Виолета говорила, а я слышала и ее, и маму, которая переговаривалась с Мануэлой, и шипение чеснока, который жарился на сковородке. Звонкий голосок Виолеты перекликался с утренним кудахтаньем несушек и петуха. Помню, по крайней мере пару раз заходила мама и спрашивала мимоходом: «Почему вы дома? Сегодня такая погода, только гулять», но не заставляла нас идти на улицу, и мы проговорили все утро. Из этого разговора я сделала вывод, что Виолета воспользовалась беседой с матерью Марией Энграсиа, чтобы частично скрыть свои истинные чувства и упрекнуть нас с мамой в том, что в отсутствие отца мы о нем почти не вспоминали, а этим летом были с ним просто вежливы, и ничего более. А еще Виолета открыла то, что я уже знала, но не желала признавать: отец был очаровательным человеком, на которого мы с мамой тем не менее не обращали внимания. И вдруг я осознала, что не понимаю, почему мы так себя ведем и почему его присутствие так меня раздражает.

~~~

Виолета беспокоилась не зря: отец у нас больше не появился, и от Мануэлы мы узнали, что он покинул отель «Атлантико» в Сан-Романе и отправился в Мадрид, не заехав даже в дом своих родителей в Педрахе, где по-прежнему жила его старшая сестра Тереса.

Разговор с Виолетой привел меня даже в большее замешательство, чем нападки отца. Как только я рассказала маме, что говорил о нас отец, мне удалось благодаря ее рассудительности взглянуть на него словно издалека, причем с разных сторон, пусть я не всегда была справедлива. Тем не менее от моей ярости, которую я сначала приняла за ненависть, почти ничего не осталось, и если бы не Виолета, фигура отца после его отъезда опять поблекла бы, как раньше. Однако Виолета была с нами, и ее чувства тринадцатилетней девочки составляли значительную часть тех общих чувств, которыми жил весь дом. Как я могла быть спокойна, если Виолета относилась к отцу совсем иначе, чем я, а именно это следовало из ее рассказа, к которому она приплела мать Марию Энграсиа, что лишний раз свидетельствовало о ее застенчивости и боязни сурового отпора со стороны непреклонной старшей сестры. В юности я действительно считала, что мы все должны чувствовать одинаково, и это было одним из моих самых глупых и глубоких убеждений. И вот расхождение между нами в том, что касалось отношения к отцу (которое осталось невыраженным или, в лучшем случае, воплотилось в абстрактную обязанность любить его, к чему призывала мать Мария Энграсиа), привело к тому, что я со страхом поняла — жизнь не будет до самой смерти идти так, как шла до сих пор. Видимо, отец не был так уж неправ, осуждая наше — вернее, мое — намерение не дать Виолете выйти из круга общих желаний и чувств. Действительно, сама мысль о том, что в будущем они перестанут совпадать, привела меня в отчаяние.

Как только стало известно об отъезде отца, я тут же рассказала маме о разговоре с Виолетой, которая, со своей стороны, даже не намекнула на него. Маму, казалось, слова Виолеты нисколько не взволновали, но она опять почувствовала себя виноватой и ответственной за то, что так долго не упоминала об отце. На этот раз она говорила гораздо меньше, однако у меня создалось впечатление, что ее слова «я несу ответственность за это» выражали не столько недовольство собой, сколько беспокойство за Виолету и в меньшей степени за меня, причем не сейчас, а в будущем. В конце концов мама, или я, или мы обе задались вопросом: как отсутствие отца, раньше ничуть не мешавшее нам жить, может повлиять на Виолету, если она узнала о нем и поняла, что любит его, только в тринадцать лет и больше никогда его не увидит?

Дело заключалось в том, что отец — и позже я в этом с ужасом убедилась — стал играть в глазах Виолеты романтическую роль некоего недосягаемого жениха. За его таинственным появлением последовало исчезновение, воспринимавшееся ею как неумолимый удар судьбы. Она не могла его вернуть, кроме как в мечтах и воспоминаниях, пусть отрывочных и не выраженных вслух, но от этого не менее ярких.

~~~

Шел дождь. По прогнозу Национального радио осенью ожидались ураганы, с первых чисел сентября во всей провинции, особенно на побережье, бушевал ветер. Большой камин и камин в маминой гостиной начали разжигать на пятнадцать дней раньше обычного, а печки в наших спальнях топились не переставая с шести часов вечера, чтобы хоть немного обогреть их и подсушить внешние отсыревшие стены. Ставни, рассохшиеся за лето и быстро набухшие, как следует не закрывались и скрипели, словно старые посудины, которые в нашем детстве еще перевозили уголь и бросали якорь у нас на рейде. Сильный ветер, то усиливаясь, то утихая, как язвительность тети Лусии, сотрясал верхние комнаты, навесы, слуховые окна и даже фрейлейн Ханну с ее тяжелой поступью; в такую погоду они с Мануэлой выходили в сад только в сапогах или деревянных башмаках. Две пары их башмаков и три пары наших резиновых сапожек стояли у задней двери в маленькой прихожей, откуда одна дверь вела в кухню, а другая, слева, высокая, со стеклом наверху, — в большую кладовку, где мама хранила чорисо[19], морсилью[20], овощи, муку, сахар, зеленое мыло и свечи, то есть все самое необходимое, чтобы целый месяц не выходить из дома. А может быть, и целую зиму, если, как говорил Фернандито, приливом снесет мост и мы действительно превратимся в остров, или юркие пиратские суда англичан возьмут нас в окружение, и морского коменданта Сан-Романа повесят на колокольне вместе со всеми его моряками, а жандармы не смогут прийти нам на помощь, так как сами окажутся осажденными в своей казарме и будут отстреливаться из мушкетов и пистолетов от пушек на борту громадных серых парусников ее высокочтимого величества английской королевы. Тем не менее эта метеорологическая осада была чудесна; вечерами, которые с каждым днем наступали все раньше, на бледно-зеленом, медном и сером фоне осенние краски словно сгущались, а красноватые и рыжеватые отблески солнца среди лиловых туч голубели; тучи предвещали новые дожди и еще меньше света завтра, чем сегодня, и если Богу будет угодно, погода настолько испортится и ураган достигнет такой силы, что страшно будет даже нос высунуть из дому, не то что пройти три километра до школы. Осенью вообще было много всяких послаблений, например, чтобы руки не замерзли, заниматься нужно было в перчатках, отчего карандаши постоянно выскальзывали и падали; кроме того, часто гас свет из-за неисправностей на линии электропередач, которая представляла собой просто толстые провода, покрытые резиновой изоляцией, а серые столбы, естественно, хуже выдерживали напор урагана, чем встрепанные деревья, потому что у них не было корней. Наступающая зима вырвала, как сорняки, осеннюю грусть, и вернула всему былую четкость; рощи, пристани, суда казались нарисованными тушью на желтоватой бумаге или гравюрами, чья красота, предшествующая информационной точности фотографий, напоминала мелодии для одного инструмента или таинственные зимние песни для сопрано.

Пришло время маме сказать: «Лусия должна вот-вот приехать», и нам всем целых два дня — субботу и воскресенье — готовить дом к ее приезду, то есть отправляться туда с вениками, совками, ведрами, тряпками и снимать покрытые изумительно мягкой пылью чехлы в холодных комнатах, всегда, даже в полдень, погруженных в полумрак. Однако, насколько я помню, в тот год я ждала неизбежного появления тети Лусии не только потому, что мне хотелось послушать ее новые или старые — впрочем, это не имело значения — истории о Томе Билфингере и рассказы об их путешествиях, о поездках в Стокгольм, где снег начинал идти уже в начале сентября, где среди облаков, звона колоколов с островерхих колоколен лютеранских церквей и зимних пейзажей, напоминающих офорты цвета сепии, золотисто светились трех- и четырехэтажные элегантные дома, обо всех этих сказочных местах, куда тетя Лусия, сама того не сознавая, переносила нас, о чем бы она ни говорила. Да, в тот год я с нетерпением ждала не только того момента, когда она раскинет перед нами огромный ковер, сотканный из историй и персонажей, — нечто сияющее и эфемерное, радостное и таинственное, что она всегда возила с собой. Мне хотелось также, чтобы напористая, даже немного ошеломляющая энергия тети Лусии, постоянно курсирующей между нашими двумя домами, помогла Виолете выйти из того состояния, вроде бы тщательно скрываемого и в то же время очевидного, в котором она увязла благодаря появлению и исчезновению отца.

Честно говоря, в середине сентября я думала о приезде тети Лусии как о спасении, можно сказать, я жила им. Мне казалось, в тот год она запаздывает, потому что сильные дожди уже кончились, лес, чьи вершины всегда раскрываются навстречу солнцу, потемнел и совсем спрятал взъерошенный кустарник, доходящий нам с Виолетой почти до плеч, бледно-зеленые густые папоротники, круглые растрепанные кусты ежевики и заросли крапивы с колючими волосками. Мне было не по себе. Чем хуже становилась погода, тем больше я тревожилась, хотя никаких известий об отце не было и Виолета вспоминала о нем только в коротеньких разговорах, которые я — конечно же неумышленно — заводила и которые мягко подталкивали меня к выводу, что моя приверженность нашему образу жизни, нашему дому, нашим вещам, в те годы несколько категоричная, не оказывает на Виолету должного влияния.

Два главных события той осени — возвращение к школьным занятиям и возвращение тети Лусии — совпали с сильными ветрами, но что еще важнее — с дождями, бурными и грохочущими, безутешными и романтичными, которые в течение долгих часов, днем и ночью, оспаривали у моря его привилегию быть вездесущим. И действительно, в доме дождь был слышен так, как моря никогда не было слышно. В те дни оно было какого-то размытого матового цвета: от грязно-жемчужного на рассвете до синевато-фиолетового к вечеру. Мы слышали дождь, как только просыпались, и слушали его, пока обе, ежась от холода, не выпрыгивали из кроватей. Собственно, будил нас он, а не будильник, и стоило настоящему будильнику закончить свои звенящие подпрыгивания на мраморном ночном столике, как дождь снова вступал в свои права, напоминая о цветастых стеганых одеялах и романах Жюля Верна. Почему-то теперь мне кажется, что все это происходило до того момента в прошлом, который был отмечен коротким пребыванием у нас отца и впечатлением, произведенным им на Виолету. Однажды вечером в воскресенье (точно до приезда тети Лусии) Виолета сказала:

— Наверняка там такой же дождь, как и здесь.

Я спросила:

— Где, Виолета?

И она ответила:

— Не знаю, там, где он живет.

Я насторожилась, однако вида не подала. Все это очень меня беспокоило, но беспокойство было не явное, а смутное — так, говорят, беспокоят предчувствия или необоснованные подозрения.

— О ком ты говоришь?

Она сказала, что температура там никогда, даже зимой, не опускается ниже восемнадцати градусов, что почти ни в одном доме нет печей и обогревателей, а о каминах там вообще не знают, но возможно, дождь там идет такой же, как здесь.

— Ничего себе такой же! Там на землю обрушиваются водяные смерчи, будто с неба сразу выливают миллион ведер воды. А потом всё заканчивается, и все счастливы, а воду впитывают пески карибских пляжей, которые тянутся на многие километры. Лучшего и желать нельзя, и там, конечно, никогда не бывает таких дождей, как здесь.

— А если, например, смерч, тогда что? Ты ведь знаешь, что при смерче бывают волны высотой двадцать и даже тридцать метров. Может быть, это продолжается всего час, и ты всего-навсего останешься без дома и без сада, и все твои куры, и коты, и вообще все утонут. Что тогда?

— Мне это безразлично, — заявила я, полная решимости разрушить любой образ, созданный Виолетой, лишить его притягательности и даже намека на очарование. Это решение, принятое мною в те дни и применявшееся, правда, только в исключительных случаях вроде этого, было настолько неразумно, что додуматься до него мог только такой упрямый, сентиментальный и страдающий отсутствием логики человек, как я. — Мне безразлично, смерч это или ураган, потому что кур там все равно нет, а то, что остается, превращается в кашу, к тому же они очень бедные, и им даже лучше, если смерч унесет их хижины в море, чем жить в них, и едят они одни бананы и белый рис, вареный, а не тушеный, как китайцы. Не думаю, Виолета, что тебе понравится такая жизнь, да еще там проказа. Не знаю, говорим ли мы об одних и тех же местах, но в тех, о которых говорю я, проказа точно есть. И не делай такое лицо, не веришь, спроси мать Марию Энграсиа, что такое проказа и как она распространяется, вон отец Дамиан заразился от капельки слюны, и все. Конечно, состоятельные люди с прокаженными не встречаются, зачем им эти отбросы, они сидят себе на солнечной террасе, сделанной, как положено, из дерева и кованого железа, которое им доставляют из Испании и которое стоит будь здоров. Сидят, попивают прохладительные напитки, смотрят на вьюнки, которые защищают их от солнца, на орхидеи, которые растут там сами по себе: ты их сажаешь, и они приживаются, как у нас лилии или китайские гвоздики; короче говоря, эти люди прожигают жизнь, проматывают ее. Нам это не подходит, Виолета, и тебе меньше, чем кому-либо, потому что ты хорошая, но стоит тебе это увидеть, и ты станешь хищницей. А если кому-то нравится там жить, значит, они делают то, что нам не подходит, и они никогда не будут такими, как мы.

И тут Виолета пробормотала:

— Может быть, лучше и не быть такими, как мы.

Поскольку я выиграла, хотя и не совсем честно, я сказала только:

— Почему это лучше не быть такими, как мы? А какими же тогда лучше быть, скажи.

Виолете пришлось признать, что она не знает, но сдалась она только потому, что я использовала самый нечестный аргумент — свой возраст. Я была старшая и все знала лучше нее. Слава богу, потом все изменилось, но тогда было именно так, и даже я, которая всегда старалась не ошибаться, и поступать правильно, и должным образом любить своих брата и сестру, не осознала своего заблуждения и своего упрямства. Тем не менее я поняла, что хотя из нас троих я старшая и мне уже пятнадцать, это не дает мне исключительной привилегии всегда быть правой.

~~~

Наши разговоры были бесконечны, собственно, это не были обычные разговоры, потому что они происходили постоянно и повсюду: во всех комнатах, за едой, на переменах, по дороге в школу и из школы. У меня создалось впечатление, что мы все время говорим об одном и том же — об отце, но на тысячи разных ладов и достаточно невразумительно, так как замечания Виолеты всегда были отрывочны и поверхностны. Благодаря этим беглым разговорам отец словно открывался нам, что напоминало кроссворд, где с помощью букв одного слова можно отгадать другое, хотя тут существовала такая же огромная разница — помню, в ту зиму я много об этом думала, — какая существует между любым наугад выбранным словом (например, «утка») и каждой из его букв, взятых в отдельности. Иногда одного слова бывало достаточно, и нас словно подхватывал смерч, перед которым были бессильны любые молитвы, доказательства и разъяснения. Однажды за обедом Виолета рассказала о девочке из своего класса — та вдруг начала всхлипывать, пытаясь, по словам Виолеты, подавить плач, вызванный каким-то мелким огорчением, и икоту, прежде всего икоту, которая не давала дышать. Мать Эванхелина Игнасиа де Карреньо, которая преподавала естественные науки и особое внимание уделяла человеческому телу, воспользовалась этим случаем, чтобы ткнуть каждой девочке (мы очень над этим смеялись) пальцем туда, где у нее легкие, одно и второе, и диафрагма. Мать Эванхелина была очень богата: некий монастырь в Мадриде прямо-таки процветал благодаря ее пожертвованиям.

Насколько я помню, вызвавшее приступ икоты огорчение было связано со словом «братик». Что касается Виолеты, то она могла воспользоваться любым упоминанием о путешествиях тети Лусии — особенно когда та вот-вот должна была приехать, — чтобы потом целый день донимать меня, и никого больше, какой-нибудь одной-единственной темой, что в определенной мере лишало наши разговоры прежней занимательности. Например, она говорила: «Сегодня на географии нам рассказывали о природных богатствах разных стран. Вот если взять табак, то где-то он растет лучше, где-то хуже, так как для него самое важное — это влажность, и прежде чем сворачивать сигары, его высушивают лист за листом…» Я позволяла втянуть себя в эту болтовню или, если хотите, игру, похожую на прятки, — мы говорили об отце, не произнося ни «папа», ни «отец» и лишь изредка «он». «А поскольку там очень влажно, люди там так потеют, что вынуждены до трех раз в день менять рубашки. Зато это очень хорошо для производства кубинских сигар. Крутильщицы, так называют этих женщин, которые сворачивают листья, пока не получится сигара — „Монтекристо“, „Партагас“ и всякие такие». Иногда я отвечала, иногда нет. Если я не отвечала, разговор на ту же тему продолжался вечером, я чувствовала нетерпение Виолеты и говорила самой себе: «Сейчас начнет». И она начинала:

— Вот было бы хорошо, если бы у нас весь год была одинаковая погода, как во многих других местах. Правда, здорово? Даже представить и то приятно.

— Это только так кажется; мама говорит, человек привыкает или к четырем временам года, или к одному.

— Там и одеваются по-другому. Естественно, там же влажно, да и весь остров находится на уровне моря. Гор там почти нет. Все мужчины ходят в белых гуаяберах, а негритянки — в цветастых юбках. Мне бы хотелось всегда ходить в белом. Не выношу другие цвета, а яркие вообще ненавижу.

— Яркие тут никто и не носит, во всяком случае, в нашем доме, — сказала я.

— Не думаю, чтобы он носил гуаяберы, — сказала Виолета.

— Кто?

— Понятно, кто. Гуаяберы ему не подходят. Может быть, он надевает их только по утрам, когда идет в контору, или завтракать, или еще куда-нибудь, но вечером точно нет. Я даже представить себе этого не могу. Он ходит, как здесь, может быть, в костюмах из более легких тканей, но такой же нарядный.

Помню, после этой тирады по поводу костюмов и того, ходит ли отец по Гаване нарядный или нет, я взорвалась:

— Он может ходить хоть в гуаябере, хоть в чем мать родила, потому что он не работает и в состоянии себе это позволить. Это те, кто работают, должны ходить так, как им велят, а если им это не нравится, что ж, приходится страдать, но терпеть. А твой отец вообще в жизни не очень-то сильно страдал!

Насколько я помню, до приезда тети Лусии это было мое единственное открытое упоминание об отце. Признаюсь, бурная реакция Виолеты меня поразила:

— Прости, но это несправедливо или даже грешно, потому что в заповеди говорится об отце и матери, и если ты не почитаешь одного из них, значит, не почитаешь обоих, и ты знаешь это лучше меня.

Голос Виолеты, обвинявшей меня или даже меня и маму, был настолько спокоен, что если бы я не была непонятно почему настроена против, мне пришлось бы признать ее правоту. И в этом случае, думала я, мама, которая всегда говорит правду, тоже увидела бы, что Виолета права, и сказала бы нам: «Вы несправедливы по отношению к своему отцу, а я несправедлива больше всех. Поэтому давайте вспомним поговорку „сказано — сделано“ и ни мы трое, ни Фернандито не будем больше так поступать». Однако мама, которая всегда старалась быть честной, а если замечала какую-то несправедливость, пусть даже совсем маленькую, тут же бралась ее исправить, после отъезда отца словно совсем потеряла к нему интерес. Я пересказывала ей наши с Виолетой разговоры и выражала по этому поводу свои опасения, но она говорила только: «Я во всем виновата», или что-то в этом роде, будто все разъяснилось и закончилось, хотя до конца было еще далеко.

~~~

Неожиданно наша жизнь, до тех пор такая цельная, распалась на две части: жизнь до приезда отца, освещенная теплом доверия, и жизнь после его отъезда, освещенная другими чувствами, тоже сильными, но переменчивыми. Несмотря на то, что внутренняя связь между мной и Виолетой не порвалась, а только нарушилась, с каждым разом становилось все труднее пробудить в ней интерес к тому, что прежде ее интересовало. Когда она прекратила под любым предлогом упоминать об отце, ни мне, ни маме не удавалось вызвать ее на разговор о нем. Однако я ощущала ее недовольство (которое очень меня беспокоило) тем, что в доме об отце мало говорят, а если кто-то и вспоминает мимоходом, остальные пропускают это мимо ушей. Правда, постепенно о нем стали упоминать все чаще и непринужденнее, но долго еще каждое такое упоминание звучало как выстрел. Даже Фернандито начал проявлять к отцу больше интереса, чем когда тот присутствовал здесь собственной персоной. «Опять Фернандиту спрашивал про тот сеньор, — сообщала фрейлейн Ханна маме. — Что думает сеньора нужно говорить ему?» Мама сказала, что ответ должен зависеть от того, о чем Фернандито спрашивает, но в любом случае в этом нет ничего странного. «Ja, das ist klar, meine Dame[21], — заявила на это фрейлейн Ханна. — Враг всякой неясности в воспитании молодежи я есть. Alles muss Klarheitsein»[22]. К сожалению, о себе мы этого сказать не могли, и со временем связанные с отцом недомолвки и непонимание начали превращаться в настоящую преграду между нами и Виолетой. Физически она по-прежнему находилась с нами, но в воображении уже была от нас отделена. И это отделение не было ни ее виной, ни результатом какого-то ее решения или намерения. Чья же тогда это была вина? Наша? Отца, который своевольно вмешался в нашу жизнь?

Тем не менее той осенью я верила, что с возвращением тети Лусии все эти трудности исчезнут. Наконец однажды, в середине дня, пришла телеграмма, которую я с таким нетерпением ждала. Тетя Лусия плыла из Нью-Йорка и надеялась скоро быть в Летоне. Видимо, телеграмма, отправленная с борта «Летоны» — одного из двух лайнеров-близнецов, принадлежащих компании «Трансатлантика», — немного задержалась в пути, так как из компании по телефону нам сообщили, что «Летона» прибывает завтра. Беспокойство по поводу Виолеты и вера в дипломатические способности тети Лусии (кстати, совершенно необоснованная) заставили меня вообразить, будто возвращение на пароходе — это тонко рассчитанный маневр, призванный своей необычностью стереть неприятное воспоминание об отце.

Конечно же причина была именно в этом! Находясь в Рейкьявике и вспоминая нас, а возможно, получив от мамы письмо с известием о приезде отца, тетя Лусия представила, что происходит у нас дома. Посчитав, что внезапному преображению Виолеты не стоит придавать особого значения, но и простой эту ситуацию назвать нельзя, она решила превратить свое возвращение в некое театральное действо, где все события развиваются вокруг долгого торжественного причаливания белоснежного лайнера «Трансатлантики» с нею на борту. Думаю, тетя Лусия не прочь была бы сама стать лайнером, прибытие которого так завораживало нас в детстве.

Из всего изложенного выше следует, что в те годы я принимала великолепие и эксцентричность тети Лусии за способность анализировать ситуацию и отыскивать правильные решения. Я ошибалась, как умеют ошибаться только люди, склонные к преувеличениям и чрезмерному энтузиазму, или влюбленные!

~~~

Это событие, совершавшееся в строгом соответствии с таблицами приливов и отливов, которые ежедневно публиковала газета «Диарио де Летона», разумеется, фигурировало во всех расписаниях — не только в тех, что висели в порту и морской комендатуре, но и в нашем доморощенном, составленном по нашим часам. В тот день «Летона» появилась на горизонте в десять утра — темная дымящая точка, которая постепенно увеличивалась в размерах, пока лайнер не вошел в канал и не прошел прямо перед нами, так что его можно было разглядеть до мельчайших подробностей. Раздались три долгих гудка. Пассажиры столпились на палубах. Было видно, как они машут руками, но различить никого пока не удавалось, даже в бинокль. Все знали, что примерно за полмили до нас начинается самый сложный маневр — проход через узкое место канала, требовавший мастерства и от капитана судна, и от лоцманов. Три лоцманских катера прибыли из Летоны, один — из Сан-Романа; на нашем рядом с рулевым расхаживал дон Вирхилио Урибе, которого вызывали специально к прибытию и отплытию судов «Трансатлантики». В отличие от лоцманов из Летоны, которые встречали судно уже на подходе к порту и которым с носа парохода бросали концы, когда тот начинал двигаться задним ходом, дон Вирхилио должен был провести судно по каналу так, чтобы оно не село на мель. Поэтому его катер все время то обгонял «Летону», то отставал от нее, лавируя среди других судов, а сам дон Вирхилио через мегафон отдавал распоряжения. Только он знал назубок весь фарватер канала и его переменчивый характер, потому что в море, и особенно в канале, все каждый день меняется. Например, его глубина зависит не только от работы драги, но и от состояния моря; от связанных с луной приливов и отливов, которые люди постоянно изучают и описывают по дням, месяцам и годам; от волнореза, который тянется вдоль всего пляжа Эль-Рапосо и почти вдоль всего канала и даже в полный штиль окутан пеной, рожденной подводными камнями, песчаными отмелями и острыми зубьями желтоватых скал, чья угрожающе ломаная линия обозначает канал, но за корпусом «Летоны» с нашего берега он не был виден. Это были мгновения невероятного возбуждения и напряжения, которое, кроме нас и лоцманов, испытывали капитан, рулевой и все те, кто находился с ними на капитанском мостике. Пока бросали якорь, тоже прошло какое-то время, показавшееся бесконечным, но спешка в таком деле исключается. Разве можно быстро поставить на якорь такое огромное судно, как «Летона», да еще в таком порту, как Летона, да еще у такого смертельно опасного берега, как наш? В наших краях любой безусый юнга лучше знает море, чем опытный хозяин яхты — свою реку или озеро. Когда «Летона» наконец бросила якорь, на борт поднялись морской комендант, представители санитарной службы и карабинеры, чтобы не допустить контрабанды. Потом установили широкий трап с брезентовым верхом и толстыми канатами вместо перил, и пассажиры «Летоны» начали садиться в катер, спущенный на воду прямо с судна. Всего катеров было два: на одном, поменьше, офицер и матросы доставили багаж; на большом, такого же кремового цвета, как «Летона», стоя у руля, прибыла тетя Лусия — в огромной зеленой шляпе, зеленом ожерелье и свободном кремовом костюме — облегающие она не любила. Она выглядела очень нарядно и элегантно, а ее костюм, отнюдь не спортивный, казался словно созданным для прогулки по морю. Увидев ее на приближающемся катере, со старой дорожной сумкой, в костюме и зеленой шляпе, которая колыхалась от ветра, я подумала, что ни одна героиня фильма, да и вообще никто в мире не сравнится с нею, столь блестящей, волнующей, близкой, способной решить все вопросы, не требуя почти никаких объяснений!

Мы все пришли ее встречать, даже фрейлейн Ханна, которая, как я мельком заметила, в знак приветствия вскинула руку. Когда катер остановился у зеленоватых ступенек, ведущих на пристань, тетя Лусия единственная сама выпрыгнула из него, а не цеплялась, как ненормальная, за руку, плечо и даже шею помогавшего всем матроса.

В тот день была плохая погода, хотя и без дождя. Мы гурьбой шли рядом с тетей Лусией, а за нами носильщик нес то, что, не считая дорожной сумки, составляло ее багаж: огромную картонную коробку, крепко перевязанную веревками. К дому мы подъехали на двух заказанных мамой такси, которые ждали нас у выхода из порта.

Обычно тетя Лусия устраивалась у себя примерно неделю, но на сей раз это заняло всего один вечер. Она обедала с нами, и я помню, что, садясь за стол, ощутила озноб — настоящий озноб, какой бывает, когда подхватишь грипп и тебе вдруг становится не по себе, — поскольку поняла, что слишком поверила в магию пышных приездов тети Лусии и не подумала, что же будет дальше, и дальше, и дальше — ведь все в нашей жизни происходит в тот или иной конкретный момент, какой бы безмерной эта жизнь ни казалась. Я ждала, что она скажет, и вдруг со всей ясностью осознала: ничего не произойдет и приезд тети Лусии ничего не даст, так как ей неизвестна история с отцом. Мама наверняка не писала ей, что отец вернулся, а тетя Лусия не предсказательница и не могла предвидеть ни его приезд, ни тем более чувства, которые это событие вызвало у Виолеты. Примерно так я думала, пока тетя Лусия с присущим ей изяществом орудовала половником, наливая себе сваренный Мануэлой бульон с куриными потрохами. Когда Мануэла с супницей удалилась, а фрейлейн Ханна, сидевшая с блаженным видом возле Фернандито, вышла из столовой и закрыла за собой дверь, тетя Лусия заговорила, вроде бы как всегда, но на самом деле она никогда так не говорила, да и никто до сих пор не говорил так об отце.

— Ну, дети, что вы расскажете мне о госте, который побывал у вас летом? — спросила она.

— А ты откуда знаешь? — удивился Фернандито.

— Как ты думаешь, любовь моя, откуда я знаю? Твоя мама мне написала. Как же я могу не знать?

— А если знаешь, зачем спрашиваешь? К тому же это был вовсе не гость.

— А кто же тогда?

— Это был папа, — сказал Фернандито.

Наверное, я побледнела или покраснела, что, впрочем, в данном случае одно и то же. Я не сомневалась, что для тети Лусии все произошедшее между нами и отцом было в лучшем случае смешной историей, так же как несчастье, случившееся с тетей Нинес, а в будущем — со мной (хотя тогда я этого, конечно, еще не знала).

Слово «папа» прозвучало словно выстрел стартового пистолета. Насколько я помню, Фернандито первым произнес его при всех. Само по себе оно уже приводило в смятение, будто жило собственной жизнью, — даже слово «мама» не обладало подобными качествами. Оно прогремело в столовой, как летняя гроза, когда в лиловом небе сверкают молнии и грохочет гром, но тучи не разрешаются ни дождем, ни градом. Оно пронеслось, как обезумевший птенец, который случайно залетел в дом и теперь бьется о стены, окна и двери, напуганный и пугающий. Меня, например, испугало, что в слове «папа» совмещались нежность и строгость, которых в слове «мама» не было, хотя в нем было много всего другого, поскольку мы произносили его каждый день. От этой нежности мне стало не по себе, я не представляла, что делать с ней и со словом вообще, прилипшим, как бумажка от карамели. Даже в виде четырех обычных букв, подумала я, оно служит символом, возвещающим, что отступление невозможно и нам придется идти, а может, и бежать вперед, страдая от последствий, которые мы не в силах предотвратить. А еще я подумала, что по поводу слова «папа» и летнего приезда отца между мамой и тетей Лусией должно было существовать соглашение, заключенное по всем правилам, с пунктами и подпунктами. В противном случае они не сажали бы Фернандито вместе с нами за стол и не называли его взрослым именем Фернандо, если в течение семи лет они этого не делали. Получалось, будто он посвященный, но он не был посвященным. Просто Фернандито, возможно сам того не понимая, сказал главное: настоящий отец, сколько бы лет и какое бы расстояние ни отделяли его от семьи, никогда не будет для этой семьи обычным гостем. А поскольку мама всегда признавала этого человека своим мужем и по закону он действительно был таковым, то его присутствие или отсутствие являлось определяющим для восприятия того, что мы — семья.

Виолета с такой энергией ухватилась за этого с неба свалившегося «папу», за возможность открыто говорить о нем, внезапно дарованную тетей Лусией в день ее приезда, что во время наших ночных разговоров, продолжавшихся всю осень, до самого Рождества, постоянно удивляла меня и ставила в тупик.

«Если теперь нет причин, чтобы не говорить о папе, и мы почти все время о нем говорим, хотя раньше я даже не подозревала о его существовании, то я не понимаю, почему он не живет с нами, почему не возвращается, ведь он уже оставил свои дела. Мне он говорил, что хочет вернуться». Примерно так обычно начинала Виолета, а я обычно отвечала примерно так: «Хочешь, чтобы я тебе сказала, почему? Потому что он похож на флюгер, но главное — он от всего устает, да, устает. И совершенно ни к чему было впутывать тебя во все это. Представь, что завтра мама возьмет и напишет ему: „Дорогой Фернандо, мне очень хотелось бы, чтобы ты вернулся и жил с нами. Обнимаю и т. д.“. Как ты думаешь, он вернется?». «Думаю, вернется». «Так вот, чтоб ты знала: он не вернется, потому что здесь ему скучно, он устает, и у него начинается зуд: нужно уезжать, нужно уезжать, нужно уезжать. В конце концов он забирает тебя и увозит в Южную Америку, и ты сидишь там, дурочка бестолковая, и хоть обревись, а он ловит и ловит себе рыбу в Тихом океане…» «Ну и что, зато географию я знаю лучше тебя, и Куба находится в Карибском море, а ни в каком не в Тихом океане!..»

Теперь, когда слово «папа» стало разрешенным, в наших ночных разговорах Виолета начала проявлять какую-то изворотливость и даже враждебность, что делало еще более явными те бессмысленные чувства, которые, по злобе или из каприза, заронил отец в душе своей младшей дочери. Теперь, когда все в доме спокойно говорили о нем, она, наоборот, стала притворяться и таиться, чтобы ей не мешали мечтать о человеке, который за месяц с небольшим завладел ее воображением и перенес в дальние края, где простираются иные пейзажи и происходят иные события.

~~~

Та зима была зимой прогулок по острову, чаще всего с тетей Лусией, иногда с мамой (эти прогулки были намного короче) и почти никогда с ними обеими. Дома говорили, что мама и тетя Лусия очень похожи во всем, кроме гулянья. Мама гуляла редко, ходила быстро, словно куда-то торопилась. Тетя Лусия, наоборот, ходила медленно, с удовольствием, нередко останавливалась на что-нибудь посмотреть или просто потому, что ей нравилось останавливаться. Я предпочитала гулять именно так, бредя куда глаза глядят и не думая о возвращении. «Мы с тобой самые настоящие гулёны, детка, ленивые, существующие вне пространства, поэтому мы не только видим окружающее снаружи и ощущаем его запахи — оно проникает в нас, и мы можем рассмотреть его изнутри, всё целиком. К тому же у нас есть преимущество: мы видим окружающее, а оно, сколько бы ни смотрело, нас не видит, и не потому, что не хочет, а потому, что мы невидимы. Например, если мы находимся в густой сосновой роще где-нибудь на холме, а кто-то, скажем, из поселка туда посмотрит, он ничего не увидит, кроме частокола стволов и лимонных отблесков солнца, исчезающего в морской синеве. Да, он ни за что нас не увидит, даже если услышит наши голоса или шаги, хотя зимой из-за сырости шаги в роще почти не слышны…» Вот что говорила тетя Лусия, но говорила она это, только когда мы гуляли вдвоем. Конечно, фразы были разные, не похожие друг на друга, но казалось, ты слышишь все время одну и ту же длинную фразу, совершенно не подходящую для обычной беседы во время вечерней прогулки. Она была настолько изысканна и произносилась так медленно и задумчиво, будто моя тетка без конца что-то декламировала. Эта медленная задумчивая фраза разрушала созданный мной образ тети Лусии, полной жизненных сил и всегда готовой к приключениям. Но самым странным было ее настойчивое утверждение, будто никто, даже чувствуя наше присутствие, не может нас увидеть, потому что мы невидимы и растворены в пространстве. «Но, тетя Лусия, — говорила я, — если мы растворены в пространстве, значит, мы бесплотны. И я не понимаю, почему, если нас не видят, ты считаешь, что нас слышат? Если мы бесплотны, то нас не слышат, не видят, не осязают и вообще не ощущают!» Конечно, прогулки в невидимом состоянии — хотя, может быть, кому-то и хотелось бы взглянуть на нас, тихо бредущих по острову в предвечерний час, — были приятны, но немного печальны. Я не могла рассказать о них Виолете. Разве могла я передать ей эту длиннющую, не очень связную фразу, которую у меня на глазах сплетала тетя Лусия? Не то что в ней был заключен какой-то секрет, который она доверила мне и которым я без ее ведома ни с кем не могла поделиться, но в ней была печаль, которую ни мама, ни Виолета не поняли бы — ведь тетя Лусия говорила вроде бы ни о чем, тем более ни о чем печальном. Печаль рождалась из интонации, из самого звучания слов, и, слушая ее, я слышала иной голос — голос острова, голос вечера или многих вечеров, голос моей ранней юности, но тетя Лусия об этом, конечно, не догадывалась…

~~~

В тот год расписание уроков у нас с Виолетой не совпадало, поэтому она не ходила с нами на прогулки, что казалось мне дурным предзнаменованием. В такой мелочи, как разное расписание, я усматривала оба признака любого несчастья: случайность и неизбежность. Наши уроки не совпадали по чистой случайности, но это неизбежно вело к тому, что большую часть дня мы с Виолетой почти не виделись. Конечно, я старалась не придавать этому значения, но в глубине души считала символом того, что и во всем остальном мы больше никогда не будем совпадать так, как раньше.

Поскольку я не могла рассказать об этом ни маме, ни Виолете (да и не хотела, не знаю почему, но точно не из-за благоразумия или сдержанности), я впервые осталась без облегчающих душу ночных разговоров (отчасти Виолета тоже была в этом виновата: испытывая к отцу совершенно иные чувства, нежели я, она не желала о нем говорить, как я не желала говорить о тете Лусии). В результате в том учебном году — когда некоторые девочки понарошку влюблялись в преподавателя гимнастики и политпросвещения, а я решила никогда подобных глупостей не делать, — я вдруг обнаружила, как обнаруживают в книге банкноту в тысячу песет, что мне необходимо все обсуждать, все выяснять, играть в разговорах с тетей Лусией роль активной участницы, а не восхищенной слушательницы, перестать быть ребенком, которого водят за руку, как фрейлейн Ханна — Фернандито. Возраст пассивного наблюдения неожиданно и бесповоротно остался позади, и никаким напряжением памяти нельзя было туда вернуться; он стал мне тесен, словно шерстяная юбка, которую Мануэла по рассеянности прокипятила. Уступчивая, готовая слушать, не задавая вопросов и не пытаясь в ответ пошутить, неизменно послушная — такой я когда-то вступила в свое пятнадцатилетие. И вот теперь, полная решимости противостоять пытке задумчивой печалью монологов тети Лусии, я отважилась спросить, почему только мне она говорит такие странные вещи, будто никто — ни люди, ни животные, ни растения — не может нас увидеть, даже если захочет… «Тетя Лусия, ты ведь не веришь, что мы невидимы, не может быть, чтобы ты в это верила, так как прости меня, но невидимым быть нельзя». «Раз уж ты существуешь, ты будешь существовать вечно, просто тебя не будет видно. Ты можешь находиться в каком-то месте, а люди будут думать, там ничего нет, кроме воздуха. Животные и те ошибаются, белки, например, и даже собаки, хотя собаки, говорят, слышат звуки, которых мы не слышим. Слышать-то они нас слышат, а видеть не видят и запаха не ощущают, потому что мы бесплотны, и значит, они не знают, где мы, и лают в пустоту от страха. Как ты думаешь, а Руфус мяукает, когда нас не видит? И если не мяукает, то почему? Потому что Руфус — кот, а любой кот, даже самый жалкий, легко и бесшумно становится невидимым, и наоборот. Бывает, что ты вдруг перестаешь видеть Руфуса? Бывает или нет? Бывает, хотя он по-прежнему здесь. Просто ему надоедает двадцать четыре часа в сутки занимать определенное место в пространстве, и он вдруг становится res cogitans[23]. Ты ведь не будешь меня убеждать, darling[24], будто ты видишь мысли, потому что ты их не видишь. Так или нет?» «Не знаю», — ответила я, поскольку и правда не знала. Я не только не могла ответить, становится ли Руфус по собственному желанию невидимым и наоборот, но я не знала также и ответа на вопрос, который задавала себе, слушая тетю Лусию: сумасшедшая она или нет?

На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия — свои две или три рюмочки «Мари Бризар»[25], чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», — жаловалась тетя Лусия. На это мама или я обычно возражали: «Но как вообще можно заснуть, если ты постоянно думаешь, засыпаешь ты или нет? От одной этой мысли обязательно проснешься!» «Нет, это не так. В противном случае это шло бы от головы, а тут от диафрагмы, которая, как ты понимаешь, не имеет к голове никакого отношения. Поэтому одного наперстка анисового ликера бывает достаточно, чтобы ночь прошла спокойно». Мы с Виолетой считали, что у нее в спальне есть еще бутылочка на случай, если одного наперстка все-таки не хватит. Кроме того, анис действительно усыпляет лучше других напитков.

Виолета, Фернандито и фрейлейн Ханна ушли одновременно с тетей Лусией. Мы с мамой проводили ее до дома, но внутрь, по обыкновению, не зашли. Вечер был теплый и ясный, потому что после дождей и ветров, которые бушевали с октября до недавнего времени, март наконец вступил в свои права. Тетя Лусия распрощалась с нами в прекрасном настроении, что ей очень шло и делало ее моложе; она была слегка навеселе, но объясняла это молодой луной, похожей на лимонный шербет, и высоким прозрачным небом, которое раскинулось над землей и морем, застывшими в ожидании благодатной ночи, в предвкушении настоящей весны.

Возвращались мы медленным шагом, хотя мама не любила медленную ходьбу, но в тот вечер хотелось не спеша бродить от дома к дому, любуясь полем и дорогой, и все вокруг казалось гигантской воздушной опочивальней, вроде тех, с резными арками, где спали гранадские халифы.

— Знаешь, мне не хотелось бы, чтобы она уезжала, пусть остается с нами, хотя бы в этом году, — сказала мама. — Тебе не кажется, что у нее не все в порядке с головой? Конечно, ничего страшного, но все же не стоило бы ее отпускать. Да и у нее, по-моему, нет уже такого желания куда-то ехать, путешествовать, как раньше. Впрочем, не знаю. А ты что думаешь?

Мне ничего не оставалось, кроме как вкратце рассказать о наших вечерних прогулках, людях-невидимках и о том, каким голосом тетя Лусия все это говорила.

— Невидимки — это потому, что у нее всегда были сложные отношения с собственным телом. Оно никогда ей не нравилось, хотя она была красавица, каких мало. И тем не менее она считала себя слишком высокой, тощей, безликой, вечно была недовольна своей внешностью, можно сказать, она ее ненавидела, да и чужую тоже. Наверное, и замуж потому не вышла, что для брака, какой бы он ни был, это серьезное препятствие. В браке ведь нужно просто любить друг друга, а твоя тетя особой нежностью не отличалась, чуть что — выпускала когти. Она пользовалась своим телом, чтобы демонстрировать шляпки и наряды, себя саму, свою элегантность, превосходство, эксцентричность, и это очень печально. Кто-то должен был за это расплачиваться, и этим кем-то стал Том Билфингер, который, насколько тебе известно, заплатил наличными — во всех смыслах. Лусия с ее изысканным вкусом и прекрасным образованием могла стать хозяйкой салона, где собирался бы весь цвет провинциального общества, но все сложилось иначе, ничего не поделаешь…

~~~

Все мы пребывали в добром здравии и хорошем настроении, с удовольствием ходили из дома в дом и много беседовали. До июля тетя Лусия не заговаривала об отъезде, не уехала она и в разгар августа, а когда вспомнила об этом, дни стали короче, жара — слабее, отдыхающие начали жаловаться на появившиеся спутанные плети мертвых водорослей, которые напоминали темно-зеленые боа мадридских модниц. Отлив был такой сильный, что показались блестящие макушки параллельного каналу рифа, облепленные чайками. Отдыхающие, сколько бы они ни приезжали в Сан-Роман, не могли привыкнуть к огромной разнице между отливом и многоводным, каждый раз словно превосходящим самого себя приливом, в сентябре особенно высоким, который оживлял, казалось бы, погибшие водоросли, и они, шевелясь, доплывали до навесов и пляжных сумок. Купальщики — кто-то напуганный, кто-то просто раздосадованный прибоем, как они его называли, — толклись у пляжной ограды, на полосе шириной не больше метра и длиной километров семь, тянувшейся от волнореза до Сан-Романа. Когда все они наконец разъехались, тетя Лусия перестала повторять: «Завтра же начинаю собираться и пишу Тому, что приезжаю», и начала говорить: «Теперь, когда здесь начинается такая жуткая погода, мне уже не стоит ехать в Рейкьявик. Даже если тут на море спокойнее, чем там, мне все равно кажется, что вот-вот разразится шторм». Это было первое для нас с Виолетой лето, когда детство осталось позади, а юность, обладавшая по сравнению с его бесцветной невразумительностью одним бесспорным преимуществом — ясностью и четкостью, — вся, абсолютно вся была впереди. Думаю, отчасти именно это повлияло на решение тети Лусии остаться (а также определенная боязнь покидать остров и свою башню и отправляться в Исландию). Кроме того, если на самом деле она хотела уехать, чтобы увидеться с Томом, а не потому, что ей надоело видеть и слышать отдыхающих, достаточно было просто позвонить и сказать: «Знаешь, Том, я хочу тебя видеть», и Том Билфингер, вне всякого сомнения, на пароходе, поезде и автомобиле примчался бы к ней.

Сколько же мы тогда болтали! Все лето напролет, каждый день допоздна! И мои домашние, и мои школьные приятели, особенно Оскар и Виторио, игравший в хоккей на траве — тогда этот вид спорта только появился — на лугу около теннисного клуба, первым президентом которого был мой дед-двоеженец. Мама и тетя Лусия, а потом мы с Виолетой являлись его постоянными членами, хотя никогда туда не ходили. Это лето прошло под знаком моих шестнадцати лет, но главное — под знаком башни тети Лусии и ее огромного сада. А еще это было лето — возможно, последнее или одно из последних, — когда тетя Лусия, по словам мамы, была, как в молодости, само совершенство и блистала, словно сошла с тех фотографий, где они обе, совсем молоденькие, запечатлены в юбках-чарльстон[26]и танцевальных туфлях с лентами. В то лето по вечерам мама приходила к тете Лусии, и после захода солнца мы все танцевали на площадке у беседки, будто нарочно созданной для музыкантов (наверное, когда-то так и было), без конца меняя пластинки на pick-up[27], который тетя Лусия без нашего ведома заказала в «Ла Нота де Оро»[28] — книжном и музыкальном магазине, где продавались даже некоторые популярные инструменты, например, гитары, бандуррии[29], аккордеоны и гармоники. В то лето Фернандито отказался ходить за руку. К моему удивлению, фрейлейн Ханна восприняла это совершенно спокойно: «Gut. Er ist schon ein Junge!» [30]В свои девять лет — серьезный, с прямой спиной — он был похож на стойкого оловянного солдатика. Говорил он по-прежнему мало, но гораздо чаще бывал на наших вечеринках, где сидел с таким же строгим видом, как начальник жандармерии Сан-Романа на праздничной мессе: оба видели свою обязанность в том, чтобы не покидать пост и не давать женщинам отвлечь себя болтовней.

В то лето несколько изменились занятия фрейлейн Ханны и мамы. Первая начала больше заниматься домом и курятником, постепенно превращаясь в экономку, каковой она со временем и стала, а мама посвящала больше времени своему так называемому творчеству, заброшенному ею, по словам фрейлейн Ханны, пока с нами было много забот.

Одна из странностей того лета, когда мне исполнилось шестнадцать, выражена словом, которое я начала тогда использовать, в том числе применительно к маме: это слово «вымышленное», поскольку мне казалось, что ее склонность к творчеству именно вымышленная, ненастоящая. Возможно, причиной такого неуважительного отношения была чрезмерная услужливость фрейлейн Ханны, ее, на мой взгляд, фанатичная преданность маме и даже нам, а возможно, дело было в моем переходном возрасте, который проявлялся не столько в физических переменах, сколько в пристрастности и пытливости ума. В любом случае мысль о том, что мамины художественные способности сильно преувеличены, казалась мне гнусной и недостойной и в то же время имеющей право на существование, как любая низкопробная шутка или карикатура, на которые лучше не обращать внимания и оставить без комментариев (как, к примеру, то, что происходит с нашим телом, когда кажется, что оно разбухает, или усыхает, или потеет, или кровоточит, или коченеет само по себе, независимо от нашей воли). Конечно, я не дошла до того, чтобы подумать или сказать себе: «Мама такая же художница, как я — индийская прорицательница», однако я стыдилась, что мне в голову приходят мысли, пусть отдаленно, но напоминающие эту. Как ни странно, неуважение к маме, заключенное в словах «вымышленная склонность к творчеству», которое я, правда, допускала только мысленно, привело к тому, что я прониклась гораздо большим уважением к верности и преданности фрейлейн Ханны. Я начала уважать ее за то уважение, с каким она относилась ко всем нам. Была ли она гувернанткой или экономкой, авторитет ее всегда был неизмеримо выше, чем просто гувернантки или экономки. Для всех, включая маму и тетю Лусию, фрейлейн Ханна была совестью нашего дома, формирующей его образ: можно было целый день болтать или копать картошку, можно было быть воображалой или балдой только благодаря неизменной любви и самоотверженности фрейлейн Ханны. В то лето я впервые подумала, что пока она с нами, смысл и гармония жизни нашего семейства останутся незыблемыми. Сама того не сознавая, она нередко выполняла обязанности чрезвычайного и полномочного посла или нунция, пусть в отношении не иностранных держав, а жителей Сан-Романа или каких-нибудь знакомых из Летоны. Занималась ли она Фернандито, курами или чем-то еще, она всегда была безупречна. На моих глазах фрейлейн Ханна взяла на себя управление всем нашим хозяйством и распоряжалась им с легкостью и непринужденностью, достойными вице-короля. Она делала это так, что мы чувствовали себя по меньшей мере принцессами или членами императорской семьи, чьи сорочки и носки являются предметом пристального внимания, чьи перемещения и визиты тщательно организуются, а постели зимой нагреваются грелками и бутылками с горячей водой, потому что перед нами стоят грандиозные задачи и мы не можем одновременно заниматься судьбами империи и всякими повседневными пустяками. Оглядываясь на те годы, окруженные призрачным ореолом нашей исключительности, я вижу, что мы принимали заботливость и внимание к себе, которые с королевской щедростью расточала фрейлейн Ханна, как нечто само собой разумеющееся. Кем мы себя считали? Хорошо еще, что при этих королевских почестях мы все-таки понимали, как глупо задирать нос или слишком серьезно к себе относиться. Не знаю почему, но в те дни я стала определять себя как личность, в которой чрезмерная гордость и аристотелевское величие духа должны проявляться особым образом. Нужно было настолько быть собой, что любое стремление казаться кем-то перед другими расценивалось как отсутствие воспитания, как нечто недостойное. Но каковы бы ни были истоки подобного определения себя и всей нашей семьи, которое возникло именно тогда, поразительно, насколько прочно эти мысли вошли в сознание фрейлейн Ханны. Я вспоминаю ее уже в зрелые годы. Наверное, она была примерно одного возраста с тетей Лусией, но казалась гораздо моложе, будто с годами прожитое и пережитое перестало отражаться на ее круглом бесцветном лице и оно не состарилось, а сама она стала похожа на картонную куклу, всегда одетую в темное, с аккуратно уложенной тускло-седой косой, напоминавшей старинный парик артиллерийского офицера. Возможно, она казалась нам носительницей некоего семейного, жизненного идеала, которого, по ее мнению, сама была недостойна, но которому считала своим долгом служить.

~~~

В то лето тетя Лусия настояла на том, чтобы Томас Игельдо приходил заниматься со мной, Виолетой и Фернандито музыкой. Томас Игельдо был младшим в семье, которую мама и тетя Лусия знали издавна, и, по словам той же тети Лусии, не слишком удачно распорядился прожитыми тридцатью годами. С согласия родителей и двух старших братьев, он управлял семейным торговым заведением — магазином «Ла Нота де Оро», единственным книжным и музыкальным магазином в Сан-Романе, который занимал целый угол на главной площади напротив муниципалитета. Он выглядел не слишком уместным здесь, в простом рыбацком поселке, да и задуман был с размахом, чтобы соответствовать лучшим магазинам Летоны и в расчете на то, что рано или поздно Сан-Роман, как и его дети, вырастет из коротких штанишек и обретет мирное и спокойное будущее. По случаю покупки проигрывателя Томас лично приехал к нам на такси и установил его там, где хотела тетя Лусия, — в беседке, хорошенько обмотав изоляционной лентой провод, который протянули в дом к розетке.

То ли этот визит послужил толчком, то ли счастливая мысль пришла тете Лусии в голову сама по себе, но только она настояла, чтобы Томас Игельдо три-четыре раза в неделю занимался с нами музыкой и, насколько удастся, «обтесывал нас», — так она сказала. Поскольку музыка, по ее словам, «и ослов приручает», она выбрала именно ее, а не какой-то иной вид искусства и, уж конечно, не вышивание скатертей и салфеток Мысль о том, что мы срочно нуждаемся в обуздании и приобщении к культуре с помощью музыки, очень нам понравилась, особенно мне. Занятия предстояли серьезные, ведь речь шла о «настоящей музыке» — не только о флейте, бубне или русском балете, а о музыке в целом. «Без представления о музыке вообще — а насколько мне известно, этот Игельдо такое представление имеет, — невозможно понять отдельные произведения. Или всё, или ничего. Игельдо полностью со мной согласился, что музыку нельзя изучать наполовину. Или всё, или ничего». Слово «ничего» тетя Лусия произнесла так, что в сознании сразу возник образ пустоты, полного отсутствия каких бы то ни было живых существ или чудесной реки Ориноко с порхающими разноцветными бабочками и броненосцами в домиках из древесных стволов; в понятии «музыка», рассматриваемом как единое целое, почему-то нашлось место знаменитым бушменам, маленьким примитивным племенам, живущим рыбной ловлей, пропахшим подгнившими фруктами и копченой рыбой. Если тете Лусии приходила в голову какая-то мысль, все вокруг должно было действовать в унисон с ней, а все якобы нелепое, противоречивое и невероятное, каким бы очевидным оно ни казалось, отметалось, изгнанное ее голосом. Что бы она ни рассказывала, она рассказывала необычайно увлекательно, поэтому самые обычные вещи в ее изложении становились единственными в своем роде, сравнимыми разве что с неожиданным счастливым приобретением или редко случающимся в жизни открытием. То же произошло и с нашими занятиями музыкой: многие дети в нашем возрасте учатся играть на каком-либо инструменте, но поскольку эта мысль исходила от тети Лусии, создавалось впечатление, будто до нас никто никогда не брал уроков игры на флейте или фортепьяно.

У нас должно было быть сначала три, потом четыре занятия в неделю, чтобы постепенно дойти до шести. Один день в неделю, например вторник, полностью отводился отдыху, попеременно то расслаблению, то концентрации. Тетя Лусия сразу отвергла тривиальную идею «урока» и определенных часов, отведенных для занятий, так как понятие «час» абсолютно немузыкально. Она называла это вечерами, сеансами, встречами или актами, которые должны были начинаться в семь вечера и в соответствующие моменты достигать своих кульминации и финала. Нам не разрешалось употреблять понятия часа, минуты, секунды или дня недели по причине их обыденности. Особое отвращение у тети Лусии вызывало слово «час» — железнодорожное понятие petit bourgeois[31]. Все это настолько меня впечатлило, что в мечтах я уже видела себя знаменитой сопрано, которой подчиняется большой оркестр, а сама я — взмахам дирижерской палочки, слышала, как мой высокий, сильный, вечно молодой голос врывается в будто застывшую музыку. Я понимала, что все это чушь, хотя в самой глубине души так не считала, поскольку перед нами была настоящая сопрано — тетя Лусия с ее бесконечными, дурацкими, возбуждающими идеями, являвшая собой торжество живого голоса, которым я так восхищалась и который в конце концов способствовал моему разрушению. Четыре сеанса в неделю, ни в коем случае не меньше! С семи вечера и дальше, потому что закатное солнце — главное для понимания музыки! У Томаса Игельдо должно было хватить времени, чтобы закрыть «Ла Нота де Оро» и переместиться из Сан-Романа в комнатку без окон на втором этаже башни, где по какой-то таинственной причине стояло пианино. Пока тетя Лусия говорила, Фернандито прошептал мне на ухо, прикрывая рот рукой, что эта комната — вовсе и не комната, а большая лестничная площадка без двери, откуда кажется, будто лестница — винтовая, хотя на самом деле это не так, и по его, Фернандито, мнению, пианино стоит там, потому что, поднимая его, грузчик выбился из сил и они с сыном, который ему помогал, решили оставить его в этом месте, провались все пропадом. А еще, шептал Фернандито, там есть деревянная лампа в еврейском стиле на четырнадцать свечей, которую можно поднимать и опускать с помощью шнура, привязанного к ножке шкафчика, но теперь в нее вкручены лампочки, и вокруг патронов — остатки свечного воска. По-моему, сказала я, они напоминают о масонских сборищах, устраивавшихся дедушкой нашего дедушки, или о шабашах ведьм — никто ведь на самом деле никогда не знал, что там творилось, но Фернандито не дал мне продолжить рассказ о нашем далеком предке. Там был застенок, вот что там было, а пианино закрывает нишу, где много веков назад замуровали жениха и невесту, которые пошли против воли отца девушки — владельца башни; пока они были живы, до Сан-Романа долетали их слабеющие с каждым днем крики, а потом наступила тишина, и на стене осталось лишь пятно свежей извести величиной примерно с дверь. А грузчик, наверное, вовсе не устал — просто ему приказали поставить пианино именно здесь, чтобы оно загораживало это место и никто не смог бы докопаться до истины.

Все эти разговоры превратили Томаса Игельдо в великого музыканта, который из гордости и презрения к роскоши предпочитает скромную жизнь книготорговца в Сан-Романе и лишь по воскресеньям, во время праздничной мессы, играет самые простые токкаты и фуги Баха, стараясь особенно не блистать и даже специально совершая небольшие ошибки, а затем возвращается домой и до рассвета сочиняет у себя в подвале на огромном рояле грустные романтические сонаты в духе Шопена, постоянно чувствуя себя уязвленным им. Этот образ гениального и никому не известного Томаса, играющего в подвале печальный похоронный марш — мое любимое в то время произведение Шопена[32], — я не выдумала, так все и было, хотя никто об этом не говорил.

Фернандито считал, что нам не будет хватать времени для занятий, на что тетя Лусия безапелляционно заявляла: «Летом вечера никогда не кончаются», удивленно расширив при этом свои прекрасные глаза, словно хотела добавить, что даже представить себе не может, будто время в юности течет так же, как в любом другом возрасте.

И снова тетя Лусия возвращалась к тому, как широки границы дня и как много можно успеть до и после музыкальных занятий, в эти дивные летние вечера у моря. Понятие музыки в целом должно было объединять и сочетать в себе всё, и единственное, что для этого требовалось, — это не суживать рамки времени, не замедлять ритм необъятной жизни, включающей в себя и еду, и сон, и даже, как это ни смешно, такое невероятное явление, как наша смерть.

Следствием этого восхитительного катаклизма — данную форму в конечном итоге принимали почти все проекты тети Лусии, даже такой, казалось бы, простенький, как использование летних каникул для изучения азов музыки, — стало первое появление Томаса Игельдо в пиджаке и галстуке ровно в семь вечера, что мы восприняли как исполнение нашего давнего тайного желания или, скорее, как удовлетворение долго снедавшего нас любопытства. Нам наконец-то предстояло понять, что подразумевала под словом «музыка» тетя Лусия. Впрочем, что касается меня, то я не знаю, только ли это возбуждало мой интерес. Возможно, тетя Лусия, сама того не сознавая, обладала способностью одними своими рассказами и проектами рождать эстетические идеи, которые, в свою очередь, будили нашу мысль и воображение, хотя и не приводили ни к каким конкретным результатам. Пожалуй, не стоило бы обращать на это особого внимания, но в дальнейшем мы увидим, что способность к общим, а не предметным размышлениям была весьма привлекательна и плодотворна для воспитания трех юных существ, каковыми мы и являлись.

Томас Игельдо был с ног до головы таким же реальным и конкретным, как мы, если не более. Однако его имя, вкупе с книжным магазином и славой музыканта, или поэта, или просто необычного человека, было отягощено той солидностью и тем несоразмерным совершенством, которым отмечено все, что тетя Лусия, будучи в ударе, делала предметом своих риторических упражнений. В Томасе Игельдо, когда он в тот вечер вошел в гостиную тети Лусии и поздоровался с ней, с мамой и с нами, не было практически ничего, присущего именно ему. Я как сейчас вижу его перед собой, стоящего под восхищенными взглядами женщин, готовых увидеть в нем самом и в каждом движении его души то, чего нет ни в одном другом музыканте. С годами я поняла, что нет худшего способа узнать человека, чем взирать на него так, как мы в тот вечер взирали на Томаса Игельдо. Когда он вошел в гостиную, тетя Лусия взяла самую высокую ноту, на какую только была способна, и вышло очень смешно. Мы все рассмеялись, кроме Томаса Игельдо — он лишь смущенно улыбнулся, словно ему было лет на двадцать меньше и его вызвали к доске, чтобы посмеяться над его короткими штанами, хотя тетя Лусия сделала примерно то же самое, сказав: «Господи, Игельдо, ну не смешно ли надевать на себя такую красоту, чтобы просто дать девочкам урок! Ты само совершенство! Этот дом не является и никогда не будет местом, где подают невыносимый французский чай и сидят на неудобных стульях с тонкими ножками, от которых так устаешь. Это чисто учебное заведение, основанное мной для того, чтобы здесь звучала самая высокая музыка, и звучала так, как нигде и никогда…» Возможно, в тот раз она произнесла не совсем такие слова, но позже, насколько я помню, она сказала именно это. А тогда она широко раскинула руки, словно показывая маме, что вручает нас троих Томасу Игельдо, чтобы он лично, такой, как есть, при галстуке и все прочее, поднял нас до вершин музыки, и этот жест выразил то же самое, что она не выразила словами.

— Где нам сесть? — спросил Фернандито.

При этих словах мы не могли удержаться от смеха, но не могли также не заметить, что Томас Игельдо чувствует себя не в своей тарелке. Вблизи он немного напоминал семинаристов, приезжающих на каникулы в Сан-Роман; один из них летом два года назад занимался со мной латынью. Я подумала, что разница между семинаристами и Игельдо видна как раз благодаря тому, что в них есть кое-что общее: серьезность; нервная улыбка, делающая их немного похожими на кроликов из мультфильмов; беспокойство, когда кто-то выражает какое-то нелепое желание, например, сесть на стул — ведь Фернандито терпеть не мог сидеть на стульях.

— Ты будешь сидеть на полу! — воскликнула я, чтобы остановить Фернандито, который уже пошел в прихожую за стульями.

— Лучше бы все-таки сесть на стулья, — пробормотал Томас Игельдо.

— Мы никогда не сидим на стульях, — сказала я в надежде покончить с этим недоразумением, но добилась противоположного результата: он еще больше занервничал. Тридцатилетний мужчина, а теряется при разговоре с детьми! По-моему, глупо с его стороны. Он поднял крышку пианино и сел на табурет.

— А правда, что клавиши из слоновой кости, дон Томас? — спросил Фернандито.

— Не из слоновой кости, а деревянные. Играть на клавишах из слоновой кости невозможно, — звук будет ужасный, да и дорого очень.

— Ну, тете Лусии все равно, дорого или нет, — сказал Фернандито.

Виолета с пола, куда она сразу уселась, спросила:

— А сегодня на уроке что мы будем делать?

— Твоя тетя хочет познакомить вас с азами, чтобы вы понимали великую музыку, как она говорит, поэтому, думаю, начнем с какой-нибудь простенькой пьесы.

Я не могла этого вынести и вмешалась:

— Ни за что!

— Как это ни за что? — удивился Игельдо.

— А вот так, — сказала я. — Я уверена, тетя Лусия хотела, чтобы мы изучали вовсе не это.

— Почему не это?

— Никаких простеньких пьес, вот почему Все должно быть на самом высоком уровне.

— Конечно, — сказал Игельдо, — однако надо же с чего-то начинать.

Но меня уже понесло, тем более что тема музыки была мне интересна.

— Было бы лучше, дон Томас, если бы вы сначала рассказали нам о музыке вообще, потому что всегда проще спускаться, чем подниматься.

Тут Виолета с шумом вскочила и заявила:

— Не важно, что говорит тетя Лусия. Нужно разучивать песни и потом играть их на пианино, мы так делаем в школе. Я уже умею играть почти целиком «У нее та-ра-ра-ра платье белое в горошек для страстного четверга» и «Басилису».

— Ну давай послушаем, — сказал Игельдо, и Виолета одним пальцем еле-еле сыграла «Басилису».

Уже тогда я поняла, что Томасу нужно или выбросить из головы все, что говорила тетя Лусия, или перестать с нами заниматься. Однако на первом занятии он не решился ни на то, ни на другое.

«Не знаю, Томас, веришь ты в посылаемый свыше дар или нет, но в этом доме он всегда был. И в этом, и в доме моей сестры — в обоих. А то, что даровано, сохраняется навеки. Что всегда было в этом доме, и ты это знаешь, и твои родители, потому что наши семьи знакомы всю жизнь, так это сила воли, она всегда тут была и есть, а музыка и есть воля, потому что воля проявляется в музыке. Метод, который я считаю лучшим, Томас, — это интуитивный метод, когда учеников оставляют один на один с большим оркестром, исполняющим, например, Концерт для фортепьяно с оркестром Рахманинова или любое другое произведение…»

Это оказалось невыносимо скучно. Виолета, хотя она тоже не могла правильно положить на клавиши все пять пальцев правой руки, отвечающей за мелодию, не говоря уже о пяти пальцах левой, отвечающей за аккомпанемент, тем не менее весьма сносно пела песни, которые Томас со всей торжественностью играл на пианино. В мои шестнадцать лет этот достойный монастыря спектакль, разыгрываемый Виолетой и Томасом, которые всерьез распевали песни из репертуара школьного хора, начиная от «Pange lingua»[33] и «О, добрый Иисус» и кончая «Рядом с моей хижиной сад и огород», не вызывал ничего, кроме отвращения. Но чтобы не подумали, будто мне это неинтересно, и чтобы не присутствовать и не отсутствовать постоянно, я то появлялась на занятиях, то исчезала. Идея, конечно, дурацкая, но в конце сентября меня посетила еще одна не менее дурацкая: якобы я как старшая сестра обязана присутствовать на музыкальных вечерах Виолеты и Томаса Игельдо и при этом как бы деликатно отсутствовать или делать вид, что я отсутствую, но на самом деле все время находиться при них. Странно, что я все это предпринимала, не понимая сути происходящего во время их занятий. Суть же эта состояла в зарождении влюбленности, что Томасу представлялось ясным и понятным, а Виолете — чем-то смутным, заманчивым, приятным, даже комичным, но не более.

Нашего не слишком напряженного внимания хватило на три или четыре занятия — это было все равно что пытаться наполнить водой корзину, пусть даже тщательно сплетенную из тонких прочных прутьев. Неистовый пыл тети Лусии передался только Томасу Игельдо с его романтическим складом ума. Видимо, он всерьез рассчитывал изучить с нами всю ту музыку, которую сам когда-то знал. Теперь он приходил без галстука, без всяких там «будьте так добры, сделайте милость» и прочих расшаркиваний. С помощью разных принесенных в ящике инструментов и вертушки вроде той, которую используют для натягивания спиц на велосипеде, он настраивал пианино, садился за него и смотрел на нас, повернув голову или подняв ее, если мы, завороженные мелодиями, извлекаемыми из этой рухляди, окружали его. На пюпитре, освещенные лампой, покоились ноты. Лампу принесла Виолета, хотя Томас об этом не просил, а нам с Фернандито это и в голову не пришло; правда, из четырнадцати лампочек горели всего три. Когда мы с Томасом и Фернандито поднялись в башню, Виолета была уже там, что очень меня удивило. Она даже удлинитель нашла и включила лампу в единственную в здании розетку, находившуюся на третьем, последнем этаже. В отличие от двух других, этот был меблирован, и иногда по вечерам после прогулок тетя Лусия, по ее словам, писала там письма, хотя я никогда не видела, чтобы она подходила к почтовому ящику у выхода, откуда наши письма обычно забирали или почтальон, поднимавшийся к нам дважды в неделю, или Мануэла, которая три-четыре раза в неделю спускалась в Сан-Роман за покупками. Лампа освещала пюпитр, клавиатуру, волосы и спину Виолеты. В тот вечер и в следующий играл и рассказывал только Томас, это были настоящие концерты пианиста и музыковеда Томаса Игельдо, а мы трое составляли его благодарную аудиторию. Так прошла неделя или больше, пока Томас с застенчивостью, присущей людям, которые могут выступать или представлять что-то на публике, но не могут напрямую к ней обратиться, не спросил, что из исполненного и рассказанного нам больше всего понравилось и запомнилось. Никто из нас ничего не помнил. Я осмелилась сказать, что мне очень понравился Шопен и вообще романтизм, но больше всего — «Легенды» Густаво Адольфо Беккера. Томас Игельдо улыбнулся и сказал:

— Да, конечно.

— У нас ведь нет ни учебника, ни даже записей, поэтому невозможно ничего повторить, — сказал Фернандито.

— Я не так уж много помню, но мне все показалось чудесным, — сказала Виолета. — И я думаю, очень трудно научиться играть на пианино, как вы. Все было хорошо, просто замечательно, а еще я помню, что значит полонез и что Шопен, кажется, был поляком.

Томас задумчиво смотрел на нас, я смотрела на Виолету, а она — на Томаса, и глаза у нее округлились и блестели точно так же, как когда она стояла у клетки с мандрилом в зоопарке Летоны, куда нас возила тетя Лусия.

— Возможно, — словно сам себе сказал Игельдо, — я немного перестарался, забыл про ваш возраст. Да, боюсь, что так.

Услышав про возраст, Фернандито заявил:

— Я уже большой, я на Рождество попросил себе дробовик.

— Конечно, вы все уже большие, это ясно, кто же спорит, но возможно, вам следовало начинать учиться музыке несколько иначе.

Томас Игельдо оказался ответственным человеком, поскольку в следующий раз принес под мышкой маленькую доску и мелки и начал с того, что он называл музыкальным языком. Например, фраза: «Сегодня ночью маяк не светит, потому что не может светить без газа…» на этом языке записывалась так: «Мисольдодосиредосилясилясольфа…» Это были ноты, рассыпанные по линейкам и между ними на нотном стане, который Томас тоже нам нарисовал на доске. Помню, он сказал еще, что вся сложность и красота музыки начинается с этой простой вещи. К сожалению, нам с Фернандито, очарованным концертами первых дней, новое занятие показалось скучным. «Подумаешь! — сказал Фернандито. — Да я запросто могу сыграть это на флейте, если захочу», и пошел искать флейту, чтобы продемонстрировать Томасу Игельдо, что он не болтун. Я сначала пыталась вникнуть, но вскоре сольфеджио и скрипичные ключи совершенно перестали меня интересовать и не вызывали ничего, кроме досады. Виолета и Фернандито продолжали заниматься, а я стала приходить позже или вообще не приходила. Однажды я заявилась в конце занятий и обнаружила Виолету и Томаса Игельдо сидящими на табуретах друг напротив друга. Клавиши мерцали между ними, в душе у меня что-то сместилось, и они показались мне двумя влюбленными.

В те дни я обнаружила в себе склонность к исследованию чувств, как некоторые склонны к исследованию ошибок. Обычно подобную склонность приписывают женщинам, считая их более нудными и дотошными, чем мужчины, но это несправедливо. Возможно, причина подобной предрасположенности в том, что душа никогда не бывает удовлетворена и не желает скрывать свою неудовлетворенность. Мое стремление к преувеличению эмоциональной стороны, силы чувств и их способности в любой момент стать еще сильнее привело к тому, что образ Томаса и Виолеты, сидящих в полутьме друг напротив друга или за пианино на втором этаже башни в рассеянном свете лампы, такой наивный, романтичный и беспечный, стал для меня источником особого удовольствия. Мне нравилось подниматься наверх и смотреть на них, погруженных в музыкальные занятия и освободившихся от давления тети Лусии (которая, казалось, напрочь забыла о музыке и перенесла всю свою энергию на толстый том с романами всех Бронте). Встречались ли они молча взглядами? Я не могла сказать с уверенностью, что нет, тем более что молчаливые взгляды идеально подходили к этой паре, растворенной в сумерках на втором этаже башни. В таких случаях люди старшего возраста обычно прибегают к вычурной фразе: «Как чудесно подходят друг другу эти двое!» Но когда я смотрела на Виолету и Томаса Игельдо, ничего подобного мне в голову не приходило, потому что я тоже чувствовала себя втянутой в неожиданное романтическое приключение. Сейчас, спустя столько лет, я могу сказать, что видела тогда, в шестнадцать, когда смотрела на Виолету и Томаса Игельдо: я видела необыкновенную духовную связь; возможно, эта мысль была навеяна гравюрой, где Данте тайком следит за идущей по площади Беатриче.

Любые естественные, открытые, всеми признанные любовные отношения, все, что напоминало брак, казалось мне в то время ненужным, заурядным, лишенным остроты. Конечно, по большей части такие представления были, подобно музыкальным озарениям, всего лишь бессознательными движениями души; меня вдохновляло все то, в чьем существовании я не сомневалась, но о чем не могла составить четкого суждения. Поэтому мне доставляло удовольствие смотреть на Виолету и Томаса так же, как на изысканный, наполненный светом пейзаж.

Прекрасные вещи вызывали у меня в то время особый интерес: они меня занимали и забавляли; далекий от моего одиночества образ, который тем не менее являлся моим отражением, — образ Игельдо и Виолеты у пианино, связанных неожиданно открывшейся прелестью Лунной сонаты Бетховена, настолько проникал мне в сердце, что оно выражало свой восторг частыми ударами.

Такое положение вещей сохранялось, пока длилось лето, хотя ни о чем конкретном речь никогда не шла. Все это должно было закончиться, и только я видела в происходящем идеальный отпечаток невозможного. Начало учебного года означало окончание музыкальных занятий и всего остального.

Помню, в тот вечер Томас сначала стучал в дверь дома тети Лусии, потом, не менее настойчиво — в дверь башни. Шел сильный дождь, и было уже по-осеннему мрачно. Я видела, как он вышел от тети Лусии и посмотрел на наш дом — с мокрыми волосами, в промокшем пиджаке, он имел отрешенный вид, напоминая персонажей романов девятнадцатого века, какими их изображают на иллюстрациях. Он долго, не двигаясь с места, смотрел на наш дом, и я в конце концов отвела взгляд, потому что вид его меня угнетал, нужно было или окликнуть его, или сказать о нем остальным, но в тот момент я была к этому не готова. Возможно, нелепая, одинокая фигура промокшего до костей Томаса не вызывала у меня ничего, кроме раздражения, и даже если бы я отреагировала на его присутствие, так только для того, чтобы поскорее от него отделаться. Почему он не постучал к нам, а просто стоял и смотрел?

Начались занятия в школе, и Томас Игельдо, как и было договорено, перестал приходить к нам четыре или пять раз в неделю. В тот год приходилось очень много заниматься, и я быстро о нем забыла. Я пошла в седьмой, Виолета в пятый класс, многое нам было внове, а тут еще выяснилось, что Том Билфингер приедет на всю осень, поскольку летом они с тетей Лусией не виделись, как всегда бывало раньше.

Однажды поздно вечером маме позвонили по телефону. Телефон стоял в прихожей, как в большинстве домов в те годы, и мы слышали, как она повесила трубку и подошла к двери в гостиную, где мы все, включая фрейлейн Ханну и тетю Лусию, в тот момент и находились. Наконец она вошла и, когда мы все к ней повернулись, сказала:

— Это старший брат Томаса Игельдо, спрашивает, не у нас ли он и не видели ли мы его в последние несколько дней. Я сказала, что он не приходил уже недели две, с тех пор как вы пошли в школу, а брат его сказал, что звонит, потому что беспокоится, хотя и предполагал, что у нас его быть не может. Вот уже три дня, с сегодняшним четыре, как он исчез, и никто не знает, где он. Он говорит, они узнавали в Летоне — в пункте «скорой помощи», в полиции, в жандармерии, везде, проверили списки постояльцев во всех пансионах и гостиницах, но все без толку. Он не хочет ничего говорить своей жене и тем более родителям, они совсем старые, и не знает, как поступить, поэтому звонит.

Тетя Лусия высказалась чересчур, на мой взгляд, категорично (а может, я позже так подумала), словно хотела сразу покончить с этим делом:

— Небось захотелось парню прогуляться, вот и поехал, к примеру, в Мадрид, а что не сказал никому, так вы же знаете, какой он у нас неразговорчивый, и дома, наверное, тоже слова из него не вытянешь…

— Этого не может быть, — сказала мама. — Томаса с братом водой не разольешь. Наверняка с ним что-то произошло.

На что тетя Лусия, которая иногда бывает самой настоящей злюкой, сказала:

— Господь не допустит, чтобы с ним что-то произошло. В конце концов, это совершенно нормально, если парень его возраста не хочет на веки вечные остаться в Сан-Романе, да еще с братом, невесткой, их детишками и «Ла Нота де Оро» в придачу. Я всегда считала, что лучше ничего не объяснять или объяснять, когда уже вернешься, пусть тогда попробуют отнять то, что было, как говорил папа, когда внезапно отправлялся в Мадрид к своей Пепе Хуане.

— Какие глупости ты иногда говоришь, Лусия. При чем здесь это? Папа есть папа, а Томас — хороший парень, будто ты не знаешь. Нет, что-то случилось…

Два дня спустя, когда мы уже поднимались в спальню, из пустоты прихожей, словно из колодца, зазвонил телефон. Мама взяла трубку, а тетя Лусия, стоя позади нее, у лестницы, слушала, как она говорит:

— О, господи! По крайней мере, вы его нашли.

Это оказался брат Томаса Игельдо.

— Бедняга, он звонит, чтобы мы не волновались, — сказала мама.

Меня поразило, что беда, приключившаяся с Томасом, не была несчастным случаем, например, он не утонул, как Индалесио, и вообще в несчастье, которое с ним произошло, не было ничего случайного. Мама коротко пересказала то, что сообщил ей по телефону брат Томаса: его нашли на пляже в Санта-Кристине, в сорока километрах от Сан-Романа, босого и небритого, и он не мог сказать ни где живет, ни кто он, ни что делает на песчаном берегу. Его увидели рыбаки, которые в тот день во время отлива отправились за навахами[34].

~~~

Был воскресный вечер, время чая. Занавески уже опустили, но безудержный ветер бился в ставни, напоминая о великой осени, накрывшей облаками море и остров, и о царящем снаружи мраке. В такое время нет ничего лучше, чем сидеть дома, хотя почему-то именно в эти часы, когда ты, казалось, надежно защищена от внешнего мира, он занимает тебя куда больше, чем в одинаково яркие летние дни, лишенные контрастов. Я помню тот вечер, потому что это было вскоре после несчастья с Томасом и дома я особенно остро ощущала себя в безопасности, а еще из-за слов тети Лусии, вернее, из-за одного слова, будто она была сивиллой и могла предсказывать будущее, пусть неопределенно, какими-то ничего не значащими, легкомысленными фразами: «Вот мы сидим здесь все вместе, такие сытые, пьем чай, едим свежие булочки и ни о чем не думаем, да и зачем думать, если тут так хорошо, и всегда было, даже до войны. Даже то, что продукты выдавали по карточкам, нам очень нравилось, я обожала тот зеленый хлеб, помнишь? ну конечно же помнишь, да и война здесь едва чувствовалась». Мы во все глаза смотрели на нее, и я, помню, подумала, что иначе мы никогда на нее и не смотрели, мы всегда слушали ее с изумлением. Не помню, что говорили остальные, может, ничего, а может, что-то насчет бури, о которой в полдень сообщили по Национальному радио и которая в нашей части побережья обещала быть сильнее всего. Во всяком случае, возникла пауза — достаточно длинная, чтобы переварить услышанное, и достаточно короткая, чтобы все мы сочли естественным, что тетя Лусия продолжает говорить, о чем говорила, хотя никто пока не понял, о чем именно. «…Это произошло со многими семьями, такими же, как наша, тот же чай, те же удобные кресла, симпатичные домики, симпатичные уголки, и вдруг, ни с того ни с сего — крик-крак, и всё!» Именно это слово я имела в виду, когда говорила о тете Лусии и сивилле, — «крик-крак»! Мы с Виолетой и Фернандито почти одновременно спросили, что такое крик-крак. «Как что? — ответила она. — Слово само за себя говорит. Все потерять, заложить свою собственность, вдруг остаться буквально без единого реала, как семья Касусос. Они покинули свой дом, в чем были, спасибо еще, банкиры хоть это разрешили оставить. И жаловаться они не могли, права не имели, потому что нечего было становиться на сторону этого сумасшедшего кайзера. И нечего было столько тратить. В их доме только и говорили что о политике да театре. Если ты не бросал femme fatale[35][2]в meublé[36] на бульваре Капуцинов или не ставил все время на желтое в roulette[37], значит, ты не поэт». «Лусия, дорогая, в рулетке только два цвета, желтого там нет, как же можно на него ставить», — смеясь, говорила мама, и мы все смеялись вместе с ней. «Возможно, это был покер, откуда мне знать, мы ведь никто ни во что не играем, вот папа, да, любил покутить, но все с оглядкой, он такой был скупой, бедняжка, правда, благодаря этому мы хоть что-то имеем».

Это был беспощадный возраст, когда от души смеешься над разбитой вазой.

Мы с Виолетой и Фернандито много говорили об этом крик-крак, но по-разному. Если мы беседовали втроем, то «солировал» Фернандито, который считал крик-крак чудесной возможностью завербоваться в торговый флот; мы же с Виолетой обсуждали невероятность подобных ситуаций, которые, несмотря ни на что, казались нам очень забавными, — представление, характерное для нашей семьи и нашего возраста, когда будущее нас ничуть не заботило. К тому же в те дни мы обе — и Виолета, и я — нуждались в такой безобидной теме, иначе нам пришлось бы говорить о бегстве Томаса Игельдо, а эта ситуация была немного похожа на ту, что возникла после отъезда отца. Эти два исчезновения — одно по собственной воле, другое (поскольку речь шла, видимо, о психическом расстройстве) непроизвольное — одинаково повлияли на будущее Виолеты и в то время были одинаково важны для нас обеих.

Мы с Виолетой уже легли. Я читала сборник из пятидесяти стихотворений Рильке в переводе Вальверде, кстати, принесенный Томасом Игельдо на одно из последних занятий. Помню, он сказал — очень медленно, он всегда так объяснял, и мне это особенно в нем нравилось и до сих пор нравится, если мне кто-то так объясняет, — что он его стихи не понял, но это «крупнейший поэт-философ».

— Иногда какие-то вещи получаются сами собой, — сказала Виолета очень тихо, словно в полусне. Честно говоря, я не придала ее словам особого значения, но все-таки спросила, какие вещи она имеет в виду. — Многие. — И повторила: — Которые получаются сами собой, вот какие.

В том, как она это произнесла, делая паузы между словами, я что-то почувствовала. Я с шумом перевернула страницу показывая, что предпочитаю читать, чем говорить о всяких глупостях, и в какой-то момент даже хотела сказать, что она мешает мне сосредоточиться, так как эту книгу с ходу не одолеть.

— Что ты имеешь в виду? Я не понимаю, что значит «сами собой».

— Так это же самое главное! — сказала Виолета уже своим обычным голосом, но с оттенком вполне объяснимого нетерпения.

— Если это самое главное, пожалуйста, повтори еще раз. Я читаю такие необычные стихи, что половину не понимаю, и не очень внимательно слушала, извини.

— Если ты невнимательно слушала, то теперь уже все равно. Да я и сама не знаю, что это значит…

— Все равно, будь добра, повтори, я уверена, что это не глупости.

— Я сказала, что иногда что-то получается само собой, во всяком случае у меня.

— Что, например?

— Например, когда я обманываю.

Это был неожиданный ответ, и все сразу повернулось по-другому, будто недомолвки, вызванные появлением отца, остались позади и я перенеслась в то время, когда ни о каком отце речь не шла и мы с Виолетой полностью доверяли друг другу. Правда, тогда мы были детьми, и сохранять доверие не составляло труда — это было безотчетное взаимное движение души, основанное на общих привычках. Обман считался серьезным проступком, мы часто это обсуждали, и неудивительно, что Виолета привела именно такой пример, однако он был совершенно неподходящим, и я тут же ринулась в бой:

— Этого не может быть! Из всего, что ты говоришь, ложь всегда бывает самой обдуманной, потому что обычно для нее есть какая-то причина. А то, что получается, как ты говоришь, «само собой», происходит без всякой причины. Обманщик отличается от остальных тем, что у него есть причина, чтобы соврать.

— А если он не знает причину, тогда что? — Такие каверзные вопросы были в характере Виолеты.

— Как правило, — заявила я со всей твердостью, на какую была способна, — он ее знает, если он, конечно, не набитый дурак.

— Значит, я набитая дура.

— Если бы ты была дурой, ты бы так не говорила. Но ты не дура, по крайней мере, до сегодняшнего дня ею не была, а ни с того ни с сего дурами не становятся. Ты же понимаешь, мы бы это давно заметили.

— А вот и нет, может быть, и не заметили бы, особенно ты, потому что ты думаешь не о том, какая я, а о том, что для меня подходит, а что нет. Думаешь, если ты старшая, я должна быть такой, какой ты хочешь. Ты постоянно за мной следишь, и за Фернандито тоже — хотя за ним тебе вообще не нужно присматривать, — только потому, что ты старшая.

Эти фразы, особенно последняя, показались мне слишком точными и логичными для человека, который ненавидел точные определения ни в отношении себя, ни в отношении чего бы то ни было…

— Так ты скажешь или нет, кого ты имела в виду, когда говорила насчет обмана? Себя? Если да, тогда объясни, в чем дело!

— Ну… несколько дней назад я сказала одну вещь, даже не одну, а несколько, но поскольку я сказала их без причины, значит, по-твоему, это не обман.

— По-моему, это от многого зависит, — сказала я, вспоминая нашу прежнюю болтовню. Казалось, это было давным-давно, хотя на самом деле совсем недавно.

— От чего, например?

Если я хотела, чтобы она рассказала то, что собиралась, нужно было ее успокоить.

— От того, что́ именно ты сказала, тогда будет ясно, обман это или нет. А еще от того, кому ты это сказала и где, и от разных других вещей.

— Во-первых, это не я начала, это он стал спрашивать.

— Кто он?

— Томас.

— Томас Игельдо?

— А ты знаешь еще каких-нибудь Томасов? Кто еще это может быть? Томас, конечно!

— Ладно, говори, что ты сказала, и покончим с этим.

Теперь Виолета сидела на кровати и, обхватив руками колени, смотрела на меня. Она вроде бы слегка улыбалась, но я не была уверена, что эта улыбка выражает обычные в таком случае чувства…

— В те дни, когда вы с Фернандито не приходили, Томас, чтобы меня развлечь, говорил разные вещи, например, какой замечательный у меня слух от природы, даже без всяких занятий. Я сказала, что ничего особенного в нем нет, хотя мать Мария Энграсиа тоже говорила, что слух у меня гораздо лучше, чем у других девочек в классе. Я так сказала не из скромности и не для того, чтобы ему, наоборот, захотелось еще больше меня хвалить, а знаешь, почему? Потому что каждый раз, когда он говорил, какой необыкновенный у меня слух, мне казалось, что он говорит совсем о другом, вроде того, что «если ты такая красивая, то и слух у тебя должен быть прекрасный». Да, что-то вроде этого. Мне нравилось думать, что если у меня хороший слух, значит, я красивая — дома мы ведь о красоте не думаем. Это было радостно, и приятно, и немножко стыдно, и хотелось, чтобы он увидел, какая я сама чудесная, а слух — это так, пустяки. Я чувствовала себя как тогда с папой, понимаешь? В том смысле, что обычно все мы какие-то бесчувственные, во всяком случае, мне так кажется, а тебе?

— Нет, Виолета, мне так не кажется. И объясни, пожалуйста, почему это все мы бесчувственные? Это очень серьезный вопрос, Виолета.

— Очень просто. У нас есть то, что для жизни, может быть, и лучше, — манеры, привычки, это у нас действительно есть. Папа говорит, в нас нет чего-то очень важного, а без этого никаких чувств не бывает.

— Выходит, твой отец вбил тебе это в голову?

— Мой отец — и твой отец тоже, он нам обеим отец. Знаешь, давай о чувствах поговорим в другой раз, а сейчас я лучше тебе расскажу, как однажды Томас меня по-настоящему удивил. Мы разучивали, вернее, я разучивала «Тарару»[38] для правой руки, без аккомпанемента, и вдруг Томас мне говорит: «Следи за моей рукой!» Я стала следить, а он, пока играл — ему ведь не надо смотреть на клавиши, он может смотреть на меня, — сказал: «У тебя такое прекрасное, такое одухотворенное личико, как у ангела, тебе еще не один раз это скажут». Что я могла ему ответить? Я улыбнулась, и всё. Вот такая история.

— Ничего удивительного в этом нет, да и что особенного может быть в пошлости? Пошлость, она и есть пошлость, ничего странного.

— Ну, если ты говоришь, значит, так оно и есть. Всё, больше ничего не буду рассказывать. А что же тогда может быть удивительным? Чувства — вот что, и я это ощутила, какую-то теплоту, которой ни с кем из вас никогда не ощущаю. И Томас это ощутил, я знаю, что ощутил, потому что он перестал на меня смотреть, оставил в покое «Тарару» и заиграл на память Лунную сонату Бетховена.

Тут я не выдержала:

— Мы уже два часа говорим, Виолета, а так и не разобрались с тем, с чего начали! Какое отношение «Лунная соната» и «Тарара» имеют к тому, что какие-то вещи получаются сами собой, или к вранью? Если он сказал, что ты красивая, так это правда, ты и есть красивая.

— Я и не говорю, что это он обманул, это я. Когда я почувствовала то, о чем я тебе рассказывала, я сказала, что никто никогда не говорил мне, какая я красивая, а сказала я это, потому что знала, что он скажет: «Я в это не верю». Я понимала, что он вряд ли еще раз скажет что-нибудь такое, от чего я опять почувствую то, чего никогда раньше не чувствовала, но мне так этого хотелось, что я даже вспотела, как от горячего молока. И он действительно сказал: «Я в это не верю», а я сказала: «И правильно делаешь, потому что это неправда, мне уже несколько мальчишек об этом говорили, и взрослые люди, очень солидные, и я не собираюсь это отрицать, я ведь не ханжа, тем более что это не мои выдумки, а они правда так говорили». На этом разговор закончился, потому что Томас ушел и пора было ужинать, а на следующий день, в четверг, занятия не было, и я думала о Томасе почти весь четверг и все утро пятницы, и мне очень хотелось опять сесть с ним за пианино, и начать играть, и опять испытать то чувство, и вдруг на следующее занятие, в пятницу, он ни с того ни с сего возьми да и спроси: «Почему твой папа не живет с вами?» Я сказала, что он не то что не живет, а просто сейчас путешествует вокруг света. Тут я вспомнила тебя и подумала, что бы ты сказала. Ты бы сказала: «Не вмешивайтесь не в свое дело», а я сказала, что он тут не живет, потому что его дети — только я и Фернандито, и мама относится к тебе, как мачеха, а папа тебе отчим, и на самом деле вы с ним неродные… Все это я рассказывала только для того, чтобы он сделал такое выражение лица, которое мне больше всего нравится: чуть прищуренные глаза, и волосы слегка падают на лоб. Тетя Лусия называет это au coup de vent[39]. И он смотрел на меня, смотрел, и на следующий день тоже, и однажды я сказала: «Не могу ничего сегодня играть, потому что руки замерзли. Совсем холодные стали». Он сказал: «Давай посмотрим», и взял меня за руку, и вот тогда я действительно похолодела от страха, и опять почувствовала то самое, а он сказал: «Не смотри на меня так, пожалуйста, прошу тебя, я не могу вынести твой взгляд». Потом он долго играл, и я сидела и смотрела на него, а он, переворачивая страницы нот, говорил: «Ты меня вдохновляешь». И на следующий день опять возникло то чувство, а в последний день, вернее, три последних дня он стал говорить, что не может без меня жить. Тогда я сказала: «Мне кажется, Томас, ты вряд ли сможешь со мной жить. Не знаю, известно ли тебе, что я помолвлена с одним парнем из Педрахи, моим кузеном со стороны матери, он такой белокурый и застенчивый, совсем на тебя не похож, но теперь уж ничего не поделаешь». И тут он встает на колени и начинает целовать мне ноги — я прямо оцепенела от страха! Это было уже слишком, но, в конце концов, это не я целовала кому-то ноги, а он целовал мои…

— И что потом? — спросила я.

— Ничего, потом был обычный урок.

Больше Виолета не захотела ничего рассказывать. Конечно, я ей не поверила, и разговор на этом закончился.

~~~

Было восемь утра, мы только что позавтракали. Дождь лил как из ведра. Мы с Виолетой надели плащи и резиновые сапоги и вооружились зонтиками. Фернандито, который спустился к завтраку последним, присоединился к нам в прихожей — с сумкой за спиной, готовый к выходу. Я спросила:

— Ты что, так и пойдешь?

— Да.

— Ты с ума сошел? Дождь будет лить целый день, разве не видишь? Надень плащ.

— Он скоро перестанет. После уроков дождя никогда не бывает.

— Не выдумывай! Сейчас же надень плащ!

— Неохота, — сказал он.

Потом открыл дверь и вышел. Правда, у выхода ему пришлось остановиться, потому что за дождевой завесой даже изгородь была не видна. Дождь падал почти отвесно — сплошная зеленовато-коричневая стена. Я схватила Фернандито за воротник свитера и втолкнула обратно в прихожую.

— Сейчас же надевай плащ, дурак! Этот дождь надолго!

Тут вмешалась Виолета:

— Потом, когда схватишь двустороннее воспаление легких, не жалуйся, а ты его обязательно схватишь, если все утро просидишь в мокрой одежде.

— Сама надевай, если хочешь.

— Я уже надела, разве не видно, — сказала Виолета и, приподняв полы плаща, присела в реверансе.

В тот момент я не злилась, просто делала вид. Скорее я была удивлена, так как Фернандито обычно никому не перечил, и решила, что лучше попытаться его убедить, чем заставлять.

— Почему ты не хочешь надевать плащ? — спросила я. — Он очень красивый, и ты сам его выбрал, разве нет?

— Потому что у нас в классе никто не ходит в плаще, — сказал Фернандито, глядя в пол.

— Лучше ходить мокрыми, да? — сказала Виолета.

— Нам все равно. А потом дождь кончится, и плащ придется тащить в руках. И вообще, это девчачий плащ, только девчонки носят такие, да еще белый.

Я взглянула на свои новые часики — времени было уже много, и мы все могли опоздать. Тогда я достала из шкафа плащ и протянула Фернандито. Я была старшая и знала, что делать.

— Надевай плащ, — сухо сказала я. Фернандито пристально посмотрел на меня, развернулся и вышел на улицу. В этот момент в прихожую вошла фрейлейн Ханна.

— Entschuldige, bitte, — сказала она и добавила: — Der Regenmantel![40]

Фернандито, который мрачно смотрел на потоки воды, вернулся и надел плащ, причем фрейлейн Ханна даже пальцем не пошевелила, чтобы ему помочь.

Вот теперь я действительно разозлилась. Задыхаясь, ровно в девять я вбежала в школу. Фернандито с Виолетой опоздали, и их обоих внесли в список наказанных. Я злилась весь день до вечера — сначала на Фернандито, а потом не знаю на кого, на всех, кого считала виноватыми. Наконец я закрылась в ванной и разревелась, а когда взглянула на себя в зеркало, оказалось, все лицо у меня красное. Я хорошенько умылась с мылом, но ничего не изменилось, стало даже еще хуже. Тогда я уселась на крышку унитаза и просидела так, пока Виолета не постучалась, чтобы умыться перед сном. Прежде чем открыть ей, я опять мельком взглянула в зеркало и обнаружила, что теперь я, наоборот, бледная, как привидение, наверное, от досады или чувства вины. Когда я легла, в мерцающей темноте спальни размеренное дыхание Виолеты напомнило о морском прибое или тихом дождичке, в который превратился утренний ливень, но мне не было дела до того, что происходит вокруг меня — я была замкнута в кругу своего сознания и допоздна в нем копалась.

На следующий день я более-менее разобралась в том, что произошло: Фернандито не желал слушаться меня и слушался фрейлейн Ханну, потому что за ней стояла мама и ее авторитет. Но почему меня это так разозлило, если до вчерашнего утра я и не пыталась заставить Фернандито слушаться? А может быть, он слушался фрейлейн Ханну, потому что сам признавал ее авторитет? Я понимала, что не могу докопаться до сути, так как фрейлейн Ханна вызывает у меня раздражение. Только безусловно преданные слуги, которые гордятся не тем, что умеют думать, а тем, что умеют повиноваться, пользуются таким авторитетом, как фрейлейн Ханна, размышляла я. Однако я была несправедлива и скоро почувствовала горечь, какая бывает, когда тебя что-то серьезно ранит. Как мама, притворяясь художницей и рассудительной женщиной, перекладывала все на плечи фрейлейн Ханны, чтобы быть свободной и не зависеть ни от кого, кроме себя, так и мы преодолевали лень и беспорядок, автоматически выполняя указания, якобы исходившие от мамы, а на самом деле это фрейлейн Ханна превращала всех нас в гармоничную, элегантную, даже благородную семью; мы были для нее идеалом немецкого семейства, где каждый в нужную минуту берет в руки мотыгу, винтовку или пилу. Итак, всему виной была моя юность, взыскательная, беспокойная, неуживчивая, непокорная юность. Однако была ли я в свои шестнадцать действительно непокорной?

Вряд ли я дала бы утвердительный ответ, слишком многое противоречило этому определению: мое восторженное отношение к маме и дому, мое восхищение тетей Лусией, мое вечное стремление превозносить все, что нас окружало, начиная с двух наших домов и открытого всем штормам и истерзанного ими, величественного и радостного острова. Все это давало мне жизненные силы, являлось частью моего существования. Я подумала, и глаза мои вновь наполнились слезами, что непокорность приходит с возрастом, как менструация, и я ощущала себя грязной, отвратительной, недовольной и виноватой, так как не чувствовала того, что должна.

— И это называется юностью, весной жизни — вечно пребывать в сомнениях, в плохом настроении, с тяжелой душой, — пробормотала я.

Моя юность — это стремление без конца что-то выяснять, во всем добиваться предельной четкости и все подвергать самому строгому разбору. Если мне что-то было непонятно, я должна была во все вникнуть и прийти к определенным убеждениям, столь же ясным, как написанный округлыми буквами текст без единой кляксы или помарки. Наверное, ангелы, наставлявшие меня в моей убежденности, были настоящими каллиграфами. Ради достижения конечной цели, которая, как мне казалось, состояла в том, чтобы вершить суд над собой и всеми остальными, я ставила под сомнение художественные способности мамы и преданность фрейлейн Ханны, но главное — я со злобным пристрастием занялась тетей Лусией. Именно тогда я поняла, что ей никогда не замолить свои грехи и не спастись. Что она сделала с Томом? Так ли он предан тете Лусии, как фрейлейн Ханна — маме? Неужели он просто ее верный пес? Если это так, то за его шкуру я не дам и реала. А может, он милый и любезный дамский угодник, прислужник, который довольствуется малым и принимает за любовь обычные знаки внимания?

Том приехал в конце октября, и это было словно исполнение пророчества. Мы узнали о его приезде поздно вечером. Они с тетей Лусией пришли к чаю, но довольно быстро ушли. Все, кроме меня, были в столовой. Спускаясь по лестнице, я услышала голос Тома, обрывки фраз, не помню о чем. Я испугалась, что его появление вызвано моей дерзостью, что мои унижающие его мысли и несправедливые представления о нем как верном псе перенеслись за две тысячи миль отсюда, сквозь холодную — и чем дальше, тем холоднее — европейскую осень, и он приехал прямо из Рейкьявика, чтобы опровергнуть меня и защититься. Это так на меня подействовало, что я села на свое место, не поздоровавшись с Томом и не глядя на него. Он сам со мной поздоровался с другого конца стола. Я решила, что он сильно похудел. Он сидел рядом с тетей Лусией и внимательно слушал маму, которая сидела по другую сторону от него. Я не помню, что она говорила, но помню, как он грустно смотрел на меня, словно без слов пытался что-то сказать. Каким был Том на самом деле? Моя юность — это то время, когда я поняла, что многого не знаю, и составила перечень всего того, что (как я узнала) я не знаю. О Томе я почти ничего не знала. Я слышала, как тетя Лусия говорила маме:

— Ужасно, что он это придумал! Целый божий день бездельничать! Он совсем сопьется! — И добавила: — И что он хочет, чтобы я делала?

А мама ответила:

— Ничего он не хочет, правда, Том, ты ничего не хочешь?

— Совершенно ничего, я приехал всего на пару недель, так, небольшой отпуск.

— Да нет, ты останешься, уж я-то тебя знаю…

Мама прервала этот дурацкий разговор:

— Не обращай внимания, Том, это все ее анисовый ликер.

~~~

— У тети Лусии нет сердца! — заявила Виолета, когда мы легли спать.

— Почему это? — спросила я не без задней мысли, поскольку сама думала примерно так же.

— Потому что это так. Разве ты не видела сегодня вечером? Как можно говорить человеку, который любит тебя тысячу лет, что ты не знаешь, что с ним делать? Только если у тебя нет сердца.

Я предпочла бы закончить этот разговор, так как мне было противно, что меня тоже посещают подобные мысли, однако Виолета была настроена решительно.

— И Том ведь не какой-то там первый встречный. Тетя Лусия просто глупая. Я уж не помню почему, но мы с папой однажды заговорили о Томе, и папа сказал, что он богат, это уж точно, а еще у его семьи есть титул, и Билфингер — известная фамилия…

Я сделала вид, что уснула, а на следующий день, как только встала, сразу полезла в «Британскую энциклопедию». Там был только один Билфингер — Георг Бернгард Билфингер (1693–1750) из Каннштатта, нынешний Вюртемберг, ученик философа Вольфа, награжденный королем Пруссии Железным крестом. После смерти этого предка Тома Фридрих Великий сказал о нем: «Это был выдающийся человек, о котором я всегда буду вспоминать с восхищением». Я была поражена: неужели наш Том — потомок того самого Билфингера? Он оказался его правнуком.

Насколько мы могли заметить, Том решил окончательно рассеять беспокойство, которое, видимо, испытывала по отношению к нему тетя Лусия. Он поселился в башне и по утрам копался в саду, подстригал розы… Странно было видеть его там с лопатой или другими инструментами, в синем рабочем комбинезоне, время от времени раскуривающим трубку… Его румяное лицо, светлые волосы, на закате становившиеся рыжеватыми, благородная внешность, высокий рост, жилет в синюю и желтую полоску — все это превращало Тома в человека, который меня будоражил, человека серьезного, значительного, как любой работающий на земле, одновременно разумного и немного нелепого; его широкая согнутая спина наводила на мысль о сознательном самоуничижении… Том был с нами до Рождества и остался после него — без разрешения и почти против воли тети Лусии, которая при нас прекратила разговаривать с ним. Было ясно, что ее авторитет пошатнулся, хотя тогда только я так думала и стыдилась того, что перестала испытывать к ней прежнее уважение.

~~~

Разговор с Виолетой насчет Игельдо той ночью был отзвуком наших прошлых бесед и в то же время завершением прежних доверительных отношений и вообще детства. Впервые Виолета показалась мне не до конца искренней. Даже если она рассказала мне все и ничего другого не было, в том, как она рассказывала о них с Томасом, и в том, как она, возможно неосознанно, пыталась все это представить, ощущалось кокетство, лукавство, ветреность, вполне объяснимые для четырнадцатилетней девочки, за которой слегка ухаживает молодой мужчина. Однако в тот период жизни в Виолете не было ничего, что дисгармонировало бы с единым совершенным звучанием нашего семейного сообщества, его конечным смыслом, потому что какой же смысл в бесконечности? Мы все стремимся к чему-то законченному. В результате я отмела свои дурные мысли насчет неискренности Виолеты и, чтобы никогда больше к ним не возвращаться, убедила себя в ее чистоте, чуть ли не святости. Я свела все возможные проявления ее натуры к одному: всегда стараться стать лучше и не удовлетворяться ничем, кроме полного совершенства. Таким образом, превратив одну из возможностей в единственную, я отвергла все остальные, но отвергла также — к сожалению, на многие годы — собственную возможность понять Виолету и помочь ей. В духе маминого аскетизма, который, однако, не мешал ей быть разумной и гуманной, я решила, что порядок и отношения, существующие в нашей семье, идентичны — во всяком случае, для нас — порядку и отношениям, существующим в мире в целом. В эту схему прекрасно укладывался отказ от всего, что было связано с отцом: от наслаждения жизнью, путешествий, знакомств с новыми людьми — все это находилось вне установленного порядка, следовательно, являло собой беспорядок. Подобные мысли не были просто теорией, это было мое решение, проект, который я немедленно начала приводить в исполнение.

Следствием этого стало бегство Виолеты, заранее продуманное и прекрасно спланированное, которое она осуществила с не меньшей быстротой и решительностью, чем я — свой проект. Если бы мне было не шестнадцать лет, я бы поняла, что из-за этого события все очень сильно изменилось к худшему, о чем свидетельствует само слово «бегство».

Двадцать второго декабря Виолета не вернулась из школы. Спустившись вниз, я услышала, как мама говорит по телефону матери Марии Энграсиа: «Как же я могу не беспокоиться!» Это было первое, что я услышала, причем такой взволнованной я ее не видела никогда. После паузы, конца которой я не могла дождаться, мама сказала: «Как вы понимаете, я очень довольна, что моя дочь проведет каникулы с отцом и своей тетей Тересой в Педрахе или любом другом месте, однако я не очень довольна, что об этом мне сообщаете вы. Виолета — девочка увлекающаяся, но рассудительная, и мы с ней прекрасно ладим. Почему же она ничего нам не сказала, а уехала вот так, вдруг, в одной форме, будто мы не разрешаем ей видеться с отцом или ему запрещаем приезжать к нам? Думаю, вы знаете, что мы с мужем не оформили ни развод, ни даже раздельное проживание, поэтому такое поведение в данном случае мне совершенно непонятно. То, что девочка находится с отцом, это хорошо, но то, как она себя повела, — и это ваша вина, мать Мария Энграсиа! — это плохо, очень плохо. Я сама поговорю с Виолетой», — и бросила трубку. Я стояла на лестничной площадке, но спускаться не стала, а подождала, пока мама войдет в гостиную, и через несколько минут тоже пришла туда. Без всякого волнения, мягко и спокойно, как обычно, мама рассказала мне о случившемся и телефонном звонке.

Абстрактное и нейтральное слово «случившееся» плохо передает содержание весьма конкретного и весьма неприятного маминого рассказа. Думаю, ей стоило большого труда улыбаться и время от времени вставлять замечания по поводу будущего рождественского ужина и всяких других вещей, совершенно не важных, но делала она это для того, чтобы я, как и она, не придавала особого значения произошедшему. Возможно, она заметила мое смятение и даже отчаяние. Видимо, отец написал матери Марии Энграсиа письмо (Виолета наверняка рассказывала ему о ней) и испросил у нее как у духовной наставницы дочери согласия на беседу, чтобы подготовиться к тому, что мать Мария Энграсиа, обладавшая, как и все монашки, непреодолимой склонностью к эвфемизмам, называла «выполнением четвертой заповеди», которую «бедняжка» Виолета, по не зависящим от нее обстоятельствам, не могла выполнить. Отец внезапно появился в школе воскресным вечером в середине ноября, и никто его не видел, кроме привратницы, которая была из Авилы и отличалась любовью к небылицам. По маминым словам, мать Мария Энграсиа гордилась тем, что действовала и на благо Виолеты, и на благо обеих заинтересованных сторон. Мама сказала, что слова «благо» и им подобные жужжали в телефонной трубке, словно шмели, которые летают вокруг, но никогда ни на кого не садятся: благо отца, благо матери, благо семьи… Благодаря обилию этих «благ» и рассуждений о воле Божьей и левой руке Господа факт неуместного посредничества матери Марии Энграсиа остался в стороне; по мнению мамы, если чьи желания во всей этой истории действительно учитывались, так это отца и самой посредницы. И еще маме показалось очень странным, что Виолета даже нам с ней не рассказала о своем намерении провести Рождество с отцом. Тогда я высказала свое мнение, правда ни на чем не основанное. «А мне вот ничуть не странно, — заявила я. — Это они ее настроили против нас. Он — тот еще тип, да и другая не лучше. Задурили ей голову, будто мы ее тут взаперти держим… Просто они против нас…» Я думала, мама со мной согласится, но она повторила то, что уже говорила раньше: отец имеет на это право, и единственное, что ей не нравится, так это то, что он с нами ничего не обсудил, этого она понять не может, ведь если за такое серьезное дело браться необдуманно, у всех возникнут только лишние трудности — и у отца, и у матери Марии Энграсиа, и у самой Виолеты. Я хотела убедить ее в коварстве и подлости отца, в его желании уязвить нас обеих, но напрасно. В ту ночь гнев служил мне снотворным, а тоска, сменившая его на следующий день, когда я получила письмо от Виолеты, — болеутоляющим. «Прости, что я вот так уехала, но я не представляла, как еще это сделать. Я знаю, ты будешь злиться, а мама не знаю что скажет. Я хотела, чтобы папа понял, что по крайней мере на меня он всегда может рассчитывать, что бы ни случилось. Теперь, когда я узнала насчет папы, я не могу проводить Рождество как раньше. Это невозможно, и ты должна меня понять. К тому же мать Мария Энграсиа сказала, что лучше сначала сделать, а потом рассказать, и что она поговорит с мамой. А еще она сказала, что в праздник Рождества Господа нашего Иисуса Христа, в праздник милосердия и любви к родным и близким, особенно если речь идет об отце и если мы с ним ладим, оставить его одного — это не по-божески. И она готова, если нужно, пойти поговорить с сеньором епископом, хотя я не понимаю, при чем здесь епископ… Пока ты будешь обо мне вспоминать, я уже вернусь. Мы сейчас в Сан-Себастьяне, живем в отеле с черепичной крышей, папа говорит, в английском стиле. Тут вообще все в одном стиле — столовая, гостиные, спальни, везде прямоугольники, ромбы и квадраты. Папа говорит, такой стиль был до войны. А еще я рада, что Рождество провожу не дома, из-за Томаса, ну, ты понимаешь. Папа говорит, чтобы я сказала маме, когда вернусь, что так будет каждые длинные каникулы. Мне бы тоже этого хотелось. Но сначала мы с тобой это обсудим, седьмого января, когда я приеду. От папы всем привет, а тебе поцелуй, чтобы ты на него не сердилась. Его это больше всего расстраивает, и меня тоже. Нежно тебя целую».

Загрузка...