но Шмякин сбросил дрова на землю и направился к ограде, облокотился на нее и стал дожидаться Федоса. Ему хотелось выведать новости, благо Федос возвращался от Якима, а тот всегда был осведомлен о бурных событиях в жизни дальневосточного села, поворачивавшего на дорогу сплошной коллективизации.

Не переломив упорства Шмякина, Федос пошел к дому.

Харитон стоял на ледяном ветру в кургузом бумажном пиджачишке, казалось не замечая снежного беснования вокруг. Из-под лохматой волчьей шапки-ушанки выглядывало узкое, как бы сдавленное с боков, чернобородое лицо с безжизненными, редко мигающими глазами, поставленными так близко, что, если бы их не разделял нос, они, наверное, слились бы воедино. В разговоре Харитон всегда смотрел на собеседника пристально, словно хотел заглянуть ему в самую душу. Федос не переносил шмякинского пронзающего взгляда. «Эдак он и добычу свою высматривал на таежных тропах, так же, поди, глядел на „горбачей“ — спиртоносов, которым всаживал медвежий „жокановский“ заряд в спину», — думал всякий раз Федос, отводя глаза от харитоновских черных зрачков, прицеливающихся в человека, будто дула охотничьей двустволки.

— С подарочком от сына? — с деланной заинтересованностью осведомился Харитон, когда Федос поравнялся с ним. И продолжал с напускной озабоченностью: — Это верно, пора крышу подладить. Только не маловато ли железа будет?

Харитон язвил. В его обычае было разговаривать с людьми так, что не поймешь: издевается он над человеком, сочувствует ему, насмехается или ведет серьезную беседу.

Федос смолчал. Шмякин все с той же потайной подковыркой продолжал:

— Не торопился бы с починкой, Федос Игнатьич. Скоро, может, получишь в пользование мою избу. Дойдет до меня черед — раскулачат вчистую, и заживешь ты здесь полным хозяином. Яким небось говорил чего-нибудь про раскулачивание? Когда здесь начнут? — прощупывал Федоса Шмякин. — Зачастил он у тебя в райком чтой-то…

— Яким про свои дела мне не докладывает, — угрюмо проворчал Федос.

Он стоял в нескольких шагах от дощатого шмякинского забора, боком к Харитону, сутулился, глуховато покашливал, прикрывая рот кулаком. И всем видом своим выказывал неодолимое желание уйти от постылого собеседника.

— Слух дошел, ровно бы уезжаешь отсюда. Не жалкуешь? — допытывался Харитон откровенных признаний Федоса.

— Было б чего жалеть. Да и не насовсем уезжаю, считай.

Федос сделал шаг в направлении своей избушки. Семен уже давно добрался до ее крылечка и, отдыхая на нем, поджидал отца. Но Харитон снова задержал вопросом:

— Не исполнил бы, Федос Игнатьич, просьбишки малой? Будешь во Владивостоке — передай посылочку Гришке: сальца кусок, деньжат трошки. Он хотя и отрекшись от родного отца, да ведь кровное дитё. А там, на заводе, небось с едой туго. Пусть мою доброту узнает. От отца, мол, скажи. Возьмет, ежели без свидетелей. Адресок его дам, — глядишь, и Гришка тебе какую пользу сослужит…

Попроси Харитон что-нибудь другое — отказал бы Федос не раздумывая. Но здесь — не мог. Какой ни на есть Шмякин, а все ж отец.

Харитон пообещал занести посылочку Федосу.

Придя во двор, Федос велел Семену спрятать находку.

— Тащи железину в амбар, — распорядился он.

В амбаре ржавела, пылилась, затягивалась липкой домовой паутиной всякая всячина, собранная и купленная хозяйственным Федосом для строительства нового дома, но так никогда и не пущенная в дело. «Свое добро треба в жменю собирать», — говорил Федос, когда притаскивал в амбар случайно найденную доску, выторгованную задешево пачку гвоздей или баночку охры. В заплесневелости и сумраке амбара, почти не послужившего хранению хлеба, печально покоилась несбывшаяся Федосова мечта о собственном благополучном хозяйстве. О ее рождении, трудных днях существования и невеселом конце безмолвно рассказывали пыльные, ненужные теперь вещи.

— Дядь Федос, можно? — спросил со двора девичий голос. — Посылочку принесла вам от Шмякина.

Перед входом в амбар стояла Поля — молоденькая учительница, квартировавшая у Харитона. На ней был не по росту короткополый овчинный кожушок, нарядно отороченный по подолу полоской грубоватого барашкового меха. Голова по-деревенски повязана черным старушечьим платком. Его скучные, монашески-строгие складки резко оттеняли веселое, опаленное морозом лицо.

Довольный тем, что не сам Харитон принес посылку, Федос взял ее у Поли и пошел в хату.

Оставшись одни, Поля и Семен долго стояли молча. Семен обрадовался приходу Поли: он давно не встречался с нею — с тех самых пор, как переехал к Якиму. Поля ждала, когда Семен заговорит первый, а он смущался и робел под взглядом ее усмешливых глаз, над которыми размашисто взлетали черные неспокойные крылья бровей.

— Уезжаешь, значит, — тихо, с упреком сказала Поля. И веселые глаза ее вдруг глянули на Семена с томящей грустью.

— Возвращусь небось, — растерянно ответил Семен.

— На станцию приду, можно? — спросила она, и в глазах снова вспыхнул знакомый радостный огонек.

— Приходи, если хочешь, — с показным безразличием согласился Семен.

Потом поднялся на площадку перед амбаром, грузно привалился плечом к двери, с лязгом набросил щеколду и запер отцовские сокровища висячим замком с потайкой. Делал он это хозяйственно, основательно, с деловитым прихмуром глаз, подражая отцу.

Пока Семен возился с дверью, Поля заторопилась домой. Она вышла за ограду, и тут ее неудержимо подхватило метелью, подтолкнуло в спину так, что девушка едва не упала на дымящуюся снежную землю. И тогда Поля побежала от настигающего ветра, а сердце ее встревоженно билось в груди — может, от быстрого бега, а может, от неясного обнадеживающего предчувствия. Навстречу ей летели крупчатые снежинки, лицо леденил мороз. Но всей душой Поля ощущала весну, которая была уже во всем: в участившихся набегах ветра, в изобильных мартовских снегах, а главное — в ее девичьем сердце.

4

К ночи заветрило не на шутку. Лютовала над Бакарасевкой вьюга. Выйдя из хаты, Федос и Семен тотчас же попали в непроглядный метельный дым, их оснежило с головы до ног, ослепило, оглушило пургой.

Впервые Федос шел на станцию пешком, а не ехал на почтовой телеге. И потому путь показался непривычно долгим. Да и нелегко было идти с увесистой ношей: через плечо Федос перекинул мешок с продуктами и вещами, с привязанным к нему сундучком. Мешок лежал на спине, а сундучок упирался в грудь; одна рука Федоса уместилась на его крышке, а свободной рукой он прикрывал лицо от слепящего, хлесткого снега. У Семена за плечами была прилажена поместительная котомка из холщового куля с веревочными лямками, а сверху того, как и у отца, перекинут за спину мешок с подвязанным к нему баулом. Мешок сползал с котомки. Семен то и дело останавливался, взбрасывая его на место. При этом раздавалось железное жалобное звяканье чайника, притороченного к баулу.

Отворачивая лицо от ветра, Семен вглядывался в тусклый огонек шмякинского дома. «Не придет Полинка по такой непогоде, — тоскливо думалось Семену. — Зайти бы сейчас к ней, сказать чего-нибудь на прощание…» Федос тоже смотрел на огонек. Он удалялся — последний огонек Бакарасевки: за шмякинской заимкой на окраине села другого жилья не было.

Под сопочным склоном задувало меньше, и Федос остановился передохнуть. Со стороны шмякинской заимки мелькнула неясная тень. Федос не столько увидел, сколько почувствовал: волк.

Смутная тень зверя растворилась в ночи, и хотя волк протрусил стороной, Федоса не покидало с той минуты неотвязное ощущение постоянной близости хищника, будто он все время шел по Федосову следу. И вой метели казался зловещим волчьим завыванием. Только возникший из буранной тьмы приветный огонек в окнах станции унес из сердца тревогу.

Возле станционной казармы уже стояла почтовая повозка. Федоса покоробило, когда он увидел, что новый почтарь привязал лошадь не к заборчику, как это делал Федос, а к покосившемуся деревянному столбу с прицепленным к нему закопченным фонарем. Федос отвязал коня, отвел его к заборчику, на старое место. Лошадь послушно стала там, где привыкла стоять за многие годы.

Потом, по заведенному обычаю, Федос зашел в дежурку.

— Неужто в отъезд собрался? — удивился дежурный, глядя на своего старого знакомого и его дорожный скарб.

— Уезжаю. Билетики бы помог спроворить… А с почты я уволился, черта мне ее жалеть. Еду, значит, теперь, — словоохотливо ответил Федос, возбужденный близостью дальней дороги, неведомых перемен в жизни. Все-таки не такое простое это дело — срываться с насиженного места и двигаться бог его знает куда…

Семен дожидался отца в полутьме промерзлой комнатенки, уставленной вдоль стен деревянными, с высокими спинками, скамьями для пассажиров. Отъезжающих, за исключением Федоса и Семена, не было. На одной из скамеек развалисто устроился новый почтарь — дед Ровенко. Облаченный в просторный тулуп, старик подремывал, надвинув на глаза клочкастую баранью папаху, оставшуюся еще с времен партизанской войны.

Простонала неподатливая дверь, и в комнату, окутанная облаками снега и пара, вошла Поля. Она долго приглядывалась, пока отыскала глазами сидевшего в дальнем углу Семена.

— Думал, не придешь, — сказал Семен дрогнувшим от волнения голосом.

Поля, заплетая длинную бахрому платка в косички, сказала просительно, с трудно скрываемым отчаянием:

— Остался бы. Ну чего сорвался с места ни с того ни с сего? Твой отец опять за деньгами погнался и тебя приучает. Вот уж нашли, в чем счастье!..

— Ты чего ж, ссориться пришла? — уныло спросил Семен.

— Сама не знаю, зачем и пришла. Только боюсь… Забудешь ведь, — говорила Поля.

Семен хотел было уверить, что не забудет ее, и еще что-то хотел сказать ей хорошее, только никак не отыскивались нужные слова. А Поля почувствовала, догадалась о его желании и ждала, ждала этих слов. Но тут распахнулась дверь дежурки и оттуда вышел Федос. Следом за ним появился с фонарем в руках дежурный.

— Поехали! — осевшим от волнения голосом сказал Федос, подхватил вещи и первым выскочил за дверь. И уже с порога крикнул почтарю: — Поезд не проспи, дед! Зараз беги к почтовому…

Семен засуетился, с трудом вскинул на плечо мешок. Приглушенный стенами, послышался знакомый вскрик паровоза, и Семен почувствовал озноб в теле и обессиливающую дрожь под коленками.

Полина ждала, что Семен обнимет ее на прощание, но ему мешал баул с подвязанным чайником. Тогда она зашла сбоку, оглянулась в сторону Федоса и прикоснулась горячими губами к захолодевшей щеке Семена.

К площадке подходил, грохоча и посапывая, завьюженный снегами «максим». Он еще не остановился, а Семен уже рванулся ему навстречу, позабыв обо всем на свете, не видя сейчас ничего, кроме трех неярких, вкосую перечерченных частыми линиями летящего снега огней паровоза.

Федос отлично знал, что поезд простоит долго и они успеют сесть. Но непонятная сила толкала обоих вперед, и они бежали, задыхаясь от ветра, тяжести поклажи и обуявшего их отъездного беспокойства.

Двери всех вагонов были закрыты. С крыш свешивались похожие на зубья громадных гребней ледяные сосульки. Окна непроницаемо покрылись изнутри толстым, недоступным для света слоем льда. Из-за непогоды, ночной поры и отсутствия на станции кипятка или буфета никто не выходил на платформу.

Федос стучал кулаком в двери, но опытные проводники не откликались: в их вагонах было такое переуплотнение, что о новых пассажирах не могло быть и речи.

Тем временем Семен стоял на платформе и растерянно смотрел на заледенелое окно, в котором чье-то горячее дыхание вытопило небольшой кружок. Семену показалось, что из оттаянного кружка смотрит на него внимательный жаркий глаз. Потом маленькую ледяную прорубь в окне затянуло игольчатыми морозными елочками, глаз исчез.

И тогда между вагонов, на буферах, появился парень, одетый в потрепанную кацавейку, в облезлой меховой шапке, нахлобученной на уши так глубоко, что они перегнулись под прямым углом.

— Лезь сюда, дурья твоя голова! — весело крикнул парень Семену, показывая на буфера.

Он помог Федосу и Семену втащить в тамбур мешки и подал обоим руку, чтобы те не сорвались под вагон.

— А ты, видать, поднаторел на этакой-то хитрой посадке, — польстил парню Федос, довольный тем, что хоть через буфера удалось влезть в тамбур вагона.

Парень сел на Федосов мешок, ладно сработал из даровой федосовской маньчжурки самокрутку потолще. Он курил, держа цигарку так, что она была как бы целиком спрятана в кулаке. Виднелся только ее кончик, зажатый большим и указательным пальцами. Парень посасывал его, и похоже было, что он не вдыхал, а глотал дым, причмокивая губами.

В тамбур заглянул проводник.

— Здесь ехать нельзя, — мрачновато объявил он. — Для езды полагается вагон.

— Так местов же нету, — оправдывался Федос.

— Предъявите билеты, граждане.

Убедившись, что Федос и Семен не безбилетные, проводник обратился к парню в кацавейке:

— Показывай билет, шпана.

— А я — провожающий. Вот помог папаше погрузиться. Клянусь богом, не вру! Правда, папаша?

— Знаем мы таких провожающих, — не дождавшись Федосова ответа, заключил проводник. — Сигай с поезду, пока милицию не позвал.

Парень, притворно вздохнув, нехотя вышел из тамбура и лениво спрыгнул через буфер на землю. Федосу стало жалко мальца, и он неодобрительно посмотрел на проводника.

В вагоне было тесно: ни пройти, ни протиснуться. Всюду торчали узлы, сундуки, мешки, котомки, виднелись зипуны, бабьи оборчатые шубейки, поддевки, овчинные нагольные тулупы, тужурки, шинели, стеганки, платки, красноармейские буденовки, треухи, валенки, ичиги, сапоги. Воздух был густой, теплый, прослоенный ядовитым махорочным дымом и карболовым запахом. В сизой, застойной духоте задыхалось полуживое пламя свечи в стеклянном фонаре над дверью, готовое каждую минуту умереть.

— Вас только не хватало для полного комплекту, — ворчливо прогудел кто-то из вагонного мрака по адресу Федоса и Семена.

С трудом примостив вещи прямо на полу, Федос и Семен уселись на них, отдышались. Их появление не прервало общей беседы, которую вели сидевшие и лежавшие на всех полках, на вещах, а то и просто на полу люди.

На нижней полке сидел высокий худощавый старик в черном романовском полушубке, порядочно истертом и залоснившемся, в кроличьей просторной шапке, в смазных сапогах. Лицо и глаза старика были настолько молодые, что седая борода и усы казались ненастоящими, будто это парень прицепил себе бороду из пакли, да и пошел этаким ряженым потешать девчат на селе. Он наседал на собеседника — по виду из демобилизованных красноармейцев:

— Нет, ты мне прямо скажи: почему мужик из деревни бежит?

— Смотря какой мужик, — рассудительно отвечал демобилизованный. — Мужик мужику рознь. Бедняку советская власть все дала, чего он не имел; бедняк не побежит. Бедняк если и поедет, так по вербовке, по закону. Подается в бега известно какой мужик, который был, как бы сказать, без пяти минут помещик. Который, понимаешь, в нэпах на второй ряд пузо отъел. А тут ему прижимочка вышла: батраков — нельзя, аренду земли — нельзя. И вообще — постановлено ликвидировать как класс. Хватит и — баста!..

Но ему не дал договорить сердитый женский голосок:

— Вербовка — это одно. А в нашей деревне было, что и без вербовки уехали: неправильно в колхоз зачисляли.

— Уехали — скатертью дорога. И без них колхозы не пропадут, даже крепче будут.

Слова эти досадливо кольнули Федоса. Выходит, что и его отъезд могут понять в Бакарасевке как некое бегство.

А поезд все стоял, покашливая и отпыхиваясь паром, не торопился с отправлением, словно искушал Федоса, подумавшего: а не вернуться ли домой, пока не поздно.

Старика в полушубке, видимо, озаботило неудобство, испытываемое Федосом и Семеном, приткнувшимися у самого входа. Двери то и дело открывались, и обоим приходилось вставать, чтобы дать дорогу.

— А ну, иди сюда, хлопцы, — гостеприимно предложил старик. — Посунься трошки, — сказал он соседям, помогая Федосу пристроить вещи. — Люди свои, потеснимся. Тут, заметь, я вроде за главного: моего семейства здесь без малого половина вагона. Всех собрал…

На крышу вагона пурга швыряла мерзлый снег с таким шумом, будто сыпали крупу в кастрюлю.

— Снежная весна нынче. К хлебу, — сказал какой-то мужик, и в голосе его послышалась тоска по земле.

— Без нас отсеются. А мы рыбку будем в морях ловить, — со вздохом отозвался кто-то.

— Рыба по теперешним временам — чистое золото. Валюта, — пояснил демобилизованный.

— Одной рыбою сыт не будешь, — не унимался тот, что тосковал по земле.

Неторопливо текла вагонная беседа, не знающая ни начала, ни конца, ни определенной темы. В ней участвовал каждый, кто хотел выложить свое наболевшее, о чем больше всего думал. Федос слушал со вниманием, и постепенно перед ним стали возникать разные характеры, судьбы, устремления вагонных собеседников. У каждого были свои заботы, печали и радости. Федосу начинало казаться, что он давным-давно знает этих людей. В их личной жизни, угадываемой из рассказов, находил Федос что-то и от своей жизни, и это незримо сближало, связывало, роднило его с ними. И ему тоже захотелось распахнуть перед ними душу, поделиться сокровенными думами, вставить и свое словечко в общий разговор.

— А вы, диду, далеко ли собрались?

— Дальше некуда: в конец земли, на самую, сказать, Камчатку, — ответил старик.

— По вербовке или на свой страх? — поинтересовался Федос.

— Зачем же на свой страх! Гербованные мы. От государства документ имеем. Приезжал к нам на Волгу один человек. Так и так, мол, нужны на Камчатку первеющие рыбаки. А мы народ просоленный, с малолетства рыбалим. Да. Ну, я посовещался со своими, после подал тому человеку прошение, налепил гербовую марку — все честь-честью. Загербовались мы всем, сказать, семейством и — айда!..

— Едем вот, уговорил, — пояснила сердитая тетка, — а там, слыхать, горы огненные. Пропадешь с ними.

— Опять заладила свое: горы да горы, — досадливо сказал старик. — И ведь сколько ей объясняли. Вот ты, браток, — обратился он к Федосу, — скажи, как человек здешний, что не опасные те горы для жизни.

Федос не ахти как знал про те дальние земли, сам пользовался случайными рассказами людей. Но чтобы не показаться незнайкой, сказал с убежденностью:

— Место безопасное. Сам туда же наладился.

С верхней полки, заваленной пожитками, выглянуло из-за мешков и узлов растомленное сном и духотой красивое девичье лицо. Полушалок сбился у девушки с головы на плечи, густые волосы распушились, растрепались, гребень едва держался на них, готовый вот-вот свалиться.

— Где мы, деда? — позевывая в ладошку, спросила девушка. — Сколь уж едем, а конца-краю нет.

— Больно ты быстрая, — сказал Федос. — Едешь ты несколько дней, и тебе — долго. А знаешь, как раньше, в старые-то времена, мужики сюда добирались? На телегах. Везли на них скарб свой, а сами рядышком, пехтурою, ножками, на своих на двоих. По три года топали.

— Давно, выходит, здесь проживаешь? — спросил Федоса старик.

— Давненько, — подтвердил Федос. — Аж с девяносто первого года. Морем из Одессы добирался. Тоже не быстро: без малого два месяца по волнам. Хлебнули горького до слез.

Заинтересовавшись рассказом, девушка свесила голову, чтобы лучше видеть сидящих внизу. Гребенка сорвалась с волос и упала Семену на колени.

— А ну подай, — попросила девушка.

Семен смутился, неловко привстал и, не глядя ей в лицо, протянул оброненный гребень. Она взяла его теплой рукой, коснувшись пальцами Семеновой ладони. Ему почудилось, что это Поля тронула его за руку. И, вспомнив о ней, он усовестился. «Стоит, наверное, бедняга, на ветру, ждет, не выйду ли». Чтобы посмотреть, не ушла ли Поля, Семен пробрался к тому самому окошку, на котором чье-то жаркое дыхание вытопило во льду кружочек. Глазок уже густо зарос морозными елочками. Семен приник к окошку и стал вновь растапливать лед, дыша на подмерзший круглячок. В просветлевшем кружке Семен увидел запорошенный снегом черный платок Поли. Она стояла напротив окна и смотрела на дверь вагона, ожидая Семена. Он оторвался от окна, сделал шаг, обходя чужие узлы, но в это время пронзительно вскрикнул паровоз, железный стон и скрежет раздались по вагонам, потом дернуло так, что Семен свалился на чей-то сундук, не устояв. И понял, что уже поздно: поезд тронулся.

Тогда Семен опять повернул к окну, приник глазом к ледяному кружочку и снова увидел Полю. Теперь она смотрела прямо в оконный круглячок, в самый глаз Семена, будто чуяла, что и он глядит на нее. Семен с трудом различал ее слабо освещенное лицо, но ему казалось, что он отчетливо видит смерзшиеся от пурги ресницы, губы ее, которые шевелились, словно бы шепча какие-то слова. Семен прощально помахал рукой, улыбнулся виновато, а она ни одним движением не показала, как отнеслась к его улыбке. И только сейчас он сообразил, что Поля не видит его. Отчаянье захлестнуло сердце.

Паровоз набирал скорость, и Поля стала удаляться, хотя шагала она в одном направлении с поездом.

И вот наступила минута, когда в ледяное отверстие уже ничего не было видно, кроме стремительно летящих искр.

— Эх, Поля! — со вздохом, похожим на стон, вырвалось из груди Семена.

— Сильно любишь? — не то участливо, не то насмешливо спросила внимательно наблюдавшая за ним девушка, которой он недавно подал гребенку.

— Тебе-то какая забота? — спрятал под напускной грубостью душевное смятение Семен.

А Семен все стоял у окна, силясь разглядеть родное село. Но густой дым пурги застилал Бакарасевку.

И вдруг Семен увидел сквозь снежную мглу красноватое неспокойное зарево.

— Вроде горит чтой-то.

— Где горит? — встрепенулся Федос. — А ну, пусти.

Семен отошел от окна, уступив место отцу.

Мятущееся зарево все сильнее пробивало снеговую тьму, просветляя ее, окрашивая белесый дым пурги в зловещий багровый цвет.

Сердце Федоса сдавила тревога. Он пытался определить место пожара. Но как это сделать, если глаз различает лишь размытое пургой зарево.

Под вагоном послышался чечеточный перестук колес: поезд шел по мосту через Чихезу. Теперь Федос смог наконец определить, в какой части села горит. «Раз проехали мост — стало быть, это совсем рядом со шмякинской заимкой».

Он почувствовал, как кровь отхлынула от лица, а ноги сделались точно тряпичными: горело либо на участке Федоса, либо на участке Шмякина. «Неужто моя хата?.. Господи, что ж с Евдокией-то?..»

Огонь был огромен — видно, большая пища досталась ему, и он с трудом управлялся с нею. «Моя фанза давно бы истлела, — утешал себя Федос. Неясная, неосознанная догадка томила его. — Харитон ходил уж больно сумной. Про дом намекал нынче — дескать, будешь жить в нем… Неужто сам свое добро подпалил? Ах изверг окаянный!»

— Горит у нас на селе, — упавшим голосом объявил вагонным попутчикам Федос.

— Подожгли, верно.

— Кулацкая работа, не иначе.

— Больно много огня нынче на земле, войны не было б!

Ничего не хотел сейчас Федос иного, как очутиться возле родной хатенки, узнать на месте, что случилось. Он прислушивался к тому, что говорили, а сам следил за удаляющимся заревом над родным селом: поезд поворачивал в сторону от Бакарасевки.

И когда в глаза Федоса хлынула ночная тьма, он отвернулся от окошка. С невольным изумлением увидел Федос, что на его вещах, рядом с Семеном, как ни в чем не бывало сидел парень в рваной кацавейке, которого проводник недавно высадил из вагона. Ребята разговаривали между собой, но Федосу не было их слышно: слова заглушил громкий перестук колес набравшего скорость поезда.

5

Поля ждала, что Семен сойдет на платформу — время еще есть — и скажет ей то, что с неугасимой надеждой ожидала она давно.

Но уже погрузил почту и уехал в село дед Ровенко. А дверь вагона не открывалась. Вот и дежурный, став спиной к ветру, поднял в руке фонарь, и слабенький огонек качнулся в снежном тумане, дав сигнал к отправлению. Ветер подхватил стонущий, пронзительный крик паровоза. Наконец наступила и та невыносимая минута, которая делает расставание особенно тяжелым: тронулся поезд. Залепленная снегом дверь так и не распахнулась. Безжалостно отгородила она Полю от Семена.

Потом Поля оказалась совсем одна на краю платформы. Поезд исчез в ночи и метели, и только слышался доносимый ветром затихающий грохот колес да виднелось слабое мерцание красного огонька на последнем вагоне. Поля знала, что огонек исчезнет, как только поезд обогнет сопку. И эта минута наступила. Но девушке казалось, что она все еще видит красноватое сияние поездного фонарика. Да, да! Она отчетливо различала над сопкой трепетный отсвет огня. «Неужто от поезда так светит?» — недоумевала Поля. Зарево разгоралось ярче, и только тогда она сообразила, что где-то горит.

И Поля побежала. Но уже не так, как днем, когда приходила во двор к Семену с посылкой от Шмякина. Тогда в сердце ее билась горячая радость, а сейчас оно холодело от страха. Она вспомнила, что за дубнячковой сопкой, мимо которой лежал ее путь, бродят голодные волчьи стаи.

Она бежала, подгоняемая ветром и страхом. Впереди на дороге что-то темнело, и Поле показалось, что это стоит волк. Она остановилась, боялась шевельнуться, ожидая, что волк сам уйдет. Но пятно на дороге оставалось неподвижным.

А впереди, раздуваемое ветром, все сильнее разгоралось пламя пожара. Поля догадалась, что горит где-то неподалеку от дома, в котором она жила. «А может, наш дом?» — мелькнула тревожная мысль.

Преодолевая страх, Поля сделала первый робкий шаг. Пятно оставалось неподвижным. Потом она рискнула, как это бывает с отчаявшимися людьми, и побежала. Все обошлось благополучно: никакого волка на дороге не было.

Со стороны пожара к небу взлетело яркое пламя, оно пробило снеговую толщу бурана, и Поля отчетливо увидела, что горит дом Шмякина. В это же время за ее спиной послышался тяжкий стон, заставивший снова сжаться сердце. Стонал человек, и где-то совсем рядом.

Она сразу забыла про все свои страхи. Чья-то чужая беда призывала ее на помощь этим стоном. Поля опять увидела на дороге то темное пятно, что напугало ее недавно. Стон шел оттуда. Это лежал полузанесенный снегом человек.

Поля разгребла снег, приподняла голову лежащего. С трудом усадила его на снег. Голова человека уткнулась в грудь Поли.

— Что с вами, товарищ? — спрашивала она, не зная, как ей быть дальше.

— Подсобите встать, — глуховатым голосом попросил тот.

Поля подхватила человека под мышки; он вскрикнул при этом, но приподнялся. Опершись на ее плечо, попробовал шагнуть.

Поля знала одно: его надо довести до ближайшей хаты. Самым близким был дом, в котором она жила. Но теперь его, наверное, уже нет.

— Подстрелили меня, хозяйка, — с усилием, растягивая слова, сказал человек в шинели. — Хорошо, что нашла меня, а не то — каюк.

Поля вздрогнула, услыхав голос раненого: это был Яким Лобода, брат Семена.

— Кто вас? — глотая слезы, спросила Поля.

— Так ведь он не назвался, — попробовал пошутить Яким.

Они добрались наконец до пожарища. Догорал шмякинский дом. Судя по всему, народ уже разошелся по домам, и только несколько человек оставались возле догорающего огня, хотя их присутствие было бесполезным.

Поля крикнула на помощь.

Когда обессилевшего Якима понесли к дому Евдокии, Поля почувствовала подкашивающую слабость в ногах, тяжело опустилась в сугроб и закрыла глаза.

— Подымайсь! — повелительно приказал кто-то.

Ее крепко взяли за руку и повели следом за Якимом.

— А Харитона на пожаре не было. В село ушел, а мабуть, и сгорел, царствие ему небесное, — донеслось до слуха Поли.

Пока дожидались фельдшера, Евдокия и Поля раздели Якима, перевязали ему рану. Пуля раздробила левое плечо. Якиму предстояла нелегкая ночная дорога в районную больницу.

Яким возвращался, из райкома с совещания по раскулачиванию. Уже перейдя Чихезу, увидел зарево над Бакарасевкой. Тогда он повернул к месту пожара: показалось, что горит отцовский дом. Возле сопки, за которой лежал Волчий лог, его будто бы толкнуло в плечо. И — всё. А потом Якима стали приподымать, боль от этого привела его окончательно в чувство.

— Вот хорошо, Полинка, что нашла меня, — сказал через силу Яким. — Замерз бы…

Пришел фельдшер. По дороге он перехватил подводу, на которой дед Ровенко вез почту. Якима собрали в путь. Провожать его вызвалась Поля.

— Ночевать пустите? — тихо спросила она Евдокию. — У меня теперь сгорело все до нитки, — и она судорожно, со всхлипом глотнула воздух.

Евдокия, потрясенная случившимся, согласно кивнула головой, утирая слезы. Горькие это были слезы, рожденные разлукой с мужем и сыном, страхом за здоровье и жизнь другого сына, тягостным одиночеством. Она была рада видеть в своей избе Полю: все-таки не одной коротать эту метельную, трудную ночь.

6

Харитону в жизни его и делах за последнее время перестала сопутствовать удача. А раньше, бывало, она постоянно являлась тут как тут, замысли Шмякин что-либо. И только сегодня снова все шло будто по заказу. Первое — ветер, буран неистовый: чего уж лучше для задуманного! Поля, постоялка его, вселенная сельсоветом в Харитонов дом, собралась на станцию. Стало быть, все обойдется без помехи…

Шмякин приподнял с полу тяжелый заплечный мешок, как бы пробуя, не поубавилось ли в нем весу. В мешке лежала сытная еда, собранная в дальнюю дорогу: ржаные сухари, свиной копченый окорок, брусок соленого сала, десятка два сваренных вкрутую яиц, несколько головок лука и чеснока, бутылка спирта, перелитого в плоский китайский железный «банчок». Было в мешке кое-что из белья и одежды — на летнюю пору. Спички, табак, соль Харитон укупорил в железные банки, обмазал крышки воском: вдруг да попадет он в полынью на какой-нибудь дуроломной таежной речке — весна, дело идет к большой ростепели. С необыкновенным тщанием подготовил Шмякин охотничий припас: порох, дробь, свинцовые самодельные «жоканы». Осмотрел и протер верно послужившую ему двустволку шестнадцатого калибра, поглядел на свет в ее дула немигающими глазами и так всверлился зрачками в поблескивающую холодную глубину ружейных стволов, точно хотел увидеть через них, как в подзорную трубу, свой неясный завтрашний день.

А завтрашний день Харитона был теперь по ту сторону границы. Здесь, в Бакарасевке, Шмякин доживал последние часы. Душа его уже давно неприкаянно блуждала за синими волнами прикордонных гор. Харитону оставалось перетащить по горбатому каменному морю свое тело, чтобы соединилось оно с душой, перекочевавшей на маньчжурскую землю. Мыслил Харитон встретиться там с бывшими односельчанами, что еще в пору гражданской воины переметнулись за кордон. Доходили и до Бакарасевки слухи про их неспокойную жизнь на чужой стороне. Как-то Харитон прочитал про поимку на границе большой белогвардейской банды, встретил фамилию одного из бывших бакарасевских богатеев. «Значит, и вправду наши воюют на границе».

Харитон радовался этим вестям. Ему казалось, что гул далеких приграничных сражений слышен уже в Бакарасевке. Он нетерпеливо ждал того часа, когда по бакарасевским землям пройдут освободители с маньчжурской стороны. И уже видел себя неумолимым карателем своих врагов. Первой жертвой Харитон намечал Якима, которого ненавидел всей душой: Яким распоряжался на земле, когда-то принадлежавшей Шмякину, и не однажды заводил разговор, что пора бы подрезать под корешок хозяйства бакарасевских богатеев…

Год двадцать девятый, когда разразилась военная гроза на дальневосточной границе, был на исходе. Над Бакарасевкой бездумно заплетала серебряные паутинки благодатная дальневосточная осень. Шмякин собрал в один из октябрьских дней на базар несколько мешков картофеля и отбыл в Никольск-Уссурийск. Ехал он не столько ради торговли, сколько из желания разузнать в городе новости о пограничных боях.

Не доезжая Никольска, Харитону пришлось свернуть с дороги: навстречу шла тысячная толпа. Слышались восклицания, смех, разговоры, слова приказаний и команд. Люди были одеты в голубовато-серые курточки и такие же штаны, а на головах неуклюже высились огромные, отделанные косматым черным бараньим мехом треухи. «Неужто пришли?» — обрадовался Харитон. Пристально вглядывался Шмякин в идущих, но не видел у них оружия.

У Харитона упало сердце: пленные. Не победители, а побежденные шли по бакарасевской земле, направляясь на постой в заброшенные и пустующие казармы, оставшиеся от царских времен. По веселым, беззаботно улыбающимся лицам, сохранившим следы пороховой копоти, Харитон догадался, что пленные не удручены таким исходом дела, а, напротив, рады своей судьбе.

Колонна пленных, растянувшаяся по шоссе на добрый километр, нескончаемо текла, подобно голубовато-серым водам неведомой реки с черными барашками островерхих шапочных волн. Шмякин повернул домой, так и не добравшись в тот день до Никольского базара.

Поехал он в Никольск спустя несколько дней. Вблизи казарм, где квартировали теперь взятые в плен полки мукденовского завоевателя дальневосточных земель, Харитон нагнал небольшую группу идущих в город пленных. На руках голубовато-серых курток пламенели кумачовые повязки. Пленные шли без конвоя, и Шмякин немало этому удивился. «Китайские большевики, наверно, потому и свобода им такая», — рассудил про себя Харитон и, чтобы удовлетворить разгоревшееся любопытство, решил поговорить с идущими.

Он хлестнул вожжами коня и вскоре нагнал пленных. Приметив еще издали одного из них — он все время отставал от общей группы, — Харитон предложил солдату подсесть на телегу. Пленный был немолод, по многим приметам в нем угадывался земледелец: шаркающая походка на полусогнутых ногах, легкое покачивание головой в такт шагам, заметная сутулость. Наметанный глаз Харитона сразу разглядел в пленном огородника, много лет протаскавшего по базарам на деревянном коромысле с двумя круглыми корзинами на концах сотни пудов картофеля, помидоров, капусты, выращенных изнурительным потогонным трудом.

Шмякин обратился к солдату на том общеупотребительном русско-китайском жаргоне, которым пользовались многие дальневосточники в разговоре с местными китайцами. Спутник понятливо закивал головой, стал отвечать Харитону на его вопросы. Без особого интереса выслушал Шмякин невеселую историю бедняцкой жизни человека, испробовавшего на своем веку все, чтобы добыть жалкие гроши на пропитание. Он арендовал клочок земли у помещика. Отдавал за это половину урожая. Два года подряд посевы выжигала засуха. Задолжал хозяину плату за аренду. Продал все, что было, и превратился в бездомного нищего. Подался вместе с другими такими же горемыками в Северную Маньчжурию — сеять мак. Мак — это опиум. Опиум — это золото. Золото — это жизнь… Власти запрещали простым смертным сеять мак, потому что он — золото, а золото принадлежит государству. И все-таки человек решил пойти на риск. Но ему не повезло: он упустил сроки макосеяния. Оставалось последнее средство уйти от голодной смерти: наняться в армию маньчжурского генерала. И он обменял свою свободную, но несытую жизнь на казарменное заточение, вознаграждавшееся чумизной или кукурузной похлебкой — ежедневно, пампушками из пшеничной муки — раз в пять дней, мясом — трижды в год, в праздники.

Из рассказов пленного трудно было уяснить, насколько надежна и велика сила, за победу которой молил бога Шмякин. Одно было ясно: сокрушительное поражение мукденских войск отдалило и исполнение мечтаний Харитона, а может быть, и вовсе ставило на них крест.

Шмякин покосился на красную повязку и спросил, для чего она, не большевик ли пленный. Солдат объяснил, что он избран в числе других старшинкой и они идут в город договориться с железнодорожниками о посещении военнопленными депо: солдаты хотят посмотреть, как работают советские люди. «С такими победишь большевиков, держи карман шире, — с ненавистью подумал Шмякин и, пожалев, что пригласил солдата ехать, приказал ему сойти с телеги. — На себя, на свои силы надо надеяться. И на волю божью». Харитон яростно стегнул коня вожжами. Телега с грохотом покатила по шоссе.

После этого случая Шмякин снова стал жить надеждами. Он думал теперь о наступлении весны. Именно весны, поскольку по его, Харитоновым, подсчетам выходило: в эту пору года обязательно происходят события, вселяющие в сердце уверенность, что рано или поздно все образуется. Вот, помнится, с весны двадцать шестого года пошли всякие убийства да налеты. То посла советского застрелят, то советское полпредство разгромят. Так и жди войны. «А тогда большевикам — конец, — думал Харитон. — Не все еще потеряно».

И вот пришла долгожданная весна — снежная, бурная, тревожная. Но не принесла она Харитону ничего утешительного. Правда, папа римский звал в крестовый поход против Советского Союза. Но Харитону от этих призывов было не легче. Сокрушающим кулацкие хозяйства потоком захлестывала дальневосточные села сплошная коллективизация. Она вздымала на крутую волну вчерашних единоличников, сплачивала и объединяла их силы. Это неудержимое весеннее половодье подбиралось и к заимке Шмякина. Харитон знал: не сегодня, так завтра подойдет и его очередь, раскулачат и — всему конец.

Харитон не стал ждать, когда к нему явится Яким со своей компанией. Он решил уйти за кордон, уничтожив все, что сегодня ещё принадлежало ему, но что завтра будет принадлежать другим…

Одевшись, Харитон сходил во двор и притащил в избу несколько охапок соломы, будто бы топить печь. Он разбросал ее по полу, обложил ею принесенную еще днем вязанку дров. Вылил на солому, на постель и дрова оставшийся в четвертной бутыли керосин.

Харитон забросил за плечи мешок, приладил ружье. И вдруг ему послышался за окнами вроде бы чей-то голос. Осторожно вышел Харитон в сени, постоял, затаив дыхание. Теперь он ясно различал заглушаемое временами ревом пурги жалобное блеяние овцы в закуте. «Не иначе — волк», — заключил Шмякин. Потом блеяние стало тревожным, перешло в хриплый предсмертный крик. Харитон снял с плеча ружье. Но тут же остановился: «Поздно уже. Да и — прах с ней, и так все погибло».

Он открыл дверь, в испуге оглянулся с порога на возникший за спиной шум. Из дыры в развороченной крыше закута выметнулась серая, едва различимая тень и растворилась в буранных облаках снега. В закуте уже не слышалось блеянья. Волк ушел — либо насытившийся, либо спугнутый Харитоном.

Войдя в хату, Харитон, обжигая пальцы, снял с лампы стекло, выкрутил фитиль, поднес коптящий язычок огня к соломе. Заслонку в печи и задвижку в трубе он открыл заранее. Сизый дымок пополз в топку. Хата стала наполняться дымом. Харитон вышел, запер за собой дверь на замок. После этого ударил прикладом двустволки по одному из окон, стекло тоскливо тенькнуло, посыпалось ледяными осколками на снег. От притока воздуха с улицы создалась тяга, и огонь в комнате разгорался все сильнее и сильнее.

Давно и обдуманно готовился Шмякин к тому, что сделал сейчас. Не раз мысленно видел он разрушительный огонь, уничтожающий кровное добро. Видение пожара являлось Харитону во сне и наяву. Он свыкся с тем, что должно было произойти, и потому не ощутил ни дрожи в руках, ни трепета в сердце, когда вздувал огонек.

Не оглядываясь, Харитон торопливо уходил к дубнячковой сопке, в сторону Волчьего лога, в забураненные, нехоженые места, ведущие сокращенным путем к полустанку Кедровка, на который Шмякин рассчитывал попасть к приходу товаро-пассажирского поезда. Харитон шагал, не сгибаясь под тяжестью заплечного мешка. В размашистой походке невозможно было обнаружить и малого намека на бегство. Он шел обычным шагом охотника, привыкшего к дальним переходам.

У подножья сопки Харитон остановился и посмотрел на свою заимку. Багровое облако клубилось над ней. И только сейчас ощутил Харитон, как неудержимо колотится сердце. Он снял шапку, перекрестился и, цепко хватаясь руками за мерзлые корявые стволы дубков, стал подыматься на сопку.

В минуты, когда пурга делала короткие передышки и снег не так густо метелил, зарево пожара красноватым отсветом ложилось на дорогу. Харитон различил бегущего человека. Вскоре тот очутился у самого подножья сопки, в нескольких шагах от Шмякина. Харитону показалось, что бежит Яким. Кровь тяжело ударила в голову. Не раздумывая, Харитон снял с плеча ружье, вогнал патрон и, почти не прицеливаясь, выстрелил. Человек рухнул на дорогу. Так падали когда-то сраженные шмякинскими «жоканами» безвестные таежники, промышлявшие в богатой Уссурийской тайге.

«А что, если то не Яким? — спросил себя Харитон. — Черт с ним. Пусть даже и не Яким, какая разница? Все одного поля ягода…»

Харитон продолжал взбираться на сопку. Перевалив ее, он пошел Волчьим логом к полустанку Кедровка. Шмякин не боялся погони: следы на снегу заметало пургой. А пока хватятся — Харитон будет уже далеко.

Он шагал, не обращая внимания на голодное завывание волчьих стай, зимовавших в овражке. Харитон отчетливо видел весь свой дальнейший путь. Он тянулся сквозь великий уссурийский лес, через реки, по тропинкам, проложенным охотниками и женьшеньщиками, по болотам и марям, где кочки, будто чьи-то отрубленные головы с травяными чубами на затылках, лежат, как на чудовищном поле битвы.

Путь Харитона пролегал по звериным тропам, каменистым осыпям, через горы и ущелья, овраги и поля, таежные буреломы и болота. Придется ночевать в зверовых фанзах, в немудреных односкатных балаганах из корья, а то и просто под открытым небом, у костра — не привыкать! В самом конце пути след Харитона поглотит неоглядное море сухих прошлогодних трав в приграничной долине. А там — маньчжурская земля, новая жизнь…

На Кедровке Харитон вскочил на подножку последнего вагона. Вагон был с открытым тамбуром. Здесь, возле ручного тормоза, сидел завернутый в долгополый тулуп кондуктор. Шмякина это не смутило. Он сел на пол, пристроил ружье на колени.

— Не рановато ли на охоту? — спросил кондуктор.

— Пока доберусь — в самый раз будет, — грубовато ответил Харитон.

— На косулю небось? — не унимался словоохотливый железнодорожник. — Как сгонит-то снежок — пойдет косуля, неудержимо пойдет голубушка. Через границу, безо всякого там. Реки — так она вплавь. Тут ее не теряючись бей без промаха…

— Сам знаю, — хмуро отмахнулся Шмякин.

Он смотрел в сторону Бакарасевки, но зарева отсюда не было видно, его скрывали сопки и тайфунная темь. Лишь отсвет красного фонаря, прицепленного к стойке тамбура, ложился на летящий снег и напоминал своим цветом о недавнем пламени над родной заимкой.

Харитон ехал в одном поезде с Федосом. Он в эту минуту тоже, как и Шмякин, смотрел в ночную тьму, но, кроме вихревого полета искр паровоза, ничего не видел за обледенелым вагонным окном…

В Никольске-Уссурийске Харитон сошел с поезда. Дальше надо было идти пешком.

Пройдя мимо освещенного здания вокзала, Шмякин свернул в темный проулок, перелез через невысокий деревянный забор и зашагал на запад.

Впереди была ночь.

7

По походному умостившись на сундуке и мешках, Федос спал неспокойно и плохо. Всю ночь он то тяжело погружался в зыбучую глубь сна, то медленно, задыхаясь, выбирался из нее. Пробудясь, вслушивался сквозь вязкую дремоту в неумолкаемое перестукивание колес. Они с железным грохотом отсчитывали версты и время. Вагон мотало, как шаланду в тайфунном море. Поездная качка напомнила Федосу о далеком детстве и дальних океанских дорогах, по которым приплыл он почти сорок лет назад к тихоокеанским берегам. И ему сейчас казалось, что давнее путешествие, начатое когда-то в непогодливый весенний день от причала одесского порта, не окончилось, что оно продолжается без перерыва и поныне. Вагонная душная полутьма была схожа с той памятной угарной полутьмой пароходного трюма. И, как тогда, неотвязно обступали Федоса тревоги и страхи.

Перед глазами полыхал не угасая багровый пламень бакарасевского пожара. Неизвестность пугала, думалось самое худшее: сгорела родная хатенка. И тогда мучительно обдавало жаром: что с Евдокией? Но стоило опасению достичь наибольшей силы, как оно постепенно исчезало, вытесняемое успокоительной догадкой о пожаре на шмякинской заимке. А лишь только Федос начинал думать о Шмякине, как возникало новое беспокойное чувство. Во время стоянки поезда в Никольске-Уссурийске, когда Федос выбрался из вагона за кипятком, почудилась ему в привокзальной толчее знакомая волчья шапка Харитона. Человек, такой же высокий и сутуловатый как и Шмякин, шел не оборачиваясь, раздвигая локтями толпу. За плечами у него болталась двустволка… «Наверное, сторож при станционных складах», — решил Федос, продолжая смотреть в спину незнакомца. Но вскоре потерял его из виду…

Набрав кипятку, Федос вернулся в вагон. И с той поры не переставая ругал себя за то, что не окликнул человека, так странно похожего на Харитона Шмякина…

Проснулся Федос по обыкновению в ранний час. Почти все его спутники еще спали. Федоса покоробило это: крестьянину, полагал он, следует вставать с рассветом, сонливость не к лицу труженику. Но Федос был несправедлив к едущим, поскольку не брал в расчет расстояние: на их безмерном пути, пролегшем из конца в конец страны — от российских-равнин до отрогов Сихотэ-Алиня, время перепуталось, утратило привычные границы. Земля, на которую они приехали из неближних мест, первой в стране начинала новый день, здесь были другие часы, и к этому люди привыкали не сразу.

Засинели вагонные окна. Мартовское хмурое утро медленно и трудно набирало силу света. Она была еще слишком слаба, чтобы притушить мерцающее пламя свечи. Свет утра за окном и свет ночи в вагоне долго боролись, пока не победил восход.

Поезд остановился на каком-то полустанке. Федос велел Семену смотреть за вещами, а сам пошел раздобыть кипятку.

С крыши станционной казармы утренний ветерок слизывал остатки снега. В воздухе кружила сухая белая пыль. Небо очистилось от буранных завалов туч, они свалявшимся серым войлоком лежали далеко на севере: тайфун и поезд разминулись в пути, у каждого была своя дорога.

Федос, погромыхивая ведерным чайником, вышагивал вдоль серого заборка, тщетно разыскивая кипятилку. Ночная метель нагромоздила возле забора крутые иззубренные снежные горы. Сугробы искристо розовели: над сопками подымалось красное, словно бы накаленное в исполинском кузнечном горне солнце. А в это же время на западе луна скатывалась за лиловые облака, похожие на расцветшие багульником холмы. Луна была серебристо-белой, и Федосу подумалось, что и ее оснежило недавней пургой. Он загляделся на высокое небо, в котором нарождающееся утро и уходящая ночь встретились лицом к лицу. Луна и солнце были сейчас друг против друга. Но солнце поднималось все выше и выше, заливая ярким светом землю, а выбеленная, словно замороженная луна неудержимо падала вниз, за снеговые облачные хребты.

Федос стоял по колено в сугробе, как бы на невидимой границе дня и ночи, — справа всходило солнце, а слева опускалась за горы луна — и радовался тому, что забываются в веселом свете утра все ночные тревоги. Он верил, что и в его жизни будет так же светло, как сейчас в небе, где вчерашней ночью неукротимо мчались тайфунные облака и ветры, а теперь чисто и хорошо. И бакарасевский пожар, и волчья ушанка, и отъездная тоска, и размолвка с Якимом — все исчезло, забылось, как забываются поутру привидевшиеся ночью тяжелые сны. Он даже не сердился на отсутствие кипятка. И лишь незлобиво пожурил дежурного в красной фуражке, а тот не принял добродушной шутки и желчно раскричался, сказав, что до Владивостока рукой подать, там пусть и распивают чаи сколько душе угодно, а здесь кипятилки по штату не положено.

Федос грузновато взобрался на подножку вагона, пустой чайник ударился о поручень и зазвенел, как станционный колокол. И тут, будто повинуясь нечаянному жестяному звону, голосисто ухнул паровоз, и поезд с дребезгом дернулся с места, подминая под себя упругие, наезженные до блеска рельсы, которые скоро должны были закончить свой разбег у Японского моря, на берегу бухты Золотой Рог.

— Возле океана едем, а воды нет, — посмеивался Федос, возвратясь в вагон. — Доставай, Сенька, харчи, придется всухомятку.

Разбуженные Федосовыми разговорами, просыпались попутчики. Волжский дед в романовском полушубке производил побудку своей многочисленной родни.

— Вставай, дочка, — уговаривал старик разоспавшуюся девушку. — Вставай, скоро к месту прибудем. Собираться надобно.

Девушка улыбалась спросонок, не открывая глаз, потягивалась, причмокивала губами: видно, приснилось ей что-то очень хорошее.

Семен неторопливо доставал из мешка еду, раскладывал ее на крышке сундука и, как бы невзначай, скашивал глаза в сторону дивчины. И не похожа была она на Полинку, но в разлучной дорожной тоске чем-то непонятным напоминала ее.

— Худо без чайку, — вздохнул Федос, оглядывая скудноватый завтрак, собранный на крышке сундука: полбуханки черного хлеба с изрядной добавкой соевой муки, головку луку и до серости пропыленный толченым перцем кусок свиного сала.

— Да, в дороге — не дома, — рассудительно заметил старик. — Дома как наваришь картошки чугун да салом ее жареным, родимую, сдобришь — любо-дорого…

Люди развязывали узелки, извлекали небогатые припасы, ели по-крестьянски неторопливо, осмотрительно, чтобы не обронить ни крошки.

Федос шарил по карманам, искал нож — нарезать сала. Нож не находился: видимо, сунул его второпях мимо кармана либо забыл дома. Наблюдавший за Федосом парень в кацавейке запустил руку за стеганое голенище истрепанного матерчатого сапога и достал складной ножичек, открыл его, сдул с лезвия налипший сор, обтер о штанину и протянул Федосу. Пока тот нарезал сало, парень посматривал на сундучную крышку откровенно голодными глазами, густо обведенными угольной копотью.

— Знатная еда, — польстил он Федосу. — А я в Ташкенте так все больше плов рубал. Или еще лучше — баранину…

— Видать, давно ты той баранины не пробовал, — разрезая сало на три доли и не глядя на парня, сказал Федос. — На вот, пожуй нашего, уссурийского. — И протянул ломоть соевого хлеба с пластом духовитого начесноченного сала.

Парень, оголодав, торопился управиться с едой, однако на лице его изобразилась притворная скука и равнодушие: видно было, что он боится уронить достоинство перед незнакомыми людьми и хочет показать им, будто и в самом деле сыт и не отказался от угощения просто из приличия.

Старик вытряхнул из мешочка на скамейку кучку щуршащей, как осенняя листва, вяленой мелкой рыбешки.

— Угощайтесь, — предложил волжанин Федосу, парню в кацавейке и демобилизованному красноармейцу. — Наша астраханская сушенина. Ею, слышь, пиво в самый раз закусывать.

Чтобы не остаться в долгу, демобилизованный достал из оклеенного цветной бумагой чемоданчика половину селедочной тушки и отрезал деду серебристый, сочащийся жиром кусок.

— От селедочки не откажемся. Уважаю селедку. Царская еда.

— Селедка камчатская, — пояснил демобилизованный. — Ее, папаша, при царской-то власти в Японию на удобрение отправляли.

— Будто уж? — недоверчиво спросил старик.

— Точный факт, — подтвердил сказанное демобилизованный. — А в Россию селедку из-за границы привозили. Свою, значит, — в навоз, а чужую — на стол. Вот она какая, царская еда.

— Не по-хозяйски вроде, — помотал головой рыбак.

Красноармеец оживился, увлекся, охотно рассказывал. Федос дивился тому, сколько всякой всячины знает разговорчивый сосед по вагону. А поскольку речь велась о Камчатке, слушал внимательно: хотелось разузнать побольше об этой земле.

— Или взять тех же крабов, — продолжал демобилизованный. — Их тоже самое японцы вычерпывали в камчатских морях, наживались на нашем кровном добре. А теперь мы сами ловим крабов, сами консервы делаем. Их нынче даже в Англии у нас покупают. Лучше японских оказались. Ну а золото за них — на индустриализацию, понятное дело. Заводов понастроим — закачаешься!

Глаза у красноармейца горячо поблескивали в вагонном полумраке.

— Заводы, фабрики, — монотонно повторил мужик, тосковавший по земле. — Много о железе разговору стало. В железо землю оденем, так и далее. А штаны из чего шить будем? Тоже из железа?

— Чего с ним цацкаетесь? — негодующе прогремело с верхней полки. — Плетет кулацкую агитацию, а вы уши развесили. Ты бы, товаришок, прощупал этого контрика. Явный классовый враг.

Красноармеец рассудительно возразил:

— Насчет контры — надо еще разобраться. Может, тут деревенская несознательность. И вообще, может, человек заблуждается.

Федосу припомнилась недавняя обида на Якима, вот так же назвавшего родного отца подпевалой кулаков. Раздражение против языкатого с верхней полки усилилось, и Федос заступился за мужика:

— Зачем вязнешь к человеку? Ты кто — милиция, что документы требуешь?

Шумливый попутчик с верхней полки недружелюбно пошарил глазами по лицу Федоса, но Федос выдержал взгляд, не моргнул, не дрогнул ни единым мускулом. Потом, чтобы разрядить неловкую напряженность, воцарившуюся в вагоне, сказал парню в кацавейке нарочито строго, явно передразнивая крикуна:

— А ну показывай, пацан, документы. Кто ты есть таков, беспризорная твоя душа?.. В нахлебники набился, а имя-фамилию не объявляешь.

Парень, дожевывая неподатливую шкурку от сала, сказал, шутовски содрав с головы шапку:

— Скиталец морей Ефим Хорошута. Проехал зайцем всю эсэсэр, теперь захотел морем полюбоваться.

Федосу не слишком-то понравилась словоохотливая развязность беспризорника, но он смолчал против обыкновения.

Ефим был отличным знатоком железных дорог: он исколесил их во всех направлениях. Ездил без комфорта, как, впрочем, и без билета, на крышах, в тамбурах, на буферах, но больше всего — в «собачьих ящиках», под вагонами. Он сбежал из дому от злобной мачехи и взявшего ее сторону отца.

Однажды в прошлом году, блуждая по улицам Ташкента, Ефим подобрал брошенную кем-то газету. Ефима заинтересовала статейка о предстоящей экспедиции ледореза «Литке» на остров Врангеля. В иссушающем зное Средней Азии неожиданная эта новость дохнула вдруг на Ефимку холодом ледяных пустынь Арктики.

Решение было кратким: ехать на остров Врангеля. Расстояние и неизвестность не пугали, парень был привычен к ним.

В отличие от некоторых своих друзей по бродяжьей, колесной жизни, Ефимка меньше всего заботился в скитаниях о материальном интересе. Он был любознателен, хотел многое увидеть своими глазами. И не засиживался на родном месте, готовый каждую минуту ринуться в любой конец страны: с севера на юг, с юга на восток, в тайгу, в пустыню, в неприступные горы — куда угодно!

Кто-то из дружков Ефима по его глазам безошибочно определил, что Хорошута опять настроился на дорожный лад.

— Куда? — спросили его.

— На Врангеля, — ответил Ефим с такой непринужденностью, будто речь шла о прогулке на городской базар.

— Вот балда! — откровенно изумился предводитель бродяжьей компании. — С нарезов сорвался, что ли? Врангеля десять лет как в Черное море спихнули. Опоздал, кореш!..

— Закройся, — снисходительно ответил Ефим, сплюнув сквозь зубы. — Ты про барона, а я про остров. Это — совсем другой Врангель.

И с необыкновенным воодушевлением, какое может вспыхнуть в сердце мальчишки, когда он одержим страстью к дальним походам, Ефим стал рассказывать братве все, что прочитал в газете.

К тому, о чем писалось, он добавлял собственные придумки, в основу которых были положены вычитанные из школьных книжек сведения о полярных путешественниках.

Приятели Хорошуты успели наслушаться от него немало диковинного. Они теперь знали кое-что о русском морском офицере Врангеле, который сделал удивительное открытие: нанес на карту остров, научно предположил его существование, но ни разу не побывав на нем и даже не увидев его. И то, как пять лет назад ледокол «Красный Октябрь» под командой капитана Давыдова совершил поход на остров из Владивостока, чтобы изгнать оттуда американских хищников и водрузить на его земле советский флаг. И то, как на обратном пути, пробиваясь сквозь тяжелые льды, «Красный Октябрь» сжег в своих топках все, что могло гореть: деревянные палубные надстройки, обшивку кают и даже пеньковые тросы. И то, что на остров пойдет теперь ледорез «Литке», у которого тоже интересная история: он был захвачен англичанами во время интервенции на Севере, потом возвращенный ледорез стал вспомогательным советским крейсером и носил название «Третий Интернационал». Самым интересным для ребят был рассказ Ефима о том, как Врангель собирал у чукчей сведения о неведомой земле, оказавшейся впоследствии островом, и узнал от них о загадочных людях — онкилонах, якобы ушедших с берегов Ледовитого океана на какую-то таинственную землю. Тут фантазия Ефима не знала границ, и, зачарованные его полусказкой, хлопцы сами готовы были пуститься на поиски следов онкилонов.

Ефим собрал небольшую компанию беспризорников, живших за счет недостаточно осмотрительных торговцев ташкентского базара. Друзья поспешили на вокзал, боясь опоздать к отходу «Литке». Но там они попали в облаву и вместо Владивостока были доставлены в детскую трудовую колонию, находившуюся в противоположной от тихоокеанского города стороне.

Ефиму одному удалось бежать, когда ребята, сойдя с поезда, понуро шагали по дороге к месту их нового житья. Но пока он заметал следы, прошло много дней и «Литке» благополучно ушел на остров Врангеля, не дождавшись ташкентского путешественника. А тут навалилась на Ефима новая беда — заболел. А потом подошла зима, и затею с поездкой в край северных льдов пришлось отложить. Ефим собирался теперь на Камчатку или на Чукотку — все равно. Лишь бы на север.

— Голова у тебя светлая, — дослушав рассказ, заключил Федос. — А вот жизнь — темная. Пропадешь ты эдак, верное слово.

Ефим презрительно усмехнулся.

— Рассказывать ты мастер, — вставил и свое слово волжский дед. — Да ведь не разговорами человек славен. Работать надо. А ты кто есть? Бродяга. Живешь глядючи, что люди подадут. А хлеб надобно добывать горбом, а не Христовым именем.

— Я не попрошайка, ни разу не клянчил, — покраснев, огрызнулся Ефим.

— Значит, воруешь? — предположил демобилизованный.

— Если и ворую, то у нэпачей. Буржуи не обеднеют, — отшутился Ефим.

— А когда нэпманов прихлопнем, у кого воровать будешь? У пролетариата, да? — загремел воинственный пассажир с верхней полки.

— К тому времени образумится, — заступилась за Ефима сердитая тетка. — Кушай, сынок, на здоровье.

И сунула Ефиму кусок вареной солонины, желая этим отвлечь парня от суровых слов обитателей вагона.

Семен слушал Ефимкины россказни с неподдельным увлечением и даже забыл о завтраке. Он держал в руке кусок хлеба и сидел с полуоткрытым ртом; собирался откусить сала, да так и не откусил, боясь за едой пропустить чего-нибудь интересное из разговора.

В вагоне вспыхнул спор из-за Ефима. Федос, сам того не желая, говорил и горячился больше других. Ему стало даже немного страшно: ни разу за всю жизнь не приходилось ему вот так открыто, на людях, во всеуслышание отстаивать собственное мнение. Жил Федос замкнуто; если и спорил, то лишь с Якимом, ему одному высказывал свои сокровенные мысли. Здесь же он почувствовал вдруг неодолимую потребность выложить все, что накипело на душе. Федос спорил не с кем-нибудь, а с самим собой, себе самому старался доказать то, что не сумел доказать Якиму.

— Я всю жизнь, как этот вот хлопчик, тоже хотел попасть на свой остров. Ясно? У каждого человека есть свой остров, у одного в холодных морях, у другого — в теплом местечке. Знал бы ты, как я на свой-то остров стремился! — говорил Федос, обращаясь к демобилизованному.

— Это смотря какой остров у вас в думках, папаша, — насмешливо сказал красноармеец. — На некоторых островах как раз и вырастают такие, как бы сказать, фрукты, что не дай бог. А проще сказать — кулаки.

Вот и Яким точно так же говорил с Федосом. Чуть что — смотри, мол, как бы из тебя кулак не вышел с твоей погоней за прибытком в доме. И опять Федос искал ответ на постоянно возникавший вопрос: как быть? Ну, скажем, эти вот мужики. Они у своего дела. Съездят на рыбалки, поднабьют карман — и к дому. Волжский дед, тот обоснуется всерьез на новом месте, он знает, чего ищет. Гербованной бумагой заручился. Или тот же Ефимка. Голый, голодный, а не удержишь: нашел свой остров и доберется до него. Демобилизованный тоже, по всему судя, с целью в жизни, знает, куда идти. А он сорвался с места без всякого, без бумажек, без справок — кто с ним будет возиться, когда вон сколько народу и каждый заранее знает свое место. Возил бы почту, чего еще надо?

Семен жалел беспризорника, которого навалились поучать всем вагоном. Слушая отца, Семен заранее знал, какой разговор поведет он сейчас, когда заговорил о дороге в жизни. Боясь, что Ефим обидится, Семен стал отвлекать беспризорника своими вопросами. Ефим отвечал охотно, а Семен слушал, все больше восхищаясь тем, сколько интересного рассказывал этот оборванный, неумытый хлопчик. Между парнями завязывалась дружба, но дорога подходила к концу, и, кто знает, доведется ли встретиться им когда-нибудь или нет.

Паровоз все чаще подавал гудки. Колеса громыхали на стрелках. Поезд подходил к Владивостоку. Проводник появился в вагоне с веником и ведром. Люди собирали свои узлы, мешки, сундуки.

Завязывая котомку, Семен вдруг ощутил невыносимую тоску по родной Бакарасевке. Вот остановится поезд, и увидит Семен чужой, незнакомый город. Зачем он ему? И впервые шевельнулась в сердце тяжелая досада на отца, так своевольно распорядившегося Сенькиной жизнью. Мечется сколько уж лет как неприкаянный сам и семье покоя не дает.

За поскрипывающей стеной вагона смутно угадывалась иная, неизвестная жизнь. Семен напряженно прислушивался к стуку колес, от которого содрогался старенький вагон. И этот железный стук Семен ощущал как тревожное биение собственного сердца.

8

В помещение вокзала не пускали. У закрытой широкой двери сгрудилось все население прибывшего товаро-пассажирского. Возбужденная, крикливая толпа требовала открыть вход. Невозмутимый, привыкший к особой торопливости и крайнему нетерпению пассажиров пожилой железнодорожник, оглядывая поверх очков наседавших на него людей с узлами, тюками, баулами, коваными сундуками, котомками, урезонивал их одним-единственным словом: «уборка».

В зале действительно шла уборка, вернее сказать — видимость ее, потому что все помещение вокзала, вплоть до лестниц, было битком набито народом. Здесь невозможно было ни повернуться, ни отыскать хотя бы клочок незанятого пола. Уборщицы бесполезно ходили с веником, с трудом пробираясь среди хаотического нагромождения вещей. Под крышею вокзала обосновался огромный, разноликий, разномастный, шумный табор сезонников. Одни жили тут в безропотном и бесконечном ожидании пароходов на север, потому что приехали с большим запасом времени: до навигации было еще далеко. Эти сидели прочно, обстоятельно, как у себя дома. Другие, в основном искатели шальных заработков и сказочного фарта, устроились без оглядки на удобства. Они вели суетливую, беспорядочную жизнь, отправляясь с утра в различные учреждения, на предприятия, биржу труда — присматриваться, прицениваться, торговаться.

Сюда, в конец великого транссибирского железнодорожного пути, ставшего как бы руслом стремительной бурной реки, стекалась со всех концов страны огромная масса людей. У подножья сопок Эгершельда поезда пустели: все, кого они привозили, — вербованные сезонники и приехавшие по своему почину в поисках выгодной работы жители городов и сел, любители «длинных рублей» и привлекаемые отдаленностью этих краев предприимчивые деревенские богатеи, ускользающие от раскулачивания, — все и всякие люди, которых так много видывал Федос на станции Бакарасевка, устремлялись за тяжелые, из темного дуба двери огромного владивостокского вокзала. Не всем, кто оказывался в его стенах, улыбалось счастье. Случалось, что иные, посидев на вокзальных жестких скамейках, налюбовавшись на пыльные искусственные пальмы в огромных кадках, наглядевшись вдоволь в цветастые окна, за которыми метелили приморские весенние снега и косматились холодные туманы, отправлялись в обратный путь, перетащив свои пожитки к другим дверям, открывавшимся в сторону бухты, к платформе, откуда уходили поезда на Сибирь. «В одну дверь вошли, в другую вышли», — невесело шутили подобные неудачники. Через эти же двери выходили на посадку и те, кто и поработал хорошо, и заработал неплохо. Таких было большинство, и они с сожалением и чувством превосходства оглядывали тех, кому не повезло.

Словом, владивостокский вокзал напоминал собой огромный котел, в котором перемешивались, бродили, переливали через край, густели, оседали на дно разнообразные человеческие страсти, судьбы, устремления, надежды, вожделения, желания…

На дверь могуче напирали, и она трещала. Все шумели, требовали, возмущались, над толпой взлетали соленые словечки, даже угрозы. В этой напряженной обстановке один только привратник, похожий на старого мастерового, в кожаной фуражке и железных очках, сохранял привычное спокойствие и безуспешно пытался водворить необходимый порядок. Но приезжие продолжали бушевать. Тогда он пустил в ход испытанное средство, сурово и решительно объявив, что до тех пор, пока сами пассажиры не утихомирят неугомонных, дверь открыта не будет.

Федос услышал требовательный, приказывающий голос демобилизованного. Красноармеец взял на себя почин и, терпеливо увещевая людей, уговорил их наконец ослабить натиск на дверь. Воспользовавшись успокоением, временно наступившим в толпе, Федос, нажимая на спины железным углом сундука, протискивался к дверям. Вслед за ним, стараясь не отстать и не потеряться среди чужих людей, поспешал Семен.

— Не отставай давай! — не оглядываясь, резко приказывал Федос, задыхаясь от волнения и азарта.

Семену на минуту стало неловко, когда отец, оттирая старика в черном романовском полушубке, пробрался на его место. Но страх отстать хотя бы на шаг заглушил едва пробудившееся чувство стыда. Семен успел заметить, что девушка, ехавшая со стариком, осуждающе поглядела на него.

— Пропустите вперед папашу с ребенком, — шутейно выкрикивал сзади Ефим, стараясь скоморошеством расположить к себе людей, чтобы они не ожесточились на Федоса и Семена за их настойчивые усилия пробраться поближе к входу.

Наконец все трое — Федос, Семен и Ефим — добрались до заветной двери. Теперь они были первыми. Федос отер шапкой взмокшее лицо и снова, как было это с ним в поезде, обрел душевное спокойствие, будто ничего не произошло.

Он с любопытством смотрел на город отсюда, со дна неглубокого ущелья, образованного по одну сторону каменной стеной вокзала, а по другую — щербатым откосом привокзальной площади, на которую взбиралась с железнодорожной платформы гранитная лестница. Правда, виден был Федосу лишь небольшой кусочек города, потому что увидеть весь город мешало вокзальное здание, но все же он изумился тому, как вырос Владивосток, хотя, в сущности говоря, изумляться было нечему: прошло ведь почти сорок лет с тех пор, когда Федос побывал здесь впервые. Но, как это часто бывает с людьми, посетившими места, связанные с далеким детством или юностью, — им всегда кажется, будто они были тут совсем недавно, а потому изменившийся облик этих мест воспринимается как нечто необыкновенное.

— Ишь ты, сколь всего понастроили! — восхитился Федос. — Здесь, где мы сейчас стоим, скрозь пни да коряги торчали. Чудеса!..

Федосу хотелось поразить окружавших его людей рассказом о том, что вот стояли почти голые, незастроенные сопки, топорщились кустарники на них да всюду были видны следы порушенной человеком когда-то могучей и непроходимой тайги, а сейчас — поглядите, пожалуйста, — ни пня, ни оврага там, где маленький Федоска бродил со своим, дружком Егоркой. Здорово?..

— И вокзала тоже не имелось, — продолжал Федос. — Заместо, сказать, этого вот домины при мне всего один кирпич лежал, его цесаревич Николай собственноручно положил, я сам то видел. Он этот кирпич в белых перчатках взял, чтобы рук не замарать. А уж все остальные кирпичи рабочие люди после, пот проливаючи, складывали. Вот и произошел город. Дома стоят, а царский кирпич, поди, в пыль обратился… Пользы от него…

Федоса слушали, за рассказы люди простили ему бессовестную пронырливость. И несмотря на то, что был здесь Федос очень давно и всего лишь несколько дней, а видел и понял тогда конечно же гораздо меньше, чем рассказывал сейчас, ему хотелось щегольнуть перед слушателями правом очевидца.

Пока отец ворошил свои воспоминания, Семен не сводил глаз с огромного изображения рабочего, разбивающего молотом цепи на земном шаре. Этой раскрашенной скульптурой увенчивалось здание Дворца труда, стоявшее напротив вокзала. Могучие мускулы рабочего, напрягшиеся для сокрушительного удара, напоминали Семену крепкие руки брата Якима, который был отличным кузнецом и собирался обучать этому ремеслу его, Семена, да помешал отец со своей неожиданной поездкой в город.

Рабочий с молотом был словно бы исполинским хозяином этих закоптелых привокзальных зданий, на крыши и стены которых паровозы и пароходы обрушивали годами тучи черного снега — изгари, сажи, пепла. Казалось, ему принадлежало все здесь — и сопки, и бухта, и голубое небо, и ветры, и солнце.

Семен никогда не бывал раньше в этом городе. Он боялся его, когда ехал сюда, боялся и сейчас, когда стоял на его камнях. Но сильный и кряжистый рабочий с молотом — черноусый великан на крыше высокого здания — внушал уважение и рассеивал страхи. Постепенно в сознании Семена самое понятие города как бы воплотилось в эту мускулистую фигуру рабочего с кувалдой; Семену почему-то казалось, что здесь повсюду должны быть такие же, как и этот рабочий, люди, с которыми ничего не страшно и которых каждый уважает за их труд и пот.

— Вот, брат, в человеке-то силища какая! — обратился Федос к Семену. — Тайга была, камень голый…

Но Семен не мог, как ни пытался, представить в своем воображении лес и травы на месте этих каменных плит, рельсов, железных переплетений виадука. Единственно, что осязаемо воспринимал он, это слова отца о человеческой силе. Этому способствовал все тот же могучий великан с молотом в крепких, мускулистых руках.

Старичок привратник стал возиться с ключами, и люди, порядком замерзшие среди холодных каменных стен, истосковавшись по теплу, пришли в движение. Дверь широко распахнулась, подобно створкам шлюза, в который неудержимо хлынул людской поток. Федос первым исчез в его водовороте, а Семен застрял с мешком. Парня прижали к стене, и он никак не мог оторваться от нее. Мешок с подвязанным баулом сползал с плеча. Но выручил Ефим, который в вокзальной свалке чувствовал себя как в родной стихии.

— Обожди, подсоблю! — предложил Ефим Семену и услужливо подхватил с пола мешок и баул, связанные между собой веревочным узлом. Подвесил их сначала на согнутую в локте руку, а потом, изловчившись, ухитрился взвалить себе на плечи.

Без мешка Семену удалось проскользнуть между стеной и напирающими на него людьми. Он почувствовал, как его отрывает от земли неодолимая сила, подымает вверх. Семен протянул вперед руки, ухватился за чью-то спину, хотел оглянуться назад, поглядеть, как там Ефим, но не успел: то же стремительное течение, что увлекло вперед Федоса, протащило в черный проем входа и Семена. Только за дверью, отброшенный в сторону от основного потока, он снова ступил на пол.

Семен искал глазами Ефима. Но среди бесконечного множества лиц, шапок, полушубков, кацавеек, стеганок не виделось знакомого лица с обведенными угольной копотью глазами, с ушами, переломленными под прямым углом глубоко надвинутой шапкой. Нигде не было заметно и засаленной, в ватных клочьях кацавейки.

Постепенно все приехавшие растеклись по лестницам, залам ожидания, вестибюлям, заполнив каждый мало-мальски свободный уголок. Входная дверь закрылась. Ефима не было. Семен стоял на лестнице, свесившись через перила; сверху ему были видны все, кто находился внизу. Он боялся, что Ефим не найдет его в этой тесноте и толкучке, и потому с такой зоркостью высматривал его. Охваченный этой заботой, Семен забыл об отце. Федос сам напомнил о себе. Расталкивая всех на пути, он пробирался к Семену.

Сенька увидел отца в ту минуту, когда окончательно уверился, что Ефима нет нигде поблизости.

— Где мешок? — спросил Федос.

— У Ефимки, помогал мне, — виновато объяснил Семен, предчувствуя беду.

— Что еще за новости? — в голосе Федоса звучала хорошо знакомая Семену сердитость, от которой можно было ждать всякого. — Куда он подевался? Ну?..

Семен молчал. Что он мог ответить, если и сам не знал, где его веселый поездной дружок.

Федос метнулся вниз с лестницы, бросился в людскую гущину, как в застоявшийся пруд, и, разгребая руками, словно бы поплыл, ныряя по всем направлениям, выискивая потерявшегося «скитальца морей».

Вместе с Семеном Федос обшарил весь вокзал, не пропустив ни одного закоулка. И когда убедился в тщетности поисков, кинулся навстречу стрелку железнодорожной охраны:

— Товарищ боец, тут у нас покража вышла. Поймать бы его, сукинова сына, помогли. У буржуев, говорит, ворую. Нашел буржуя, подлюга…

Стрелок слушал с выражением важной строгости на лице, высказал сочувствие, но обещать немедленной поимки вора не мог.

— Народу тут большие тыщи, сами небось видите. Потребно время.

И ушел.

Федос сжал кулак. Ему хотелось сейчас выместить на Семене все накипевшее на сердце. Но Семен стоял безропотный, потерянный и тихий. И Федос не смог ударить: беззащитность Семена, его молчаливая готовность принять наказание вызывали в Федосовой душе не жалость к сыну, а возмущение, в котором расплавлялась злость.

— Куда теперь без жратвы? Домой? — бушевал Федос, пытаясь снова накалить себя.

Опустив голову, Семен молчал, думая о страшном обмане, учиненном Ефимом. И, уж если говорить начистоту, Семен в душе несмело радовался случившемуся: безвыходность положения могла повернуть отца в обратный путь. А этого только и желал Семен.

Федос заметил сквозь сизый махорочный туман семью волжского рыбака, устроившуюся на скамье под большим окном, и стал протискиваться туда.

Волжанин сочувствовал беде Федоса, которому было сложнее устроиться на первое время: у старика, поскольку он ехал по вербовке, были продуктовые карточки, а у Федоса их не имелось, он ехал «на свой страх». Старик утешал Федоса, советовал, не теряя времени, идти в контору Камчатского общества, разведать все ходы и выходы — авось повезет. А если завербуется, значит о продуктах беспокоиться не придется.

— Иди, браток, мы тут твоего Сеньку в обиду не дадим, — пообещал дед.

9

Разузнав подробно, где находится правление акционерного Камчатского общества, Федос отправился туда, полный надежд и сомнений.

На каменной горбатой спине Эгершельда неуклюже громоздилась гладкостенная, большеоконная коробка с плоской крышей. Федосу не понравилась безрадостная нагота этого дома, особенно бросавшаяся в глаза рядом со старыми городскими зданиями, изукрашенными всяческой лепниной, балкончиками, затейливым кружевом карнизов. Федос не одобрял неумеренную купеческую щедрость, которая сделала многие здешние здания похожими на богатых щеголей. Он осуждал и непонятную скупость строителей этой унылой шлакоблочной коробки.

С тяжестью в душе он переступил порог.

Народу внутри здания толкалось без счету. В коридорах была та же вокзальная непроходимая теснота. И воздух совсем такой же, как в вагоне: густой, горячий, прослоенный махорочным дымом, запахами отсырелого овчинного меха, сапожного дегтя, промокших валенок.

Федос, подобно увиденному по дороге ледоколу, тяжело ворочавшемуся в леденистом крошеве бухты, упорно пробивал себе путь в коридорной толпе. Он заглядывал в скворечные окошки, за которыми сидели стриженные егозливые барышни, надоедно докучал им обстоятельными расспросами. Везде ему отвечали, что на Камчатку вербовки уже нет, людей туда хватает, и советовали обратиться в другое место. Но в другое место Федос ни идти, ни ехать не хотел.

— Чудак-человек, — сказал ему какой-то расторопный мужик, по всему видно — из тертых. — Чудак ты человек, понимаешь, — продолжал он, — русским тебе языком, понимаешь, говорят: шесть тысяч человек на Камчатку завербовано. Зимой еще. Понимаешь? Шесть тысяч. Ты, выходит дело, — лишний.

Сообразив затем, что причинил Федосу неприятность, он постарался загладить перед ним свою вину и посоветовал пойти в правление акционерного Сахалинского общества, которое тоже вербует рыбаков. Но Федос ничего про сахалинские дела не слыхал и ехать на Сахалин не имел желания.

— Ты, браток, не расстраивайся, — утешал мужик Федоса, — без работы не останешься. Людей кругом нужно целый миллион. Куда ни ткнись — везде рабочая сила требуется.

Федос мрачновато молчал. «На всех заборах только и объявлений, что про рабочую силу».

Они покурили, помолчали и расстались. Федос отправился на вокзал, где ждал его Семен. И опять с заборов, со стен домов и пакгаузов надрывно кричали, силясь остановить Федоса, огромные фанерные щиты: требуются! требуются! требуются! Требуются в отъезд: слесаря, машинисты, засольщики, мотористы, икрянщики, плотники, жестянщики, шкипера — люди разного ремесла и умения, ни одного из которых не знал Федос. Он мог немного плотничать, немного штукатурить, бывал на земляных работах, но везде — по-простому, по-деревенски. А фанера на заборах предупреждала: нужны опытные, знающие, квалифицированные. Последнее это слово чаще всего прыгало в глазах Федоса, он с трудом осиливал его, перескакивая по слогам, как по болотным кочкам. Квалифицированные! Вот в чем вся загвоздка. Будь он, скажем, опытным икрянщиком или слесарем первой руки — пожалуйста! — сейчас бы его не то что на Камчатку, а хоть на Ефимкин остров Врангеля доставили, не посмотрели бы на те шесть тысяч сезонников, которыми без меры хвастал расторопный мужичок в душном коридоре правления акционерного Камчатского общества. «Как быть?» — спрашивал себя Федос по дороге. И решил: посоветоваться с дедом.

Волжский рыбак посочувствовал Федосу, но предложить ничего путного не смог. Сказал, правда, чтобы он попробовал поступить на какую-нибудь работу, а тем временем выждал, когда пойдут на Камчатку пароходы: может, потребуются дополнительно люди.

Федос понял, что с мечтой о поездке на Камчатку надо повременить. Втайне он возлагал немалые надежды на Егора Калитаева. Федос был глубоко убежден, что этот человек, если он только жив-здоров, сделался большим начальником: недаром же он командовал партизанами в памятные грозовые годы борьбы с интервентами. Поэтому-то Федос не принял советов волжского рыбака насчет временной работы. Он отправился на розыски своего старого знакомого.

У постового милиционера Федос спросил, как ему найти «главного партейного секретаря». Милиционер внимательно оглядел Федоса. Его внушительный вид, открытый, не уклоняющийся от чужих глаз взгляд, требовательный, без ноток заискивания или неискренности зычный голос — все это понравилось милиционеру, и он спросил:

— А какого же вам, папаша, секретаря? Как по фамилии?

— Фамилии вот не знаю. А нужен он, чтобы помог одного человека знакомого отыскать, — ответил Федос.

— Это очень даже просто. И секретарь не понадобится, — сказала милиционер и объяснил, как пройти в адресный стол.

Федос запомнил улицу, где помещался адресный стол, но запомнил и название улицы, на которой находился окружком партии. В адресный стол он не пошел, а отправился на угол Ленинской и улицы Первого мая, где стоял высокий белый дом с башенкой и железной крестообразной мачтой, с болтавшимися на ней черными квадратами и треугольниками — таинственными знаками погоды, понятными одним лишь морякам.

В окружком он зашел в первую попавшуюся комнату. Заметив человека степенной наружности, в очках и военного покроя гимнастерке, спросил с порога, густо прокашлявшись:

— Мне бы тут одного товарища найти. В гражданскую начальником был. Калитаев Егор, слыхали, наверное?

Но человек в военной гимнастерке, к великому удивлению Федоса, не знал Калитаева Егора.

Федос огорчился. Значит, невелика птица Егор, если его здесь не знают. Вот Якима в райкоме знают все, он у всех на виду…

Товарищ из окружкома снял телефонную трубку и позвонил куда-то:

— Да, да, бывший партизан, это по твоей части. Есть такой Калитаев, точно, — вешая трубку, сказал он Федосу. — Работает на Дальзаводе мастером. Живет где-то на Орлином Гнезде. Ну да это легко узнать — в адресном столе…

«Не выбился, стало быть, в главные начальники Егор, жалко», — разочарованно вздохнул Федос, чувствуя, что рушится самая главная опора, на которой держались сейчас все его надежды и планы.

Добыв адрес, Федос сходил на вокзал, забрал вещи, попрощался с дедом и его родичами и с невеселыми думами зашагал по гулкому камню владивостокских улиц.

Семен все это время, пока отец бродил по городу, сидел на вокзале, не отходя от уцелевших пожитков. Он впервые ступил на розоватый булыжник мостовой и увидел город не из вокзального окна, а на вольном воздухе, со всех четырех сторон.

Они прошли мимо Дворца труда, и Семен еще раз, задрав голову, поглядел на рабочего с молотом, разбивающего тяжелые цепи, опутавшие земной шар.

День хмурился, по небу, подгоняемые ветром, мчались темные растрепанные тучи; они изредка порошили тонкой снежной пылью, предвещая непогоду. Над огромной чернокудрой головой каменного рабочего на крыше Дворца труда, над сопками Владивостока взлетала невыразимая музыка портового города. Она была сплетена из грохота лебедок в транзитной гавани, завывания моторов, нетерпеливого звона и дребезжания стекол трамваев, клацанья копыт, тарахтения телег и щелкания бичей многочисленных китайских ломовиков, исступленных паровозных гудков и басовитого звучания проводов, по которым невидимыми ветровыми смычками скользил приближающийся тайфун.

После степной бакарасевской тишины шум города казался Семену ненастоящим, словно бы придуманным нарочно какими-то огромными людьми, вроде того на крыше, что упирался головой в нависшее серое небо. Семена удивляло все: неумолчный грохот, каменное одеяние домов и улиц, суматошный, неостановимый бег людей в двух направлениях. Но больше всего дивился Семен выложенным камнем улицам. Они не были и отдаленно схожи с деревенскими — широкими, пыльными, горьковато пахнущими прошедшим с пастбища стадом, сухой полынью, теплыми дождями. Земля деревенских улиц была открыта взгляду, она была землей: на ней могли расти цветы и травы, она могла быть полем, лугом, пашней. А тут землю закрыли булыжником, словно смущаясь увидеть ее обнаженное естество. Вся жизнь Семена была связана с землей, он любил ее, был по-крестьянски привязан к ней душой, сердцем, мыслями. И потому от здешнего сплошного уличного камня взгрустнулось Семену особенно сильно за все то время, что прошло со дня отъезда из Бакарасевки.

Всю дорогу Федос молчал. Тягостное это молчание давило Семена. Когда отец сердился и отводил душу вслух, это было еще терпимо. Но когда он не произносил ни слова, Семен терзался невыносимой мукой. Он был виноват перед отцом и снес бы любое наказание куда легче, чем эту неразговорчивую насупленность.

Но вдруг отец заговорил. Семен обрадовался, заискивающе улыбнулся, боясь, что отец снова станет казнить его молчанием. Они стояли возле здания окружкома, где недавно побывал Федос. Он смотрел в сторону бухты, где близ берега высились громоздкие, тяжелой кладки ворота, напоминающие не то часовню, не то вход в церковь, загородившие собой пол-улицы.

— Гляди, они самые, помнишь? — впервые за все это время обратился Федос к Семену. — Царю строили. Стоят, значит. Ну, а двуглавого сняли…

Федос и Семен спустились к воротам. Федос постоял возле них, поглядел, потом прошел к берегу. Он молчал, унесясь мыслями в невозвратимые годы детства, которое каким бы тяжелым и горестным ни было, а всегда кажется на склоне лет светлым и безмятежным.

Они смотрели на бухту, закованную в ледяную броню. Расчищая путь весне, ледокол безжалостно взламывал зимний панцирь.

Семен впервые видел пароход. Не отрывая глаз, он любовался его силой. Густой черный дым клубился над поставленной внаклон трубой и как бы смешивался с низко несущимися тучами. За кормой ледокола шипела и пенилась темная, маслянистая от холода вода, искромсанные льдины, ударяясь о крутые пароходные борта, стеклянно шуршали. Над освобожденной от ледяной брони полоской моря горласто метались чайки, падали к воде, садились на плывущие льдины, драчливо ссорились в воздухе. Ветер доносил незнакомый аромат моря, от которого хмельно кружилась голова.

Под сопками, на противоположном берегу бухты, на мысе Чуркина уменьшенный расстоянием паровозик с трудом тащил длинный товарный состав. Красные теплушки были похожи отсюда на кирпичи, составленные в цепочку. Семену эти далекие вагоны напомнили товаро-пассажирский «максим», привезший их сюда, и опять тоска по Бакарасевке охватила душу.

Ледокол развернулся и направился прямо к тому месту, где стояли Федос с Семеном. Через несколько минут грузное, тяжело посапывающее паром и дымом сооружение из железа, дерева, стальных тросов, тусклых, бутылочного отлива стекол подвалило к пристани. Все оно было насыщено банной прелью пара, запахами горелого угля, ржавеющего железа, масляной краски, солярки и неистребимо стойким запахом моря. От ледокола, как показалось Семену, струилось тепло, словно от жарко натопленной печки. Обржавленный, в чешуйчатых нашлепках отстающей кое-где краски, весь в шершавых беловатых пятнах морской соли, в кроваво-алых мазках сурика возвышался перед Семеном высокий пароходный борт, такой близкий, что его захотелось потрогать рукой.

Отец и сын смотрели на стоящий неподалеку пароход, и у каждого были свои мысли и желания. Федосу он напомнил тягостное переселенческое путешествие из Одессы во Владивосток, а Семену неудержимо захотелось забраться на палубу и по-мальчишечьи покататься на нем, как в большой лодке. А заодно посмотреть, что там у него внутри, какая машина движет эту железную громадину.

Пока они глазели на ледокол, стало смеркаться. Свинцовеющая полоска воды, освобожденная ото льда, местами подернулась чернотой.

— Пошли, что ли, — хрипловато сказал Федос.

И они стали подыматься вверх по улице Первого мая, на вершину Орлиного Гнезда, где жил давний Федосов дружок Егор Калитаев.

Усиливался ветер. Он неутомимо гнал перед собой огрузневшие темнеющие тучи, перемешивая их, уплотняя. Пестепенно исчезали между ними просветы чистого неба. И только на западе оставалась щель, сквозь которую нежданно вырвалось холодное багровое пламя вечерней зари. Красноватый отсвет закатного огня лег на стены домов, прилепившихся к сопке. И вдруг этот солнечный огонь запалил два ярких костра в оконцах маленького домика на самой вершине горы. И Федос, глядя на раскаленные стекла, вспомнил всё: и свой поход на эту сопку, и этот маленький домишко, возле которого он познакомился с Егоркой и где жила Егорова семья. Так, значит, ему дали тот же самый адрес. Стало быть, Егор по-прежнему живет в той же фанзе, в которой жил в год приезда сюда Федоса. И этот невзрачный домишко, так похожий на Федосову избу, еще больше убедил Федоса в том, что его старый друг тоже не очень сладко жил все эти годы, если не сумел завести себе сносного дома.

Костры в окнах калитаевского домика погасли. Стекла потемнели. И только в узком просвете на горизонте с прежней силой полыхало пламя. Семену виделись в этом огне необыкновенные дома, башни, дворцы, словно там стоял золотой сказочный город. А Федосу чудилось, что это дотлевают остатки сгоревших изб: багровый свет был таким же тревожным и жутким, как зарево бакарасевского пожара. Семену мечталось, что через этот красноватый лаз можно пробраться в неведомые земли, к неизвестным народам, узнать нераскрытые тайны: Ефимкины рассказы давали себя знать. А Федос суеверно смотрел на сужающуюся небесную щель и думал: вот сомкнется она с землей, погаснет пылающий в ней огонь и потухнет надежда на что-то очень хорошее, выстраданное, но не найденное, о чем так радостно думалось на маленьком полустанке в рассветный час, когда в небе встретились друг с другом восходящее солнце и падающая за облачные горы луна.

Федос подымался в гору. Пламя между облачным куполом и землей не гасло. Край туч накалился докрасна. В сердце Федоса не умирала надежда.

Они уже были возле самого Егорова дома, а закатные костры продолжали пылать, раздуваемые ветром с моря. Он гудел в проводах и шуршал щебнем в сопочных осыпях.

Пересекая Федосу и Семену путь, падали редкие снежинки, вестники большого бурана.

Над Орлиным Гнездом шумела снежная весна.

10

На вершине Орлиного Гнезда, перед домиком Егора Калитаева, Федос остановился — перевести дух. Семен задумчиво смотрел на лежащий внизу задымленный город, смутно различимый сквозь завесу летучего снега. Невдалеке от калитаевской избушки, на обдутых ветром камнях, там, где в первый приезд Федоса торчала развалившаяся сторожевая башенка, одиноко стоял деревянный геодезический знак. Был похож он на неведомого путника, который случайно забрел сюда, широко расставил для упора голенастые ноги, чтобы не сбило тайфуном, размашисто раскинул руки, будто хотел обнять неохватимый простор, да так и замер на месте, глядя сверху на город, на море, не в силах оторвать взгляда от увиденной красоты. И Семен тоже упористо расставил ноги, навалясь грудью на невидимую ветровую стену, и тоже смотрел не насмотрясь, чувствуя себя одинокой залетной птицей: с такой высоты ему еще не приходилось видеть землю.

Вокруг было пустынно — дома на сопке стояли далеко друг от друга. И Семен снова ощутил тоску по Бакарасевке. О ней напоминали ржавые, гремучие листья монгольского дуба, совсем такие же, как у тех низкорослых дубков, что росли по склонам сопочки на окраине Бакарасевки, вдоль дороги в «Звезду».

Федос давно уже отдышался, но входить в дом Егора не спешил, а все оглядывался по сторонам, снова припоминал давнюю свою поездку сюда на пароходе «Петербург» и не узнавал знакомых когда-то мест.

— Лесок черный тут при мне был. А ноне — голынь каменная. И зачем этакую-то красоту порушили? — недоумевал Федос.

У ветра прибавилось силы, и он стал бросать на землю тяжелый, мокрый снег. Клочкастые хлопья густо ложились на мерзлые камни, ветер посвистывал в ветвях дуба, и чудилось, что это снег рассекает со свистом воздух. Листья жестянно погромыхивали, но не падали на землю, словно не замечали бури.

— Никак Федос? — услышал Лобода позади себя удивленный возглас Егора. — Каким ветром, паря, занесло?..

Калитаев, пришедший только что с работы, опустил на землю брезентовую замасленную сумку, в которой носил на завод еду, широко размахнул руки и дружески обнял Федоса. Потом распахнул перед ним дверь и пропустил гостей вперед.

В сенцах — точно таких же, как и в федосовской избушке, — стояла потемневшая от времени кадка с водой. В ней, позванивая о хрусткую ледяную корочку, плавал железный черпак. В углу, над широким тазом, висел крашенный белой краской рукомойник с медным начищенным стерженьком «подай, господи». У противоположной стены приткнулась поместительная, затянутая проволочной решеткой клетка с курами. На вбитых в стену гвоздях висели духмяные пучки сухой полыни, мяты, ромашки и еще каких-то трав. На полу лежала груботканая ряднинная дорожка. И все это было таким деревенским, знакомым до слез, будто очутился Лобода в родной хате.

— Принимай гостей, Ганнушка! — громогласно возвестил на весь дом Егор.

Навстречу вышла жена Калитаева, улыбчиво оглядела вошедших голубыми, похожими на скромные полевые цветы глазами, без нужды поправила косынку на голове и пригласила в комнаты. От ее слов — наполовину русских, наполовину украинских — Федосу еще больше казалось, что он в своей Бакарасевке, и впервые после дорожных передряг он почувствовал полынную горечь разлучной тоски. А красивая спокойной, негромкой, словно бы застенчивой красотой Ганнушка в белой косынке на русых волосах всем видом своим напоминала Евдокию — даже круглые серебряные серьги в ушах были такие же.

Ганнушка помогла гостям сложить в кухне вещи, достала из комода полотенце, и все трое — Егор, Федос и Семен — пошли к умывальнику. Пока они с нескрываемым удовольствием, шумно отфыркиваясь, разбрызгивая ледяную воду, полоскались у рукомойника, Ганнушка подбросила в плиту угля, чтобы подогреть обед, поставила самовар. Когда мужчины вернулись на кухню, самовар уже завел комариное пенье, постепенно меняя голос на шмелиный.

Кухня занимала половину дома. Здесь стоял большой стол, за которым обедали и, судя по чернильным пятнам на клеенке, готовили уроки. На отскобленном до белизны полу лежали ряднинные половики.

В ожидании еды сидели за столом, с интересом оглядывая друг друга, расспрашивая о прожитых годах. Много лет минуло со дня памятной встречи на Федосовом маковом поле. Егор с виду не постарел: волосы оставались такими же черными, без седины, да и лицо — темное, обветренное — казалось молодым, и только от глаз к вискам время проложило свои путаные ручьистые тропки. И совсем невидимым стал жгутик шрама от казацкой шашки, только неровно сросшаяся бровь напоминала о партизанской стычке с врагом в буреломной Уссурийской тайге.

Семен в разговоре не участвовал, он напряженно сидел на краешке табуретки, не знал, куда деть руки: то клал ладони на столешницу, то сбрасывал их на колени, то прятал в карманы. С любопытством рассматривал все, что попадалось на глаза. Он долго оглядывал настенные часы в черном лаковом ящичке, похожем на футляр иконы, с двумя медными гирьками и гаечным ключом в довесок. Это были часы, купленные еще отцом Егора у какой-то владивостокской офицерской вдовушки, распродававшей свое имущество перед отъездом домой, в Петербург. И часы были тоже из Петербурга, отличной работы, с негромким, но веселым боем, напоминающим отзванивание склянок на корабле. Степан Прохорович любил во всем твердый порядок, пуще всего ценил время. «Не беречь минуты — себя обворовывать», — говорил он слышанные на корабле слова одного служаки из боцманов. И вот старика уже не было в живых, а часы неостановимо отмеряли время, семья Егора жила по заведенному раз и навсегда расписанию, в которое Андрей, сын Егора, внес, однако ж, свою поправку. Он перевел в прошлом году часовую стрелку на час вперед. Андрей, горячась и проявляя нетерпение, доказывал матери, что этим выигрывает у времени целый час: «Проснулся, глянул на часы, думаю, что уже семь, а на самом деле только шесть, целый час в запасе. Не опоздаешь. Чуешь, какая выгода?» Но Ганнушка не могла понять сыновней причуды, сказала, что лучше жить по-старому, не забегая вперед. Андрей был неумолим, мать уступила, и с той поры Калитаевы стали жить, отмеряя сутки новым временем.

Осмотрев часы, Семен перевел взгляд на рамку из морских ракушек, в которой под стеклом, на голубоватой, выцветшей бумаге были наклеены фотографии калитаевской семьи, сделанные в разные годы. Рядом с карточками Семен с удивлением заметил вырезанную из журнала или книги пожелтевшую картинку, изображавшую старика с архиерейской бородой на два клина, в погонах с большими черными двуглавыми орлами. Орлы смутили Семена: «Чего ради этого беляка сунули среди рабочего люда?» Любопытство мучило Семена, но деревенская деликатность не разрешала задавать праздные вопросы. После долгих размышлений Семен пришел к выводу, который можно было бы изложить так: если такой серьезный рабочий человек — уж, наверное, тоже партийный, как и Яким, — держит в почетной рамочке карточку какого-то царского офицера, то, значит, офицер не иначе, как из красных, вроде мятежного лейтенанта Шмидта. Успокоившись немного, Семен смотрел теперь на самовар. Был он круглый, блистающий хорошо начищенной медью, похожий на старого солдата с выпяченной грудью, украшенной многочисленными медалями, коими был некогда удостоен тульский «поставщик двора его величества» на различных выставках. Можно было подумать, что самовар этот имел куда больше заслуг, чем самый важный сановник или генерал. Самовар пыхтел, расправляя белые усы, торчащие двумя курчавыми струйками пара. После самовара Семен принялся разглядывать глиняные глечики, совсем такие же, в каких дома мать запекала варенец. Но тут дверь отворилась, и Семен увидел на пороге девушку. Она, очевидно, не знала, что в доме гости, и смутилась. Такой, наверное, была Ганнушка в молодости. Но волосы, черные, вьющиеся, да особый, с азиатинкой, разрез карих глаз девушка взяла у отца. Она была красива, как и ее мать, знала об этом и, видимо, стеснялась своей красоты, которая беспокоила людей: заставляла взрослых оглядываться на улице, а парней — отпускать глупые похвалы и восклицания.

— Садись, дочка, — пригласил девушку к столу Егор. — Это моя Катя, — познакомил он Федоса с дочкой. — А сын Андрейка еще на работе, на сверхурочной.

Катя присела рядом с Семеном, и он совсем растерялся, не зная, как скрыть свое смущение. Уши у него горели огнем, и на лбу выступили росинки. Искоса он взглядывал на Катино лицо, и на душе у него становилось тепло. Застенчивый, неразговорчивый Семен любил красоту в людях и природе. Он мог подолгу смотреть на сказочные пожары закатного неба. В поле он не отрывая глаз рассматривал узорчатые листья обыкновенной полыни, дивясь тому, как они искусно и затейливо вырезаны, не повторяя друг друга, будто умелый мастер потрудился над ними. Его поражали изменчивые очертания кучевых облаков, их ослепительная белизна и способность безостановочно принимать различный облик: зверей, птиц, замысловатых построек, богатырского вида людей. Семен чувствовал себя неловко от этой своей любви ко всему яркому, неповторимому и боялся, как бы ребята не узнали о ней, да, чего доброго, не высмеяли. Он и к Полинке привязался потому, что у нее было красивое лицо, особенно же — глаза. Ему всегда было хорошо рядом с ней. Он никогда не задумывался над тем, каков у нее нрав, добра она или зла, ленива или работяща, веселая или скучная, умная или недалекая. Наверное, большинство парней не ищут и не замечают в своих подружках ни одного из этих качеств. Им только в обличьи было бы что-то броское, приметное, волнующее. А все остальное они обнаруживают иногда слишком поздно.

Ганнушка подала на стол еду. Федос огорченно вздохнул и протянул руку к дорожной котомке:

— Я тебе, Егорий, гостинцев деревенских вез. А их на вокзале один злыдень украл. С того все мои бедованья: и меня без куска оставил, чтоб ему пусто было!..

Федос достал остатки духовито начесноченного сала и положил белый его брусок на стол:

— Угощайтесь на доброе здоровьечко. Больше ничего нету. Осталась только посылочка, одному вашему заводскому привез, Шмякину Гришке, — может, знаешь?

— У нас в цехе он, — ответил Егор. — Да ты сало-то прибереги, еды хватит…

Но Федос уже орудовал ножом, разрезая сало на порции.

— Из вашего села Шмякин? — поинтересовался Егор.

— Нашего. Соседа, а лучше сказать — хозяина моего бывшего сынок. Гадюка хорошая: от родного отца отрекся через газету. Где ж такое видно, чтобы дитё родное от кровного отца отрекалось? Подал бумажку в газету: так, мол, и так, родитель — враг советской власти, лишенный голосу кулацкий богатей, и я, Гришка, ничего с ним общего не имею. А хозяйство общее имел? А думки одни и те же имел? А куда батько, туда и сынок — было такое? Было! — гремел Федос, сердито поглядывая на Семена, будто не о Гришке, а о родном сыне шла речь.

— Конечно, есть такие сынки, что из расчета уходят от родителей. Но попадаются и честные, им отцовский устав не по душе, у них, брат, идея, а не корысть. Тут дело сложное, — сказал Егор и хотел было напомнить о Косте Суханове, но Федос не дал ему говорить.

Он снова разъярился, вспомнив вероломство Ефима, и принялся громить его во всю силу своего крутого нрава:

— Я с ним как с сыном родным обошелся, а он, супостат окаянный, обчистил меня до нитки. Хорошо это?..

Семен чувствовал себя неловко от злых отцовских слов. Он не хотел верить в предательство Ефима: очень уж глаза у него были чистые. Да и чего ради ему на вокзале воровать, на людях, когда мог, если бы захотел, сделать это ночью в поезде. Нет, не верил Семен в Ефимову подлость.

— Может, отстал он, а там люди затерли, потерялся, — робко, едва слышным голосом предположил Семен.

Все посмотрели в его сторону, словно только сейчас увидели, что он тоже присутствует в комнате и сидит вместе со всеми за столом. От этого неожиданного внимания Семен окончательно смутился. Федос мрачновато поглядел на сына, и, хотя не сказал ничего, Семен понял, что совершил непростительную ошибку.

Катя внимательно наблюдала за Семеном. С улыбкой она следила за каждым его застенчивым и неловким движением. Ей стало жаль мальчишку, который казался забитым и бессловесным: таких в городе не часто встретишь. «Держит тебя папаня в крепких руках», — подумала Катя и вдруг, неожиданно для себя самой, спросила:

— А ты веришь, что твой Ефимка честный?

Семен не ожидал, что с ним заговорит эта тревожливо красивая дивчина, рядом с которой он и дышать-то в полную грудь не решался.

— Ага! — не то сказал, не то выдохнул Семен и, чтобы одолеть смущение, принялся за еду.

Он ел, не подымая глаз, видя перед собой лишь тарелку и чуть в стороне — Катину руку. На ее пальцах он различил несмываемые чернильные пятна, такие же, как и на столовой клеенке, а вокруг ногтей и в тонких складках кожи — особую темнинку: такая бывает у людей, работающих с железом. Семену не верилось, что эти маленькие руки с забавными ямочками возле пальцев на тыльной стороне ладони могут обращаться с грубым, требующим мужской силы и крепости рук железом. Семену страшно хотелось узнать, чем занимается Катя. Но подходящего случая завести разговор не представилось. Да и к тому же Егор с Федосом вели застольную беседу, и волей-неволей приходилось молчать и слушать.

На правах гостя говорил больше Федос. Егор слушал участливо, принимая близко к сердцу метания своего деревенского знакомца. «Вот он каков, дальневосточный-то мужик, — размышлял Егор. — Многое в нем не похоже на то, что есть, скажем, в рязанском хлеборобе. У наших — иная судьба сложилась и характер иной, под стать этой судьбе. Приезжали сюда с надеждами немыслимыми, одержимые мечтой о разживе в благодатном Зеленом Клину. А попадали к богатеям в ярмо. Удача не приходила, а мечта о собственном хозяйстве оставалась. Вот и метался человек с одного дела на другое, пока не оторвался от родной землицы. И болтается теперь между нею и небушком».

— Работы ищу, по душе чтобы. И доходной, понятное дело, — сказал Федос.

— Ну, допустим, нашел бы такую работу. А дальше что? — спросил Егор.

— То есть как — что дальше? — удивился Федос. — Дальше — ничего. Буду, пока сила в руках, гро́ши зароблять и дело в свое удовольствие сполнять.

— В свое только? — домогался с затаенной улыбочкой в горячих глазах Егор.

— А в чье же еще? До моего интереса никому дела нет, кроме меня самого, — ответил Федос.

«А силен, брат, в тебе единоличный дух», — подумал Егор и сказал:

— Невелико счастье — для одного себя стараться.

— Я о счастье давно уж и думки не держу. Погонялся за тем счастьем — едва ног не лишился, — невесело пошутил Федос.

— Может, не за тем счастьем ты гонялся, паря? — спросил Егор, вспомнив давнюю встречу на маковой плантации.

Федосу пришли на память подобные же рассуждения Якима. «Ровно бы сговорились: дудят в одну дуду», — недовольно подумал он и спросил Егора:

— Ты-то сам бачил счастье? Живешь не богаче моего.

— Бачил, Федос. И сейчас его вижу.

— Шуткуешь или взаправду говоришь? — недоверчиво спросил Федос. — Показал бы.

— Иди к нам на завод — покажу, — загадочно поглядел на Федоса Егор.

Федос разочарованно вздохнул:

— Мне сынок такое счастье в колхозе сулил. А я, видишь, сюда приехал. Мне другое счастье надобно, мое, собственное. А прочие пусть сами свое добывают.

— Каждый за себя, один бог за всех, так, что ли? — усмехнулся Егор. — Так ведь то старая погудка. А у нас теперь другой закон: один за всех, все за одного.

И тут Егор подумал, что обязательно поможет Федосу выбрать такое место в жизни, где бы тот почувствовал себя необходимым человеком для коллектива. Ведь за душу Федоса Егор начал борьбу давно, когда вытоптал на лесной делянке дурманное зелье, посеянное Федосом для разживы. Надо было продолжить начатое.

Федос прихлебывал чай из жестяной, с облупившейся эмалью кружки и угрюмо молчал, не желая больше говорить о себе: все равно никто его не понимает, каждый старается повернуть на свой манер, а это не нравилось Федосу, и всякое вмешательство в личные дела он воспринимал нетерпимо, сердясь и отвергая чужую заботу. И, чтобы покончить с разговорами о себе, спросил:

— Ну, а как ты живешь-можешь?

— Жизнь у нас беспокойная, — озабоченно ответил Егор. — В цехе прорыв форменный. С клепкой катеров для Камчатки зашились, беда просто. А главное — людей недохватка.

— Я тебя не про завод хотел. Дома дела как?

— Ах, дома… Дома — ничего: живем, хлеб жуем, — пошутил Егор.

— Хватает хлеба-то? — не замечая шутки, серьезным тоном спросил Федос.

— Не голодуем. По рабочей категории получаем. А вообще-то хлеба нужно больше. Без колхозов его не добудешь. Укреплять надо колхозы, Якиму твоему помочь требуется.

Федос снова нахмурился: опять разговор принимал нежелательное направление. Где-то в глубине души Лобода чувствовал себя виноватым перед Якимом, которому надо было бы подсобить в его нелегком деле. И упоминание Егором имени Якима Федос воспринял как тайный укор его отъезду из родного села.

Трудный этот разговор прервался с приходом Андрея. Умывшись и переодевшись, он подсел к столу, поздоровался с гостями. Он догадался, что это и есть тот самый Федос, о котором иногда вспоминал отец.

Семен смотрел то на Егора, то на Андрея и дивился тому, насколько они похожи друг на друга. Так же как у отца, над темными, озабоченно глядящими глазами Андрея взлетали от переносья к вискам подвижные брови. Такая же шапка свернутых кольцами черных волос. Скуластое, смуглое лицо, обветренные губы мягких линий, припухлые, очень похожие на Катины. И привычка упрямо склонять голову, будто человек заранее ни с чем не хочет соглашаться, — тоже отцовская, как и немалый его рост и кость — широкая, крепкая. Сквозь смуглость кожи Семен разглядел на лице Андрея синеватые порошинки — след разорвавшегося в руке детонатора. Другой след этого взрыва — левая рука без среднего пальца. Андрей по привычке держал изуродованную руку сжатой в такой же, как у отца, крепкий кулак, и отсутствие пальца не сразу можно было обнаружить.

Андрей заметил, что его пристально рассматривает Семен, и лукаво подмигнул ему карим внимательным глазом, как давнишнему знакомому.

— У нас завтра беготня будет, — сказал вдруг Андрей. — Только что ледокол корму разворотил. О причал угораздило.

В голосе Андрея слышалось не столько сожаление о случившемся, сколько прорывалась мальчишеская неудержимая радость по поводу предстоящих хлопот, возни с поломанным ледоколом, предвкушение интересной работы.

— Чему радуешься? — рассердился Егор. — Это ж тысячи золотых рубликов покатятся сейчас в чужой карман.

— Каким образом? — живо поинтересовался Федос, не понимая, что общего между недавно виденным ледоколом в бухте и золотом.

— Вот, паря, каким: в порт идут иностранные пароходы. Бухта подо льдом. Без ледокола им не пройти. И вот соберутся у входа в гавань чужие корабли, станут, дожидаючись, а мы им за каждый день простоя — валюту плати.

— И много? — с тем же хозяйственным интересом допрашивал Федос.

— За каждый пароход рублей по шестисот в день. Чистым золотом, — подчеркнул Егор последние слова.

Федос непритворно ахнул.

— И заметь, — продолжал Калитаев, — платим не за работу, а за то, что стоят и дым в воздух пускают. Да еще и злорадствуют на нашу незадачу.

— Это верно, — вздохнул Федос, — кабы за дело раскошеливаться — куда ни шло.

— То-то и оно, — согласился. Егор. Он мучительно страдал при мысли, что драгоценная валюта уплывает из государственного кармана, который не ахти как полон: каждая копеечка на счету, собрана с трудом и нужна как воздух.

Семен не представлял себе, что ледокол, крошивший совсем недавно лед в бухте, стоит сейчас с разбитой кормой, недвижный. Но зато легко сообразил, какое важное дело выполнял, оказывается, этот ледокол и как дорого оно стоило.

— Да, мороки теперь хватит с этим делом, — как бы соглашаясь с Андреем, сказал Егор. — И надо же в такое время случиться поломке. Через несколько дней придет настоящая весна и льду конец — пусть бы уж тогда и ломался. Ежели не починить сразу, то за эти немногие дни придется кучу денег потерять. А как ремонтировать? Док занят и не скоро освободится… Задача!..

Калитаев говорил ворчливо, могло показаться, что он недоволен множеством дел и хлопот, свалившихся на него. Но он, как и Андрей, радовался в душе этим хлопотам и заботам и погружался в них с головой, только тогда и чувствовал себя настоящим человеком. Все, что происходило вокруг, никогда не было для него чужим.

В дверь постучали. Семен видел, как ожидающе смотрела на дверные створки Катя.

— Входи, кто там есть, — весело отозвался Егор.

На пороге стоял парень лет восемнадцати, ростом с Семена. Он сдернул с вихрастой головы шапку-ушанку, отделанную густым волчьим мехом. Одет парень был в черный матросский кургузый бушлатик с очень короткими и узкими рукавами, из которых выглядывали покрасневшие на ветру и морозе руки. На ногах — старенькие, стоптанные бурки из черной валяной шерсти, обшитые кожей. Пришедший щурил глаза, но не столько от света, сколько от стеснительности.

— Швартуйся к столу, Серега, — пригласил гостя Андрей.

Сергей повесил на гвоздь бушлатик и шапку, на которую почему-то хмурясь посматривал бородатый гость Калитаевых, потом достал из кармана тужурки небольшой сверточек, похожий на книгу в газетной обертке, и подошел к столу.

— Показывай, чего там изобразил, — сказал Андрей, взяв из рук Сергея сверток. — Опять, наверное, букетики-цветочки…

— Отдай, — требовательно сказала Катя и протянула руку к свертку.

Но Андрей, не обращая внимания на сестру, явно подзадоривая ее, разворачивал сверток. В нем был альбомчик с жесткой обложкой из голубого картона с наклеенными аляповатыми розами — безвкусное литографированное творение неведомого ремесленника. Медленно перелистывал Андрей альбом, разглядывая не первый раз наивные рисунки, стихотворные и прозаические посвящения подруг и друзей, отгибал уголки листов с «секретами», которые таили в себе одни и те же ребяческие остроты, вроде: «Кто читал секрет без спроса, тот останется без носа». Сергею Катя давала свой альбом несколько раз: он умел рисовать грустные картинки: одинокая избушка с желтеньким оконцем, неестественно красное закатное небо, синий вечерний снег и черный ствол кедра. Печальное звучанье рисунков, видимо, нравилось хозяйке альбомчика. Однажды Андрей жестоко раскритиковал Сергея за отсутствие выдумки, и тот стал рисовать цветы, старательно копируя их со старых почтовых открыток. Цветы и вовсе не понравились Андрею. Он доказывал, что краски подобраны неправильно, что настоящие цветы гораздо привлекательней и ярче и что уж если берется человек рисовать, то пусть рисует не с чужих картинок, а пойдет в поле, в лес и смотрит все в натуре. Попадало за увлечение альбомом и Кате. «Это ж чистое мещанство. Гимназистки выдумали, кисейные барышни», — издевался Андрей. «Ну и пусть. А все равно — память о друзьях», — спорила Катя.

На этот раз Андрей увидел в альбоме необычный рисунок. Сергей впервые изобразил человека. Молодой смуглолицый парень с черной смоляной шевелюрой, с радостными глазами держал высоко поднятый в руке пылающий комочек, от которого падал неправдоподобно яркий свет вокруг.

— Интересно. А как же он такой огонь в руке держит? — посмеиваясь спросил Андрей.

— Это — сказка. В сказке все можно. Сердце свое держит. Это я у Горького прочитал. Данко…

— Интересно. Ты мне принеси эту книжку, — уже без насмешек сказал Андрей.

Семен не отрывая глаз смотрел на диковинного цыганистого парня, освещающего дорогу в лесу собственным горящим сердцем. Вот бы почитать! До чего ж, наверное, замечательная сказка!.. «Идем!» — крикнул Данко, — прочитал Семен подпись под рисунком, — и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям. Семен вспомнил, что у Поли среди книжек была одна книга Максима Горького, но он так и не прочитал ее. И при воспоминании о Поле снова затосковал по Бакарасевке.

Сергей с виду был очень похож на одного деревенского Сенькиного дружка: волосы торчком, нос немного толстоват, вздернут и украшен веселыми конопушками. А брови держит все время приподняв, сжимая ими кожу на лбу в складки. И оттого кажется, будто парню все в диковинку. Семену Сергей понравился: лицо у парня было откровенное, без хитрецы, не злое — это потому, что рот добродушный, не кривящийся в ехидной улыбочке. Вот только шея тонковата, да и вообще кость мелкая, слабая. «Из служащих», — определил Семен, и ему почему-то стало вдруг жаль парня за его худобу и как-то неловко за свое крутое, мускулистое тело, которого хватило бы на двоих таких Серег.

Семен снова стал прислушиваться к разговору взрослых. Незаметно для самого себя он уловил одну особенность в разговоре: Федос все время говорил «я»: я решил, я поехал, я работаю. А Егор, даже когда говорил только о себе, говорил «мы». И это широкое слово, вмещавшее в себе многих людей, вместе с которыми жил и работал Егор, очень нравилось Семену. Вот и Яким тоже любил говорить «мы». Когда Семен слышал это слово, ему казалось, что говорят и о нем, Семене, и его не забывают, и он имеет касательство к рассказываемому. А вот отец в разговоре ни разу даже не упомянул Семена, будто его тут и не было.

И когда все было переговорено, помянуты наиболее интересные события в жизни обоих, когда Федос и Ганнушка вспомнили о своем путешествии на «Петербурге» (они приехали сюда на одном и том же пароходе) и к обоюдному удовольствию установили, что являются земляками, с Черниговщины, — тогда Федос обратился к Егору с самым главным, из-за чего, собственно говоря, и пришел сюда:

— Не присоветуешь ли, Егорий, как бы на Камчатку наладиться?

— А зачем тебе на Камчатку? Туда людей хватит. А у нас на заводе — большой недобор.

Федос долго, по-крестьянски осторожно и неторопливо обмозговывал предложение Егора, примерял, прикидывал и приценивался. Он выспросил дотошно, как выспрашивал недавно у бакарасевских поездных бородачей, все, что могло его интересовать. Условия устраивали. Плохо было с жильем. Но Егор обещал познакомить Федоса с одной работницей, которая может на первое время сдать угол. «А там, глядишь, мы тебе нэпманскую комнату предоставим, сейчас по городу идет уплотнение буржуйчиков».

После долгих колебаний Федос согласился, не открывая, однако, своих замыслов насчет Камчатки: устраиваясь временно на заводе, он все-таки надеялся завербоваться потом на рыбалки.

Семен обрадовался тому, что они остаются во Владивостоке: не так уж далеко от родного дома. К тому же повстречались хорошие люди, а если придется работать с Егором или Андреем, то лучшего и желать нельзя.

А на другой половине стола, где сидела молодежь, тоже шел серьезный разговор Андрея с Сергеем.

— Долго еще тебя уговаривать? — грубовато распекал Андрей Сергея. — Если дрейфишь, так прямо и скажи. А если не боишься железа, — давай как договаривались.

Андрей, хотя он был года на четыре старше Сергея, давно сдружился с внуком старого штурмана Изместьева. «Знаешь, хотя ты из этих самых чистеньких, но парень свой. И дед твой человек правильный. Отец вот только не удался, да и вас бросил». Сергей, впрочем, мало знал своего отца — корабельного инженера Леонида Алексеевича Изместьева: он давно ушел из дому и жил с новой семьей.

Сергей сказал, что он завтра же оставляет работу разносчика газет и отправится в отдел кадров Дальзавода поступать в подручные электросварщика.

— Давно бы так! — похвалил Андрей приятеля.

Со стола убрали, и Катя, разложив тетради и книги, принялась за уроки. Федос, увидя бумагу и чернила, сказал Семену:

— А ну, сообрази письмецо домой. Пусть ответят на Егоров адрес. Про пожар в первую очередь пускай отпишут.

Семен попросил у Кати листок из тетрадки, достал из кармана огрызок химического карандаша и, наслюнявив его, принялся сочинять весточку в родную Бакарасевку. Он написал вверху, у самого края, сберегая место: «Письмо от известных вам Федоса Игнатьевича и Семена Федосовича. Пущено из Владивостока…» Неожиданно карандашик сломался. Тогда Катя принесла Семену ручку.

Семен ерошил волосы и отирал рукавом вспотевшее лицо. Макнув перо в чернильницу, он подолгу размахивал им над бумагой, словно хотел заштриховать ее частыми чернильными линиями. Теперь наступила очередь Сергея пожалеть Семена: «Грамотенка невелика, сразу видно…»

Под натиском океанского ветра подрязгивало окно — казалось, в него стучится кто-то настойчиво и требовательно, то шлепая снежной ладонью, то бухая кулаком по неплотно пригнанному стеклу. Гудело в печной трубе, гудели провода на уличных столбах, и весь город представлялся огромным и шумным оркестром, которым управлял снежный тайфун.

— Ишь, как весело поет ветрище! — не удержался Егор. — Чует весну, радуется.

Ветер весны проникал в сердца обитателей дома на вершине Орлиного Гнезда. Он словно возвещал о важных и трудных делах, которые предстояло свершить этим людям.

11

Павел Васильевич Дерябин вслушивался в неистовое гуденье тайфуна. С малых лет боялся Дерябин непонятного, наводящего жуть завыванья ночного ветра. Чувство безотчетного страха в такие часы заставляло его зажигать в комнате свет, будить жену, отнимать у нее сон пустыми разговорами — лишь бы отвлечься, отогнать безрадостные мысли о смерти, которой он боялся с каждым прожитым годом все сильнее и сильнее.

Жена сидела у печки с нескончаемым и бессмысленным своим рукоделием. На столе перед нею стоял берестяной туесок с нитками, потемневший и залоснившийся. Она тоже слушала грохот весенней бури и вздыхала.

— Просто сил нет, — сказала Дерябина. — Как будто над покойником плачут. Ужасно…

Дерябин молча уткнулся в газету и тоже вздохнул. В прихожей раздался нетерпеливый звонок. Пришел сын. «Сейчас начнет петь какую-нибудь гадость, потом станет говорить дерзости матери», — невесело подумал Дерябин, прислушиваясь к нарочито громким, бесцеремонным шагам сына. Вот он умылся на кухне и затопал сюда прямо в грязных охотничьих сапожищах, в которых работал на ремонте шхуны.

В лохмотьях сердце,

А в этом сердце — призрак счастья,

Эй, рвань Харбина, танцуй фокстрот, —

напевал с нарочитым надрывцем Юрий.

— Прекрати сейчас же эту мерзкую песню, — брезгливо поморщилась мать.

— И эта не нравится? — притворно удивился Юрий.

И резко протянул руку к хлебнице с горкой китайских пампушек, часто заменявшим Дерябиным хлеб: его не хватало.

Продолговатое обветренное лицо Юрия было до кирпичной красноты обожжено морозом. От деда Юрий унаследовал большеватый, не имеющий определенной формы рот, а от бабки — ее холодные цинково-серые неласковые глаза. Дерябина всегда удручало некрасивое лицо сына: сам-то он — не в пример отцу своему Василию Тихоновичу — был высок, с крупной лобастой головой, сейчас уже основательно облысевшей, по-матерински горбонос, с мужественным очертанием губ и подбородка. Лишь упрятанные под надбровья, как под застрехи, бесцветные глаза с неуловимым взглядом были такие же, как и у покойного Василия Тихоновича.

— Может, дашь чего-нибудь подожрать? — обратился Юрий к матери, снова протянув руку к хлебнице. — Не успел сегодня зайти в обжорку.

— Боже, опять эти ужасные слова! — возмутилась мать.

Красивое даже сейчас лицо ее изобразило страдание, впрочем в известной степени наигранное, театральное. В пору своей молодости Дерябина подвизалась на сцене владивостокских кабаре, она считалась самой модной и дорогой шансонеткой, а Дерябин был одним из богатых купцов: у него хватило денег, чтобы приобрести это дорогое украшение. Но, став женой Павла Васильевича, певичка заметно утратила свой шик и лоск, окунувшись в домашние заботы. Она жила тем, что создавала мужу уют, устраивала приемы гостей, мечтала дать отличное образование сыну, отправив его за границу. Но вместо этого Юрию пришлось учиться в единой трудовой школе, где его, к ужасу родителей, пичкали обществоведением, разъясняли законы классовой борьбы и заверяли, что скоро на советской земле не останется ни одного частного предпринимателя.

— До каких пор ты будешь терзать меня этими дикими словами? — раздраженно спросила она.

Юрий с ухмылочкой повел плечами:

— Слова — под стать эпохе. Самые пролетарские.

— Дурак! — угрюмо бросил отец. — Это слова босяков и уголовников. А пролетарии, к твоему сведению, собираются осуществлять культурную революцию. И будут образованнее таких олухов, как ты.

— Вот я и хочу махнуть к пролетариям, чтобы получить образование, — отыскивая взглядом неуловимые глаза отца, сказал Юрий и опять запел с наглинкой в голосе.

— Твои таланты, радуйся, — ядовито поддел жену Дерябин, намекая на ее прошлое.

Назревала обычная ссора, каких за последнее время было много под прочной крышей этого большого, с купеческим размахом построенного дома. Василий Тихонович когда-то мечтал, что в его особняке утвердится могучая династия Дерябиных, основатель которой начал свое миллионное дело с туеска чужих гвоздей. Но уже при жизни Василий Тихонович понял, что никто из родни не вспомнит о нем после смерти: слишком чужие люди были рядом с ним. И даже сейчас, под натиском бури, надвигавшейся на дерябинский дом, члены семьи встречали ее, враждуя между собой. И только при посторонних людях здесь разыгрывались идиллические сценки добропорядочности, любви и кротости.

Угрюмое раздражение росло в душе Дерябина. Особенно подлила масла в огонь сегодняшняя газета, говорившая о будущем Камчатки, с которой пора вытеснить последних частников вроде Дерябина. В газете была напечатана статейка бывшего товароведа дерябинской рыболовной фирмы Фрейдмана — робкого, застенчивого человека, от которого Дерябин не услышал и десятка слов за все время его службы. С бухгалтерской дотошностью он подсчитывал, как можно сэкономить на импорте четыре миллиона валюты, если не ввозить из Японии некоторые рыболовные снасти. Автор возмущался тем, что в Японии закуплено огромное количество рогожи, хотя вятская рогожа и дешевле, и лучше и ее, как утверждал автор, хватило бы не только для нужды рыбной промышленности, но еще бы остался подходящий кусок на рогожное знамя для любителей разорительных заграничных покупок.

«Ну и времена! — швырнул газету Дерябин. — Товаровед в роли радетеля за государственные интересы!.. Собственный сын словно квартирант в родном доме — чужой, циничный, безжалостный… Наступление на последних частников…»

«Частник-несчастник», — так сострил однажды Юрий, когда дерябинской фирме пришло очередное извещение о повышении налогов.

— Скоро частникам на Камчатке придется «со святыми упокой» петь, — усмехнулся Юрий, просмотрев отброшенную отцом газету.

— Не твоего ума дело! — разозлился Павел Васильевич.

— Почему же, — спокойно возразил Юрий. — Я ведь тоже газеты читаю. И кое-что уже смекнул своим умом.

— Меня не интересуют твои мысли, — грубовато оборвал сына Дерябин. — Расскажи лучше, как обстоит дело с «Миражем»?

— Гроб. И — гнилой. Съел грибок почти половину шпангоутов. Отодрали сегодня в одну доску обшивку по всему корпусу — кругом труха. Техник сказал, надо менять сгнившие. По-моему, выбросить это корыто будет больше выгоды.

Дерябин слушал насупившись, постукивая пальцами по столу. В душе он проклинал сейчас японскую фирму, продавшую ему гнилую шхуну. С такими трудностями досталась Дерябину эта посудина, с виду прочная и надежная, с отличными мореходными качествами. Он надеялся использовать ее в предстоящую путину для морского лова и — вот, пожалуйста… «Я понимаю, когда японские заводчики устраивают подобные фокусы с большевиками: плохо ремонтируют, продают катера, которые потом Дальзавод переделывает. Но своих надувать — это подло», — говорил себе Дерябин и все громче и дробнее отбивал пальцами чечеточный ритм по столу.

— Не барабань, ради бога, — попросила Дерябина.

— Мама не любит музыку, — иронически резюмировал Юрий. И вернулся к разговору о «Мираже»: — Снаружи кораблик покрашен как картинка. Лаку японцы не пожалели. А вот соли между обшивкой, чтобы уберечь от гнили, не насыпали.

«Мог бы ведь выйти хороший помощник отцу», — думал Дерябин, не без удовлетворения отмечая хозяйственную сметку Юрия. Но делал сын все по настроению, без истинного увлечения делом. На ремонте «Миража» Юрий работал как простой рабочий, отец платил ему, но меньше, чем остальным, и недавно представитель профсоюза потребовал застраховать Юрия наравне с другими ремонтниками. Дерябин запротестовал: «Это мой сын, и уж им-то я могу распоряжаться, как мне будет угодно». Но представитель профсоюза, не обращая внимания на доводы владельца шхуны, доказывал, что если человек работает по найму, то все должно быть оформлено по закону.

Юрий был откровенно польщен вниманием профсоюза к своей личности.

В прихожей позвонили. Юрий поспешил на звонок. Видимо, ждал кого-то.

Пришел новый дружок Юрия — Гришка Шмякин. Дерябин терпеть не мог этого нагловатого парня с жирными волосами, по-приказчичьи расчесанными на косой ряд, падающими на лоб курчавым чубчиком. Одет Шмякин был всегда чистенько, с особым шиком, который отличал определенную категорию молодых моряков торгового флота: синяя грубая тужурка, простроченная белыми нитками двойными швами, на шее — пестрое кашне, черные или синие «чарльстоны» — нелепая помесь обыкновенных штанов с матросским клешем. На голове красовалась «капитанка», или «одесситка» — черная фуражка с огромным лаковым козырьком, надвинутая на самые глаза. И хотя Гришка ни имел ничего общего с торговым флотом и до приезда из Бакарасевки в глаза не видел парохода, он после первой же получки купил эту экипировку на Семеновском базаре у загулявшего «морского волка».

Лицо у Гришки было крупнокостное, огнисто пышущее деревенским здоровьем. Он имел привычку шумно втягивать ноздрями воздух, при этом кожа на широком, похожем на кончик башмака носу собиралась старческими морщинками и лицо Гришки сразу становилось тоже старообразным, с усталым и сонным выражением глаз. Они всегда вызывали у Дерябина непонятное, пожалуй даже тревожное чувство. Происходило это потому, наверное, что Гришкины глаза имели какое-то странное, неправильное строение. На просторном широкоскулом лице они занимали до смешного мало места, тесно прижавшись к переносице, отчего лицо казалось еще шире. Круглые, под бесцветными бровями, они смотрели на человека пристально, изучающе, как бы осторожно и настойчиво всверливались в него, внедряясь в самую душу. И за этот тревожащий взгляд Дерябин недолюбливал Юриного приятеля.

В манере держаться независимо, без заискивания чувствовался крепкий и крутой характер. Его подчиняющей силе, судя по всему, поддался и Юрий. Товарищи всегда влияли на него сильно и неотразимо; от того, с кем Юрий дружил, он незаметно для себя воспринимал привычки, суждения, даже жесты. Гришка совершенно обезличил младшего Дерябина: все, что тот теперь делал, думал, говорил, — все было Гришкино.

Особенно встревожился Дерябин, когда однажды на вопрос о родителях Гришка бесстрастно, как бы между прочим рассказал о своем разрыве с отцом. Павел Васильевич возненавидел Шмякина и делал все, чтобы поссорить, разлучить с ним своего сына. Но Юрий вскипал, требовал, чтобы не вмешивались в его личную жизнь, и, хлопнув дверью, уходил в свою комнату. «Уйдет и этот, — грустно размышлял Дерябин. — Сейчас многие дети отваливаются от своих семей, как отлетают куски штукатурки от старого, разваливающегося дома…»

— Между прочим, отец, — с напускным равнодушием сказал Юрий, — я ухожу. Прошу, так сказать, расчет.

И принужденно, деланно рассмеялся. Дерябин не верил в искренность этого смеха: лицо сына утратило привычное нагловатое выражение, оно было теперь жалким и растерянным.

— То есть как это — уходишь? — не поняла мать. — Куда?

— На первое время — к Грише. А вообще-то совсем.

Дерябина приготовилась было к шумной слезливой сцене, но Павел Васильевич не дал ей разойтись. С брезгливостью и откровенной неприязнью смотрел он на сына:

— Бежишь, как крыса с корабля. Крушение почуял?

— Ну зачем же — как крыса. Они бегут с тонущего корабля. А наш стоит на берегу, — привычно отшутился Юрий. — И вообще прошу меня выслушать без крика и ругани. Мне надоело ходить с клеймом нетрудового элемента. Вы пожили в свое удовольствие, а я только начинаю жить. Куда я с вами попаду? В Туруханск? Или, может, «купеза Шао» проведет нас в Харбин, как некоторых наших знакомых? Я не хочу ни в ссылку, ни за границу. Хочу жить в этом городе и чтобы меня никто не трогал. Живет ведь Григорий. Умный человек. И меня научил. А потом — зачем я вам? Деньги у вас есть, я добытчик плохой…

— Пожалел бы мать, негодяй! — прогремел Дерябин.

— Чего вы, товарищи, сердитесь, — примирительно сказал Гришка. — Уходят же из дому, если, к примеру, поженятся. Отделяются от родителей. Такое ведь можно?

Обрадовавшись неожиданной и умной поддержке, Юрий уцепился за эту версию.

— И верно. Считайте, что я ушел в самостоятельную жизнь. И — всё. Я же не отрекаюсь от вас, как некоторые.

Но тут, вспомнив о Гришке, смутился и попробовал снова перейти на шутливый тон:

— Мама хотела дать мне образование, а сейчас в университет не со всякой мамой возьмут.

И, по обыкновению, развязно запел:

Дайте мне за рупь с полтиной

Папу от станка с машиной…

И грохнул чечетку пудовыми охотничьими сапожищами, с которых отлетали на чистый паркетный пол куски подсохшей грязи.

— Молодой капитана шибко хорошо танцуй, — послышался льстивый, вкрадчивый голос.

На пороге комнаты, стоял Шао.

— Тебе зачем, мадама, дверь не закрывал на улицу? Чужой люди могу ходи, укради чего, — продолжал он.

— Это Юрий забыл закрыть, — объяснила Дерябина и умоляющими глазами посмотрела на сына: может, еще раздумает?

— Ты мне очень нужен, Шао, — сказал, поднимаясь со стула, Дерябин. — Пройдем ко мне.

И они ушли в кабинет.

Закрыв за собой дверь, Павел Васильевич подошел к столу, прислушался к разноголосому пению бурана.

Шао без приглашения сел в кресло, расправив на коленях длинные полы стеганого халата. Он держался свободно, на правах старого знакомого, видно было, что в этом доме он свой человек.

— Моя так думай: тебе хочет червонца продай? — предположил Шао.

Шао давно скупал по поручению японского Чосен-банка советские червонцы крупных купюр. Это была наглая, отлично продуманная афера реакционных кругов, направленная на ухудшение валютного фонда советской страны и, главным образом, на подрыв молодой дальневосточной рыбной промышленности. Чосен-банк тайно скупал на черной бирже крупные суммы червонцев, достоинство которых обеспечивалось золотом, платил за них японскими иенами по значительно пониженному, в сравнении с официальным, курсу. Потом денежные знаки переправляли за границу и снабжали ими японские концессионные фирмы на Камчатке. А те приобретенными за бесценок советскими червонцами оплачивали свои расходы по аренде промыслов. Уже по официальному курсу. Расплачиваясь таким образом, японцы получали высокие прибыли.

Дерябинская фирма была одним из крупных поставщиков червонцев для владивостокского отделения Чосен-банка. Дерябин не только получал выгоду от валютных спекуляций, но и вкладывал в харбинское отделение Чосен-банка тайно денежные суммы: Павел Васильевич собирался удрать за границу и обеспечивал себя заранее.

Дерябин словно бы не слышал Шао, и купец повторил свой вопрос.

— Нет, Шао, червонцев сегодня у меня нет. Я вот о чем хочу попросить… Отведи меня в Харбин. И, пожалуйста, поскорее. Мне здесь больше нечего делать.

Дерябин тоже сел в кресло, закурил сигаретку. Он с тяжелым чувством думал о событиях в его жизни: неудачах с «Миражем», камчатских трудностях, разрыве с сыном.

Шао не удивила просьба Дерябина: за последнее время он не раз оказывал подобные услуги людям дерябинского круга — всякого рода нэпманам, крупным домовладельцам, темным личностям, причисленным к категории лишенцев.

— Тебе один ходи или бери мадама, Юрка? — деловито поинтересовался Шао.

— Пока один, — не сразу ответил Дерябин. — Устроюсь там, а после и за ними пошлю.

— Ладно, моя завтра один люди посылай, проводит тебя в Харбин, — пообещал Шао.

— Нет, сам поведешь. Я тебе заплачу хорошо, у меня там деньги есть. Есть деньги, Шао, есть! — выкрикнул Дерябин неестественно громко, будто простонал, и деликатный Шао понял, как тяжело его старому клиенту расставаться с этим городом, с большим роскошным домом, с женой и сыном — со своим прошлым и настоящим. И не так-то легко и безопасно отправляться теперь за границу тайными таежными путями.

— Ладно. Тебе бойся не надо. Я сам ходи. Тебе хороший знакомый есть, моя понимай. Обмани нету.

Шао церемонно откланялся и неторопливо вышел из кабинета.

Дерябин долго сидел за столом не двигаясь. Он слышал, как прощался Шао с мадам Дерябиной, как поздоровался с вошедшим Изместьевым. «Опять этот нытик приволокся», — с раздражением подумал Дерябин. Но долг вежливости требовал присутствия хозяина среди гостей, и Дерябин направился в столовую. Проходя мимо комнаты Юрия, он увидел, как сын складывает вещи в старенький потертый чемодан, принадлежавший некогда Василию Тихоновичу. Дерябин-старший любил ездить с этим чемоданом по своим многочисленным торговым делам, а в последнее время хранил в нем богатую коллекцию конфетных оберток: старик на склоне дней пристрастился к сладкому. После его смерти чемодан перешел к Юрию, в нем хранился различный инструмент для выпиливания, выжигания, обрезки железа, фанеры, проволока, шурупы, гвозди, куски столярного клея — всевозможная хозяйственная мелочь молодого парня, у которого мальчишеские увлечения ремеслами быстро сменялись одно другим. Сейчас весь этот хлам был вытряхнут на пол, а в чемодан беспорядочно напихивались вещички Юрия, с которыми он уйдет в новую, им самим избранную жизнь.

Павел Васильевич остановился, поджидая, пока сын выйдет из комнаты.

Юрий захлопнул чемодан, приподнял, пробуя вес. В комнату вошла заплаканная мать, сунула сыну свернутые в трубочку деньги.

— Это совсем лишнее, — вяло запротестовал Юрий, но деньги взял.

— Вы берегите его, Гриша, — заискивающе попросила Дерябина.

— Зазря вы, ей-богу, беспокоитесь. Считайте, что всё вроде понарошку. Жить будете врозь, а сердцем — вместе, — успокаивал Гришка.

— Боже, боже! — вздыхала Дерябина. — Предчувствие меня никогда не обманывало. Я ждала несчастья.

Юрий, не обращая внимания на вздохи матери, деловито перекидывался с Гришкой торопливыми фразами, из которых Дерябин понял, что сын поступает на Дальзавод. «Ну, если так, то моя забота кончилась. С голоду не пропадет».

Дерябин слышал, как прошли по коридору Юрий с Гришкой, провожаемые женой, как она бестолково и беспомощно что-то говорила сыну в напутствие. Слышал, как распахнулась в прихожей дверь и гудение ветра ворвалось в дом. «Даже не попрощался с отцом», — возмутился Дерябин и прошел в столовую, где его дожидался Леонид Алексеевич Изместьев.

А Дерябина в это время стояла перед открытой дверью и силилась разглядеть в снежном дыму удаляющуюся фигуру сына. В коридоре летали занесенные ветром снежинки, ничего не было видно, и, постояв немного, Дерябина закрыла дверь и, потрясенная случившимся, оглушенная грохотом и воем тайфуна, прошла в столовую. Заметив комки глины на полу, оставленные сыном после дикой чечетки, Дерябина принесла веник, совок и подмела сор.

Павел Васильевич сидел угрюмый, насупившийся, густо дымил папиросой, барабанил по столу и рассеянно слушал Изместьева. Тот гладил белой, безжизненной рукой с плоскими, словно расплющенными пальцами стриженую голову и пристально смотрел перед собой близорукими темными глазами навыкате. Другой рукою он придерживал янтарный мундштук с самокруткой и курил, не затягиваясь, часто причмокивая тонкими губами, набирал дым в рот маленькими порциями и тут же выпускал его обратно. Вокруг головы Изместьева плавал спокойный сизый дымок, и казалось, что голова дымится.

Изместьев и Дерябин были родственниками: когда-то Дерябина сосватала за Изместьева свою сестру. На правах близкого человека Изместьев посвящал Дерябина во все заводские новости. К ним Павел Васильевич проявлял ревнивый интерес: на Дальзаводе строился рыболовецкий флот. Неудачи на заводе радовали Дерябина, и, зная это, Изместьев охотно потчевал своего родственника такими известиями.

— Смешно сказать, уже год стоят подготовленные под клепку сейнера, а клепать некому. Вот и ходит вокруг них профессор Вологдин, вздыхает и корит нас, что не даем ему испытать на постройке катеров электросварку вместо клепки. Четыре года носится с этим планом, проект даже Москва одобрила, но завод не хочет рисковать. И правильно, — говорил Изместьев.

— А если Вологдину все же удастся уговорить дирекцию и катера станут сваривать. Что тогда? — спросил Дерябин.

— Я не верю, что такое разрешение будет дано. В стране нет опыта постройки сварных судов. Вологдину надо идти своим, неразведанным путем. Но завод — не экспериментальная лаборатория, опыты производить нет времени и средств. Ну а если все-таки допустить возможность электросварки корпусов, — Изместьев погладил безжизненной рукой голову, близоруко посмотрел на Дерябина, — в таком случае, уважаемый Павел Васильевич, при одинаковом количестве материалов, рабочей силы и времени можно сделать четыре сварных катера вместо трех клепаных. Сам понимаешь, какой это козырь. Но самое главное — экономия времени. Тридцатитонный катер можно сварить за месяц. А клепаные мы строим иногда по году. А если установить в цехе конвейер…

Человек хозяйственной сметки, Дерябин знал цену подобным расчетам. Он почувствовал злорадное удовлетворение от неудач сторонников электросварки: если они добьются своего — будет решена проблема рыболовецкого флота. А это означает победу советской рыбной промышленности. На самом трудном участке. В другое время Дерябин зло посмеялся бы над неудачами Вологдина. Но сегодня лишь хмуро бросил:

— Попомни мое слово, тебе еще придется работать по проектированию конвейера.

— Ты веришь, что они добьются своего? — Изместьев пожал плечами. — Во всяком случае, на это уйдут годы. Слишком велики подозрительность, недоверие и косность во всем, что касается электросварки. Ее допускают на ремонте, при постройке наземных сооружений. Но корабль привыкли видеть клепаным. Это — традиция. А традиции нелегко изменять. Так что можешь быть спокоен: с этим делом вряд ли будет успех.

Дерябин покачал головой, хмурясь, в упор смотрел на гостя.

«У него неприятности, — подумал Изместьев. — Ну да я сейчас его развеселю». И, вынув изо рта мундштук, Изместьев выбил окурок, свернул новую папироску, прикурил и, причмокивая губами, будто обсасывая карамельку, сказал:

— Наша партийная ячейка сегодня знаешь какую штуку отчебучила?.. Собрала всех отъявленных прогульщиков и провела с ними нечто вроде конференции! Великолепно, а? — в глазах Леонида Алексеевича блеснули веселые слезинки.

Дерябин даже не улыбнулся и грубовато спросил:

— Ну и что же они говорили?

— Поклялись больше не прогуливать. Приняли такое обязательство и призвали последовать их примеру всех прогульщиков округа… Чушь, игра какая-то, ей-богу!

— Напрасно смеешься, — мрачно заметил Дерябин. — Тут плакать, а не смеяться надо.

— Что с тобой сегодня? Что тут у вас произошло? — недоумевающе спросил Изместьев.

— Ах, боже мой, ведь наш Юрочка ушел из дому, — всхлипнула Дерябина. — Ты ведь ничего не знаешь?..

— Вот оно что, — безразлично протянул Изместьев, бросивший сам когда-то родного сына и потому далекий от родительских чувств. — Ничего страшного. Я видел, как он вчера оформлялся у нас в отделе кадров.

— Ну что еще у вас там? — спросил Дерябин, переводя разговор на другую тему.

— Сегодня поставили в док недавно прибывшую после ремонта в Японии «Тайгу». Японцы все внимание сосредоточили на деревянных надстройках и покраске. А не заменили утончившиеся листы подводного пояса. Не понимаю, где были глаза у Биргера и нашего совторгфлотского представителя в Японии. Больше того, сменили листы в таких местах, где даже слегка молотком ударить нельзя — можно все расшатать вокруг. Пароход старый, ветхий. Начни клепать — потечет в соседнем, ненадежном месте. У нас Вологдин в таких случаях приходит в роли спасителя: сварщики наложат дублирующие листы и — всё в порядке. А японцы клепкой основательно потрясли пароходик… Да, чуть не забыл: завтра очередное производственное совещание. Вопросы серьезные: рыболовецкий флот, реконструкция завода, поиски выхода из прорыва. Представляю, сколько будет убитых и раненных оружием критики и самокритики!

— Смотри, не попади в число пострадавших, — впервые за весь разговор принужденно улыбнулся Дерябин.

Изместьев попросил чаю. Дерябина поставила на стол закуску, графинчик с настойкой. Леонид Алексеевич ел с отличным аппетитом, и Дерябина с чисто женским состраданием смотрела на этого заметно опустившегося человека. Дома ее сестра — женщина легкомысленная и жестокая — держала Изместьева в черном теле. Леонид Алексеевич после работы сам готовил еду, мыл посуду, бегал по базарам, стоял в очередях и не появлялся нигде без судков и хозяйственной клеенчатой сумки. Бессловесный и бесправный дома, он всю накопившуюся желчь изливал на завод и сослуживцев.

После ужина Дерябин вызвался проводить Леонида Алексеевича. Требовалось к тому же побывать у одного нужного человека.

12

Суйфунская улица, где жил Изместьев, была пустынна. Непогода наглухо прихлопнула двери домов.

На углу Дерябин разглядел долговязую фигуру капитана Биргера. Прямой, несгибающийся, похожий на каменное изваяние, которое чудом обрело вдруг способность двигаться, он шел рядом с мохнатой фигуркой, облаченной в долгополую меховую доху. По бокам обоих на сворках брели собаки. Человек в шубе был служащий владивостокского отделения Чосен-банка Хосита. Дерябин хорошо знал этого японца и не верил в его теперешнюю бухгалтерскую службу, откровенно подозревая совсем другую его специальность.

Биргер и Хосита остановились в желтом фонарном кругу, расплывчато очерченном на заснеженной земле. Увеличенные светом снежинки летали вокруг них, как мотыльки-однодневки, устало садились на лохматый мех шубы японца и на ушастую шапку Биргера.

Попрощавшись с Изместьевым, Дерябин направился к своим знакомым. Он видел, как осторожно подошли друг к другу собаки. Высокий, дородный дог Биргера равнодушно отвернул голову в сторону, выжидал, пока его с опаской обнюхивал пес, похожий на мопса с приплюснутой мордой. Собаки не проявляли друг к другу доверия. Настороженность и готовность к отражению возможного нападения сквозили в каждом их движении.

— Рад вас видеть, господин Дерябин, — очень любезно приветствовал японец Павла Васильевича.

Собака японца не сразу узнала Дерябина, новый человек показался ей подозрительным, и она, глухо заурчав, прижалась к ноге хозяина. Хосита почесал у нее за ухом и успокаивающе заметил:

— Тут все свои.

Биргер стоял широко расставив ноги, как на палубе парохода, слегка притаптывая снег.

— Великолепный снег, Дерябин-сан! Надежная примета близкой весны. Вы любите весну, вам нравится такая погода? Красота падающего снега прямо неописуема, — сказал Хосита.

— Дрянное слякотное время эта наша приморская весна. Сплошной насморк и неприятности. Не люблю, — сердито проворчал Дерябин.

Японец дружелюбно рассмеялся, приняв за шутку недовольное ворчание Дерябина.

— У вас новости, Дерябин-сан?

Павел Васильевич вспомнил все обстоятельства последних дней, цель своего визита на Суйфунскую, к Хосите, с которым хотел поговорить наедине, и рассердился на Биргера, мешавшего посекретничать с японцем.

— Как вам сказать, Хосита-сан… И есть, и нет, — промямлил Дерябин и опять покосился на Биргера.

— Дерябин-сан, наверное, не желает гозорить при капитане. Но это напрасно. Биргер-сан вполне надежный человек. И я хотел бы вас об этом уведомить официально.

Они пошли вверх по Суйфунской. Дерябин не предполагал, что ему придется идти по улице рядом с японцем, он хотел встретиться с ним в домашней обстановке, но теперь отступать было поздно. Единственно, о чем думал сейчас Павел Васильевич, — это как бы не встретить знакомых: он не хотел иметь свидетелей этой прогулки. И потому все время беспокойно оглядывался.

Ветром заметало следы трех человек, подымавшихся в гору. И только глубокие следы собак не мог начисто зализать ветер.

Вскоре они добрались до небольшого домика. Выбеленные стены его сливались со снеговой белизной.

Дерябин не раз бывал в комнате Хоситы, и всегда она поражала его неуютной оголенностью. Комната была обставлена странно, японские и русские вещи перемешались между собой. Соломенные, глянцевито блестевшие циновки лежали на полу вместо ковра. Шторки, сделанные из тончайшего соснового шпона, разрезанного на узенькие пластинки, были расписаны легкими брызгами черной и белой гуаши. Они прикрывали небольшие оконца, спускаясь до самого пола. Несмотря на то что в комнате имелась круглая, крытая лакированным железом печь, на полу стояла еще и чугунная печурка — Хосита любил греть над нею озябшие руки. За черной атласной ширмой с вышитой шелком крадущейся фигурой тигра стояла железная кровать с целой горкой подушек. У одного из окон, зеркально поблескивая четырьмя лампами, стоял советский радиоприемник «БЧН» и черная, обтянутая искусственной кожей коробка американского патефона.

Прежде чем переступить порог, Биргер привычными движениями освободился от обуви. «Ох уж эти обычаи», — недовольно подумал Дерябин и принялся стаскивать с ног бурки.

Ступая в соломенных дзори по скользким, как бы отполированным циновкам, оба прошли на середину комнаты. Дерябин опустился на циновку. Биргер включил приемник, а Хосита вздувал огонек в печурке. Хозяйка принесла чай. Биргер тоже сел по-японски. Все звучно прихлебывали из прозрачных фарфоровых чашек.

— Снежная весна, близкие хлопоты, — неопределенно высказался Хосита.

Дерябин подумал, что в этом году обычные весенние хлопоты с Камчаткой: наем рабочих, фрахт японских пароходов, добывание соли, тары — все это уже не коснется его. Камчатка, озолотившая Дерябина в годы совместной работы с японскими компаньонами, была теперь для него разорительным и трудным предприятием, грозившим убытками, неприятностями с профсоюзом. Пока не поздно, надо было кончать с этим. Но Дерябин был, как и в прошлые годы, опутан тайными обязательствами с бывшими своими хозяевами, его цепко держал в руках Чосен-банк, в сейфах которого покоился приличный капиталец Дерябина, о котором вряд ли догадывались советские фининспекторы. И потому Дерябин не мог ступить и шага, не испросив разрешения тех, от кого зависел и поныне.

— У моряков и рыбаков весна всегда беспокойное время: навигация, путина, черт те что, — поддержал Хоситу Биргер, глядя на японца тусклыми, выпуклыми глазами, напоминавшими цветом и округлостью пароходные заклепки, крашенные шаровой краской.

— Вы, кажется, Дерябин-сан, хотели меня спросить о чем-то? — поинтересовался Хосита, догадавшись еще на улице, что Дерябин не ради пустой прогулки с Изместьевым выбрался из дому в этакую непогодь.

— Да. Хотел посоветоваться. Думаю ликвидировать дела фирмы, — соврал Дерябин, зондируя почву: как отнесется Хосита к уходу Дерябина с Камчатки.

— Прискорбно сожалею, — огорчился Хосита, но, как показалось Дерябину, лишь из чувства вежливости.

— И потом я хотел бы совсем уехать отсюда, — сказал Дерябин.

— Интересуюсь — куда? — Лицо Хоситы сразу стало серьезным.

— Ну, об этом долго рассказывать, — замялся Дерябин: присутствие Биргера сковывало его.

— Понятно. Хотите за границу, — расшифровал его мысли Хосита. — Это невозможно. Вы нужны нам здесь для одного важного дела.

Дерябин насторожился: что еще там задумали его заграничные друзья? Дерябина не покидало ощущение, будто он попал в засасывающую болотную топь и погружается в нее неотвратимо, без малейшей надежды на спасение. Куда они тянут его? Чего хотят? Острое предчувствие заставляло сердце биться беспорядочными, болезненными рывками.

В окно ломилась вьюга, напирала снежными своими плечами на двери.

— Грозящая погода, — глянув в сторону окна, сказал со вздохом Хосита. — Этот тайфун не обещает ничего хорошего на пути кораблей.

Хосита снял очки, подышал на стеклышки, протер их шелковым платком, в одном из уголков которого Дерябин различил нарисованную тушью головку японской женщины с высокой замысловатой прической. Утвердив снова очки на носу, Хосита стал разглядывать Дерябина улыбчивыми глазами, полусонно прикрытыми желтыми, будто восковыми веками. Он добродушно улыбался, и от этой широкой, сияющей улыбки черные усики смешно прижимались к носу, закрывая собою ноздри. И сощуренные глаза, и добрейшая улыбка производили сейчас на Дерябина гнетущее впечатление. Он знал истинное лицо Хоситы — человека жестокого, беспощадного, бессердечного. Дерябин был знаком с японцем давно и неплохо научился различать в нем фальшивое и неподдельное. Знакомство их состоялось еще задолго до интервенции. Хосита часто наезжал во Владивосток по делам «Ничиро». Уже тогда он преуспевал в качестве одного из способных сотрудников этой могущественной рыболовной фирмы. Позже Дерябин встречался с Хоситой на Камчатке. Он сновал между русскими промышленниками, опутывал их долговыми обязательствами, льстил и угрожал, одаривал и разорял — словом, распоряжался ими, как того требовали интересы хозяев.

Хосита долгое время жил во Владивостоке и недурно владел русским языком. Правда, в его фразах, чересчур тщательно произносимых, встречались порой забавные нелепицы. Но они свидетельствовали скорее о похвальном стремлении проникнуть в глубины чужого языка, нежели о поверхностном его изучении. Он имел пристрастие к русским пословицам и поговоркам, но путал их.

С установлением дипломатических отношений между советским государством и Японией в 1925 году Хосита снова появился во Владивостоке, но уже в качестве сотрудника отделения Чосен-банка. Дерябин нисколько не удивился бы, встретив однажды этого человека в роли буддийского священника или зубного врача. Люди, подобные Хосите, имели никому не известную истинную профессию.

Хосита слыл знатоком рыбной промышленности, особенно той ее части, которая именовалась в официальных документах «ловом в камчатско-охотских водах». Но не одной лишь рыбой был занят этот предприимчивый, неглупый, хорошо начитанный человек. Он любил литературу, увлекался историей. Он не расставался в поездках с карманным «никки», в который заносил различные записи, наблюдения, удачные мысли. Однажды на досуге, разбирая свои дневники, Хосита с поразительной отчетливостью представил себе книгу, которую мог бы написать. В самом деле, разве мало появляется на книжном рынке бесцветных и бескровных сочинений разных бездельников, далеких от жизни. А его книга была бы составлена из живой плоти, одухотворенной трепетной мыслью.

В дневниках содержалось немало записей о Камчатке. И постепенно у Хоситы определились контуры его будущего сочинения. Оно должно рассказать об этой благословенной стране огнедышащих гор и рыбного изобилия. Нет, он не станет сочинять глупый роман с изображением чьей-то несчастной неразделенной любви, с описанием солнечных закатов, лунных пейзажей и цветения сакуры. Он напишет деловую книгу, в которой выступит не столько художником, сколько исследователем. Он опрокинет привычные представления иных историков и географов, благоговейно повторяющих школьные истины, что, мол, Колумб открыл Америку. Он докажет, что Камчатку открыли вовсе не русские, а японцы. Он, если потребуется, сумеет доказать, что даже и Америку открыли японцы. Пусть кто-нибудь в его стране попробует возразить против подобных утверждений! Он смело возьмется за перо. Он будет сражаться за благо народа Ямато. Перо писателя — это меч в руках воина…

Хоситу увлекла и захватила идея создания такой книги. Все прочитанное некогда из написанного о Камчатке его соотечественниками Хосита раскладывал сейчас в своей голове в определенной последовательности. Цитата ложилась к цитате, как кирпич к кирпичу, образуя фундамент будущего исследования. Первым таким кирпичом Хосите послужило знаменитое высказывание «Большой исторической национальной энциклопедии» о том, что «Япония уже с самого момента своего возникновения должна считаться повелительницей всех тех мест, которые она занимает ныне, и даже тех, которые еще не занимает».

Он взял эти мудрые слова в качестве эпиграфа к своей книге. К сожалению, нельзя было ограничиться лишь утверждением, что Камчатка суть японская земля. Хосита знал, что некоторые читатели требуют доказательств и фактов. Факты же, в свою очередь, требовали тщательного осмысливания и умелого с ними обращения. И подобно каменщику, обтесывающему камень, чтобы подогнать его к другому, прежде чем положить в кладку, Хосита стал подгонять факты. Делал он это обдуманно, пробуя точность подгонки.

Старые факты зазвучали по-новому. Хосита и сам удивлялся. Он не придумывал вторично порох. Но собранные воедино высказывания ученых, военных, журналистов, государственных деятелей, писателей, экономистов, дипломатов представляли в своеобразном изложении Хоситы вещь настолько тенденциозную, что она не могла не вызвать интереса к себе.

Хосита помнил о судьбе японского рыбака Денбея, джонку которого выбросило тайфуном на камчатский берег. Случилось это, когда русские уже давно открыли Камчатку и стали там твердой ногой. Денбей прожил два года в отряде Владимира Атласова, выучился немного говорить по-русски и был отправлен в декабре 1701 года в Москву. Первого японца, в России пожелал видеть Петр Первый. Он долго беседовал с Денбеем, велел утешать японца, тосковавшего на чужбине, и обучить его как следует русскому языку, чтобы Денбей мог в свою очередь обучить японскому языку или грамоте нескольких русских «робят». От Денбея в России многое узнали про неведомый Япан-остров.

А что, если все написанное до сих пор о судьбе Денбея переосмыслить, подать в новом освещении? Почему бы не превратить его из рыбака, терпящего бедствие у чужих берегов, в разведчика и открывателя этой земли? И не с нее ли бросил некогда в море божественный Изанаги волшебное копье, ставшее центром вселенной? То самое копье, брызги с которого при погружении в море образовали Японские острова?.. Хоситу в жар бросило от неожиданно родившейся мысли.

Покончив с историческими изысканиями, Хосита взялся за самую главную часть своей книги. В ней надо было доказать, что только Япония должна быть хозяином в охотско-камчатских водах. И что все богатства этих вод есть собственность Японии. Подобные рассуждения должны были, по расчету Хоситы, вселить в души соотечественников неудержимое стремление к захвату тех богатств, которыми владела Россия. Хосита задыхался от ярости, видя первые успехи советской рыбной промышленности на Камчатке. Если так пойдет дальше — эта промышленность окрепнет, утвердится прочно и незыблемо, и тогда невозможно будет ее поколебать. С ней не поступишь так, как с царской рыбопромышленностью, с ее продажными Дерябиными. Там была гнилость, а здесь — процветание. Молодое советское дерево росло здоровым, пускало глубокие корни, приносило урожайные плоды. Не следовало ли подрубить русское дерево, пересадив на его почву японское?..

Так мысль за мыслью, шаг за шагом шел Хосита вперед к намеченной цели. О его работе знал кое-кто из видных рыбопромышленников. Они торопили Хоситу: его труд мог бы сослужить им пользу. Особенно сейчас, когда вступила в действие новая советско-японская рыболовная конвенция, которую рыбопромышленники пытались повернуть на свой лад. Для этого были хороши все средства. В том числе — и книжка Хоситы.

Хосита пригласил Дерябина для серьезного разговора. Ткнув пальцем в голубое пятно на карте, испещренной иероглифами, Хосита сказал:

— Вот Охотское море. Вы, пожалуйста, слушайте. Это не только в наших, но и в ваших интересах, Дерябин-сан. Есть умная русская пословица о двух медведях, которым не ужиться в одной берлоге.

— Так ведь то медведи, а мы — люди, — проворчал Дерябин. — Люди могут ужиться, если захотят.

— А мы — не хотим! — резко бросил Хосита.

Биргер, слушавший молча препирательства Дерябина и Хоситы, сказал:

— Странный вы человек, Дерябин, ей-богу. Смотрю я на вас и поражаюсь. Вот подождите немного, голуба моя, в один прекрасный день ваше частное предприятие вылетит в трубу. Вы что же, с ихними рыбозаводами собираетесь конкурировать? Думаете, большевики назначат вам пенсию за вашу многолетнюю торговую деятельность на пользу собственного кармана? Черта с два!

— Вы излишне сердиты, господин Биргер, — примиряюще произнес Хосита. — Господин Дерябин все это понимает сам. Ему надо дать время подумать.

— Я все-таки хотел бы знать, зачем я вам понадобился? — допытывался Дерябин.

— Прекрасно! — обрадовался Хосита. Он налил всем чай и досыпал в вазочку японских вафель, сделанных словно из воздуха. Прихлебывая обжигающий напиток, Хосита продолжал: — Наш первый император по имени Дзимму, основатель японской династии, был также и первый поэт. Сохранились прекрасные стихи Дзимму.

Хосита поставил чашку, выпрямился, лицо его приняло суровое выражение. Он читал стихи резким голосом, словно подавал солдатам отрывистую воинскую команду.

Как крабы,

Что сплошь покрывают

Великие скалы

У моря Изе,

Где веет ветер богов,

Как крабы,

Так мы, о мои воины,

Так мы нагрянем на них

И вконец истребим их,

Вконец истребим их!..

Биргер льстиво заметил:

— Мужественные слова, великолепно, ей-богу!

Дерябин обжигался чаем и молчал. Ему были непонятны стихотворные аллегории Хоситы, и он ждал прозаического разъяснения мысли, упрятанной в поэтические строчки.

— Ветер богов — Камикадзе, пусть он дует с островов Японии в сторону Охотского моря, — мечтательно говорил Хосита. — Он может стать опасным для русских кораблей, которые вышли в море. Не море топит корабли, а ветры. Так, кажется, говорят русские?

Хосита полуприкрыл глаза, слегка откинув скуластую голову, крепко посаженную на короткую мускулистую шею.

Дерябин ничего не понял в туманных иносказаниях о ветре, крабах и стихах. Но чутьем догадывался, что предстоят трудные и опасные дела.

Усиливался ветер. Дерябин с беспокойным сердцем прислушивался к нему — напористому, неудержимому ветру весны. «Ветер богов», — невесело подумал он.

— Надо помочь нашим друзьям, — без лишних предисловий начал Биргер. — Японским рыбопромышленникам не нравится рыболовная конвенция, вы это знаете. До нее японцы были монополистами в камчатском рыбном и крабовом промысле. Будем откровенны: советская сторона не ущемляет интересов японских рыбопромышленников. Но советское производство рентабельнее, качественнее, экономичнее. В Японии другая система, и она не выдерживает соревнования с Советами. Какой выход? Очень просто: срывать работу советской рыбной промышленности. Как? Тут способов много. — Биргер замолчал, набивая трубку.

Биргер однажды поставил «Тайгу» в один из японских доков. Ремонт требовался небольшой. Но пришел представитель Совторгфлота — вертлявый, болтливый, пройдошливый малый — и стал уверять капитана, что требуются работы, расход на которые втрое превышал сумму по первой дефектной ведомости. Биргер запротестовал, возмутился. Но вертлявый молодой человек доказывал, ссылаясь на заключение инженеров, что иначе судно нельзя будет выпустить из дока. Биргер послал во Владивосток паническую телеграмму и получил разрешение на расширение ремонтных работ. Уже в ходе ремонта он убедился, что необходимости в нем не было. Тогда он взял за шиворот вертлявого пройдоху. Но тот бесстыже рассмеялся, потом стал вдруг серьезным и сказал, что дело уже сделано и теперь Биргер вряд ли сумеет пойти на попятный: японцам пора платить денежки. Если в Совторгфлоте узнают, что валюта выброшена на ветер, то спросят в первую очередь с Биргера: он ведь поднял телеграфную панику. А представитель Совторгфлота действовал по указке капитана парохода. Биргер с ужасом понял, что стал жертвой наглого шантажа. Но решил все же идти с повинной. Тогда к нему явился какой-то серенький, невзрачный тип и заявил, что может документально доказать, как Биргер сорвал забастовку владивостокских моряков в 1919 году. «Уж за такие сведения ГПУ поблагодарит».

Биргер прикусил язык.

После ремонта «Тайги» капитан получил от судоремонтной компании солидную премию.

А в следующий заход в Японию к Биргеру пришел неизвестный русский и уже без всяких церемоний объяснил, что он является представителем заграничной рыболовной фирмы братьев Ванецовых, бежавших некогда из России, и что фирма эта ведет борьбу с советской рыбной промышленностью. Фирма организует задержку советских судов в ремонте, срыв советских заказов по постройке рыболовецкого флота и многое другое. История с «Тайгой» организована именно этой фирмой, и теперь Биргер должен выполнять все ее задания.

Так Биргер поступил на службу к людям, замышлявшим нанести удар в спину молодой рыбной промышленности Дальнего Востока. Он не жаловался на скаредность своих хозяев: платили щедро, в расчете на большие барыши в будущем.

— Ну вот, Павел Васильевич, — продолжал Биргер. — Попробуйте привлечь Изместьева, он ваш родственник. Поищите еще кого-нибудь из заводских. Люди сейчас разные, раскулаченные есть, прогульщики, пьяницы. Ищите среди них. Главная ставка — на огонь. Жечь всё — бочки, кунгасы, склады, фабрики, пароходы. Я передаю вам распоряжение Ванецовых, а они борются за возрождение частной рыбной промышленности на Дальнем Востоке. Сорвется это дело у большевиков — хозяевами опять станем мы.

Хосита слушал, изредка кивая головой. Потом он тоже заговорил, но уже без поэтического пафоса, суховатым, деловым языком:

— В свое время нам не удалась на Дальнем Востоке военная интервенция. Сейчас мы хотим взять в какой-то степени реванш и организуем рыбную интервенцию. Борьба была жестокой и тогда, будет она жестокой и теперь. Биргер-сан упустил в своем рассказе некоторые моменты. Мы хорошо понимаем, что многие статьи импорта большевики могли бы сейчас сократить. Надо только организовать собственное производство сетеснастей, соломоткацких изделий и другого оборудования. Но это не делается по воле некоторых работников Союзрыбы. И нам это на руку. Очень много также неурядиц с переселением рыбаков на постоянное жительство. А сезонники дорого обходятся. Нам тоже это выгодно. Что касается японских фирм, мы можем продавать и можем не продавать. Нам выгоднее продавать: сейчас ведь кризис. А вы здесь должны всё портить. Как? Ну, например, банки для крабовых консервов. У русских нет лака для банок. Их закупают у нас. А здесь их надо портить водой. Погрузили в трюм — намочите. Банки погибли. Главное же — рыболовецкий флот. Русские строят этот флот, но пока плохо. Поэтому покупают катера у нас. Вся надежда на то, что будет продолжаться текучесть кадров… Если сумеете, разлагайте людей, пускайте слухи…

Дерябин сидел, подавленный всем услышанным. Он ощущал двойственное чувство: недовольства и радости. Рассказ о том, что за границей готовят тайную войну против советской рыбной промышленности, вселял хотя и неясные, но надежды.

Дерябин принял предложение.

— Кто ест соль, должен пить воду, — бестактно пошутил Хосита на прощание, намекая на зависимое положение Дерябина.

— А если я не сумею быть полезным? — спросил уже с порога тот.

— Кто пожалеет пятачок, потеряет рублик, — многозначительно произнес Хосита и весело рассмеялся.

Загрузка...