Середина июня. Некончающийся день.

— Даже уши болят! Куропатки орут, ручьи шумят, солнце светит, — говорит Хурк, жмуря покрасневшие веки.

День отличается от ночи тем, что ночью иногда стихает ветер. Тогда и в чуме слышны голоса ручьев и птиц.

Одуревшие от света и тепла птицы заняты только своей жизнью — их не стреляют даже, их ловят в капканы.

За важенками прыгают темные длинноногие неуклюжие телята. Прилетели и гнездятся гуси. Оттаивают болота и трава.

Никто не живет сейчас в чуме — все заняты охотой: женщины охотятся на куропаток, мужчины, охраняя стада от волков, бьют гусей.

Охотиться здесь так же естественно, как жить, но убивают только для еды, для одежды. Охота — труд, часто опасный.



В кажущемся бездействии островитяне могут терпеливо ждать нужного ветра, чтобы привезти, допустим, плот дров; ждут прилива, чтобы спустить на воду кунгас… Но что бы они ни делали: пилят ли дрова на берегу, вкатывают ли на высокий берег строительный лес или просто ждут — всегда поблизости лежат ружья.

Юноша ненец, работавший пекарем, жаловался, что ему «никак невозможно» на такой работе.

— Поставлю тесто — иду на охоту: гуси же летают! Вернусь с охоты — оно уже чуть ли не на пол убежало… Просто нервов моих не хватает…

В жизни перемежаются ожидание попутного ветра и ожидание сезона охоты с радостями охоты и ее опасностями.


Ловчее других ставит силки и капканы на куропатку мать Таули. Она всегда чем-то занята. Я не знаю, когда она спит. Сидя на сопке, в стороне от чумов, она всегда или шьет, или дробит выветренные оленьи кости, добывая из них костный жир. И только иногда, солнечной ночью идя за водой к ручью, старуха остановится, сядет. Закурит и долго-долго сидит, то ли отдыхая, то ли о чем-то думая…

Даже при свете солнца мне не удается рассмотреть черт ее темного лица.

Часто она всю ночь охотится.

Хурк посвящает нас в хитрости этой охоты:

— Бабушка все же старая, ей уже трудно стрелять. Она возьмет петуха — ну, кто-нибудь убил — и поставит его на палочке, под кочкой. Под самой высокой кочкой. Поставит, чтоб стоял, как живой, и голову ровно держал. Потом на кочке снимет мох до льда и поставит туда капкан и мхом прикроет. Потом отойдет в сторонку и тихонько сидит. И все.

— Как — все?

— Ну, петух будет лететь к своей курочке и увидит этого петуха. Он обязательно полетит к нему и будет с ним драться. И будет его побеждать. Палочку надо ставить крепко, чтоб мертвый петух не упал с первого раза. Живой петух налетит, будет перья у мертвого вырывать… Потом мертвый упадет. Тогда «победивший» петух обязательно прыгнет на эту высокую кочку, где капкан, — и тут он поймается.

— Почему прыгнет?

— Ну-у… Ты же в кино видел, как военные начальники всегда на больших таких вроде кочках стоят, так они… гордятся, вот и петух тоже, победит и прыгнет на высокую кочку — гордиться. И радоваться. И будет прыгать на кочке по-всякому. Капкан обязательно щелкнет. Тогда снова надо ставить мертвого петуха… К утру его и щипать не надо — петухи его совсем голым сделают. А вот гусей капканом не возьмешь…

Возле старой бабушки на сопке все-таки лежит дробовик — гуси так низко летают…

Солнечный круглосуточный день.

Мы пишем тающие снега на сопках, пишем Уэско, Таули, Иде по многу раз; мы ездим на озера охотиться и радостно ощущаем это оглушительное и гремящее звучание весенней, чуть оттаявшей земли.

Мы вернулись в поселок.

В поселке нас ждала телеграмма: «Защита 24 июня. В случае неявки к защите…»

Попробуй явись.

Иссякают запасы продуктов, в письмах не остается ни одного не запомнившегося еще слова.

И когда ждать, кажется, становится уже невозможно, приходит пароход. Хочешь — и, ступив на его борт, ты уже на Большой земле.

Первый пароход пришел двадцатого июля. На месяц позднее защиты дипломов.

В Киеве жарко, в институте каникулы.

На берегах острова гнутся на ветру травы, блестят на солнце белые меховые цветочки — кажется, что выпал снег. А внизу плещется море, бессчетное количество раз в день меняя свой уровень и свой цвет.

Мы решаем остаться на острове до последнего парохода.

Упаковка холстов, вообще всех наших работ — трудное дело. Мы снова решаем сложные задачи: как свернуть сырые еще холсты, как вынести их из дома, как угадать, что дождя не будет, чтобы удобно, без тесноты упаковать их на улице.

Даем «прощальный ужин», и снова Уэско, приникнув лбом ко лбу мужа Нидане, рассказывает ему, «кто чей брат» (муж Нидане и сама Нидане не очень далекие родственники Уэско); потом он речитативом рассказывает, как мы, приехав первый раз, два лета назад, к нему, Уэско, в чум, носили воду из озера и пилили дрова, как еще раньше мы встретились с ним на «Юшаре»… Судя по всему, мы зачислены в родословную острова. Нидане снова в лицах рассказывает содержание картин, которые стоят уже в больших ящиках на причале.

— Письмо писать будес?

— Конечно, будем.

— Про все написес, ладно?


Последнюю ночь мы проводим у Нидане — ее дом ближе к причалу. Спим на белых шкурах, разостланных на полу. Спим ли? Прислушиваемся к порывам ветра. Думаем об институте. Об острове.

«Я пил вашу воду и ел ваш хлеб»… Эти люди живут на окраине огромной страны, и не всегда слушают радио, и совсем не посещают международных выставок. Но мне кажется, что, узнав, как они живут, и поняв их, я узнаю через это и нечто большее и более важное.

Потом, много позже, у нас часто спрашивали: но почему именно эти люди так интересуют, почему именно к ним едем? Это всем обязательно — узнать, как они живут?

Не обязательно. Это уже индивидуальное. Как любовь.

На рассвете мы все стоим в конторе фактории. С пароходом еще почему-то не связывались — не могут поймать. Когда с полным рассветом расходится туман, видно, что пароход на рейде.

Вода большая — бот приводят к причалу. Сильная волна швыряет его: натягивается причальный канат. Наши тяжелые, по двести килограммов, ящики поднимают на руках и, когда волна, вновь швырнув, прижимает бот к причалу, их на руках принимают на боте.

Неловко брошенные, летят между бортом и причалом и с треском раздавливаются бочки с мясом. Волна сильно швыряет бот в море. Причал нехотя, с треском, медленно ползет за ботом — в море.

— Руби конец! — Несколько рук с утолщенными суставами столкнулись ножами на толстом мокром витке.


На корабле из-за шторма неисправны обе динамо-машины — одна совсем, другая работает с перебоями.

— Как пираты идем, «летучие мыши» к борту иногда подносим. Зашли за вами. Если бы не ваши дипломы, прошли бы мимо. Ну, живее, мы вас с ночи ждем — не могли почему-то связаться.

Капитан Жуков все тот же.

И уже с бота:

— Письмо писать будес?..

КАРА

И снова: пассажирские пароходы не ходят туда, куда нам нужно попасть.

Но ходят же пароходы вообще! Они берут геологов с собаками, работников полярных станций и полярных аэропортов с семьями и козой в ящике. Иногда даже артистов. Нам надо попасть на такой пароход.

Мы делаем остановку в Москве и ходим по разным учреждениям, чтобы запастись бумагами, в которых должны быть слова: «Просим всячески содействовать…»

Сегодня суббота, а в понедельник надо ехать в Архангельск, потому что груз наш пятнадцать ящиков с красками, бумагой, рулонами грунтованного холста, линолеумом и типографским станком для печатания эстампов — уже, вероятно, прибыл в Архангельск, да и в море вот-вот появятся приплывшие с океана льды. Надо торопиться.

Перебираем в уме, кто же может нам помочь: Арктическое пароходство, Министерство морского флота… Наконец мы оказываемся в Главсевморпути.

Конец субботнего рабочего дня нам запомнится.

Мы попадаем к начальнику канцелярии, который завтра утром вылетает «принимать» какие-то дальневосточные порты.

На столе у него звонят одновременно три или четыре телефона, он отвечает, схватывая по две трубки сразу, и в это же время еще что-то диктует секретарше — стук машинки сливается с телефонными трелями.

Мы как нельзя более некстати (и главное, кто мы такие?), но мы не уйдем. Я ему сразу говорю, что мы не уйдем, что больше нам идти все равно уже некуда и мы вот так и будем сидеть у него, потому что именно от него теперь зависит наша дальнейшая судьба, и жизнь, и главное — я пытаюсь ему втолковать — наша работа.

Он снова говорит по телефону, а мы рассматриваем огромную карту, где написаны такие заманчивые слова: «Карское море, море Лаптевых, Таймыр и — меньшими буквами — Хоседа-Хард, о. Вайгач, пролив Маточкин Шар…» Нет, я не уйду. Я говорю еще раз, что все равно не уйду, и привожу начальника канцелярии в ярость:

— Ну, а что вы там жрать будете? Мясо сырое — будете?

Мы сразу успокаиваемся. Мы даже смеемся: он просто не знает, с кем имеет дело. Тоже нашел чем удивить.

— Ладно, пошли.

И мы пошли, мы побежали по коридору все трое: начальник канцелярии впереди, а мы за ним — к адмиралу.

Очень красивый и спокойный, с мягкими белыми руками, адмирал подвел нас к карте:

— Вот сюда идет пароход. Во вторник, с грузом. Последний в эту навигацию. Хотите?

Крохотная точка на карте. Восточное побережье Карского моря. В этой точке и кончается Карское море. Кара. Байдарацкая губа.

Мы кричим в один голос:

— Давайте!

Адмирал морщится — очевидно, необязательно так громко — и очень спокойно, тихо, очень мягким голосом говорит:

— Сырое мясо есть будете?

Смеемся уже втроем — мы и начальник канцелярии.

Через полчаса у нас уже масса бумаг — в порты, метеостанции, в Арктическое пароходство, к капитану судна «Бежецк» и к товарищу Грисюку.

Бумаги подписаны: «Страхов, начальник канцелярии Главсевморпути; Бурханов, адмирал».


Прикинув в уме вес наших ящиков — эти ящики, пожалуй, не так-то легко украсть, — мы оставляем их на причале у железнодорожного вокзала и бросаемся искать «Бежецк», капитана, катер, Арктическое пароходство и товарища Грисюка.

«Бежецк» очаровал меня сразу: большой, серьезный, черный; стучат работающие лебедки. Трюмы уже полны, и теперь прямо на палубу складывают двери и окна, новенькие желтые двери и окна; привязывают. Укрывают брезентом и снова привязывают. Потом сверху моторные шлюпки — и тоже привязывают.

Нельзя сказать, чтоб команда была счастлива оттого, что в этот момент появляемся еще и мы со своими ящиками, которые тоже нужно поднимать с катера лебедкой, укрывать брезентом и тоже привязывать.

Нас никто не встречал в Архангельске. Не перевозил «мотором» наши ящики. Перед самым отъездом из Киева нам пришла телеграмма, что Косцов, наш Сашка Косцов, утонул в Кузнечихе. Мотор «забарахлил», волной от проходившего тяжело груженного парохода опрокинуло лодку. Сашка не выплыл — Сашка, прекрасно управлявший мотором и такой же прекрасный пловец. В мирной, всегда спокойной Кузнечихе. Не только радости, но уже и потери привязывают нас к этой земле.

Вместе с моряками машем остающимся на причале женщинам, машем Архангельску.

Через три часа о нос «Бежецка» с хорошо знакомым шумом разбиваются невидимые в темноте волны Белого моря.

Утром их сменяют зеленые, с лиловатой пеной волны Баренцева.

Солнце неожиданно, как всегда на море, прорвавшись через туман, светит в темно-красные берега; на одном из них виднеется крохотная избушка, еще одна, еще какие-то строения. Мы проходим мимо. Меня не оставляет ощущение, что вот прошла мимо какая-то земля, на ней живут люди, а я на этих берегах, может, никогда не побываю, не узнаю живущих в этих избушках людей, людей, которые строили их, чтобы жить у стыка холодных морей, и мне кажется, что на этих берегах осталось что-то очень для меня важное, очень мое… Как часто вынуждены мы пройти мимо таких берегов, чтобы хватило времени дойти…

Миновав пролив между островами Вайгач и Новая Земля, «Бежецк» уже в Карском море.



Мокрые ступеньки раскачивающегося трапа выскальзывают из-под нерпичьих пимов, с глухим звуком, отдающимся где-то внутри корабля, ударяются о мокрый черный борт — это мы, наконец, спускаемся в шлюпку. Отчаливаем. «Бежецк» делается чужим, все мысли — к берегу, о береге. Со шлюпки он даже и голубой полосой не виден; а море не успокаивается, и через некоторое время мы уже мокрые.

Володя улыбается — что ж, началось.


Я считаю, что мне все же необыкновенно везет.

Много дней было туманно и пасмурно. Мелкий дождь смешивался с брызгами разбивающихся волн. И вот сейчас, когда шлюпка наша, огибая песчаную отмель, повернулась так, что стала видна серая, пятном, земля, выглянуло солнце.

Оно могло выглянуть и раньше: по небу уже несколько часов вместо клочьев тумана неслись плотные, резко очерченные облака, но солнце выглянуло именно сейчас, и сразу стали видны линии буро-лиловых сопок с упругими спинами — твердая, недвижная земля над текущим блестящим морем, земля с большими пятнами сверкающего снега; стали видны обрывистый берег, и скалы, и отдельно окруженный водой остров — мы потом узнали — Халеу-Ного, Остров, На Котором Живут Чайки. И берег и остров обведены белыми контурами — пеной разбивающихся волн. Белым контуром обведены и черные камни, торчащие из воды у полосы песка.

Мы приближались к берегу. Сзади, удерживаемый туго натянутой якорной цепью, вздрагивал «Бежецк», а с земли уже доносился запах йода — запах водорослей, гниющих на берегу, запах болот, листьев морошки, теса, просыхающих на ветру сетей, смолы, собачьей шерсти, — разве найдешь название и определение всем удивительным запахам, несущимся с земли? Запахам земли.

Мне всегда хотелось рассказывать об этом, записать запахи, как записывают звуки, как музыку, — только в привычной мне форме, в технике черно-белой гравюры.

Наши пятнадцать тяжелых ящиков, оклеенных внутри (и оказалось, не зря!) клеенкой, уже на берегу, а щегольски узорчатые рукавицы, купленные в Москве на Кузнецком, за каких-нибудь полтора часа превратились в грязные обрывки, и только резинка цела полностью и держится еще вокруг кисти.

Нас приглашают сразу в несколько домов, поят чаем, угощают рыбой печорского засола; вопросы задают только самые необходимые: сильно ли качало в море, сколько домов привез пароход и видели ли морзверя.

Первые дни и даже первые месяцы на этом берегу мы не пишем и не рисуем. Мы готовимся к зиме — ищем дом, приводим его в жилой вид, ловим в море дрова, ловим с бригадой рыбу.

Это даст нам возможность работать: не только потому, что дом будет законопачен и застеклен, будет топливо и в бочках посоленная рыба.

Рассматривая наши рисунки и портреты, островитяне, а потом и жители Кары всегда говорили «такой» или «не такой». Это, по-моему, точнее выражает существо дела, чем слово «похож».

Очень часто мы наблюдали, что портрет, казавшийся не очень «похожим», когда изображенный на нем человек находился рядом, безошибочно угадывался людьми даже в условностях лино- или дерево-гравюры, вдали от модели; пейзаж, который мы «сжимали», обобщали — рисовали соответственно своим задачам и своему настроению, — тоже угадывался и, как ни странно, гораздо лучше по прошествии некоторого времени и вдали от самого изображенного пейзажа.

Это понятно: вдали от предмета, пейзажа, человека мы помним самое характерное, самое выразительное плюс свое настроение тогда.

И когда мы просто работаем «на разных работах» — пилим ли дрова, солим ли рыбу, — мы и узнаем берег, поселок, людей, с которыми сталкиваемся. Потом нам уже не нужно, чтобы они неподвижно, по нескольку часов позировали нам, зачастую становясь от этого вновь «непохожими», — мы уже знаем их.


Кара — это река, впадающая в море, с широким, как море, устьем — губой, от нее и море называется Карским.

Кара — поселок небольшой, домики стоят редко, как всегда, вдоль берега: школа, больница, интернат, склады, правление колхоза, жилые дома.

Иван Петрович Попов помнит, как строился первый домик, это было около тридцати лет назад; Попов — первый председатель колхоза «Красный Октябрь».

Колхоз большой, миллионер. Земли колхоза — огромная территория; стада его зимой уходят на Урал, к Оби, летом же подходят снова к морю, спасаясь от полчищ комаров, — их сгоняет резкий и холодный морской ветер. Пастухи кочуют со стадами.

Они так привыкли кочевать, жить на сопке у речки, что скучают в поселке; когда же почему-либо им приходится жить здесь, нет-нет да и стараются, пусть даже на короткое время, уехать в тундру, находя или придумывая для этого разные предлоги.

В населенные пункты они приезжают обычно за продуктами, газетами, порохом и новостями.

Охотники колхоза живут более оседло: в тундре — в чумах, на берегах моря и губы — в избушках. У каждого свой участок (участки распределяются осенью), большой, километров сто, иногда сто пятьдесят; на своем участке охотник знает все кочки, все следы, все норки и места водопоя мышей-леммингов, которыми питаются песцы.

Охотники разъезжаются на участки с осени, с октября или немного раньше, чтобы обжиться там до начала сезона охоты; в это время многие дома в поселке пустуют.

Постепенно знакомимся с людьми в поселке: в этих местах действительно «не ступала нога художника», а нам хочется работать здесь так, чтобы люди не замечали и не удивлялись нашей работе, как не удивляются занятиям человека, ставящего капканы или солящего рыбу.

Хотя поездка наша не была этнографической экспедицией и мы знали уже достаточно для того, чтобы этнография в наших работах не превратилась в экзотику, в местах, где мы живем, материал с этой стороны, во всяком случае для художника, такой богатейший и интереснейший, что вполне можно сбиться на чистую этнографию. Мне и здесь повезло, так как удалось увидеть и нечто другое: это не заслоненное ни этнографией, ни экзотикой стало для меня — для нас — главным в работе..

Несколько дней держалась плохая погода. Мы все время были на берегу, ловили в губе рыбу с одной из бригад.

К вечеру небо чуть прояснилось у горизонта — в тундре это всегда как улыбка на обветренных, замерзших губах; не обратить на нее внимания, не ответить ей невозможно.

Небо стало оранжевым, южный ветер после дождя принес запахи мокрой тундры, и мне захотелось пойти к безымянному озеру.

Высокий берег ручья скрыл поселок.

Я вышла на сопку и увидела море в плывущих на горизонте льдах. Черные угрюмые берега, иногда вертикальные, а иногда с крутым наклонрм к морю, почти падая, стерегли его. Преобладали лиловый и черный цвета: лиловой и плотной была земля, черными — мокрые скалы на берегу, и таким же темным — Халеу-Нго, Остров, На Котором Живут Чайки.

Море тоже было темное, лилово-синее. Казалось, что пустынный и мрачный этот пейзаж всегда был и будет таким.

Я возвращалась в поселок. Солнце уже коснулось моря; оно не опускается здесь в него вертикально — оно скользит по линии, где соприкасаются море и небо, скользит, скрываясь постепенно, а в тот вечер солнце было очень оранжевое и очень яркое.

В поселке последнее время работали плотники, собирали привезенные дома.

На сваях, еще не ушедших в болото, на новеньких светло-золотистых сваях лежали бревна в пять или шесть рядов, а на них, кажущиеся против света огромными, стояли окна и двери. Они стояли совсем вертикально, скрепленные перекладиной — уровнем; благодаря им в пространстве угадывались объемы и контуры будущих домов. И в эти окна, спускаясь в синее море, светило солнце.

А вокруг, сваленные прямо в болото, в воду и развороченную трактором бурую жижу верхнего, подтаявшего слоя тундровой мерзлоты, лежали еще целые кучи новеньких бревен, и были вбиты в жидкую грязь светлые, желтые сваи для новых домов.

Отсюда и начался рассказ из папки гравюр, который называется «Солнечные ночи».

Постепенно привыкнув к нам, охотники, приезжая в поселок, приходят в наш дом пить чай, поговорить о новостях.

Мы живем в доме знатного охотника комсомольца Алексея Тайбарея, по-семейному — Ядей-Ко.

Кроме нас, в доме у него живут мать, жена и брат почти одного с нами возраста, двое каких-то юношей — они братья, и еще двое юношей — они тоже братья, да еще отец одной пары братьев.

Когда начинаются заморозки, но река еще не замерзла, семья Тайбареев уезжает на свой охотничий участок вверх по Каре.

Отправляется не только эта семья.

Никаких особых сборов нет, как всегда, невозможно выяснить, на какой же день назначен отъезд. Но когда, наконец, приходит день отъезда, причал становится вдруг удивительно живописным: здесь появляются свертки шкур, меховых одеял и меховых одежд, связки капканов, ведра, выварки, цинковые корыта, наполненные разной посудой — чайниками, кружками, мисками, ковшиками-черпаками, в одном корыте даже примус. Все у всех одинаковое — то, что можно купить в магазине. Многое, почти все, заново покупается к зимовке.

На причале лежат весла, пешни, связки лыж: лыжи часто ломаются; связки ружей в чехлах из шкур; горками нагромождены нарты; привязаны упряжки; возбужденные предотъездной суетой собаки рвутся с привязи, рычат, кусают своих и чужих; мелькают сморщенные злобой носы и сверкающие клыки; стоя на задних лапах — ошейник не дает устроить настоящую свалку, — заливаются звонким и хриплым лаем, галдеж стоит невероятный, невозможно разговаривать, нельзя разобрать ни одного слова. Тут же лежат меховые люльки с медными украшениями; в люльках спокойно спят дети.

Охотники и женщины — в лучшей своей одежде, в цветных маличных рубахах, с ярко-малиновыми подвязками пимов, — торжественные и совершенно невозмутимые, ожидают мотористов лодок, иногда веслами или хореями разгоняя собак.

Наконец лодки у причалов. В них складывают шкуры, тюки чумов, всю утварь, кроме чайников — они остаются под рукой. Потом усаживаются женщины (они уже выудили из этой свалки вещей люльки и держат их на коленях), ребята нешкольного возраста, и только после этого самое сложное — мужчины растаскивают по лодкам упряжки.

Лодки отчаливают и идут вверх по реке, наполняя холодный воздух стуком моторов и лаем неугомонившихся псов.

Мы пока остаемся в поселке — воевать со щелями в нашем доме и вообще как-то благоустраивать свой быт.

Дом светлее, удобнее и просторнее чума, однако очень часто возле дома, в который только что вселилась семья охотника, стоит и чум… Почему?

Все старые дома в поморских деревнях, все охотничьи избушки на побережье сложены из круглых бревен с пазами, так что бревна плотно прилегают друг к другу и ветру трудно проникнуть внутрь дома.

Все новые дома складываются из квадратных в сечении брусьев, которые кладут один на другой, как кирпичи.

Дома собирают и осенью и зимой — полярное лето коротко, — только к следующему лету просыхает мох-конопатка в швах, просыхают и бревна. В щели между брусьями свободно проходит лезвие ножа — в поселке удивляются тому дому, в котором зимой нет снега.

Делать брусья без пазов, конечно же, проще и быстрее. Но сколько нужно дополнительных усилий, чтобы здесь, далеко за Полярным кругом, в таком доме можно было жить. Зимой в таких домах невероятно холодно, и мы тоже предпочли бы жить в чуме: костер требует меньше дров, чем печка.

Не все уезжают зимой в тундру — в поселке зимуют рыбацкие бригады, есть школа-интернат и больница, есть ясли.

Чтобы натопить дома не то что до нормальной, хотя бы до плюсовой температуры, в поселок завозят уголь — иногда самолетом.

Мы со всей энергией и напором обе зимы «воевали» со щелями, заталкивая туда бесконечное — и куда оно помещается? — количество конопатки, мы обивали досками углы дома снаружи и таскали на чердак бесчисленные ведра песка. И после каждой пурги выгребали из дома снег. Мы сожгли за одну зиму шесть тонн угля — температура никогда не поднималась выше семи градусов. А чтобы уголь горел, нужны еще и дрова.

От экономии времени и материала на лесозаводе вряд ли получается нужная экономия в хозяйстве.

Итак, мы воюем со щелями в нашем доме, где, кроме нас, живут теперь только двое юношей со стариком отцом. Их участок за губой, нужно ждать, пока она покроется крепким льдом; они отправляются на участок на собачьих упряжках.

Пока же они работают в поселке и охотятся «на нерпей» в губе, уже покрывающейся «салом».

Старика зовут Лаптандэр Топчик.

Маленький крепкий старик с очень темной, поблескивающей, как мореное дерево, и чуть зеленоватой кожей лица; по-русски говорит плохо, но как-то очень веско. Через некоторое время мы уже не обращаем внимания на его выговор. Мудрый старик, которому досталась вовсе не легкая жизнь.

Постепенно и незаметно этот старик стал самым близким нам человеком в Каре.

Старик как бы сконцентрировал в себе в какой-то чистой и наглядной форме и жизненную мудрость маленького народа, и стойкость его духа, и его физическую выносливость.

Вместе с председателем Иваном Петровичем — они почти ровесники — он активно участвовал в организации колхоза «Красный Октябрь», ездил от чума к чуму, а это не то же самое, что ходить от двора к двору, агитируя за вступление в колхоз.

Сейчас старик летом пилит дрова для колхоза, а зимой ставит капканы и ничем другим заниматься не хочет.

Похоронив жену, старик остался с четырьмя сыновьями. Один из сыновей умер вслед за женой, другой утонул прошлым летом, сопровождая геологическую партию. Теперь они живут втроем, все «безженатые», все сами шьют себе обувь, и она не лишена определенного «стиля» и красоты.

В одну из зим в Каре совершенно не ловилась рыба. За рыбой ушла нерпа, ушел морзверь, нечем было кормить собак, не было привады для песцов. Рыба оставалась только в тундровых озерах. Старику и в голову не пришло взять в колхозе аванс: охотник должен сам прокормить себя и семью…

— Не в эту зиму, так в другую — все равно песца поймаем, — говорил он.

В поселок с вымершего своего участка — тридцать пять километров — он ходил по очереди с сыновьями на лыжах (отощавшие собаки не могли уже тянуть даже санки) и приносил в избушку еду — хлеб или муку, чай, немного сахара и еще полмешка отрубей на корм собакам.

Старик не хотел сдавать мало ценящиеся шкурки зайцев-ушканов, которых в ту холодную зиму тоже было мало. Поймав зайца, он, естественно, приносил его домой уже мерзлого. Чтобы снять с такого зверя шкуру, нужно сперва оттаять тушку. Запуская темные пальцы в белую нежную шерстку, старик ощипывал его, мерзлого, как птицу.

— А почему не хотите сдать шкурку?

Продолжая яростно отрывать куски шерсти вместе с кожей и брезгливо бросая их в таз с грязной водой, Топчик отвечал:

— Такой барахла дорожить — не песец!


С приходом зимы, со снегом вдруг изменился вид поселка.

В поселке растут новые улицы новеньких домов. Жители тундр прибивают на коньки крыш кусок оленьего черепа с ветвистыми рогами, «чтоб дома тоже были, как олени, рогатыми». Рыбаки сушат сети. Длинные драконьи тела рюж переброшены с одного дома по крышам на другой. Дома соединены, будто пойманы в сети. А вот здесь, на протянутой между домами веревке, победно развеваются над тундрой выстиранные фланелевые пеленки и чулочки — целая партия разноцветных детских чулок. Так и появляются в только что выросшем, еще растущем и не сплошь заселенном поселке Оленья улица, Улица, Где Детский Сад, Рыбачья улица, Почтовая улица. На этой улице на снежных наметах выше крыш всегда стоит несколько упряжек: охотники заехали на почту получить газеты и журналы — иногда за три месяца, — отправить телеграмму или получить письмо…



Силуэтами смотрятся на снегу и длинноногие, как на ходулях, чтобы снег не замел, телеграфные столбы, силуэтами — черные лодки на берегу. Лодки чем-то похожи на самолеты. Здесь воля человека воплощена отчетливо: доски хотят выпрямиться, а человек, поразмыслив, как лучше, согнул их — получилась тугая, стремительная, звонкая линия. Как будто движение было поймано человеком, понято человеком и теперь живет при нем: лодка, санки. Самолет.

Здесь, на белом снегу и белом небе, очевидно по контрасту с ненаселенными просторами моря и тундры, особенно отчетливо видно, как все сделанное руками человека несет на себе следы его характера, его природы и разума.

С Топчиком хорошо, потому что просто. Топчик рассуждает мудро: если человек идет в магазин — значит, ему надо; если человек идет в пургу за сорок километров, чтобы увидеть еще один обрывистый берег, — значит, это тоже надо.

Если Топчик не занят, он охотно откликается на наши предложения проделать еще сотню-другую километров к еще одной избушке или к еще одному, по слухам, подошедшему стаду. У него тоже есть вполне достаточный повод — он провожает нас.

Преодолевая течение, едем вверх по Каре, перетаскивая нашу легкую лодку через небольшие пороги; пьем чай во встречных чумах — мы и не знали, что вода в Каре, в тех местах, куда не достигает прилив, такая вкусная; собираем дикий лук и чеснок (они пахнут как настоящие) — пол-лодки завалено травами. Едем на юг.

Красноватые скалистые берега отражаются в воде. За поворотом реки встречаем лебедей — они не пугаются нас, плещутся так, будто хотят расплескать всю реку — расплескивают радугу.

Конусом рябь по воде.

— Мышка плывет на другой берег… — тихо говорит старик.

Ненадолго выбираемся на высокий берег — там уже вывелись стаи комаров. Внизу, на ряби воды, наша лодка, смоленая, с красной бортовой доской. Лодку зовут «Николай Рерих».


Проходили дни, наполненные работой — пилкой ли дров, строительством лодки, — или это была другая работа — поиски, огорчения. Среди них яркие, как праздники, события: поездки в тундру, время, проведенное в охотничьей избушке старика Топчика, приход весны, приход пароходов, дни, когда были миражи, лет лебедей…

Прожитые дни оставили в памяти — как ветер с океана на губах — свой вкус, который нельзя забыть.


Володина упряжка все время отстает.

Черная Машка ленится, крутит головой, сдвигая ошейник, смотрит по сторонам и этим мешает передовому, сбивая ритм его бега.

Топчик, оборачивая к Володе лицо, что-то кричит ему; Володя с силой толкает Машку хореем, но она совсем раскапризничалась, не хочет бежать.

Есть верный способ призвать собаку к повиновению.

Володя останавливает упряжку, быстро завязав повод за копылья саней, выпрягает Машку и, запустив пальцы в длинную шерсть, заиндевевшую на шее за ушами, резко бросает ее назад через голову.

От нескольких сальто в воздухе у Машки кружится голова; Володя идет к ней и, схватив за загривок, волочит к упряжке и запрягает снова.

Сдвинув капюшон, вытирает лоб.

На собственном опыте поняли мы и то, почему, собравшись на охоту, не рекомендуется кормить собак.

Мы идем к Каре, идем, взбираясь на спины сопок.

Вот складкой навис сугроб над ручьем, впадающим в море, вот вмерзшее в песок бревно, и на нем — странно видеть среди снегов — причальное кольцо с продетым в него остатком ржавой цепи; вот ребрами торчит скелет бота, потерпевшего когда-то крушение; маленькая «мигалка» — береговой маяк из тех, что стоят здесь на местах, которые обнажаются во время отливов; просто знакомый камень.

Здесь мы чинили сани; здесь, вырубая из песка, брали бревно на дрова — помнишь, у нас тогда совсем ни полена уже не было? Вот здесь — помнишь? — пропустив старика вперед, я делала рисунок с его уменьшавшейся фигурки… Здесь Тобси сбросил мешок муки: «Совсем едва идут собаки, потом сам приду заберу…» А вот здесь — как это было давно — старик сказал нам, что вон-вон уже виден огонек, — заметил, наверное, что мы тоже едва идем… Помнишь, Тобси потом говорил, что они все лампы, что у них были, и фонарь из сеней зажгли и поставили на окно с той стороны, откуда мы должны были прийти, чтобы огонь пораньше увидели…


В этой ничем не нарушаемой тишине знакомым становится каждый бугор снега, каждая тень от нагроможденных и стоящих отдельно льдин, каждое озеро, зеленым растрескавшимся куполом вспученное над снегами.

А поселок?

Какая это обетованная земля, какой это мир, когда вернешься в поселок из тундры!

Раньше всего встретишь Хальмюр — высокое место над морем, такое торжественное и печальное, каким только и может быть последнее людское прибежище… Но и кладбище здесь говорит о жизни поселка — упрямой жизни людей на этом трудном берегу.

За Хальмюром — ручей. За ним — поселок.

Первые дома совсем замело снегом; вон с сугроба на крышу прыгает серая собака, похожая на шакала, и пытается лапой открыть дверь, ведущую на чердак.

Вон в сторону от поселка — это же его рыжие собаки — едет Петя Молькин. Рюжи смотреть едет, наверное…

За вешалами начинается первая улица — сети сушатся и на домах. На запачканном кровью бревне бабушка Нанук рубит кусок мерзлого нерпичьего мяса. Кружком, пристально следя глазами за ее движениями, сидят восемь ее собак. Идущая мне навстречу Парэй останавливается, коричневым пальцем со сломанным желтым ногтем трогает пятно у меня на щеке и говорит без улыбки:

— Лицо лучше сохранять надо…

Бежит навстречу рыжий ублюдок Тоби, у которого шкура на голове не по размеру скроена, прыгает, толкает лапищами — вот черт! — а потом стоит и смотрит, поворачивая голову из стороны в сторону, и уши болтаются… Неподвижно сидит у своего чума Алика, о чем-то думает; семья Алики — с Таймыра, у них у всех малицы чудно так сшиты: от головы к плечам совсем прямая линия натянутой шкуры.

Около клуба обрывок афиши шуршит по снегу; отворачиваю угол — «Девушки с площади Испании». Интересный фильм, наверное…

Смеется навстречу Илк. В руке у него игрушка — обшитая красным кольцом сукна лохматая куропачья лапка. Белая.

Подхватываю его на руки.

— Зачем чужой сын себе несешь?

Берег. Новые желтенькие лодки — скоро и лед сойдет: некоторые уже и смолить начали.

А вот в проталинках от костров в мерзлоту вбиты новые сваи — смотри, целая новая улица. Тундровая.

С аэродрома взлетел самолет; не говорим, но думаем об одном — откуда? С Диксона, с Северного полюса или… или из Москвы? Может, почта есть…

Потянулись все в одну сторону дымы: час утреннего чая.

Вот и последний дом — дом, в котором мы живем на берегу этого моря, мой дом в этом поселке.


Снова пришли пароходы.

— Вот, пароходы пришли, — повторяя новость, приветствуют друг друга люди.

На разгрузке стремятся работать даже подростки: всем хочется попасть на корабль, вблизи рассмотреть и потрогать его.

В иллюминаторах, на мачтах, на работающих лебедках круглосуточно горят электрические, ярче зари огни; ветер доносит обрывки музыки, голоса радио, голоса другой жизни; когда туман скрывает пароходы, все равно слышны и скрежет лебедок, и стук моторов, и эти голоса, напоминающие — пришли пароходы!

Срочно строят причалы, на причалы срочно проводят электричество, берег становится жилым.

Разгружаясь, становясь легче, пароходы сидят менее глубоко, подходят все ближе к берегу — вот они, большие, черные, привязанные якорями, торопят разгрузку, дают протяжные требовательные гудки.

— Всем на разгрузку.

Надо поднять повыше сложенные на песке лес, крыши, двери, окна, ящики — идет шторм.

Работают все — пароходы пришли!


Новые желтые доски пола запачканы глиной, завалены осколками битого красного и самодельного серого кирпича, стружками, щепками; замерзают лужи расплесканной воды; бродят или, свернувшись, спрятав в шерсть хвоста нос и согреваясь своим дыханием, дремлют собаки.

Тут же, прямо к полу, прибита красная семиметровая полоса сатина.

Выделяясь среди всего этого строительного мусора четкими ритмом, белеют буквы: «Да здравству…» Против этого места стоит банка с вмерзшими в белила кистями.

На дальнем конце этой семиметровой полосы топчется по кругу Юган — хочет устроиться подремать. Негромкий свистящий звук, окрик Тагана, и Юган, взглянув в сторону хозяина, демонстративно ложится на куче мерзлой глины.

Торжественный вечер завтра — первый вечер в новом клубе. Сегодня кончают работу плотники, спешно кладутся печи и пишутся лозунги.

Тагана возглавляет составленную на ходу бригаду столяров. В одном из углов уже плотно столпились, будто боясь запачкаться в этом мусоре, белоногие лавки, а к вечеру нужно их еще десятка два сделать.

У Тагана «молодежная бригада», подростки. Они строгают толстые доски, топорами обтесывают поленья для ножек; сам же Таган занят «ответственной» работой: самодельным «национальным» сверлом — из стального наконечника, двух палочек и двух нерпичьих шнурков, которые нужно дергать по очереди, — он просверливает отверстия для ножек, ножом пригоняет их.

Печорские рыбаки кладут печи; одна уже оштукатурена и даже затоплена — от нее идет и дым, и пар от просыхающей глины, и веселое тепло.

Так как рыбаки уже начали было встречать праздник, их просто заперли на ночь в помещении клуба — иначе печи не были бы готовы, им оставили немного еды и чайник, и вот утро — они кончают уже вторую печь.

Володя, увлеченный деловой, предпраздничной, всегда захватывающей и куда более интересной, чем сам праздник, суетой, возвращается от затопленной печи с кружкой закипевшей воды — развести замерзшие белила, — и дальше ложатся четкие белые буквы: «…годовщина Октября».

Длинные прямые линии золотистых, светлых непросохших досок пола; перспектива золотистых брусьев, разделенных темными полосами мха-конопатки, подчеркнута и усилена красными длинными полотнищами лозунгов; густо-красное пятно сцены; почти тепло. Пахнет новыми печками, новыми стенами, чистыми, еще сырыми полами.

Даже собак выгнали.

Гости начинают съезжаться.

Оленьи и собачьи упряжки подъезжают прямо к новому клубу. Поселковые жители топчутся на крыльце задолго до назначенного часа — ведь можно будет обменяться новостями; тундровые люди — они и через Воркуту ехали и по восточному берегу. Поселковые люди на крыльце сбивают снег с подошв, заходят в сени, выходят.

— Ань торова!

— Ань торова!

И по-русски:

— Как зывес?

Новости могут рассказывать, новости могут и пропеть. А можно и молча постоять — сколько людей сразу… Разве не самая новая новость?

Идут в «зал».

Каждый вошедший задерживается у входа, оглядывает помещение: потолок, стены, трогает ногтем печки. Прочитывает вслух лозунги. Трогает лавки.

Если ты хорошо воспитан и внимательно слушаешь приятного собеседника, если ты удивлен, если ты обрадован, если ты доволен, если ты сгораешь от нетерпения — не надо тратить лишних слов. Все можно выразить одним только:

— Но-о-у!

— Но-о-у! — сколько раз слышалось у входа.

Женщины задерживаются дольше: и на новую паницу все смотрят, и люлька мешает торчащим вокруг личика ребенка ворсистым мехом. Надо положить люльку на лавку или на пол и еще все осмотреть. Интересно, а сколько рядов лавок?

Неслышно ступая (топочут только печорские рыбаки мерзлыми валенками), все рассаживаются по лавкам. Женщины даже завязки паниц развязали и, спустив мех с одного плеча, показывают новые красные, в больших или маленьких цветочках платья. А тундровые старухи — те и высоких шапок с сукнами не снимают…

В проходе и у двери столпились люди в ватниках, в черных овчинных тулупах, которые называются почему-то «шубами»: «Посмотрим, если будет интересно».

На сцену проходит президиум: председатель колхоза Иван Петрович Попов, знатный охотник Тайбарей, знатный охотник Лаптандэр, работница зверофермы Соломанида.

— Разрешите мне, товарищи…

Прилетевший спецрейсом работник окружкома партии начинает торжественный вечер.

А потом в клубе прочно поселяется новый запах — сырой одежды: сырых ватников, мокрой обуви, отсыревших в дороге оленьих шкур, которые пахнут еще и дымом, потому что их всегда сушат у костра, — в клубе поселяется запах праздников.


Сегодня одна из тех ночей, когда люди замерзают на пороге своего дома, так и не найдя его.

Непонятно, что это может так грохотать (в поселке нет ни одной железной крыши), так свистеть (провода уже второй день как оборваны), так выть (всем собакам разрешено забраться в сени, где они и лежат плотной грудой, примерзая к полу длинной шерстью, — если нужно выйти, приходится ступать прямо по ним, они все равно не встанут).

Ветер перекатывает на чердаке весла, свернутые паруса, чем-то хлюпает, разбивается порывами об угол дома. Невольно задаешь вопрос: а дом он опрокинуть может?

Настроение тревожное и напряженное, мы все время начеку, нам все время кажется, что нужно куда-то идти, что-то делать… Подложив под дверь лом и так удерживая ее, по очереди протискиваемся в щель наружу.

Ветер срывает даже слежавшийся снег, люди — если кому уж очень нужно — бредут, приваливаясь к стенам, ползут на четвереньках. Ветер не дает подняться; сугробы вырастают там, где их только что не было; в темноте натыкаешься на снеговую стену, руками, на ощупь ищешь, где она пониже, где можно взобраться.

Возле домов сушатся рюжи; сейчас на ветру рюжи похожи на летящих чудовищ; длинные, распертые скрипящими обручами их тела вздрагивают, дергаются: узкий конусовидный конец ловушки, наполненный ветром, как хвост; развеваются растянутые ветром открылки, ловят темноту.

Не знаешь, в какой стороне море; слепнешь и задыхаешься в этом месиве ветра, колючего снега и темноты.

Многие дома угадываешь по сугробам — откуда такая гора снега? Многие дома уже нужно откапывать.

Идем и начинаем копать траншею — коридор, почти вертикальный, вглубь. К дверям соседнего дома.


Володя разнимает двух дерущихся, отбирая у одного из них топор. Парень сбрасывает малицу и, обнаженный до пояса, ложится на снег — это его протест против того, что отобрали топор.

Сорок ниже нуля.

Володя натягивает на парня малицу — он сбрасывает ее снова.

— Принеси мне нерпичий ремень, — говорит Володя.

Утром парень пьет с нами чай, рука у него на перевязи.

— Понимаешь, — виновато говорит Володя, — я не хотел сделать тебе больно, но ты же вырывался и все хотел снова схватить топор.

Володя выступает на колхозном собрании: слишком много спирта, слишком много несчастных случаев.

Представитель торгующей организации:

— А у нас накладные на общую сумму завозимых товаров.

— Но ведь из всего количества завозимых продовольственных и промышленных товаров семьдесят процентов — спирт!

— Во-первых, не докажете… Во-вторых… иначе я выручки здесь не получу. Мы все от выручки работаем…

Представитель райисполкома депутатов трудящихся:

— Главное у нас, товарищи, не это: это, конечно, досадно, но это досадные, товарищи, мелочи. Мы должны выполнить план и по добыче для страны рыбы, как выполнили его по добыче пушистого золота…


Доктор приготавливается делать мне анестезирующий укол. В ванночке на керогазе кипит вода, доктор в белом халате читает книгу.

— Смотри, вот здесь в кости — отверстие, выход пучка нервов. Вот сюда мне и нужно попасть иглой. Скажешь, если попаду.

Игла шприца легонько ударяется в кость — это я точно чувствую.

— Доктор, ты делал хоть одну операцию?

— В институте — на собаке. Мы все делали. Она с утра до вечера была под наркозом, на другой день скончалась. Может, оттого, что очень долго под наркозом была?..

Доктор новый, в новой больнице. Один — даже санитарок нет.

— Доктор, тебе не страшно одному? Ведь придется и серьезные операции делать. И вообще операции в такой обстановке… не страшно?

Доктору двадцать три года.

— Нет, не страшно. Я, конечно, делал операции только под наблюдением, а здесь первую же сам. Больница ведь еще не оборудована. Знаете, первую операцию прямо на полу делал, четыре керосиновые лампы тоже на полу стояли. «Молнии», правда. Ничего, живет ведь. Если эту больницу оборудовать — я уже заказал, самолетами начнут привозить, — здесь не хуже, чем в областном центре, будет. А с пароходом, наверное, и санитары и фельдшер уже приедут… Обживемся…



Вспоминаю остров. Последний, на отшибе, дом над морем. И врача Федора Егоровича Бефуса, тоже выпускника Архангельского медицинского института, семь лет прожившего на острове и оборудовавшего, собственно создавшего, здесь больницу, всегда, в любое время года и в любое время суток готовую принять больного, всегда одинаково чистую, всегда имеющую горячую воду, — как это трудно на острове, понятно и без объяснений…

Как часто доктору приходилось прерывать операцию и, накинув поверх халата полушубок, бежать к «забарахлившему» в сарае мотору — трудно все же делать операцию при керосиновых лампах.

Доктор съездил на боте за лесом и, выписав на фактории старые бочки, возглавил бригаду плотников. Так была проложена на острове первая улица-проспект, а попросту — деревянная кладка над топкой, раскисшей тундрой.

Доктор добился, чтобы все женщины, вместо того чтобы рожать в тундре в отдельно поставленном чуме, приезжали в больницу. Кто знает, чего ему это стоило.


В торосах рождалось солнце.

Отразилось в глазах, в стеклах домов.

— Ну, вот и зима кончилась, — поздравляли друг друга люди.

Снег скрипел и визжал под подошвами, под полозьями — люди расходились и разъезжались по своим делам.


Лежу за печкой, растянувшись на нарах, высоко над заиндевевшим полом. Мне хорошо — как только может быть хорошо человеку, шедшему в пургу берегом Карского моря почти восемнадцать часов, не садясь и не останавливаясь.

Впрочем, остановки были…

Старик Топчик, останавливаясь, гладит заснеженные собачьи лбы, стряхивает с собачьих бровей куски снега, говорит что-то ободряющее — и дальше; остановились — сняли лыжи, потому что усиливающаяся поземка совсем скрывает поверхность снега и заледеневшие заструги, оставшиеся после прошлой пурги, — об них можно сломать лыжи.

…Надо мной — черные балки потолка, на двух растянутых над печкой веревочках сушатся щепки для растопки, на такой же черной, как потолок, стене (изба когда-то топилась по-черному) висят ружья; протянув руки, я не могу потрогать отполированное прохладное дерево и поблескивающий металл.

Кожа у меня на лице стягивается все больше — от этого даже выворачиваются губы, а со щек течет что-то мутно-коричневое; от жара печи больно.

Топчик поглядел на меня, покачал головой: а-ай… Вышел в сени, вернулся с кусочком нерпичьего жира.

— Попробуй приложи…

У него на скулах тоже темные пятна.

Едва светает — старик уже топчется по избе: прикрутил лампу (ее не гасят — кончились спички), затопил печь, принес из сеней бруски снега; когда красноватые лучи косыми полосами подползают к двери, мы уже пьем чай.

В конце завтрака на чистых некрашеных досках стола — кружки с крепким чаем, темные сухари, котелок с растопленным нерпичьим жиром. Немногословный разговор: кто куда сегодня.

Первым, взяв ружье, вниз к морю скользит Нядма.

Старик, натянув поверх малицы черный суконный совик, с ружьем и лопаточкой для утаптывания снега у капканов, не нагибаясь, ловким движением ноги надевает лыжи. Идет вверх, к сопкам, не быстро, размеренно, так он может идти суток трое. Володя идет со стариком.

Тобси, взяв ружье и надев лыжи, как всегда бегом, отправляется тоже в тундру, но к востоку.

Я остаюсь в избушке. Рассматриваю желтые, как выскобленный стол, полы, блестящие ковши и алюминиевые кружки, развешанные на стене у печки.

Вчера вечером я спросила у старика:

— У вас все новое?..

— Так мы вчера в магазин ходили…

А Нядма выдал:

— Это Тобси вчера целый день все скоблил — гостей ведь ждал…

Через некоторое время до меня доходит, что гости — это мы.

Как в сказке, к приходу охотников убираю избушку. Вытряхиваю на снегу шкуры-постели, складываю в печку дрова, наполняю ведра и чайники снегом.

Вскипятив чайник и перелив кипяток в ведерко, иду писать этюд.

Собаки вышли из снежного своего дома и лежат на солнечном снегу.

Когда мужчины уезжают — кто к стаду, кто на охоту, — они могут не вернуться и через несколько суток. К их шапкам, к поясу с большой круглой, как солнце, медной пряжкой всегда привешены звякающие металлические украшения, оттягивающие и прижимающие шкуры одежд, чтобы их не подымал ветер.

Зашевелился ребенок — звякнули колокольчики, щелкнули копытца, пришитые к рукавам и капюшону, тонким звуком ответила связка пистонов; потянулась к нему женщина — звякнули на длинных красных шнурках медные треугольнички и солнца; сталкиваясь в ритме работы, звенят все время, пока она выделывает шкуру.

На моей шапке тоже пришиты тянущие ее книзу медяшки, на двух из них, круглых, — летящие гуси, ябто. Тишина чуть расступается вокруг избушки.


Скрип. Лыж или полозьев.

С сопки спускается старик, за ним Тобси.

Старик снимает лыжи, ставит их к углу сруба.

— Чай давать?

— Пусть девка работает еще…

И мне приходится идти за новым ведерком кипятка.

Вечерняя трапеза проходит так же неспешно и молчаливо, и только в конце ее все по очереди рассказывают о том, что видели в тундре, очень подробно: о следах ушканов, о следах возле капканов, об ореоле солнца, о направлении ветра — может, завтра вскроется море…

Сидят за простым некрашеным столом трое мужчин разного возраста, с одинаково обветренными лицами, говорят ровными негромкими голосами. И все это — их трапеза, их речи, их занятия вместе со звездами наступившей уже ночи, со снегами, зелеными от сияния, с притаившейся за ставнями тишиной — все вместе так торжественно и так просто, как труд людей, живущих на этой земле, как сама жизнь.


Весна все не шла, не шла — и вдруг прорвалась к морю.

Ошалевшие от птичьего лета и птичьих криков, от запаха ветра, ослепленные сиянием тающих снегов, люди, лишившись сна, бродят по поселку, уходят в тундру; присев на сырую вытаявшую кочку, касаются руками жестких, прошлогодних листьев морошки. Из труб, из чумов — невиданная картина — в разное время выползает дым.

На высоком берегу талинок побрльше, ярко-зеленый мох, и эти цветочки вытаяли, беленькие, похожие на меховые одуванчики.

На талинку приходят женщины из поселка. Ни о чем не говорят — просто смотрят на море, на льдины — льдины плывут и тают; смотрят на дрожащие контуры поднявшегося от воды Халеу-Нго.

До чего тепло — можно даже паницы снять…

Володя пишет картину «Праздник».


Прошло лето.

В трех отданных нам залах краеведческого музея обтягиваем стены грубым холстом. И красим заказанные щиты желтой и оранжевой, очень яркими красками.

Володя предложил работы, которые были на нашей первой выставке в Киеве, подарить городу Нарьян-Мару. Город и округ праздновали свое тридцатилетие.

И вот работы уже в Нарьян-Маре.

Нам помогают: холста не хватило, за ним послали катер в становища по Печоре: в каком-нибудь магазине да осталась же бортовка — забирайте всю! Гвозди, фанеру, стекло отдавали со строительства.

Редактор «Нарьяна-Вындер» Валентин Сергеевич Левчаткин, в прошлом москвич, и его сотрудники приходят после работы в редакции помочь нам, приносят яркие краски, помогают печатать пригласительные.

…Сейчас разрежут ленточку.

Пожалуй, эта выставка лучше, чем та, что была у нас в Киеве, — ее залы с крашеными полами заполняют люди в бахилах, в нерпичьих тобоках, люди в ватниках.

Среди них есть Хурк, Иде и Таули.

Это самые дорогие наши гости сегодня; когда музей уже закрылся, мы пошли ужинать, а после ужина… снова вернулись к экспозиции.

В полуосвещенных залах гулко звучит очередное:

— А помнишь?..

— А вот тут тогда весной стоял наш чум…

— А вот тут…

Нет, Таули, нет. Там не стоял твой чум, на этой сопке твоя старая мать не вязала силки для куропаток, не сидела у этого озера, спустившись к нему за водой и так и не наполнив ведра. И не здесь, Иде, ты тогда сказал мне, как всегда, не выговаривая шипящих:

— Сними сапку, послусай. Море открылось…

Точно таких мест вообще нет на острове, и этот портрет, в котором вы узнаете Таули, не писан с Таули… Но то, что вы сейчас говорите, все ваши «а помнишь?..» — это очень важно для нас.


В Киеве мы показывали работы своим друзьям. Увлеклись новой работой. И вдруг почувствовали необходимость еще раз увидеть землю, где прожили несколько лет. Вдохнуть запахи этой земли.

И опять наша мастерская выходит окнами на море. Над морем хохочут огромные белые чайки.

И опять мы перекладываем печь (не святые ведь горшки лепят), выдергиваем из стен гвозди, которые забивали все его сменявшиеся обитатели, шпаклюем и белим потолок, красим стены в серый, черный и желтый цвета, скоблим пол.

И снова ловим дрова в море, воюем со щелями и бегаем к Нидане поесть сырого мяса.

В нашей мастерской, кроме голубовато-серой, желтой и черной, есть еще одна стенка-экран, отделяющая пространство «грязной», скульптурной мастерской от «чистой», графической.

Стена эта долго оставалась белой. Потом — еще море не замерзло и приходили пароходы — мы сразу получили несколько писем. Среди конвертов был один, чем-то особенно привлекший наше внимание — то ли яркий он был, или марки на нем были особенные, а может, вынутое из него письмо было нам как-то особенно дорого, — чтобы всегда иметь этот конверт перед глазами, Володя приклеил его на стену.

Почта приходила еще несколько раз, потом ушел последний пароход, а вслед за ним солнце.

Потом почту острову сбросил самолет.

Конверты писем как-то сами собой располагались на стене — в красивом ритме, красивыми пятнами. Нам очень нравилось смотреть на эту стенку, разноцветные конверты, разноцветные марки.

Разные письма. Штампы разных городов Большой земли.

Эти конверты всегда перед нами. Напоминают о людях, написавших нам. И других, не писавших. Но когда-то пришедших нам на помощь. Чему-то научивших нас.

И еще острее всегдашний вопрос: что мы сделаем на этом берегу? Знакомом берегу…



Загрузка...