Альваро Помбо Остров женщин

~~~

— Нинес не стоит принимать всерьез! И не говорите мне, будто она больна. Никакая это не болезнь.

— Она была безумно влюблена, а это самая настоящая болезнь!.. — возразила мама с другого конца стола, за которым мы всей семьей пили чай.

— Ну и что? Почему при этом нужно отказываться есть? Просто Нинес — она и есть Нинес, совершенно безвольная особа. Скажи, много ты знаешь женщин, которые голодали бы из-за любви? Ни одной! — ответила сама себе тетя Лусия.

Мы с Виолетой переглянулись, немного напуганные ее возбужденной речью, но чрезвычайно заинтригованные. Тетя резко выпрямилась, оторвавшись от спинки стула, ее широко открытые голубые глаза засверкали — так рассердило ее замечание, которое осмелилась сделать мама.

— Лусия, твое яйцо! Съешь, пока не остыло, холодное плохо для желудка.

Однако в данный момент тетю Лусию меньше всего интересовало, остынет ее яйцо или нет, поэтому она ограничилась тем, что с силой ударила по нему изящной ложечкой из слоновой кости. Никто не мог помешать ей сказать то, что она собиралась сказать.

— Просто Нинес решила не сопротивляться и не будет, хоть убей, а с таким настроением никто ей не поможет — ни врач, ни медсестра, ни монашки, никто. Она хочет умереть от голода, и вот, пожалуйста, в ней уже меньше сорока кило, как в Ганди!

Мы с Виолетой снова переглянулись. Буря усиливалась. Тихим голосом — в надежде успокоить тетю Лусию, которая была старшей из сестер, потом шли моя мать и тетя Нинес, — мама сказала:

— То, что ты говоришь, глупо и несправедливо. Ты знаешь, как все было. Я имею в виду не только то несчастье, а всю жизнь бедняжки Нинес, прошлую и настоящую. Она не хочет умирать от голода и вообще не хочет умирать — она больше не хочет жить, а это не одно и то же.

Молчание повисло над кремовой льняной скатертью и изящной бабушкиной посудой. Мы с Виолетой съежились и уткнулись в свои тарелки. Ни пререкания, ни бурные проявления чувств не были для нас внове, однако неизменно будоражили. Мысль о несправедливом отношении к тете Нинес подхлестнула тетю Лусию и заставила пуститься в рассуждения о справедливости вообще, как она ее понимала. В конце концов весы, на которых она пыталась ее измерить, полностью утратили равновесие, в то время как ложечка, блюдце и чашка с чаем, плясавшие в левой руке тети Лусии, чудом его сохраняли. Они никогда не падали, хотя нередко были на грани этого, зато мы с Виолетой в такие мгновения мечтали разлететься вдребезги и спрятаться вместе с пресловутой справедливостью среди посуды на запятнанной чаем скатерти, забыв о хороших манерах. Что касается тети Лусии, то она о них никогда не забывала, будто на каждом пальце ее левой руки было по магниту, а на ложечке, блюдце и чашке — по металлической нашлепке, поэтому при всей своей внутренней неуравновешенности внешне она всегда оставалась элегантной и уравновешенной.

Стоял ноябрь. Тетя Нинес уже не жила с нами. По совету врача тетя Лусия отвезла ее в Летону, в монастырь Адоратрисес[1]. Там целое крыло было отведено под комнаты, каждая со своим зеркалом и туалетом, где в Великий пост местные дамы по три дня занимались духовными упражнениями, а в остальное время года монахини сдавали их дряхлым старикам или больным вроде тети Нинес, за которыми нужно постоянно присматривать, но делать это тактично, не раздражая и не обижая, потому что они все-таки не были сумасшедшими.

Странно, но теперь, когда тетя Нинес уехала, мы не переставая о ней говорили. Пока она жила с нами, этого не было. По словам мамы, решение об отправке ее в Адоратрисес далось нелегко: тетя Лусия, мама, доктор Масарин и его ассистент долго взвешивали все «за» и «против». Тетя Нинес не принимала участия ни в обсуждении, ни в принятии решения. Она только сказала: «Как решите, так и будет». Подобная фраза, по мнению тети Лусии, свидетельствовала о полной бесхарактерности, но в то же время и о том, что она покидает дом сама, никто ее не выгоняет и она переезжает в Адоратрисес по собственной воле, а не потому, что ее хотят изолировать. Уже в монастыре тетя Нинес постепенно перестала есть и вообще интересоваться жизнью. В ноябре, по вечерам, за чаем и после, часто заходил разговор о ее упрямстве. Говорила в основном тетя Лусия, и иногда казалось, будто она обращается не к нам, а к огромной толпе, которая собралась в каком-то театре и нуждается в четких разъяснениях — недаром голос ее звучал на пару октав выше, чем это принято в обычных домах во время чаепитий. На протяжении всего декабря и января доктор Масарин и его ассистент оценивались то как весьма опытные, то как никчемные, а иногда удостаивались обоих определений сразу. В середине марта доктор Масарин превратился в глазах тети Лусии в абсолютно несведущего человека, не способного отличить тело от души. К концу года, как и следовало ожидать, его обвинили в том, что тетя Нинес медленно угасает от отчаяния и депрессии, а возможно, от желания после смерти наконец соединиться с Индалесио — своим единственным и потерянным возлюбленным. Тетя Лусия всегда подчеркивала — и мама осторожно с ней соглашалась, — что тетя Нинес вовсе не сумасшедшая, а такая же разумная, как мы все. В доказательство приводили даже тот факт, что когда однажды утром ее нашли бездыханной, глаза ее, устремленные на ровный потолок комнаты с зеркалом и туалетом, были полны умиротворенности и веры в ожидающую ее иную жизнь.

От этой жизни, наоборот, тетя Нинес ничего особенного не ждала и очень удивилась, когда на нее свалилась возможность стать счастливой. Жизнь ее текла медленно и однообразно, пока не появился Индалесио. Они полюбили друг друга, собирались пожениться, к немалому удивлению окружающих, и вдруг все кончилось.

Мы с Виолетой допоздна обсуждали эту историю в спальне и никак не могли найти решение; впрочем, я доказывала Виолете, что решение есть и при таких трагических обстоятельствах, как пребывание тети Нинес в Адоратрисес, его необходимо найти. Виолета же, как мне казалось, говорила о тете Нинес просто чтобы поговорить. Я же, будучи на два года старше, говорила не просто так, а в надежде изменить столь печальную ситуацию. Правда, она была печальной именно потому, что ее невозможно было изменить, однако печаль облагораживала и украшала ее, нам это нравилось, и мы возвращались к ней снова и снова. Еще более печальной ее делали разные не относившиеся к истории с Индалесио подробности, — например, то, что тетя Нинес не приходилась родной сестрой маме и тете Лусии. Она была их сводной сестрой, дочерью дедушки и некой особы, у которой он останавливался во время поездок в Мадрид. Мы с Виолетой узнали об этом только после несчастного случая с Индалесио, потому что, сколько я себя помню, мы всегда звали тетю Нинес тетей Нинес и она всегда жила с нами.

В гостиной есть фотография, где они все трое сидят на передней террасе вместе с бабушкой, причем бабушка одна из всех сидит в профиль, потому что профиль у нее греческий. Тетя Нинес на этой старой фотографии немного отличается от своих сестер: она чуть выше, иначе причесана, строже одета, будто она старшая, хотя на самом деле она моложе всех.

Как носился Индалесио по пляжу! В то лето он всех очаровал, даже нас с Виолетой. Каждый день, едва завидев его, мы бегом спускались на пляж, только чтобы спросить, который час, услышать: «Вы уже собираетесь домой?» — и радостно ответить хором: «Нет, еще рано, мы обычно уходим в три». Тогда Индалесио брал нас обеих за руки, и мы висли на нем, едва касаясь песка, что давало Индалесио повод подойти к нашему тенту и увести тетю Нинес гулять вниз по пляжу, до утеса, где кончается песок и начинаются большие скалы. Потом они очень медленно возвращались, шагая в ногу и опустив глаза. Очень трогательно было смотреть, как они идут, то пропадая из вида, то опять появляясь и явно опаздывая к трем.

Индалесио был крепкий парень, никто не мог с ним справиться, только море смогло. Море всегда предает, у него непростой характер. Индалесио утонул, потому что плевал на его характер, а еще потому, что поддался на его выкрутасы. Он знал, что чем сильнее море зеленеет от ярости и чем громче бормочет, тем более гибельным становится, он вообще хорошо его знал, но это его не спасло. У него была маленькая белая яхта с ярко-красным парусом, и с террасы нашего дома ее легко было отличить от всех остальных: вот она меняет курс, чтобы поймать ветер, полнее насладиться небом, синевой открытого моря и лета, духом состязания, чувством опасности. Но Индалесио оказался слабее моря, потому и утонул, несмотря на свое обаяние и непритязательную серьезность. Несмотря на длинные руки, большие кисти и широкие запястья гребца. Несмотря на часы с черным циферблатом, нержавеющие и водонепроницаемые, которые утонули вместе с ним, но, в отличие от Индалесио, не всплыли на поверхность и теперь где-то на глубине, под прочным помутневшим стеклом, по-прежнему отсчитывают время. Так получилось, что тети Нинес в момент происшествия не было дома. Мама сообщила ей об этом по телефону. Подобную новость почти невозможно сообщить. Мама сделала это сухо и сдержанно. Должно быть, тетя Нинес испытала ни с чем не сравнимый ужас, который с тех пор уже не покидал ее, проявляясь в апатии и нежелании жить, пока окончательно не убил.

~~~

Та зима была всем зимам зима. Ни в Сан-Романе, ни в других рыбацких поселках в этой части побережья хуже не помнят. Четвертого декабря, в понедельник, мы не пошли в школу, поскольку мама сказала, что в такую погоду лучше находиться дома. Что может быть чудеснее: на занятия не идти, тетя Лусия уже тут и сидит в своей башне, шторм не утихает, море во время прилива бушует, волны обрушиваются на гавань и небольшой мост, соединяющий нашу часть побережья, похожую на остров, с остальной его частью… На картах наше место изображается как полуостров — хотя на картах оно не называется Ла-Маранья, — но на самом деле это остров с песчаным перешейком менее двух километров шириной, промытым волнами и выметенным северо-восточным ветром, со скалами и дикими травами на дюнах. Конечно, неприятно, что наш остров изображают как полуостров, но все равно это гораздо лучше, чем жить вдали от моря, как другие девочки. На острове, то есть в Ла-Маранье, живем только мы. У нас два дома: наш — ближний к мосту, двухэтажный, окруженный небольшим садом и изгородью из бирючины с проделанными в ней дырками — они служили нам, когда мы были маленькие, тайными проходами, и большой дом напротив — тети Лусии, с башней и парком, окруженным каменной стеной и с обелиском посередине. С моста видна только часть шиферной крыши нашего дома, а вот башня огромного дома тети Лусии возвышается над островом на фоне седого зимнего неба, как маяк без света, мрачный, бесполезный и жуткий, или как кусок старинного замка. В первый день нового года тетя Лусия всегда разжигает на башне в бидоне из-под смолы большой костер, который освещает сумрачное переменчивое небо причудливыми сполохами. Тетя Лусия сама — весьма причудливое явление. Обычно мы с Виолетой подолгу обсуждали в спальне ее слова и поступки. Ее ежегодный приезд в начале октября был веселым празднеством, которое продолжалось всю осень и всю зиму до середины или даже до конца апреля и подхватывало нас, подобно сильному ветру. «Весна меня здесь не застанет, пусть даже не надеется», — говорила обычно тетя Лусия. Так оно и было — лишь только в воздухе начинала разливаться лень, солнце все дольше задерживалось на небе, а мы снимали с себя свитера, на тетю Лусию нападал какой-то зуд, и она уезжала в Исландию, где у Тома Билфингера в окрестностях Рейкьявика был дом из толстенных просмоленных бревен, потому что в Исландии очень холодно. Именно Том придавал тете Лусии особый шик поклонник из богатой и знатной немецкой протестантской семьи, за которого тетя Лусия никогда не собиралась замуж и который тоже ни на ком не женился, возможно надеясь, что к старости ее железная воля ослабеет и они смогут сочетаться хотя бы гражданским браком.

Когда мы были маленькими, нас удивляло, почему тетя Лусия не живет весь год в своем доме с башней, с видом на море и парком с большими деревьями и усыпанными гравием дорожками, разбитым, я думаю, тем же Томом Билфингером в романтическом английском стиле.

— Почему тетя Лусия не остается на все лето, если летом тут так хорошо? — спрашивали мы с Виолетой у мамы всякий раз, когда тетя Лусия уезжала.

— Потому что тетя Лусия щеголиха и хочет, чтобы кожа у нее не старилась, а на севере с его сыростью и туманами кожа хорошо увлажняется и остается вечно молодой, вы же сами видите.

— Если она щеголиха, значит, она глупая, — заявила однажды Виолета. — Мать Мария Энграсиа сказала, что все щеголихи глупые и вообще плохо кончают. Она по опыту знает, она ведь уже пожилая.

— Что эта монашка может знать! — сказала мама. — Если она говорила конкретно о твоей тете, то она ошибается, а если она говорила о женщинах вообще, то я и не знаю, что о ней думать.

— Наверное, она все-таки имела в виду тетю Лусию, — решила Виолета, — потому что когда она это говорила, то смотрела прямо на меня.

— Ну вот, всегда так! — воскликнула мама. — А все потому, что в Сан-Романе нашу семью ненавидят, особенно монахини и священники. К мессе мы не ходим, а твой дед вообще считался атеистом… Мы орлицы, а монашки — курицы, вечно они молятся, вечно о чем-то просят. Даже когда теряют шпильки, и то обращаются к святому Антонию, поскольку не способны сами о себе позаботиться, как мы. Они нам завидуют, потому что они никто, а мы — мы сияем, словно архангелы или Люцифер, — разве вас этому не учат?

Мы признали, что да, учат, и на уроках закона Божьего, и на службах, и мы знаем о Люцифере, самом прекрасном из всех архангелов, который из-за своей гордыни утратил любовь Господа. Но только глядя на них двоих, на тетю Лусию и маму, становилось ясно, почему Господь низверг его в ад: он слишком сиял, как сияли они обе, и это сияние распространялось на нас, и нашего младшего брата Фернандито, и на весь остров Ла-Маранья, где прошли наши детство и юность.

~~~

Беда, приключившаяся с тетей Нинес, была наполнена для меня гораздо большим смыслом, чем я могла выразить в четырнадцать лет. Я говорила себе: «Это трагедия», не понимая, как можно отнести одно и то же слово к двум таким разным событиям: гибель Индалесио в результате несчастного случая и отказ тети Нинес от еды, ее нежелание жить отнюдь не в результате несчастного случая, но наоборот, осознанного решения, пусть и принятого по причине слабоволия. Это была одна и та же трагедия, непостижимая и невыразимая именно потому, что в основе ее лежала неотвратимость, а не случайность.

Ее увезли на такси. Такси было из Летоны, не из Сан-Романа. Я знала, что в тот день ее должны увезти, и торчала у окна в коридоре. Я видела, как подъехала машина, как доктор Масарин спустился и сел рядом с шофером и как они вышли: тетя Лусия и мама, а посередине — тетя Нинес, словно заключенная. Сверху, в сероватом свете осеннего утра, каким оно бывает в Ла-Маранье, все это напоминало финальную сцену немого фильма: доктор Масарин — палач, тетя Лусия и мама — высокие военные чины или прокуроры, которым все ясно и которые лишь выполняют приказания. Ногам было холодно, но любопытство не давало мне уйти. В то же время я ощущала, что чувствую не то, что должна, а может быть, смутно ощущала себя виноватой — ведь я просто наблюдала за происходящим, вместо того чтобы побежать вниз и поцеловать тетю Нинес. Она уехала, не простившись с нами. Мы позволили ей уйти, не сказав «прощай», как почти всегда позволяли уходить из нашего дома няням, кухаркам, служанкам, чтобы тут же о них забыть. Возможно, именно потому, что мы не попрощались с тетей Нинес, мы с Виолетой говорили о ней почти каждый вечер. Сначала мне очень не хватало ее за чаем, пустой стул напоминал о ней, какой она была до встречи с Индалесио: трудолюбивая и немного похожая на фрейлейн Ханну — гувернантку Фернандито. Тетя Нинес водила нас с Виолетой гулять даже в жуткие штормовые дни, когда косой дождь хлестал по непромокаемым плащам, а шквалистый ветер выворачивал зонтики. Я смотрела на ее пустой стул и вспоминала — так можно вспоминать сумму, не помня слагаемых, — как она проводила с нами воскресные вечера, играя в бриску, о́ку или парчиси[2], которым сама же нас и научила. Это были грустные воспоминания, однако я не грустила, что было непонятно и странно.

В четырнадцать лет смысл происходящего то прояснялся, то ускользал, похожий на мгновенные вспышки, которые я не могла соотнести с остальной своей жизнью. Однажды, спустя несколько дней после гибели Индалесио (тетя Нинес по-прежнему сидела, запершись в своей комнате, Мануэла или кто-нибудь из нас носил ей туда еду, но она едва притрагивалась только к пюре, супу с рисом или вермишелью и бульону), мы с Виолетой приводили себя в порядок, чтобы спуститься к чаю. Это был необычный чай, потому что пришли гости — три сеньоры, наверное, того же возраста, что тетя Лусия или мама, но выглядели они более взрослыми, более важными, более медлительными и были сильнее затянуты в корсет. Когда мы вернулись из школы, они с мамой сидели в гостиной. Старшая, блондинка, была, как сказала Виолета, президентом Католического действия[3], две другие — видимо, ниже рангом и моложе, не знаю, кем были. Виолета, глядя в зеркало, разглаживала складки темно-синей плиссированной юбки от школьной формы, которую полагалось носить по воскресеньям и в праздники. Я сидела на кровати, начищая наши с ней туфли. Вдруг Виолета сказала:

— Тебе не кажется странным, что мы сегодня не надеваем ничего траурного? А мне вот кажется, ведь этот визит — дань вежливости…

— Если ты имеешь в виду Индалесио, то это глупо, потому что он не имел к нам никакого отношения.

— Как это не имел никакого отношения? Какое-то обязательно должен был иметь, ведь он был женихом тети Нинес, пока не утонул.

— Они еще не были женихом и невестой, понятно? А теперь, когда Индалесио утонул, тем более не могут ими быть, — торжественно заявила я и неожиданно ощутила слабый укол совести. Это было жестоко — так разговаривать с Виолетой. А чувствовать себя жестокой было очень неприятно; я взглянула в зеркало и увидела свои злобно изогнутые губы. Но, в конце концов, это не я начала, она сама заговорила о трауре. Поэтому я сказала: — Ты не должна упоминать о трауре, ты не должна даже думать о нем, это все равно что смеяться над тетей Нинес.

Виолета с удивлением на меня посмотрела.

— Да ты что? Тетя Нинес тут ни при чем. Просто мне нравится вечером ходить в черном: простое черное платье и ожерелье из австрийского серебра с эмалью цвета клубники. Тетя Лусия всегда говорит, что черное очень идет женщинам нашей комплекции и с такими лицами, как у нее, будто слегка покрытыми белым лаком.

Тетя Лусия была повсюду! Я не могла не признать это, слушая Виолету, которой нравится по вечерам ходить в черном платье, так как тоже находилась под сильным ее влиянием. И тем не менее, спускаясь по лестнице, я подумала о том, о чем тетя Лусия никогда бы не подумала: мое недовольство собой из-за сурового обращения с Виолетой было лицемерием, пусть и неосознанным; просто я хотела во что бы то ни стало остаться чистенькой, ни в чем не виноватой. Я вошла в гостиную вслед за Виолетой, не понимая, какие все-таки чувства я испытывала при разговоре с ней и какие испытываю в данный момент; однако при виде наших гостий, которые вели тягучую беседу с тетей Лусией и мамой, а те лишь улыбались и время от времени вставляли пару слов, угрызения совести мгновенно улетучились, уступив место напыщенной вежливости: в четырнадцать лет любые визиты, какими бы редкими они ни были, вызывали лишь смех. Было очень весело сначала здороваться со всеми тремя по очереди, потом с серьезным видом сидеть напротив них на скамеечке, притворяясь, будто нам очень интересно то, что они говорят, а на самом деле внимательно наблюдая, чтобы вечером в спальне передразнивать их и хохотать до упаду. Через каждые четыре фразы они непременно восклицали: «Нинес, бедняжка!» — или: «Индалесио, да почиет он с миром!» — что несколько оживляло их монотонные монологи. Они не походили на нас, эти курицы, и потому не заслуживали ничего, кроме насмешки. И вдруг я подумала: понятно, почему мама стала жить одна в Ла-Маранье, когда мы были маленькими, — она приехала сюда, чтобы избавиться от таких вот клуш. «Лучше одним, чем в плохой компании», — сказала я себе. При этой мысли по телу прошла дрожь обжигающего величия, словно глоток орухо[4], прокатившись по горлу и пищеводу, достиг души. До чего же приятно, когда тебя изредка, как королеву-мать, навещают толстые чванливые курицы, расфуфыренные ради такого случая, как принцессы, в наскоро заштопанных перчатках, думала я с воодушевлением. Им дозволяется лицезреть нас только в исключительных случаях — на похоронах, свадьбах, празднествах или парадах, посвященных национальным победам, да и то издали… Вот таким приятным размышлениям предавалась я в тот вечер, да и не только в тот. Впрочем, размышления эти были основаны на реальности: когда в день похорон Индалесио тетя Лусия и мама, а сзади мы двое, после заупокойной службы направились выразить соболезнование его матери и другим родственникам, они все разом встали — хотя их было, наверное, человек двадцать, потому что они заняли целиком две первые скамьи, — и сами подошли к нам, будто это у нас случилось горе и нам, а не им, нужно соболезновать.

~~~

Когда такси, просев под тяжестью трех сеньор, которые огромными куклами застыли на заднем сиденье, поползло вниз, был уже вечер. Мы вчетвером стояли на дороге, разделяющей наш дом и дом тети Лусии, в уютных желтоватых сумерках, как на гравюрах с изображением европейских городов, которые тетя Лусия повесила у себя на лестнице. Видневшиеся за изгородью огни в гостиной делали наш дом больше, и отсюда он, кроме гостиной весь темный, казался мне огромным старинным замком или штаб-квартирой знаменитого полка в Ла-Маранье. Вдруг в памяти возникли другие гравюры — залы со знаменами английской армии, сражавшейся с французами в Канаде, а наш остров оказался на озере Онтарио, по которому в лодке неслись тетя Лусия и Том Билфингер.

А вокруг был туман, влажный морской туман, взлохмаченный ветром, как были взлохмачены им кусты и деревья, темные и почему-то очень важные для меня, как было растревожено им мое тогда еще детское сердце. За кружащимся туманом, который то сгущался, то рассеивался у нас за спиной, над морем вздымалась башня тети Лусии — без единого огонька, даже без фонаря у входа.

До нас доносились размеренные приглушенные удары, будто невидимый океан хлопал как одержимый. Мы слышали шум высокого прилива, возбуждающий, словно барабанный бой, грохот волн, заливающих глотки побережья Ла-Мараньи — пещеры в основании крутых скал. Я представила себе белую пену, бурлящую вокруг острых камней у их подножия. Она напоминала о неизбежности и смерти, которая вдруг унесла Индалесио из мира живых, о безумии или мании, которые вдруг унесли тетю Нинес из мира рассудительности и покоя. И ничего не осталось, только размеренные удары волн о скалы. В тот вечер меня поразила близость этого грохота, усугублявшего наше растерянное молчание, так что в конце концов мы все вчетвером бегом бросились к дому. А закончился вечер очень весело, почему-то все вызывало у нас смех.

Когда мы с Виолетой уже легли, я неожиданно перестала смеяться и вернулась к тому, о чем мы говорили, пока не спустились к гостям.

— Это нехорошо, что мы столько смеемся, Виолета. Всё очень печально, очень-очень печально. Вспомни тетю Нинес: что бы она подумала, увидев, как мы с тобой здесь хохочем? Это нехорошо.

— Мы же не над тетей Нинес смеемся, а просто так.

— Вот и не надо просто так смеяться, особенно после того, что произошло.

— Это тебе все время грустно и хочется плакать, а мне, например, ни капельки не хочется. Смеяться гораздо лучше, чем плакать.

Я была старшая, и последнее слово должно остаться за мной. Я не могла допустить, чтобы Виолета взяла верх. Я просто обязана была чувствовать, что справедливо, а что нет, и заявлять об этом. Поэтому я сказала:

— Нужно чувствовать то, что нужно, Виолета, а если кто-то, когда случается несчастье, смеется, пусть даже просто так, — значит, он чувствует не то, что нужно. И если мы не можем плакать, то и смеяться тоже не должны, ни просто так, никак!

— Ну, если нельзя смеяться, тогда лучше спать, — сказала Виолета и уснула: наверное, я ей надоела.

Я уже готова была разбудить ее и устроить настоящий нагоняй, но вдруг с тревогой ощутила, что я ничего не понимаю. Почему это несчастье вызывало такую печаль, почему приходили гости, почему мы не были курицами, почему Индалесио, который всех очаровал и так много смеялся, на небе должны сопровождать слезы, а не улыбки?

~~~

В тот день был праздник по случаю дня рождения матери настоятельницы — никогда не знала, сколько ей лет, — который совпал с днем рождения моего брата Фернандито, ему исполнялось семь. Фернандито уже начал понимать, что не только он может чего-то хотеть, и иногда позволял другим заниматься своими делами. Мы говорили о его дне рождения всю неделю. Тетя Лусия пообещала кроме подарка устроить какой-то необыкновенный сюрприз. Фернандито искренне верил, что тетя Лусия бросится с верхушки своей башни вниз головой в море. Во всяком случае, он так говорил, но я понимала, что за этим скрывается боязнь, что эксцентричная тетя Лусия устроит нечто из ряда вон выходящее и ему волей-неволей тоже придется принять в этом участие. Садясь завтракать, мы все думали, что сюрприз будет заключаться в появлении тети Лусии у нас в десять утра, и это, зная ее привычный распорядок дня, уже было бы удивительно.

Однако, когда завтрак подходил к середине, мы услышали приближающиеся шаги двух человек. Мы с Виолетой пошли открывать, уверенные, что это и есть сюрприз, и не ошиблись. Сюрпризом оказался Том. Из всех возможных сюрпризов этот был самым неподходящим для Фернандито. Том Билфингер, вечный поклонник тети Лусии, мог одним своим присутствием, сам того не желая, напугать целый полк, не то что семилетнего мальчика. Даже мне в четырнадцать лет казалось, что Том гораздо выше двух метров. Я не видела его целых три года и вот увидела. Ростом он меньше не стал, но на этот раз меня больше интересовали его румяное лицо, его жесты и то, как заботливо он относился ко всем нам, особенно к тете Лусии. В четырнадцать лет, да и позже, ни один по-настоящему заботливый человек не покажется высоким, потому что высокий рост неизменно связан с равнодушием. Вроде бы они вошли вместе, но я, поскольку шла сзади, видела, что села и налила себе кофе, произведя при этом много лишнего шума, как того требуют хорошие манеры, только тетя Лусия; Том просто улыбался, откинув назад голову и наслаждаясь праздничным гомоном, не раздражающим, а веселым. Тетя Лусия сказала:

— Ну, Фернандито, как тебе мой сюрприз? Он прилетел за тысячу километров с одной-единственной посадкой, а ты даже «привет» не скажешь.

— Привет, — сказал Фернандито и добавил: — Человек не может быть сюрпризом, во всяком случае для меня, а так как я уже позавтракал, то пойду наверх заниматься.

И ушел. Я заметила, что тетя Лусия нахмурилась. Ей всегда очень не нравилось, когда племянник дерзил. Она взглянула на маму и сухо произнесла:

— Если спускать подобные высказывания в семь лет, в двадцать он превратит тебя в прислугу. Ты, конечно, скажешь, что он еще ребенок, потому что сейчас тебе так удобнее, но ты ведешь себя неправильно, и знаешь, что ведешь себя неправильно.

Тут вмешался всегда благодушный Том:

— Лусия, ты преувеличиваешь! Я уверен, что в его возрасте ты дерзила в двадцать раз больше… — И он засмеялся, а вслед за ним, позабыв о Фернандито, засмеялись мы все, словно он каким-то чудесным образом внушил нам, будто самое главное сейчас — откинуть назад голову и хохотать до упаду.

То, что тетя Лусия сказала в ответ на эти слова, осталось для меня непонятным:

— Значит, ты на его стороне, значит, ты считаешь меня дерзкой, так? Конечно, так! Если бы это было не так, ты не был бы здесь, mon petit[5]! Я всегда была очень дерзкой…

Теперь вмешалась мама и сделала это с той твердостью, которую проявляла очень редко, но я уже тогда понимала, что в нужный момент она ее всегда проявляет:

— Давайте не будем ссориться. Помнишь, Лусия, как говорил наш бедный папа, до завтрака, во время завтрака и после семи вечера — никаких ссор и никаких телеграмм. И потом, согласись, твое дурное настроение никак не связано ни с Фернандито, ни с Томом, просто завтрак не лучшее твое время. Прийти в десять утра позавтракать с семьей — для тебя это уже подвиг, и мы тебе очень благодарны, и Тому тоже…

— Да, это не мое время, — согласилась тетя Лусия.

Я была недовольна ею, ее попыткой уязвить Тома Билфингера, что мне при моей отроческой щепетильности казалось несправедливым, и хотя мгновение спустя я уже начисто обо всем забыла, наверное, в памяти это недовольство осталось, потому что через несколько лет оно проявилось вновь. Скоро мы все пришли в хорошее расположение духа, и как-то так получилось, что говорил один Том Билфингер. Прадед Тома, как мы поняли, был близким другом одного исландского историка, который собрал шестнадцать исландских саг. Это были замечательные волшебные сказания, чьи герои, в интерпретации Тома, рождались вне времени и никогда не умирали, по воле случая — «per accidens»[6], так он говорил, — меняя очертания и оставаясь призрачными, как весь мир Исландии с ее вечно плывущими, набухшими, пышными облаками, которые не исчезают даже в хорошую погоду, придают всему вокруг чудесный розово-медовый цвет и делают смерть невозможной. У Тома был прекрасный испанский с очень приятным мурлыкающим верхненемецким акцентом и постоянно меняющимися интонациями, что придавало его выразительному голосу особое очарование, хотя сами рассказы были сухими и терпкими, как вино рислинг. Правда, все это я осознала гораздо позже и просто присоединила к своим воспоминаниям о Томе Билфингере. Он, несомненно, владел сложным искусством никогда не терять нить повествования — даже наши многочисленные вопросы не сбивали его с толку. В то утро мне пришла мысль, что Том монументален не только в пространстве, так как занимает больше места, чем любой из известных мне людей, но и во времени. Они ведь с тетей Лусией только что пришли и сели, а казалось, провели с нами уже несколько часов. Еще Том обладал особенностью, присущей лишь некоторым великим актерам: при всей своей медлительности и неуклюжести, он ухитрялся всегда быть разным, но неизменно обворожительным и безмятежным. Он даже не разобрал свою маленькую дорожную сумку, которую принес из дома тети Лусии, — возможно, она, будучи не в духе из-за раннего подъема, не позволила ему подняться в комнату и оставить ее, — и ни разу не посмотрел на часы. Мне в четырнадцать лет казалось, что мужчина вроде Тома должен быть постоянно занят, только священники или какие-нибудь профессора могут позволить себе подобную неспешную жизнь. Что Том делал, когда был не с нами? Неужели действительно никогда не торопился? Неужели, как уверяла тетя Лусия, он неожиданно появился у нас в доме, только чтобы отпраздновать день рождения моего брата и на следующий же день уехать? Аромат его трубки и мирные табачные облачка, которые превращали нашу кухню в крошечный лагерь исследователей Арктики, навевали покой. Вдруг мама воскликнула:

— Да уже почти два! Где же Фернандито?

И тут, словно по волшебству, в дверях появилась фрейлейн Ханна.

— Wie geht es Ihnen, Fräulein Hannah?

— Sehr gut, danke, Herr Bilffinger. Und Ihnen?[7]

Звуки немецкой речи, из которой я понимала лишь отдельные слова или фразы, являлись частью моего детства, наполненной искусственным теплом безупречного поведения. Фрейлейн Ханна спустилась сказать маме, что Фернандито прихворнул, у него болит живот.

Том, который встал поприветствовать фрейлейн Ханну и до сих пор стоял рядом с ней, заявил, что если мой брат болен, и тем более если он болен, то он сам, непременно сам, поднимется на минутку в его комнату и вручит подарок, привезенный из Германии. Услышав это, мы все, за исключением тети Лусии, только что закурившей сигарету, тоже встали, во главе с Томом вышли в переднюю и начали подниматься в спальню несомненно мнимого больного. Том достал из дорожной сумки некий прямоугольный предмет, похожий на коробку и завернутый в золотую бумагу. Тут наверху, на лестничной площадке, появился Фернандито — в пижаме и с таким видом, будто он только что встал с постели и не понимает, что происходит, однако на Тома это не произвело никакого впечатления.

— Nimm! Ein Geschenk für dich, das ist zu deinem siebten Geburstag[8].

Он сделал маленькую паузу, а затем торжественно произнес, вручая предмет моему брату:

— Zum Geburstag viel Glück[9].

И мы хором, немного невпопад, запели известную песню про день рождения. Фернандито казался растерянным и теперь действительно напоминал лунатика. Он только сказал:

— Но я ведь не знаю, что это…

Том открыл пакет, где оказался футляр из хромовой кожи, а в нем — деревянная флейта и губная гармошка. Он сел на сундук из черного дерева, стоявший на площадке, молча взял флейту, и мелодия разнеслась по всему нашему дому, который словно превратился в огромный пустой зал, вбирающий в себя любые звуки. Позже Том научил нас словам этой песенки: «What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor? What shall we do with the drunken sailor… early in the morning?»[10] Песня в исполнении Тома привела в восхищение всех, даже Фернандито. Потом мы спустились поесть, а вечером Том и Фернандито не расставались с флейтой и гармошкой, и голоса двух инструментов изменили привычное звучание дома (каждый дом кроме определенного внешнего вида и собственного запаха имеет особое звучание: сельские дома звучат как деревья или цикады; дома музыкантов — приглушенно и настороженно, словно боятся пропустить короткий интервал между частями квартета или восторженное мгновение, предшествующее началу пьесы). Даже когда флейта и гармошка смолкли, мне казалось, что я слышу их звуки из спальни — будто журчит вода, медленно и бесконечно вытекающая из деревянного кувшина, или бьет сверкающий на солнце прохладный ключ в летнем саду среди роз. А еще я чувствовала что-то похожее на зависть, ее уколы не давали мне покоя почти весь вечер, пока Фернандито и Том забавлялись со своими инструментами. Я жалела, что я девочка, девочкам никогда не делают таких подарков. Том и Фернандито в тот вечер смеялись, как два хороших друга где-нибудь на мужской вечеринке, потому что они оба принадлежали к свободному и совершенному миру, который мне не дано понять.

~~~

— Мама, а где познакомились тетя Лусия и Том? — спросила я через несколько дней после отъезда Тома. Было утро, я сидела у мамы в спальне, пока она приводила себя в порядок.

— Где? Я не знаю где, может быть, во время путешествия или на какой-то свадьбе на юге Англии. В те годы мы все много путешествовали, и где точно это произошло, я не помню, сначала мы не придали этому значения, Том показался нам чудаком, наполовину немец, наполовину англичанин, но великолепно говорил по-испански.

— А Том есть на этих фотографиях? Хочется посмотреть, каким он был в молодости…

— Он был очень красивый, нескладный, но элегантный, весьма привлекательный.

Я в задумчивости листала альбом с фотографиями, который лежал у мамы в спальне на низеньком столике рядом с книгами и блокнотом для рисунков. Я много раз видела эти фотографии. Вот мама и тетя Лусия в костюмах для верховой езды и английских шляпках. Почти все фотографии сделаны на природе, вдали виднеются большие деревья, и кажется, что у всех каникулы. Юноша, чаще других встречающийся на фотографиях, — это не Том, он в белой форме с гербом какого-то британского колледжа на верхнем кармашке. Мама сказала:

— Тома здесь нет. Это в основном фотографии моих друзей, а Том не был в нашей компании, он старше. И вообще он был сам по себе.

— И у тебя нет ни одной фотографии, где Том молодой?

— Разумеется, нет. Возможно, у твоей тети есть, но не думаю, она не любит фотографировать. Тетя Лусия — человек настоящего. Если ты заметила, она ненавидит воспоминания…

С появлением в нашем доме Тома мое отношение к нему изменилось. Он перестал быть просто героем рассказов тети Лусии, ее вечным немецким поклонником, жившим в Рейкьявике. Я поняла, что Том и тетя Лусия — это два разных человека, а не две части одной и той же истории. Тем временем закончился ветреный март с его ливнями и сверкающими дождиками, которыми пропахли все тропинки на острове. Миллионы сосновых иголок с продетыми в них ветрами потихоньку шили весну. По дороге из школы в свитерах уже было жарко, хотя по утрам фрейлейн Ханна заставляла их надевать. «Es ist kalt!»[11] — говорила она за завтраком, и запотевшие стекла сразу становились более холодными и мрачными, как будто ветер принес влагу не с нашего моря, а прямиком с Балтийского. По мнению фрейлейн Ханны, холодно было до середины июня, и чтобы это доказать, она в двадцать восемь градусов и выше ходила в вязаном, застегнутом на все пуговицы жакете цвета черепицы. «Der Mantel, Mädchen. Nicht nur der Pullover, auch der Mantel!»[12] Даже сейчас, когда я надеваю пальто или свитер, в памяти всплывает ее суровое и одновременно смешное: «Der Mantel, der Pullover, heute ist es kalt!»[13] И хотя фрейлейн Ханна уже двадцать лет жила в Испании, ее кости по-прежнему стыли от холода родины, от поздних весен Рейнской области и Пруссии.

~~~

Тетя Лусия опять начала ходить как неуклюжий птенец, прятаться от света, как крот, и сохнуть от жары, как сверчок. Так происходило каждый год, стоило только солнцу утвердиться на небосклоне и каменщикам на лесах закатать рукава рубашек. А потом наступала длинная неделя подготовки к отъезду — неделя шляпных коробок и баулов, перетряхивания шкафов, раскладывания нафталина и укрывания мебели большими чехлами, которые с приездом тети Лусии снимали и убирали на чердак. Принесенные с чердака, они оказывались в неприглядных беспорядочных складках, похожих на паучью сеть, а исходивший от них запах плесени был запахом ностальгии по старым полкам в шкафу, где они бок о бок мирно проспали всю зиму. И вот, когда мы полностью погружались в эти хлопоты, тетя Лусия вдруг исчезала, не попрощавшись. Она всегда так делала, и всегда это было неприятной неожиданностью. Я думала: «Если она так долго готовится к отъезду, значит, ей не хочется уезжать и она останется», — и каждый раз ошибалась. Она всегда уезжала с одним зонтиком и маленькой дорожной сумкой. В тот год, когда мне было четырнадцать и Том Билфингер произвел на меня такое впечатление, я подумала, что тетя Лусия уезжает, не попрощавшись, чтобы никто из нас не понял, как ей хочется его увидеть.

~~~

Мама больше рисовала, чем разговаривала. Когда мы с Виолетой допоздна болтали и не желали спать, она говорила нам: «Нужно меньше болтать и больше рисовать. Иногда в головах бывает путаница, но стоит начать рисовать, и все проясняется». Мама так и поступала, однако никто из нас ее способности не унаследовал. Она рассказывала мне, что Габриэль брал ее руку в свою и учил рисовать, как умел, и писать красками, но этому учиться она не хотела, поскольку, по ее мнению, краски сплетались, подобно словам, и скрывали — сколь бы великолепны они ни были, а может быть, именно поэтому, — линейную ясность рисунка. Габриэль считал, говорила мама, что все можно выразить линиями, а то, чего выразить нельзя, не стоит нашего внимания. Однако она не обучалась живописи не только потому, что не хотела, но и потому, что, как бы они ни желали, как бы ни любили друг друга, они не должны были не только заниматься вместе, но даже видеться: Габриэль был женат, он женился за пять или шесть лет до встречи с мамой. Вся эта история произошла до моего рождения, но ее отзвуки были слышны до сих пор, то немного затухая, то вдруг возникая вновь, подобно раскату грома, выстрелу из стартового или, как это ни странно звучит, из дуэльного пистолета… Мамины рисунки простым карандашом служили объяснением разным повседневным вещам; она делала их урывками в том большом доме, который бабушка и дедушка купили, но не использовали (бабушка предпочитала Сан-Роман с его магазинами и светской жизнью), а мама с Габриэлем привели в порядок еще до маминого замужества. Мой отец в той истории не был ни случайностью, ни препятствием, но это уже другая тема, которой я тогда еще не касалась.

~~~

В тот год весь апрель шли дожди, обрушиваясь на стекла холодными струями. Немного прояснилось только к десяти утра в воскресенье. Из церкви мы вернулись огорченные, потому что в такую погоду, несмотря на воскресенье, в саду гулять было нельзя. К обеду небо опять заволокло, и стало темно, как в пещере. Дул зловредный северо-восточный ветер. Пришлось зажечь в маленькой маминой гостиной единственный в доме мраморный камин, топившийся углем и дровами, — бело-голубой, с причудливыми прожилками, похожими на облака, и шестиугольной латунной решеткой. Весной мы сидели возле него только по праздникам или если было понятно, что до ночи не распогодится, а наши комнаты и нижняя гостиная прятались в темноте и слушали барабанную дробь дождя, которую ничто не заглушало, потому что весной зимние шторы и занавески меняли на разноцветные летние. В такой дождь комнаты грустили даже больше, чем люди, но не так, как Руфус, с малолетства ненавидевший дожди, причем не столько яростные грозы, когда по небосводу словно перекатывались каменные глыбы, а молнии то и дело жалили громоотводы — наш и на башне тети Лусии, сколько самый обычный моросящий дождик. Руфус вообще ненавидел воду, например, солоноватую морскую, которая оставляла на гравии лужи, а на двух больших мусорных баках — мокрые следы. В тот вечер, когда Фернандито отправился с фрейлейн Ханной к себе в комнату делать Aufgaben[14], Руфус не пошел за ним, а притворился спящим, однако левый глаз его был приоткрыт, словно он заглядывал в замочную скважину. Помню, я читала «Двадцать тысяч лье под водой». До сих пор, оставаясь воскресными ненастными вечерами дома, я перечитываю отдельные страницы этого романа, причем читаю по-прежнему взахлеб, подпрыгивая от любого постороннего звука. Вот и тогда мамин голос заставил меня вздрогнуть. Обычно мама в свободные минуты или шила, если было что шить, или вышивала на пяльцах какой-то бесконечный узор — он всегда находился под рукой; однако в тот вечер она просто смотрела на огонь. Корзинка для рукоделия, которую я прекрасно помню, лежала рядом, пяльцы — перед ней, а она будто не могла решить, чем заняться, и в конце концов задремала. Во всяком случае, я так думала, отправившись в плавание вместе с «Наутилусом». Я была настолько поглощена повествованием, что едва обратила внимание на странное доя мамы ничегонеделанье во время короткой сиесты и не заметила, как она, по выражению Виолеты, начала клевать носом. Меня поразило, что, заговорив, она на нас не посмотрела, не повернула головы, оставаясь сидеть в профиль, но больше всего поразило то, что она сказала (она начала так, как всегда начинала, если ее что-то беспокоило или она хотела что-то подчеркнуть):

— Вот я и говорю, девочки, не знаю, понимаете вы или нет, как это хорошо, что мы с тетей Лусией такие, какие есть, в нашем возрасте уже не стоит ни меняться, ни торопиться, но с вами все иначе, совсем иначе. Мы уже свое отыграли, а вы нет. Вы должны помнить: у вас все впереди, вам еще много всего нужно нарисовать, очень много, а я не вижу, чтобы вы рисовали…

Виолета, думая, что она имеет в виду домашние задания, сказала:

— Ты что-то путаешь, на этой неделе нам ничего не нужно рисовать.

За несколько мгновений, прошедших между словами мамы и Виолеты, я, видимо, по тону маминого голоса или по застывшему в напряжении прекрасному профилю догадалась, что она собирается отправиться с нами туда, где мы никогда еще не бывали, а вслед за этим неожиданно (так иногда в глаза бросается какая-нибудь новость в газете или маленькая деталь на большой картине) осознала, что нас в гостиной всего трое, что тетя Лусия уже почти месяц в Рейкьявике, тети Нинес давно нет, а в камине разгорается сухая кора, которую Виолета только что подбросила, то ли чтобы немного размяться, то ли интуитивно пытаясь разрядить ситуацию и отвлечь маму, пристально смотревшую на пляшущие голубые огоньки. Конечно, речь шла не о конкретных рисунках, а о наших жизнях, которые пока представлялись маме несмелыми набросками. Помню, я все-таки уточнила, имеет ли она в виду школьные рисунки или жизнь вообще, так как часто, когда мы начинали, например, шить или готовить омлет с петрушкой по-французски, мама говорила: «Зачем ты берешься рисовать, если не умеешь?» Она ничего не ответила, будто не слышала, но потом слегка повернула ко мне голову, совсем чуть-чуть, и сказала:

— Мы живем так, как сейчас мало кто живет, но вы уже большие, и потому я вам об этом говорю, а еще потому, что есть вещи, о которых нужно говорить. Так, как мы, на острове, в доме с садом, ничего не делая — живут разве что миллионеры, каковыми мы не являемся. А вы даже не знаете, на что мы живем. Я могу объяснить вам, что мы живем на ренту, но дело не в этом, а в том, что я не знаю, как вас воспитывать. Я совсем одна, с тремя детьми, и никого рядом!

Нас это настолько потрясло, что Виолета воскликнула:

— Почему же одна, совсем ты не одна! Даже сейчас и то нас с тобой двое. Знаешь, мама, меньше всего ты выглядишь одинокой.

Я тоже встряла:

— Лучше одним, чем в плохой компании. Ты сама сколько раз нам это говорила.

Однако это был разговор иного рода, не похожий на наши обычные пререкания и споры ради интереса, когда нарочно противоречишь, хотя в глубине души согласна. Мама и не ждала наших ответов, думаю, она их даже не слышала. Тем не менее было ясно, что обращалась она именно к нам, что говорилось все это не просто так, и если бы мы были не одни, а, как обычно, с Фернандито и фрейлейн Ханной или тетей Лусией, она ни за что такой разговор не завела бы. Первые фразы, поразившие нас сетованиями на трудности, о которых мы и не подозревали, видимо, немного ее успокоили, и она откинулась на спинку кресла, хотя до этого сидела прямо, словно докладчик или оркестрант, который за мгновение до начала своей партии медленно выпрямляется на табурете, сосредоточенный и напряженный, как охотничья собака. Потом наконец она взглянула на нас, улыбнулась и сказала:

— Вы просто маленькие глупенькие дурнушки, которые ничего не смыслят. Да, да, вы ничего не смыслите, и все это по моей вине, только по моей! — На глазах у нее выступили слезы, будто само упоминание о вине должно было немедленно повлечь за собой наказание.

— Вовсе мы не глупенькие дурнушки, потому что мы очень похожи на тебя, — заявили мы с Виолетой; нам хотелось видеть ее смеющейся, а не плачущей непонятно почему, нельзя ведь винить себя только за то, что живешь тут, в полном благополучии, с нами и Фернандито. Вдруг мама снова пошевелилась, и тон ее в очередной раз изменился. Мы с Виолетой сидели на ручках ее кресла.

— Ну-ка, девочки, слезайте, а не то я задохнусь — навалились на меня обе!

Мы, скрестив ноги, уселись на пол, по-прежнему не понимая, что происходит: мама порой бывала суровой, но все-таки чаще ласковой и никогда не жаловалась, когда мы на нее наваливались. Я чувствовала — она раздражена, так как не сказала, что хотела, но мне даже в голову не пришло, что она не знает, что хочет сказать, — это было не в ее духе.

— Да вы не просто дурнушки, вы страшны как смертный грех! — воскликнула она и неожиданно засмеялась, а потом так же неожиданно замолчала, словно перерезала нить внезапно вспыхнувшего веселья, и опять стала непривычно серьезной. — Я вижу ваше будущее, поскольку хорошо знаю ваше настоящее, вы такие же самонадеянные, высокомерные и слепые, как Лусия и я, так же привержены нашим вещам, нашим пристрастиям и привычкам, как мы когда-то, и никакой иной жизни для вас не существует. Но, к сожалению, это неправильно. Жизнь не близкая и не дальняя родственница, что бы мы или вы о ней ни думали, она отличается от ваших представлений, как небо от земли. Вы, глупышки, считаете, что всегда будете жить так, как сейчас, и здесь будут появляться разные люди, как появлялись они в нашей юности, вроде Габриэля или бедняжки Нинес, ей было четырнадцать, и она плакала, потому что не умела играть в те игры, в которые играли мы с Лусией, представляете? А теперь она в монастыре, и отказывается есть, и без конца думает об Индалесио, о пляже, о том, что счастье было таким коротким, что она чересчур зажилась на этом свете и лучше было бы покончить с собой, а мы тем временем вышиваем, читаем и говорим о тете Нинес, не пошевелив при этом пальцем. В глубине души нам все равно. Появлялись и другие, не стоит всех вспоминать, благодарение Господу, их уже нет, что теперь говорить.

— Кого это нет? — спросила я, потому что не могла не спросить, и мама ответила:

— Как это кого? Тех, кого нет!

Тут мама неожиданно спросила, который час, хотя она никогда об этом не спрашивала, поскольку была очень пунктуальна и всегда сама знала, сколько времени, какой сегодня день и какой месяц, в отличие от тети Лусии и нас двоих — нам было все равно, потому что для счастья, в отличие от грусти или тревоги, часов не существует, для него от восхода до заката есть только простор и море вдали. Поэтому оно и не движется, у него не бывает ни «до», ни «после», ни «сейчас», и его нельзя измерить при помощи цифр, как печаль или уныние.

Тем тот вечер и закончился, хотя, наверное, мы еще посидели перед огнем в гостиной, мама, Виолета и я, так как я помню, что по-прежнему шел дождь, и чайки, которые до темноты летали над скалистым берегом, сражаясь с порывами ветра, по-прежнему резко кричали, и баклан камнем падал вниз, к добыче, которую с высоты пятнадцати или двадцати метров видел только он, — к аппетитным сардинам, крупным анчоусам и каким-то рыбам с жирной голубой мякотью, чтобы вонзить в них свой клюв и вернуться в гнездо победителем. Все, что происходит одновременно, но независимо одно от другого и обычно остается незамеченным, происходило в тот вечер внутри и вне нашего дома. И теперь, в памяти, каждое из этих событий существует само по себе, как мелодия, рисунок или ария, как один из маминых набросков, которые она делала для сеньора Да́масо, чтобы он понял, как должна выглядеть настоящая дверца шкафа. А еще в памяти хранится то, что произошло с моей сестрой и со мной, после того как мы помолились, выпили по чашке молока, хорошенько почистили зубы, легли, погасили ночники и спросили друг друга: «Ты спишь? Скажи, да или нет?» После этого или Виолета, или я, или мы вместе зажгли свет и сделали самый волнующий и интригующий вывод из всех, какие только делали в детстве и отрочестве: «Мама имела в виду папу, когда говорила, что она одна, что нас нужно воспитывать, а она не знает — как, и потому виновата», — заявила Виолета. Здесь, в нашей спальне, слово «папа» прозвучало как пощечина, как непристойность, как незаслуженное оскорбление, как нечто бессмысленное, находящееся вне времени и пространства. Я подумала, что раньше мама никогда не связывала отца ни с нашим воспитанием, ни со своей виной. «Он нас не любит», — вот что она мне говорила. Наверняка она часто произносила эту фразу, но я помню ее из одного разговора, достаточно короткого, который, возможно, составился из разных похожих разговоров, наблюдений, деталей, в результате чего между пятью и семью годами у меня сложился образ ущербного отца, не способного любить нас. Должно быть, это был очень яркий образ, потому что, увидев его сидящим в гостиной и изо всех сил стараясь скрыть от брата и сестры свое удивление, я вновь испытала детскую тревогу, вызванную его присутствием в доме и необходимостью говорить с ним. Не думаю, что в свое время он особенно мной занимался, поэтому моя тревога была сродни той, какую мы испытываем при упоминании человека, некогда нарушившего наше спокойствие и вдруг вновь появившегося, как черт из табакерки. Нас наполняет неясное волнение, смутное предчувствие беды, мы боимся за свое счастье, причем боимся тем сильнее, чем менее конкретна угроза, исходящая от нежданного гостя. Закрывая глаза, я слышу, как мама, занимаясь повседневными делами, вдруг произносит не к месту и без всякого выражения: «Он нас не любит», однако, высказанная вслух, фраза сразу становится уместной, хотя мама наверняка надеется таким образом отогнать эту мысль, а не примириться с ней. Помню, как я, пытаясь за рассудительным тоном скрыть смятение души, говорю: «Он должен нас любить, ведь мы его семья. Вот если бы мы были посторонними людьми…» «Даже если мы его семья, что из того? Совсем не обязательно нас любить. Да и мы его не так уж сильно любим, тебе не кажется?» «А почему мы должны его любить? Я вот его ни капельки не люблю. Я тебя люблю, и больше никого. И я прямо сейчас поцелую тебя в обе щеки и обниму…» И я целовала и обнимала, и мы смеялись, словно наша любовь была неприступной крепостью, в которой можно укрыться и хохотать сколько угодно. А то, что он нас не любит, — это пустяк, ерунда. Он сам потерял нашу любовь! Да, я уверена, что этот незатейливый разговор сложился из сотен подобных разговоров и остался в памяти, так как фраза «Твой отец нас не любит» четко определяла границы нашей территории и абсолютную иерархию ценностей. Но, возможно, эта фраза и мои размышления имели более сложную причину, возможно, мама произносила ее именно потому, что девочке моего возраста могло показаться странным, почему отец ее не любит. Например, я помню, он часто дарил мне, без всякого повода, какие-то дурацкие колечки и фигурки странных животных — одного терракотового кота, сидящего на задних лапах с важным видом скучающего аристократа, я храню до сих пор. Я почти все время проводила с мамой, а он обычно лишь ненадолго заходил в спальню или гостиную: легкая походка, усики, бархатные каштановые глаза, не излучающие внимание, а привлекающие его и потому похожие на женские. Очень утомительно, когда рядом с тобой два таких разных человека: один — недосягаемый и восхитительный, как мама, другой — чересчур близкий и жаждущий восхищения. Нужно было выбирать, и я выбрала, и не просто выбрала. Я по-детски подражала маме, поэтому отчетливо помню ее недовольство бесконечными ненужными подарками и сластями, которые он приносил, и ее нескрываемое раздражение тем, что он живет в свое удовольствие, будто жизнь создана для веселья и наслаждений, а не для того, чтобы сажать картошку, салат, цветную капусту и помидоры, расписывать красками стол, следить, сидит ли на яйцах курица (у нас их было три: две рыжие несушки и одна черная, которая не неслась), смотреть на бесконечное серебристо-серое море, поблескивающее, как ртуть, перед нашими окнами, рисовать стакан, наполовину заполненный такой прозрачной водой, что сквозь стекло видна упавшая внутрь мушка, заботиться о Фернандито и Виолете, на что уходит очень много времени, или готовить пюре из размятого банана и тертого яблока. Фернандито был очень прыткий и уже хватался за бутылочку обеими руками, а Виолету нужно было водить за руку, чтобы она не потерялась и цыгане не утащили ее в пятидесятикилограммовом мешке из-под муки, хотя Виолета, когда была маленькая, не весила, наверное, и двадцати килограммов. Наслаждение — это не жизнь, это глупость и пошлость, это падение до уровня слуг с их грубыми вкусами или горничных, которые, прислуживая за столом, думают лишь о бровастых женихах.

~~~

Было воскресенье, мы вернулись из поселка. Он сидел дома, одетый с иголочки, с видом человека, который является без предупреждения прямо перед обедом и, развалившись в кресле, ждет, пока ему предложат выпить, или заведут с ним разговор, или скажут: «Почему бы тебе не остаться поесть», хотя лишнего куска мяса в доме нет. Именно так он и сидел, готовый в любой момент проявить любезность и улыбнуться, хотя на лице его читалось беспокойство, будто он спрашивал себя: «Что я буду делать, если за целый день никто не появится?» Таким мы его и увидели, сначала Фернандито, потом мы с Виолетой, а мама нет, потому что она отстала. В доме оставалась только фрейлейн Ханна, наверное, это она и открыла нежданному визитеру и провела его в гостиную. С того места, где он сидел, через открытую дверь были видны вход и почти вся передняя, кроме той ее части, где начиналась лестница, поэтому мы могли пройти только через кухню, как это делал молочник, причем на цыпочках, будто забрались в чужой дом. Фернандито, который увидел его первым через окно на террасе, бегом вернулся к нам с Виолетой, чтобы сообщить потрясающую новость: в гостиной кто-то сидит.

— Кто сидит? — спросила Виолета, а я спросила:

— Мужчина или женщина?

— Кто-то, я не знаю кто. Я не рассмотрел, очень страшно стало. Наверное, это привидение, которое не отражается в зеркале и со всех сторон выглядит одинаково, потому что у него нет лица.

Мы все втроем осторожно двинулись вперед. Но тут я нечаянно задела ногой горшок с геранью, он упал с террасы на землю и разбился, а тишина стояла такая, какая бывает в доме, когда нас в нем нет и вокруг — остров, ведь это остров, а не полуостров. Помню, было слышно море, пахло влажной землей из горшка и только что скошенной в саду травой, потому что стояла середина июня. Такого июня, даже похожего, не было потом много-много лет. Занятия в школе уже закончились. Мне только что исполнилось пятнадцать. Услышав шум, он обернулся, так что мы не успели даже отойти от окна. Конечно, никакое это было не привидение, а хорошо одетый господин. По возрасту как мама, подумала я. Я сразу его узнала и искоса, словно полицейский, взглянула на брата и сестру. Это был наш с мамой секрет, и отчасти им объяснялась моя с ней близость. Возможно, он понял, что я его узнала, и заметил, как я взглянула на брата с сестрой, но не стремился быть узнанным. Неизвестность окутывала его (пусть я и приподняла завесу), как и всегдашняя атмосфера сдержанности, присущей тонко чувствующему человеку. Он никогда не поступал опрометчиво и сейчас был верен себе. По отношению ко мне он проявил деликатность, возможно даже излишнюю, что придавало его лицу притворно сочувствующее выражение. Мол, все понимаю и все готов простить. Незваный гость. Он уже встал и, улыбаясь, приближался к нам; мы с перепугу застыли, а он, наоборот, вел себя непринужденно и уверенно, как человек, который нас знает, хотя мы его не узнаем. Не дав нам времени опомниться и по-прежнему улыбаясь, он поднял окно, открывающееся на английский манер, с помощью подпорки, и сказал:

— Бог мой, как же вы выросли!

Эти слова нас очень обрадовали, потому что даже я, в свои пятнадцать, никак не могла привыкнуть к тому, что я уже не девочка с двумя косичками и у меня есть поклонники, Оскар, например, и еще один. Это было так странно, так необычно — чувствовать, что ты выросла и твои новые друзья, сплошь мальчики, уже не считают тебя своим парнем, как раньше. Однако я подавила в себе радость, которая дрожью пробежала по телу и вспыхнула в сознании, и постаралась превратить ее в обычную учтивость, одарив незваного гостя одной-единственной, пусть и ослепительной, улыбкой. Я и в детстве так поступала — старалась рассеять его чары, освободить от них свое сердце, потому что не должна была поддаваться ничьему очарованию, кроме маминого. Помню, я подумала, что до прихода мамы именно я — старшая — должна решить, как вести себя с этим человеком. Таким красивым человеком. Я отвела взгляд, чтобы он не понял, о чем я только что подумала. Ведь люди такого рода схватывают все на лету. Виолета, видя, что я ничего не предпринимаю, сказала:

— Если вы пришли поговорить с мамой, то ее нет дома.

— Ее нет дома? — повторил гость. — А где же она?

Виолета не смогла обойтись без одной из своих дурацких фантазий, которые всегда вызывают у меня улыбку, сколько бы раз за долгие годы я их ни вспоминала.

— Ее нет, только фрейлейн Ханна и мы.

— Так где же твоя мама? Очень странно, что в это время ее нет.

Было приятно слушать его, когда он слегка наклонялся к нам, смотреть на ровный пробор, будто только что прочерченный в густых черных волнистых волосах южноамериканца. Виолета, воодушевленная собственной выдумкой, которая рождалась сама по себе, достаточно было лишь нанизывать друг за другом слова, резко помотала головой, одновременно прикрыв глаза, словно показывая, что она очень сожалеет, но не в ее власти изменить ход событий, и заявила:

— Ее нет, она вчера утром уехала путешествовать.

Мне ничего не оставалось, как только сказать:

— Не обращайте внимания. Ее правда нет дома, но она сейчас придет, смотрите, вон она. — Однако его ловко пущенная в ход непринужденность — непринужденность человека, который без предупреждения и приглашения является в дом к обеду, — и тут ему помогла, поэтому он пропустил мимо ушей то, что я сказала и что требовало от него по крайней мере взглянуть в указанном направлении, и вместо этого обратился к Фернандито:

— Вот ты меня действительно удивил. Как дела? Тебе сейчас… сколько лет? Знаешь, маленький ты был ужасный, нос у тебя торчал между глаз, как клюв у кукушки. А ты правда не знаешь, кто я?

И Фернандито сказал:

— Нет, не знаю, а кто?

— А вот вы знаете, — сказал он, поворачиваясь к нам.

Я увидела, что мама торопливо идет к дому, однако мне показалось, что когда она поняла, кто пришел, то несколько замедлила шаг (у мамы была очень изящная походка, и она всегда ходила быстро, а не нога за ногу, как мы). Вблизи я увидела, что у нее такое лицо, будто ее мучает жажда. Подойдя к нам, она сухо кивнула гостю, а потом, ни слова не говоря, внимательно на него посмотрела.

— Представляешь, они не знают, кто я такой! Не уверен, что смогу сам сказать им, я как-то по-идиотски себя чувствую! — Он откинул голову назад и рассмеялся, словно сказанное им было очень остроумно.

~~~

Он оставался у нас все лето. Это было бессмысленно и казалось бесконечным. Его пребывание вызвало у меня разные смешанные чувства, но самым сильным, спрятанным глубже других, было желание отомстить. «Чего он хочет?» — думала я и однажды вечером спросила об этом у мамы.

— Ничего, — сказала она. — Он хочет познакомиться с твоими братом и сестрой, повидать тебя, это естественно. Ничего особенного он не хочет, и, пожалуйста, не будем говорить об этом. Он скоро уедет. Когда ему надоест и захочется уехать, он уедет, ты же знаешь…

После первой напряженной встречи мама все время выглядела спокойной. Возможно, она искренне полагала, что как только ему наскучит такая жизнь, он уедет. И он конечно же уехал, но пока он находился с нами, все то долгое лето, его присутствие явно будоражило Виолету. Да и Фернандито, самый уравновешенный из нас троих, стал агрессивным, будто внезапно появившийся отец лишил его роли, которую он только начинал играть, — единственного мужчины в доме, но, может быть, мне это только казалось. (До сих пор всем в школе мы говорили, что наш отец подолгу бывает в отъезде, так как у него собственность на Кубе, что, кстати, соответствовало истине.) Он поселился в Сан-Романе, почти каждый день приходил к обеду и оставался до ужина. Когда он поднимался к дому, его было видно издалека. Он медленно, наслаждаясь прогулкой, переходил через мост, иногда останавливался и хлопал в ладоши, чтобы спугнуть чаек. Он шел словно актер на съемках. Возможно, он предполагал, что за ним наблюдают, и не ошибался, так как именно это я и делала — через скрытое ежевикой отверстие в садовой изгороди мост был хорошо виден. Казалось, он придерживался определенного расписания, поскольку всегда приходил между половиной первого и часом, неизменно нарядный, будто хотел подчеркнуть, что у нас не настолько близкие отношения, чтобы являться без галстука. Я его ненавидела, так как мне не удавалось по-настоящему его возненавидеть — такого красивого, такого воспитанного, такого обходительного. Он не претендовал на роль отца в отношении нас и на роль бывшего мужа в отношении мамы. Его поведение, естественное, но тщательно выверенное, его вежливое присутствие напоминало музыкальный фон, некий постоянный аккомпанемент, выглядевший как нечто случайное и в то же время преднамеренное, во всяком случае, так это воспринималось моим потревоженным сознанием. Он казался гостем, который собирается остаться надолго. Наверное, мое поведение не следовало расценивать как враждебное, но оно именно таким и было, я словно защищала счастье мамы, брата и сестры, находившееся под угрозой. Правда, справедливости ради нужно признать, что отец не давал мне для этого ни малейшего повода. В то лето я пребывала в мрачном настроении и чувствовала себя несчастной. Мне не хотелось, как раньше, спуститься на пляж с Фернандито и Виолетой или одной, пройти из конца в конец весь остров или отправиться за покупками в поселок. Ночами я не спала, зажигала лампочку и смотрела на свернувшуюся в клубочек мирно спящую Виолету. Удивительно — и это было, пожалуй, единственным оправданием моей тревоги, — но он почти никогда не встречался с нами тремя вместе, разве что за столом. В таком маленьком и настолько привыкшем к совместной жизни сообществе, как наше, его стремление общаться с каждым по отдельности казалось странным. Насколько я помню, он ни разу не говорил долго с мамой наедине, зато с удовольствием водил Виолету на прогулку по магазинам Сан-Романа, чего у нас в доме никогда не делали. Ему нравилось, торжественно испросив разрешения фрейлейн Ханны, ходить с Фернандито на пляж. Он хотел научить его плавать кролем на большие расстояния. Возвращаясь после таких тренировок, Фернандито заявлял, что плавание ему надоело, и если так и дальше пойдет, он разучится плавать брассом, но мне не очень-то верилось в его искренность. Отец был хорошим пловцом, да и вообще, честно говоря, идеально подходил для нашей замкнутой, раз и навсегда устоявшейся жизни. Он был необычайно уступчив и любезен до абсурда. Казалось, он никуда не спешит, ничто не может его задеть, даже моя враждебность и неприветливость. И поскольку его ничто не задевало, а я, наоборот, постоянно раздражалась, стоило мне увидеть его сидящим в гостиной или прогуливающимся по саду с Виолетой, я сочла его неуязвимым.

Я только что сказала — и подумала — то, чего на самом деле не было: он не был идеальным для нас и тем не менее казался таковым настолько, что мама вышла за него замуж. Странно, что когда я говорю о мамином замужестве, то использую множественное число «мы», хотя в то время этого множественного числа еще не было. Но то сообщество, которое существовало на острове, в наших двух домах — тетя Лусия, мама и мы трое, — кажется мне сегодня таким прочным, таким нерушимым, что притягивает к себе прошлое, прожитое мамой в одиночку среди незнакомых нам людей.

~~~

Наверное, пришло время объяснить, что я знала и чего не знала о своих родителях в пятнадцать лет. Тогда я принимала на веру все, что рассказывала мама: что отец окончательно ушел, когда мне было семь, Виолете — пять, а Фернандито только недавно родился. Мы с ней много говорили о случившемся. В то время мама была разговорчивой, а потом перестала, будто за год рассказала все, связанное с уходом отца, и с тех пор решила говорить меньше, только самое необходимое, а рисовать больше, но все равно не столько, сколько могла бы, сложись все по-другому; правда, тогда ни я, ни все мы не были бы такими, какие есть, не обладали бы причудливым и стойким своеобразием, переданным по наследству двумя людьми, которые в первые годы едва понимали друг друга и никогда, даже в первые годы, друг друга не любили. Помню, мы с мамой разговаривали, пока она одевалась и причесывалась. Мое низкое креслице, мамин стул и туалет, перед которым она по утрам приводила себя в порядок, до сих пор живы. Этот обычай появился, когда мне было шесть, и прекратился, когда Виолета настолько подросла, что мы уже вдвоем приходили поболтать с мамой. С Виолетой было лучше, чем одной, разговоры получались веселые, а со мной — серьезные, погружавшие в атмосферу торжественности, требовавшие размышлений и сочувствия и очень взрослые, хотя мне было всего семь, когда ушел папа, вернее, когда мы его выгнали.

И вот опять, в который раз, я говорю какие-то недопустимые вещи, будто мы с мамой выгнали папу из дома. Мне было семь, я была старшая. Длинненькая девочка, которая, по словам тети Лусии, рассуждала обо всем так серьезно, что казалась намного взрослее. Виолета, наоборот, выглядела гораздо моложе меня, хотя между нами было всего два года разницы. Что касается того лета, то особенно отчетливо я помню странное возбуждение Виолеты, которое при неизменности всего остального можно было приписать только появлению этого всегда нарядного человека, возникшего ниоткуда и такого внимательного к ней даже в мелочах, каким не бывает ни один отец, даже самый ласковый, а бывает только первый в жизни поклонник, сколь бы фривольно это ни звучало. Виолета в свои двенадцать лет была красавицей, но и тогда, и потом оставалась очень застенчивой. Только дома, с нами она беззаботно расцветала, ее хрупкая красота разгоралась благодаря ровному жару нашей любви. Для меня существовало и внутреннее, и внешнее, наш мир и мир других людей, и моя экстравертная личность легко пересекала эту грань. Для Виолеты существовало только внутреннее, внешнее же было необъяснимым, непреодолимым, невозможным. И в том возрасте, когда ее уже нельзя было назвать ребенком, особые знаки внимания со стороны отца — абсолютно естественные и оказываемые у всех на виду — привели к тому, что все лето она была больше обычного погружена в себя, а любой будничный пустяк неожиданно смущал ее, пугал или раздражал. После ее встреч с отцом, о которых мы, конечно же, знали, она замыкалась в себе, была рассеянна и при этом улыбалась. Именно это воскресило неприязнь, которую семилетняя девочка испытывала к человеку, чей мягкий характер и безупречные манеры заставляли ее постоянно чувствовать себя виноватой. Это я и имела в виду, говоря, что мы, мама и я, выгнали его из дому семь лет назад: совсем ребенком я имитировала мамино равнодушие. Каких усилий стоило маме, по ее же собственным словам, оставить Габриэля, каких усилий им обоим стоило перестать встречаться и дать обещание никогда не писать друг другу и не знать, кто из них где живет и чем занимается (Габриэль до войны был известным архитектором, и за один из его домов — в Мадриде, в новом тогда квартале Аргуэльес — ему была присуждена Национальная премия по архитектуре, о чем я узнала позже от тети Лусии и от мамы). У меня создалось впечатление, что эти усилия, предпринятые по взаимному согласию, лишили маму интереса к себе самой и вкуса к жизни, а возможно, заронили смутную мысль о том, не был ли добровольный отказ от любимого напрасной, необоснованной жертвой. Она чувствовала себя потерянной и несчастной, не способной в одиночку устроить свою жизнь. Она считала, что сумеет заменить Габриэля, каким бы замечательным он ни был, кем-то другим, а без мужчины не сможет стать такой, какой была раньше, и в этом была ее главная ошибка. Скорбя об утраченной любви, она верила, что важен не столько любимый, сколько сама любовь. Вот тогда-то и появился отец — очаровательный кавалер из Педрахи, процветающего городка в глубине провинции, где в те годы начинала развиваться промышленность… Они познакомились случайно. Тетя Лусия, на которую сначала пал выбор отца, забыла о предстоящем свидании и уехала смотреть Уимблдон с Томом Билфингером и еще тремя друзьями из Кембриджа.

Усевшись посреди гостиной, которая выглядела примерно так же, как сейчас, и точно так же, как в то июньское утро, когда он в наше отсутствие появился в доме и фрейлейн Ханна пригласила его войти, отец всем своим видом выражал отчаяние и одновременно смущение, которое весьма комично старался прикрыть напускным равнодушием. Он рассмешил маму, изображая несчастного влюбленного, коварно покинутого ради туманного Альбиона и теннисного турнира. «Знать бы еще, кто он!» — восклицал он со сдержанным рыданием в голосе, а сам с живым интересом посматривал на сестру своей сбежавшей возлюбленной. В маме было очарование, присущее людям, которые вдруг обнаруживают стремление к постоянству: один и тот же дом, одни и те же привычки, одно и то же — и в счастье, и в несчастье — непроницаемо-внимательное выражение лица. Отцу ничего не стоило заметить, что человек влюблен и несчастен — он был искушен в подобных делах. Он умел привлечь к себе внимание, хотя сам, казалось, совершенно собой не интересовался, умел быть настолько обходительным и внимательным, что даже такая гордая женщина, как мама, не чувствовала себя уязвленной. И наконец, он с самого начала настолько естественно относился к Габриэлю, что маме удалось, насколько позволяла ее скрытность, дать выход своему горю. Отец был очень красивым мужчиной. Казалось, он никогда никуда не спешил и у него не было иных желаний, кроме как неторопливо беседовать в тени магнолии в нашем тогда еще большом саду. Он не пытался ухаживать за мамой, сразу заявив, что не может заменить Габриэля, и выбрал для себя более простую роль богатого молодого человека, единственного наследника, недоучившегося юриста — умного, тонко чувствующего, ленивого, но в то же время способного, будучи хорошим рассказчиком, заполнить пустоту будней праздной и любезной беседой, полной непритязательного очарования, присущего людям, которые не ведают страстей и никогда не теряют голову. В конце лета они поженились. Во время свадебного путешествия, длившегося почти девять месяцев, пока мама была беременна мной, она открыла в своем муже то, чего не могла открыть в очаровательном поклоннике: его внимательность, чувствительность, умение поставить себя на место другого проявлялись только на людях, чему период ухаживания немало способствовал, так как жених с невестой всегда на глазах, даже если остаются одни. Брак, наоборот, — это погружение в себя, когда интимная близость и приходящая ей на смену нежность отодвигают на второй план его социальную роль. По словам мамы, отцовские ласки оказывались лишь уловкой, чтобы со спокойной совестью уйти в казино, оставив дома довольную жену. Его предупредительность была столь же неизменна, как и его холостяцкие привычки: другие женщины, друзья, казино, покер. Он был по-прежнему обаятелен, но теперь, когда они жили вместе, следовало быть еще и искренним, а он, как говорила мама, этого не умел.

Я не придумываю, я знаю: теперь, когда нам уже все равно, прошлое кажется сладостным и сыпучим, словно песок, сладостным и бесстрастным, сладостным и холодным, каким был отец для мамы; моя холодность — от него, равно как и способность ограничиваться воспоминаниями, бесконечными размышлениями, непонятно почему умолкшей, хотя и не умершей страстью. События выныривают из глубин памяти, как пробки, или внезапно вспыхивают, как блестяще-серебристые спины рыб, или тихо позвякивают, как сухие тополиные листья. Чего еще мама не заметила в период ухаживания, так это отцовской лени. Возможно, такому деятельному человеку, как она, умеющему распределять свое время, воспитанному в семье энергичных, деловых мужчин и практичных, активных, здравомыслящих женщин, какой была моя бабушка, понять подобное было непросто. Но именно эта лень в конце концов всему и помешала. Когда мама поняла, что ее брак — страшная ошибка, она постаралась не падать духом и извлечь пользу из того, что она приобрела в результате скоропалительного решения и что все равно нельзя уже изменить. Дело было не только в таинстве брака или особой маминой набожности. Просто, по ее словам, доброжелательность, которую она ощущала в начале этого дурацкого замужества, хотя с самого начала не питала по поводу него никаких иллюзий, постепенно исчезла. Лень и беззаботность отца все погубили, однако, как она считала, взятую на себя роль нужно играть до конца. По ее мнению, венчание придавало бракосочетанию теологический смысл, но ничего не добавляло к психологическому восприятию этого акта, который для такой женщины, как мама, означал принятие на себя определенных обязательств. Нерушимость брака основывалась для нее не на священных узах, а на моральных устоях: если она по собственной воле пообещала своему избраннику быть его женой до самой смерти, она и хотела ею быть. И когда через несколько дней после свадьбы она поняла, что ее муж — посредственность, она решила, что все должно идти так, как идет, пусть несчастливо, но по крайней мере достойно. Конечно, отец ничего собой не представлял, что не стало для нее сюрпризом. Он и сам это признавал, а значит, можно было что-то выстроить или перестроить, если подойти к делу серьезно, осмотрительно, на основе взаимного согласия. Человек никогда не станет посредственностью, если не хочет ею быть; он становится посредственностью, только если выбирает ее как основную ценность. По правде говоря — наверное, думала мама, — я тоже ничего особенного собой не представляю, мы с ним два сапога пара. Но так продолжалось очень недолго, потому что посредственность — это не только скудость средств самовыражения и отсутствие ярких событий, это добровольно выбранные образ жизни и мировоззрение. Вероятно, отец в конце концов признался, что его идеал — латинские классики, а точнее, их aurea mediocritas[15]. Но дело было даже не в этом, а в том, что в основе его беззаботности лежало презрение ко всему, что требовало усилий, в том числе и к собственной супружеской жизни. Именно беззаботность гнала его из дома рано утром — после часа, проведенного в ванной, где он принимал душ и приводил себя в порядок, — и сопровождала, когда на новой машине он сначала отправлялся с визитами, потом обедать в морской клуб в Педрахе и, наконец, среди дня, после партии в мус[16], возвращала домой: обаятельного, слегка влюбленного, смущенно-нежного, но отчужденного человека, который все понимает, однако ничем, кроме себя, не интересуется. Пока я была совсем маленькой, до тридцать шестого года, когда родилась Виолета, брак моих родителей сохранялся по инерции. Во время войны отец симпатизировал сначала республиканцам, потом националистам, в отличие от мамы, которая одинаково ненавидела всех, однако для всех делала в тылу все, что могла. Когда в сороковом родился Фернандито, отец ушел, в чем был, не попрощавшись, как тетя Лусия, и больше не вернулся. Он не вернулся потому, что во время войны и в первый год после нее мама наконец-то воспротивилась его лености и вообще такому образу жизни; не знаю откуда, но я знаю, что она сказала: «Довольно-таки тоскливо смотреть, как ты приходишь и уходишь. Это не по мне, но я не хочу устраивать скандалы. Дом мой, так что уходи, сейчас же». И он ушел. Было удобнее уйти, чем остаться и бороться. Вероятно, он чувствовал себя униженным, потому что никогда — ни для женщин, ни для мужчин — он не был человеком, навевающим скуку. И он решил когда-нибудь вернуться и посмотреть, действительно ли он не способен нас обворожить, о чем мама имела смелость ему сообщить. Поэтому он и пришел.

~~~

— Нам надо поговорить, красавица, — бросил отец небрежно, будто тот факт, что два человека, которые видятся каждый день, тем не менее должны поговорить, хотя ничего особенного не произошло, отнюдь не казался ему странным. Я была слишком молода, чтобы быстро найти подходящий ответ или скрыть удивление, поэтому просто сказала:

— Хорошо, как хочешь.

Было очень жаркое, душное и облачное утро конца августа. Я договорилась с Оскаром и его другом Виторио, что они зайдут за мной и мы пойдем прогуляться и, возможно, искупаемся. Я ждала их за оградой, когда отец, руки в карманах, возник передо мной. Он любил поговорить, причем, как мне казалось, редко задумывался, прежде чем что-то сказать. Однако на этот раз он молчал, хотя, наверное, понимал, что его молчание смущает меня, и был прав. Наконец он произнес:

— Я знаю, тебе неинтересно. Думаешь, все уже сказано.

— Не понимаю, о чем ты, — ответила я. — Мы говорим целыми днями.

— Да, но не мы с тобой. С тех пор как я приехал, мне ни разу не удалось поговорить с тобой наедине. Не знаю, заметила ли ты это.

— Нет, не заметила, — сказала я, потому что увидела Оскара с другом и хотела побыстрее закончить разговор.

— Думаешь, я тут никто? Будь твоя воля, ты выгнала бы меня взашей.

— Мне кажется, я никогда ничего плохого о тебе не говорила.

— Не говорила, но думала, не сомневаюсь. Ты похожа на мать, но пока не умеешь, как она, скрывать свои чувства и постоянно демонстрируешь свою неприязнь.

Я не знала, что делать. Оскар с Виторио уже подошли…

— Мне хотелось бы поговорить с тобой именно сейчас, так что принеси ради меня эту маленькую жертву. Твои друзья вполне могут зайти и завтра, а вот я, возможно, завтра уже не приду. Это зависит от нашего разговора. От тебя зависит…

Он с ними даже не поздоровался, что было странно для такого светского человека. Я подошла к Оскару и попросила меня извинить — мне нужно поговорить с отцом, поэтому я не могу идти с ними. Они начали спускаться вниз по дороге. Мы медленно прошли вслед за ними несколько метров и сели на деревянную скамью, которую Дамасо соорудил на небольшом холме, обращенном к Сан-Роману. Это было очень живописное место, откуда открывался вид на водную гладь, напоминающую огромную свинцовую пластину.

— Ты никогда не желала знать, почему я ушел или о чем думал. Сейчас ты уже не девочка, какой была тогда, однако ты так уверена в правоте своей матери, что даже мысли не допускаешь, будто она могла причинить мне боль. Вы присвоили себе все чувства, но ведь у меня они тоже есть…

— Есть, но ты нас не любил. Если бы ты нас любил, я бы заметила.

— Ты будешь такой же, как твоя мать. Вам хватает самих себя и друг друга, а вот Виолета пошла в меня, поэтому я говорю с ней, а не с тобой…

— Не понимаю, зачем ты приехал. Даже если ты прав и мы виноваты в том, что не понимали тебя, все равно, зачем ты приехал? Ты собираешься уехать или остаться? Почти каждый день ты приходишь и уходишь, и никто тебя в этом не упрекает. Если ты считаешь, что мы тебя не любим, почему ты приходишь? А если ты нас тоже не любишь, опять же, почему ты приходишь?

— Вот теперь ты говоришь искренне! То, что я твой отец, ничего для тебя не значит, ведь так?

— Тебе тут скучно. Когда ты здесь жил, тебя целыми днями не было дома. Честно говоря, не понимаю, чего ты сейчас добиваешься…

— Естественно, тебе не приходит в голову, что я хочу лучше узнать своих детей или просто жить с ними. Возможно, ты нет, а вот Виолета, если бы я захотел, уехала бы со мной, если бы, повторяю, я этого захотел. Уехала бы без всяких сомнений, хотя она, бедняжка, очень любит вас с матерью и брата. Но если бы я попросил, она бы уехала, понимаешь? Ты вот кривишься, потому что тебе неприятен этот разговор, как и вообще правда. Тебе, да и твоей матери, неприятно, что я существую, что я хочу, чтобы одна из дочерей жила со мной. Думаешь, у меня нет дома, нет такого прелестного уголка, как этот? У меня тоже есть прелестный уголок. Виолета познакомится не просто с богачами, но с очаровательными веселыми людьми, благородными и тонкими натурами. Тебе никогда не приходило в голову, что у меня может быть прекрасная репутация и интересная жизнь, в которую твоя сестра замечательно впишется? Она будет вращаться в высшем обществе…

— Во-первых, Виолета никуда не поедет. Это во-первых. И потом, ты ее совсем не знаешь. С кем ты живешь? Ты живешь один или с кем-то?

Я подумала, что наконец-то узнаю то, о чем в нашем доме никогда не говорили. Возможно, тогда я не осознавала это так ясно и наверняка не формулировала так, как сейчас, но то, что я в пятнадцать лет задумывалась о подобных вещах, это точно. Я была уверена, что где-нибудь у отца есть женщина — на Кубе или в Мадриде, — которая следит за его одеждой, с которой можно пойти в театр или поужинать, скорее всего, привлекательная или даже красивая. Но я не знала, как продолжить разговор, какие задать вопросы, чтобы получить нужную информацию, а потому брякнула наобум:

— Если ты живешь не с мамой, а с какой-то другой женщиной, мама может с тобой развестись, если захочет. Ведь это ты ушел из дома, ты нас бросил, хотя должен был остаться. Если ты нас так любил, почему же не остался?

— А ты упрямая, красавица. Упрямая и злая, хуже матери. Я был влюблен в твою маму и надеялся, что она тоже меня полюбит. Я ведь не негодяй какой-нибудь…

— А кто говорит, что ты негодяй? Если только ты сам. Так о чем ты хотел побеседовать?

— Думаешь, я просто провожу здесь лето? Ведь ты именно так думаешь, будто я приехал сюда на лето, разве нет?

— И думаю, и не думаю. По правде говоря, я не понимаю, чего ты хочешь. А хотя бы и проводишь, почему нет?

— А знаешь, что в вас во всех, особенно в тебе и твоей матери, да и в тете Лусии, в ней тоже, по-настоящему отвратительно? Наверное, никто никогда не говорил вам об этом — вы чистюли, и это противно. Думаешь, твоя мать не выносила меня, потому что я самый заурядный или потому что она по-прежнему любила Габриэля? Вовсе нет. Она не выносила меня, потому что я был не такой, как они, — парочка эксцентричных абсолютно бесполезных чистюль. Одна выращивает кур и рисует, другая уезжает на лето в Рейкьявик — две сумасшедшие, презирающие всех, кто на них не похож У меня нет ни такого шика, ни такой гордости, и я не настолько самонадеян. Любой другой подал бы в суд и выиграл дело, учти это, красавица. Да я и сейчас, прямо сейчас, если бы захотел, мог остаться тут жить, ведь мы с твоей матерью по-прежнему женаты, просто до сих пор я был на Кубе. Разве не это вы говорили в Сан-Романе? У меня там были дела, а теперь я их оставил и вернулся, чтобы жить с женой и детьми. А еще, если бы захотел, я мог бы заставить твою мать спать со мной, да, я имею на это право, ведь между нами ничего не произошло. Просто я был настолько деликатен, что оставил ее в покое, с моей стороны это была именно деликатность, я не обязан был этого делать. И если я прямо сейчас войду в дом и останусь в нем жить, что произойдет? А если Виолета хочет, если только она не против, она могла бы прямо сейчас отправиться в путешествие со своим отцом и осталась бы очень довольна. Конечно, вы всё держали в секрете, ведь куда проще всем говорить в школе: «Мой отец на Кубе и никогда сюда не приезжает». Ну вот, теперь я приехал. Или ты думаешь, я не понимаю, что происходит в этом доме? Я очень хорошо все понимаю. В этом доме командуете вы, твоя мать и ты, и вертите остальными как хотите. Мужчины вам тут не нужны, потому что вы чистюли. Вы их прогоняете, как ты только что прогнала своих друзей. И не говори, будто ты сделала это потому, что хотела меня выслушать. Ты сделала бы то же самое, если бы вдруг решила не ходить гулять, как вы договаривались. Но учти, вы обе рискуете попасть под поезд, который мчится на всех парах. Знаешь, что это за поезд? Это Виолета мчится к вам на поезде времени. Вы думаете, так будет всегда и прелестная девочка всегда будет молча вам подчиняться. Думаете, она захочет остаться здесь и позволит вам найти ей жениха, какого-нибудь покладистого паренька, незнатного или менее знатного, чем вы, который займется курами и картошкой и не станет ни о чем рассуждать, ослепленный великосветскими манерами и тщеславием одиноких женщин, ни в ком, кроме себя, не нуждающихся. Но Виолета похожа на меня, не на вас, она любит жизнь, путешествия, ей интересны другие люди, другие места, чудеснее этих, с ней случаются разные вещи, о которых она вам никогда не рассказывает. Ты знала об этом? Через какое-то время Виолета станет красавицей, ей захочется вращаться в обществе, покупать красивые туфли и сумки, тратить деньги, быть любимой, и тогда вы с матерью ее раздавите. Вы заставите ее поверить, что то, чего она хочет, недостойно, а все достойное и замечательное заключено здесь, в этом дурацком претенциозном месте, запертом вами на ключ. Я все это прекрасно понимал, хотя никто мне ничего не рассказывал. Этим летом я сказал себе: «Поеду посмотрю, прав я или нет». И стоило мне вас увидеть, как я понял: да, я прав, абсолютно прав. Только у вас, пожалуй, ничего не выйдет, а если и выйдет, то лишь в том случае, если я не захочу ничего предпринимать. Знаешь, что мне вчера сказала Виолета? «Увези меня отсюда, папа, я тут задыхаюсь, я никогда не стану взрослой, эти двое не дают мне взрослеть, хотят, чтобы я оставалась маленькой, они этого не говорят, но я знаю, они хотят именно этого», — вот что она сказала. Ты знаешь — ты ведь сообразительная, — что Виолета сильно изменилась за столь короткий срок только благодаря тому, что в свободное время беседовала со своим отцом. Тебе не нужно ничего объяснять, ты сама все понимаешь, возможно, ты даже умнее своей матери и, уж конечно, гораздо нетерпимее. Ты точно никому не позволишь взрослеть, потому что если они повзрослеют и уедут, что будет с тобой, красавица? Тебе не с кем будет поговорить. Знаешь, ты еще очень молода, о многом пока не думала, и это понятно, что не думала, только чувствовала. Ты ощущала свое инстинктивное стремление парализовать чужую волю, но не могла выразить его словами, а теперь, когда я делаю это за тебя, ты понимаешь, что это правда, и бледнеешь, ты совсем бледная. Ты не знаешь ни как опровергнуть мои слова, ни как прогнать меня, ни как выбросить из головы то, что я сказал, — вот что ужасно, а вовсе не я, на моем месте мог быть кто угодно, но смысл сказанного от этого не меняется. И смысл этот ужасен не только для Виолеты, но и для тебя, так как ты тоже начинаешь понимать, что я все-таки не чудовище. Твоя мать не воплощение добра, а я не воплощение зла, в нас обоих есть и хорошее, и плохое. Что ты на это скажешь, ну что? В одном я уверен: ты уже не забудешь то, что услышала. Возможно, ты поговоришь об этом с матерью, или с сестрой, или же ни с кем не станешь говорить, но я абсолютно уверен, что ты не забудешь ни единого слова. Я знаю, что с сегодняшнего дня ты будешь в открытую ненавидеть меня, потому что я сказал тебе правду. И не думай, будто я дьявол или голос зла, нашептывающий на ухо, ничего подобного. Может быть, то, что я сказал, я сказал чересчур грубо, но это правда, почти все правда. И не обижайся на меня за то, что я твой отец. Я ведь сказал это для твоего блага и чтобы ты меня не забывала.

Помню, в конце он заговорил очень быстро. Я ощущала одновременно его неистовство и поспешность, будто ему нужно было уйти — и он действительно через несколько дней уехал, — но он не хотел уходить, не оскорбив нас; будто, желая вымотать нам душу, он вынужден был делать над своей ленивой натурой усилие из опасения, что больше никогда не сможет это повторить; будто знал, что через год или два никто уже не сможет говорить мне о маме с таким презрением. Возможно, собственная горячность пугала его, а возможно, страх, который он испытал при виде моей бледности, сделал его еще более жестоким. Во всяком случае, таковы были мои первые ощущения, хотя и неосознанные, когда он замолчал и направился к мосту, а я осталась сидеть на скамье. Я чувствовала себя жестоко оскорбленной. Думаю, даже если бы он меня побил, я не пребывала бы в таком смятении и не питала к нему такой ненависти — я ненавидела его за то, что он грубо влез в нашу жизнь и заставил себя выслушать. Весь день до вечера я ходила кругами, раздувая в себе это чувство, хотя оно было самым незначительным из всего случившегося. Не в состоянии ни на чем сосредоточиться, я бродила вокруг дома или по усыпанным гравием дорожкам в парке тети Лусии, чтобы меня не увидели из окон. Голодная, злая как собака — такой меня застал летний вечер и обнаружила мама. Она не волновалась, когда я не пришла обедать, поскольку я собиралась на прогулку с Оскаром и его компанией, но увидев мое осунувшееся лицо, подумала, что произошло какое-то несчастье.

— Хуже, чем несчастье, — сказала я, потому что к восьми вечера мой здравый смысл, из-за моей исключительной способности все преувеличивать, куда-то испарился (эта способность досталась мне скорее от тети Лусии, чем от мамы, которая в силу сдержанности или благоразумия обладала противоположным качеством — воспринимала любое событие, каким бы ужасным оно ни было, с определенной долей юмора).

Когда маме наконец удалось усадить меня в маленькой гостиной и заставить объяснить, что случилось, и когда мне наконец удалось самым дурацким образом это сделать (я заявила, что отец оскорбил нас и хочет сбежать с Виолетой), она перестала хмуриться и расхохоталась. Она меня прямо-таки ошарашила — настолько неожиданным было то, что она сказала:

— Значит, твой отец думает, что мы старомодны, ну и ну!

— Вовсе он так не думает, — сказала я, — он думает, что мы с тобой чистюли и держим Виолету взаперти. Сам он чистюля, дурак!

— Нет, он хотел сказать именно это — что мы старомодны, и отчасти он прав, мы действительно немного старомодны, особенно ты в свои пятнадцать, девочка моя.

Я никогда раньше об этом не слышала и не осмелилась спросить, что значит быть старомодной. Мама использовала это слово — зная, какую важность в то время я придавала словам, — чтобы изменить мое настроение. Благодаря ей обида и страх, что отец украдет у нас Виолету, незаметно уступили место если не сочувствию — в пятнадцать лет трудно сочувствовать, — то по крайней мере рассудительности. Мама сказала:

— По большому счету, это моя вина, я об этом мало говорила, и чем дальше, тем меньше, а это плохо. Отец ушел из дома из-за меня. Правда, еще и потому, что ему тут было очень скучно, а я из-за этого раздражалась. То, что сегодня произошло, не так отвратительно, как ты думаешь, и, наверное, даже лучше, что это произошло именно сейчас, а не позже. Как бы то ни было, сейчас Виолета никуда с ним не уедет, да и ты пока не питаешь к нему ненависти. Возможно, Виолета сказала, что ей скучно и хотелось бы попутешествовать, если он говорил с ней об этом. Возможно, она даже сказала, что чувствует себя запертой в четырех стенах, так как очень любит поартачиться. Виолета у нас весьма воинственная особа. Она особенно красива потому, что все время будто играет на сцене, а когда говорит или слушает, лицо ее непрестанно меняется, словно освещенное мерцающими огнями. Когда она немного подрастет, она нам покажет, вот увидишь. Что касается твоего отца, то он, несомненно, поступил так, чтобы досадить мне, и я это заслужила. Я не говорила, чтобы он никогда не возвращался, я вообще мало что ему сказала. Он сам ушел, чтобы больше не возвращаться, он сделал то, что я хотела, мне даже не пришлось его об этом просить. Он действительно не чудовище, просто я его не любила, вот и все, я много раз тебе об этом рассказывала. Я вышла замуж в минуту слабости, а сделав это, поняла, что не выношу его. Не думаю, что он был так влюблен в меня, как говорит, но, по-видимому, отвергнув его уже после замужества, я ранила его самолюбие сильнее, чем предполагала. Возможно также, созерцание нашей спокойной жизни, в которой мы прекрасно обходимся без него, будто его вообще не существует, разбередило старую рану. Но мне он не смог бы сказать того, что сказал тебе, так как я бы ему ответила: «Послушай, разве мы не договорились, что нам лучше жить отдельно, каждому своей жизнью?» И ему пришлось бы признать, что да, договорились, и никогда не предъявляли друг другу никаких претензий, и не питали друг к другу неприязни. Естественно, он не выплачивал нам никакого содержания, потому что у меня достаточно средств, по крайней мере пока. У него свои интересы, свои дела, своя жизнь. И вряд ли он так уж скучал по нам, до этого лета он и не чувствовал, будто ему чего-то не хватает. Когда он ушел, вы были совсем маленькими. Оказалось, что в мирное время жить тяжелее, чем в войну. Война развлекала твоего отца, так забавно было водить дружбу и с теми, и с другими. Он пустил в ход свою природную склонность к дипломатии и изворотливость и занимался тем, чем хотел. Красные, националисты, фалангисты, франкисты — все считали, что он на их стороне. А потом он стал жить здесь, и перед ним, словно бесконечный зевок, открылось будущее без будущего, без развлечений, среди чистюль, как он говорит. Для того чтобы жить по-нашему, нужно быть или очень молодым, или очень влюбленным, или сосредоточенным на чем-то реальном, истинном. Твой отец скучал, и мне это было невыносимо. Не знаю, что заставило его приехать сюда этим летом. Должно быть, случилось что-то серьезное, нечто такое, что смогло взволновать человека его склада, заставило увидеть бессмысленность своего существования по сравнению с нашим. Должно быть, ему показалось, что мы живем полной жизнью независимо от того, существует он или нет. Должно быть, он почувствовал, что он нам безразличен.

— Так и есть! — заявила я. — Пусть он хоть под поезд попадет, мне наплевать.

— Должно быть, ему было очень больно, — задумчиво сказала мама. Ее тон, да и настроение в целом в очередной раз изменились. Теперь она выглядела озабоченной. — То, что ты сейчас сказала об отце, очень плохо. Несправедливо испытывать к нему такие чувства, и кроме того, на самом деле ты их не испытываешь. Я очень хорошо тебя знаю, ты не можешь чувствовать ничего подобного. Ты сказала это, так как в глубине души понимаешь, что мне все равно, что с ним происходит. Я редко о нем вспоминаю, он мне безразличен. Думаю, в моем случае это объяснимо, но теперь я уже не так уверена, как раньше, что отец в доме не нужен.

~~~

На следующее утро я проснулась позже Виолеты. Я не помнила, о чем говорил отец, был ли он жесток со мной или нет. Помнила только, что в конце концов мы обе, мама и я, начисто о нем забыли, поскольку в результате всех этих разговоров на маму напала педагогическая хандра: якобы она воспитывала нас хуже некуда, и теперь мы, две ее девочки, будем болтаться непонятно где, пока не окажемся на улице и по ее вине не начнем вести ужасную, порочную жизнь. Но я была уже большая и знала, что лучше всего в таких случаях сменить тему и задать какой-нибудь идиотский вопрос, что я в тот вечер и сделала, спросив, неужели она думает, будто мы с Виолетой отправимся ужинать с женатым мужчиной, как та семнадцатилетняя девочка с площади Трибулете. Когда я легла, Виолета уже спала.

Я проснулась с таким ощущением, какое бывает в первый день каникул; среди редких облаков сияло солнце. В ночной рубашке я подбежала к окну — мимо него как раз проплывал океанский лайнер, который прошел через канал, чтобы бросить якорь напротив Летоны. Он дал четыре гудка, как положено при заходе в порт, и четыре трубы с голубыми полосами, слегка склоненные к корме, в последний раз в этом рейсе выпустили клубы дыма. Такой я увидела эту картину в распахнутом настежь окне нашей спальни: сине-белое море и лайнер, бросающий якорь напротив туманного золотистого города, — картину, которую только я могу увидеть иногда в субботу после полудня. Казалось, ничего больше не существует, кроме этого огромного парохода и моря, чудесным образом связанных в единое целое — сверкающее совершенное творение, которое нас успокаивает и объединяет, заставляя забыть о себе. Об отце я не вспоминала — я помнила только, как хорошо мы с мамой поговорили вчера вечером, как замечательно, что я для нее особенная и мне она доверяет больше всех. Казалось, целое войско положительных эмоций устроило парад в честь нашей победы, победы без побежденных, и заслонило от меня отца.

С годами я научилась сдерживать подобную эйфорию, неизменно овладевающую мной в наиболее трудные моменты жизни; видимо, таким образом восторженная часть моей натуры поддерживает другую ее часть, вечно пребывающую в сомнениях. В тот раз отрезвление еще не было таким полным, каким оно бывает, когда произошедшие события подавляют нас своей неизбежностью, пусть даже это неизбежность счастья — ведь счастье пугает только потому, что случайно коснулось именно нас.

Я спустилась завтракать. Сияние моря по-прежнему стояло перед глазами, превращая обычные мгновения жизни в нечто совершенное. Переполненная еле сдерживаемой радостью, я смотрела на маму, Виолету, Фернандито, фрейлейн Ханну и Руфуса, которые еще не покинули morning room[17], как называла ее тетя Лусия, — соседнюю с кухней столовую, где в день рождения Фернандито неожиданно появился Том Билфингер. При виде всей семьи в сборе (со своего места я видела через окно беленую заднюю часть курятника и прочный навес на четырех столбах, собственноручно сооруженный мамой) мое возбужденное сознание несколько угомонилось и стало приспосабливаться к более медленному ритму остальных, погружаться в полублаженное состояние расслабленности, какое наступает после завтрака. Я вновь обрела рассудительность, которая даже в те годы никогда надолго меня не покидала, и тут заметила, что Виолета пристально смотрит на меня с выражением если не более серьезным, то по крайней мере менее насмешливым или менее спокойным, чем обычно. Виолете в то время было почти тринадцать. Отпив немного кофе, откусив хлеб с маслом и окончательно вернувшись к реальности, я вдруг поймала себя на том, что в ее улыбке — даже когда она была девочкой, на ее лице иногда появлялось выражение, которое предшествует улыбке, но еще ею не является, и в котором порой таится грусть, — мне видится то ли упрек, то ли горечь. Неожиданно Виолета показалась мне старше, почти моей ровесницей, представ такой, какой промелькнула в непонятных маминых словах: она была та же, но уже не совсем со мной, в чудесных карих глазах таился какой-то маленький секрет, тем более таинственный, чем незначительнее и обыденнее он был. Моя сестра словно положила на парту в нашей комнате для занятий закрытый пенал и сказала: «Там ничего нет, но ты его не открывай». Конечно, там ничего нет. И для любого, кто знал ее так же хорошо, как я, ничего неожиданного в том, что там ничего нет, не было. Единственной неожиданностью, невыразимой, но присутствующей то ли в ее улыбке, то ли в глазах, то ли во всем ее облике, была мольба, чтобы я в него не заглядывала. Столкнувшись с этой маленькой тайной, которая при нашей открытой, доверительной, радостной жизни внезапно обрушилась на меня, как гигантский оглушающий водопад, я вновь почувствовала себя оскорбленной, потому что только отец мог быть тому причиной.

У Фернандито и фрейлейн Ханны на тот день было намечено одно из обязательных утренних мероприятий летней программы, и до сих пор нельзя без улыбки вспоминать эту казавшуюся длинной процессию из двух персон, особенно когда они торжественно переходили мост по направлению к Сан-Роману. Одна из них — высокая и крупная уроженка Пруссии, тусклые волосы заплетены в косу, уложенную так, что на макушке получается пучок, навечно закрепленный обыкновенной шпилькой. Летом фрейлейн Ханна часто носила короткий нанковый халат цвета темной морской волны и юбку до середины икры, в шуршании которой слышался отзвук увертюр Генделя. Фрейлейн Ханна никогда не оглядывалась и не останавливалась на пути от дома до пункта назначения, то есть до пляжа. Она несла соломенную корзинку, вылинявший оранжевый зонтик на складывающейся ручке с длинным железным наконечником, чтобы удобнее было втыкать в песок, а под мышкой — большое белое полотенце, чтобы вытирать Фернандито; сам он в белой шапочке, которую ненавидел почти так же, как ходить за руку с фрейлейн Ханной, плелся сзади, справа или слева от нее. Обычно он нес сачок, ведерко и лопатку, а купальный костюм надевал прямо под полосатые штаны и рубашку, чтобы не терять время на переодевание.

~~~

Тем летним утром мы с Виолетой уселись друг напротив друга в кабинете, слушая, как мама время от времени переговаривается с Мануэлой то по поводу какого-то блюда, стоящего на плите, то по поводу вчерашнего фарша, из которого вечером можно приготовить котлеты; я ждала, чтобы Виолета заговорила, мне не хотелось начинать первой. Если бы, как обычно, начала я, она ускользнула бы от меня, скрыла то, что мне обязательно нужно было от нее услышать. Поэтому я сдерживала свое желание, как сдерживают внезапную боль, и медленно считала сначала до двадцати, потом до двадцати пяти и даже до тридцати, пока не поняла, что пик раздражения миновал. В подобной ситуации, да с моим взрывным темпераментом десять-пятнадцать секунд бездействия кажутся вечностью. Я уже готова была крикнуть: «Ты что, Виолета, немая?», но тут она сказала:

— Наверное, папа больше не придет.

— Ах-ах, папа! — воскликнула я как можно язвительнее. — Почему это он не придет? Он каждое утро приходит.

Произнеся «папа» с той особой интонацией, с какой мы обычно произносили непривычные или иностранные слова, я вдруг поняла, что в разговорах о нем этим летом мы это слово почти не употребляли. А еще я поняла, что обо всем остальном мы этим летом рассуждали гораздо меньше, чем раньше. Любопытно, но мы обе нередко говорили об отце не в третьем лице единственного числа — «он», что, на наш взгляд, звучало еще более странно, чем «папа», а как-то неопределенно, поскольку это позволяло упоминать человека и в то же время будто бы не упоминать его.

— А сегодня, возможно, не придет. Вчера я думала, он, как всегда, останется обедать, но он ушел очень сердитый, после того как довольно долго ругал тебя.

— Он меня не ругал, — сказала я, удивленная словами Виолеты и обеспокоенная тем, что она узнала о нашем разговоре. — Откуда ты знаешь, что он меня ругал? Где ты была?

— Я сидела на передней террасе и видела, как вы разговаривали на скамейке. Вы были ниже и меня не видели; я даже несколько раз сказала «Ш-ш-ш!», мне было странно, почему он все время говорит как мама, когда нас ругает.

— Но он меня не ругал.

— Если он тебя не ругал, о чем же вы говорили?

— А о чем нам говорить? О чем почти всегда говорят, о том мы и говорили.

— Почти всегда, но не всегда, например, как вы вчера утром.

— Не понимаю, Виолета, что тебя так удивляет, с тобой он тоже много разговаривал.

— Но со мной он никогда не говорил так сердито и так много, говорила в основном я, — сказала Виолета.

— Если хочешь, я скажу, о чем мы говорили, вернее, он говорил, никакой тайны в этом нет.

— Мне все равно… Ну ладно, о чем вы говорили?

— Мы говорили о тебе. Ты ему будто бы сказала, что тебе надоел наш дом и ты хочешь поездить с ним по свету.

— Это неправда, я ему ничего такого не говорила, не знаю, с чего ты это взяла.

— Это не я взяла, а он. Он сказал, тебе скучно жить тут целый год со мной, Фернандито и мамой. А я сказала, мне очень странно, что ты такое сказала, очень-очень странно.

— Я ему такого не говорила, — сказала Виолета.

— Значит, он все врет, и меня это нисколько не удивляет.

— Возможно, он сказал так, чтобы ты поняла, что он любит меня, а я его.

— Вот этого я как раз и не поняла. И если он хотел, чтобы я это поняла, то, мне кажется, он просчитался. Во-первых, потому, что я не верю, будто он любит тебя, как, например, я, или даже в пять или десять раз слабее. Во-вторых, ты его не любишь, вернее, не то что не любишь, а любишь так, как всех остальных. Нас — Фернандито, маму и меня — ты любишь больше всех, а остальных любишь одинаково, то есть не очень.

— Знаешь, что мне сказала мать Мария Энграсиа? Это было в начале недели, в понедельник, так вот она сказала, что если дочь любит отца, это нормально. «Это естественно, что ты его любишь», — сказала она, а еще мать Мария Энграсиа сказала (если хочешь, можешь пойти и сама у нее спросить), что для моего отца тоже естественно, что я его люблю, а вот если дочь не любит отца, то ей лучше не причащаться, поскольку она нарушает четвертую заповедь. А я сказала: «Мать Мария Энграсиа, я ничего не нарушаю, я узнала о своем отце только месяц назад». А мать Мария Энграсиа воскликнула: «Боже мой, что ты такое говоришь, девочка! Ты должна обо всем рассказать своему духовнику. Посмотрим, какую дон Луис наложит на тебя епитимью». «Мне все равно, какую епитимью, хоть все до одной молитвы прочитать». «Но этого не может быть!» — сказала мать Мария Энграсиа (увидев, что меня не запугаешь, она решила зайти с другой стороны). Она сказала, этого не может быть, чтобы я виделась с ним всего месяц — весь июль и еще несколько дней («еще примерно двадцать дней в этом месяце», — поправила я ее). «Что меня поражает, — сказала она, — так это то, что, как ты говоришь, в твоем доме о нем даже не упоминали, это очень странно. Ты меня обманываешь». «Если хотите, я поклянусь, мне ничего не стоит, — сказала я и выпалила: — Клянусь, что мы никогда не говорили об отце до июля и первой половины этого месяца. Клянусь, что в эти полтора месяца и до сих пор мы о нем тоже почти не говорим, потому что, если мы с ним видимся, зачем нам о нем говорить, вот так». И тут мать Мария Энграсиа вдруг вытащила из рукава правую руку — до этого она была сцеплена с левой, на которой у нее кольца, потому что она невеста Господа нашего Иисуса Христа, — и как ударит по стулу, в комнате для посетителей все даже затряслось, хорошо, что там никого не было. Вот как это было, и мне все равно, веришь ты или нет, но если веришь, то как понимать то, что она сказала?

Помню, расстроенное личико Виолеты, словно нарисованное акварелью, менялось, как сцены в кукольном спектакле, где и сад, и башня, и дворец вроде бы одни и те же, но цвет их с течением времени слегка изменяется, пока не становится оранжевым на закате и темно-синим, когда на небе появляются луна и звезды. Так и Виолета, пока говорила, менялась, почти не меняясь, как бывает по вечерам, когда оранжевый апельсин солнца, постепенно исчезая, растворяет в воздухе краски и все на какое-то время застывает в неизменности, залитое тающим солнечным светом, который для нас с Виолетой олицетворял любовь. Мы верили в это, когда были девочками, а я продолжаю верить до сих пор, и каждый раз, видя оранжевый апельсин царственного светила, думаю о сиянии всесильной любви, которая озаряет небосклон нашей безыскусной жизни от начала и до конца, потому что всему когда-то придет конец — и этой истории, и мне. И как я сейчас пытаюсь высветить то, что давно угасло, так и Виолета тем утром то вспыхивала, то угасала, пока не произнесла последнюю фразу.

— Мать Мария Энграсиа сказала, что его нужно любить, пусть насильно, но любить, а иначе я совершу смертный грех не только против естества, но и против Бога, да, против Бога, и против семейных ценностей, и против родины, вот что она сказала. И если я привечаю отца в своем доме и не люблю его, это смертный грех. А я сказала: «Я его люблю, а что касается греха, думаю, я никакого не совершала, даже такого, который можно простить». А она сказала: «Ну что ж, если это так, тогда тебе не нужно исповедоваться, главное, чтобы ты его любила и слушалась своего сердца. Ты хорошая девочка, правда не очень прилежная, но хорошая, а потому, что бы ни говорили, ни на что не обращай внимания. Ты должна любить своего отца, так как он твой отец». Я поцеловала ей руку и вышла, и если ты помнишь, вы с Оскаром и остальные ждали меня у дверей школы, и мы до ужина оставались в поселке, и было уже десять, когда мы вернулись домой, а мама с фрейлейн Ханной тоже ждали нас у дверей, потому что нам давно пора было вернуться, и фрейлейн Ханна все повторяла: «Was für eine Uhr für die Kleine Mädchen!»[18] Зануда есть зануда, да простит меня Господь.

Загрузка...