Екатерина Маркова Отречение ПОВЕСТИ

Отречение

Я взмахнула на прощание рукой, и он в ответ улыбнулся. Неуклюже ссутулившись, он влез на подножку автобуса и через несколько секунд появился на задней площадке. Прижался лицом к стеклу, смешно расплющив нос. Автобус дернулся, и он, ударившись слегка о стекло, сморщил забавную гримасу. Я снова помахала ему. Он уезжал от меня так же нелепо, как и появился в моей жизни, — задом наперед. Вздернутое ухо шапки-ушанки еще долго качалось в заднем стекле уходящего автобуса…

Домой я добрела пешком и, уже у подъезда глянув на часы, взбежала на свой четвертый этаж. Словно дождавшись моего появления, зазвонил телефон.

— Ольга, это я. Доехал…

— Молодец. Дежурного педагога видел?

— Угу.

— Что «угу»? Видел или нет? Кто сегодня?

В трубке захрюкало, забулькало, потом наступило молчание, видно, его ладошка крепко стиснула мембрану.

— Ну, отсмеялся? Тебя там щекочет, что ли, кто-то?! Гена! Ты меня слышишь?

В трубке послышались шум, дальний сердитый голос, потом, после паузы:

— Ольга Михайловна, я вас приветствую, Олег Иванович говорит. Гена опоздал к ужину…

— Да, да, это я виновата. Но он сыт. Мы поужинали…

— Простите, минутку… Гена, отправляйся к себе, живо, — услышала я недовольный голос педагога. — Извините, Ольга Михайловна, но мне хотелось бы напомнить…

— Нет, нет, Олег Иванович, я клянусь вам, мы были с Геной в кафе. Да что же вы, неужели я не понимаю! Да он даже не знает, в каком районе я живу…

— И потом, Ольга Михайловна, я, извините, слышал, как он к вам обращается Почему просто «Ольга» и почему на «ты»?..


— Почему просто «Ольга» и почему на «ты»?.. — повторил тот же вопрос Глеб и устало взглянул на меня из-под белой шапочки, надвинутой на самые брови.

Он сидел на табуретке, опустив безвольно вдоль тела руки с натруженными, вздувшимися венами. Его серые глаза, чуть растянутые к вискам, смотрели сквозь меня отчужденно и сосредоточенно. Я уже привыкла к такому его взгляду. В эти минуты, я знала, в Глебе шла мучительная работа. Тонкие запястья его вытянутых рук вдруг дрогнули, пальцы шевельнулись, как бы подвергая сомнению какое-то движение. Он как бы проживал заново только что законченную операцию, выверял каждое принятое решение, каждую подробность.

— У тебя опять сосудик в глазу лопнул, — не отвечая на его вопрос, тихо сказала я.

Чуть заметно сдвинувшиеся брови наложили запрет на возникшее во мне желание обхватить его упрямую голову, сдернуть шапочку и прижаться губами к коротко остриженной горячей макушке.

Я вдруг вспомнила тот неистовый весенний день, когда, не в силах носить в себе больше эту ношу, я сказала Глебу, что люблю его. Лишь на миг поселилась в его внезапно еще больше раздвинувшихся к вискам глазах нежность. Он стремительным движением прижал меня к себе, и его губы, коснувшись моего уха, прошептали: «Бедная моя…»

— Бедная? Не-ет! Почему?

Мне показалось, что я ослышалась, и изо всех сил пыталась высвободить голову из его рук, прочесть в глазах другой ответ. Я чуть не расплакалась, увидев его строгий, отрешенный взгляд.

— Почему? — снова потребовала я шепотом.

Он бережно, словно я могла рассыпаться от его слов, обнял меня за плечи.

— Потому что меня не существует. Я отдал свою жизнь. Всю, до самого последнего дня. Я не принадлежу себе. И это не слова. У меня одна страсть, одна любовь, одна боль…

— Так не бывает! Это не по-человечески!

Я изо всех сил сдерживала готовые хлынуть слезы и сердилась на свой срывающийся голос.

— Как раз именно это по-человечески, — возразил Глеб, — в моем понимании, естественно. Кто-то считает иначе, живет по-другому. И это его право.

— Но ведь… ведь ты не можешь с утра до ночи… всю жизнь лечить больных детей. Так ведь и сдвинуться можно.

Вновь ошпарил меня его жесткий колючий взгляд.

— А это уже мое дело!

Слезы брызнули из моих глаз точь-в-точь как у клоуна из цирка. Я уже не пыталась сдерживаться — мне было жаль себя, Глеба, несчастных больных детей, которые отнимали его у меня. Мне было жаль весь этот мир, в котором я жила и который с такой щедростью и многоликостью выявлял свои скрытые обличья. Я уже начинала понимать, что все мои детские представления о жизни гроша ломаного не стоили. Я была как проколотый воздушный шар, из которого вместо воздуха выходило восторженное детское оцепенение перед добрым многообещающим миром. Я, наверное, деликатно замешкалась у ворот этого огромного мира. Надо было вломиться в него много раньше и сразу заявить о своих претензиях к нему и потребовать ответа — немедленного и неукоснительного. По какому праву, надо было спросить, кто-то или что-то будет наводить порядок в моей жизни, словно мой собственный выбор в моей собственной жизни ровным счетом ничего не значит, словно кому-то видней, как распорядиться моей судьбой? И еще… Смех, да и только, что тот самый Глеб, без которого я не мыслила своей жизни, появился как-то… невзначай. Мог бы появиться, а мог бы не появиться никогда… Надо было спросить, что это: просто случай или расставленная ловушка? Но, как говорится, поезд ушел, и когда я, уже вполне сформировавшаяся растяпа, упустив момент, подняла в один темно-синий вечер глаза к сверкающему россыпями звезд небу и, грозно откашлявшись, решила посягнуть на весь мир и привлечь его на скамью подсудимых, то вдруг почувствовала, как неотвратимо необъятна эта скамья мироздания и как ничтожны мои запросы. Лицо вспыхнуло, словно тысячами пощечин наградили меня надменные звезды.

— Не туда обратилась! — буркнул в ответ Глеб, когда я с юмором пыталась поведать ему о своем диалоге с вечностью.

— А… куда? В Верховный Суд? — засмеялась я.

— В себе поищи, — так же невнятно посоветовал Глеб. — И займись делом!

Он был иногда вот такой… совсем невыносимый. Он умел одной фразой убить во мне все: трепетность, восторг и, наконец, мою нежность к нему. Но это был бы не Глеб, если бы в следующую минуту он не возвращал с лихвой все назад. И мою нежность, и восторг перед ним, и то пьянящее легкое головокружение, которое вот уже год терзало меня…


…— Вы ко мне? — спросил он тогда.

И впервые мир поплыл в медленном танце.

Он стоял передо мной в своей тугой врачебной шапочке и зеленом тщательно выутюженном хирургическом костюме. Строгие уставшие глаза вопросительно глядели на меня.

— Я к вам, — подтвердила я и, уплывая от него, вдруг ощутила ликование оттого, что я пришла к нему, ждала его, что хоть так я причастна к этому измученному суровому человеку. — Я по поводу вашей больной Наташи Самсоновой…

В его глазах появился интерес, взгляд как бы вычленил меня из окружающих предметов.

— Кем вы ей приходитесь?

У него был глуховатый голос с резкими отрывистыми интонациями.

Преодолевая головокружение, я уцепилась взглядом за крошечное бурое пятно на рукаве его халата.

— Я… вообще-то… никем…

— То есть?

Колючий взгляд заставил меня оставить в покое пятно на его рукаве, снова ощутить, как плывет под ногами пол и сигналом величайшего бедствия или немыслимого счастья бьет с размаху в виски кровь.

— Я… верней, мы, студенты актерского факультета, шефствуем над детским домом… верней, интернатом, где Наташа учится…

— Верней, живет, — подсказал насмешливый голос хирурга.

Я согласно кивнула.

Бурое пятно на рукаве двоилось, троилось, четверилось, заполоняя весь зеленый рукав пляшущими точками.

— Наташа проснулась после наркоза. Пока состояние тяжелое. Звоните утром, — сухо посоветовал доктор и обернулся к женщине, которая на протяжении всего нашего разговора время от времени трогала хирурга за плечо.

Как сквозь сон слышала я ее настырный визгливый голос. Этот голос что-то требовал от хирурга, что-то сулил, чем-то угрожал. А я стояла оцепенев, точно ноги мои были приклеены к полу.

Досада на лице врача сменилась готовым вот-вот прорваться гневом.

— Я вам повторяю — условия для всех послеоперационных детей равны. И не обращайтесь ко мне с подобными предложениями — не по адресу!

Яркие пятна румянца выступили на скулах врача. Резко повернувшись, он шагнул к двери в отделение, а потом обернулся ко мне и сказал своим отрывистым голосом:

— Девочке можете передать лимоны и морс.

Я еще долго смотрела на белую дверь, за которой скрылся Глеб. Глеб Евгеньевич, заведующий хирургическим отделением, как сообщили мне в справочном.

— Я же не виновата, что мой ребенок не привык к таким условиям. А ваш? У вас девочка? — вывел меня из оцепенения тот же визгливый голос.

Миловидная женщина с надменным лицом требовала от меня ответа.

— Моя девочка… ко всему привыкла.

Голос мой прозвучал с такой горечью, что женщина растерянно спросила, вглядываясь в мое пылающее лицо:

— То есть… как?

Я молча вышла из приемной, плотно прикрыв за собой дверь.

«Надо приготовить морс, он сказал принести морс и лимоны». «Морс и лимоны. Морс и лимоны» — стучало в висках, а я все убыстряла шаг. Я уже почти бежала по тротуару, и люди оглядывались мне вслед и, наверное, недоуменно пожимали плечами. «А ваша девочка?» «Моя девочка!..» Ей даже не снилось, этой холеной благополучной блондинке, какой жизненный опыт у худенькой моей девочки Наташи. Он сказал «морс и лимоны». Девочке Наташе нужны лимоны и морс. Остальное не важно… Вот только почему-то глаза застилает от нежности к этому чужому и откуда-то знакомому… усталому человеку с жестким выражением глаз и нервными кистями рук в набухших синих прожилках. Ах, как славно, что Наташа в этих руках! Повезло… А такое везение равноценно спасению жизни. Он сказал «морс и лимоны»… и еще он сказал «состояние тяжелое»… но ведь после операции так всегда говорят — «состояние тяжелое». Морс и лимоны. Она выживет. Вернется… домой, в свой четырехэтажный блочный дом, влезет в свое застиранное байковое платье, которому, похоже, сносу нет, будет снова ревниво оберегать свою нерастраченную детскую любовь для невероятно сказочного появления мамы. Они ведь все ждут маму. Вопреки знанию о том, что мама отдала ее, его, их, отреклась навсегда. Что ж, это и взрослому, циничному уму непостижимо, а дети… Тем самозабвенней ждут, чем лучше знают все. Главное — морс и лимоны. И пусть она вырастет доброй, красивой, верной, нарожает кучу детей, и на всем белом свете не будет матери преданней и заботливей моей девочки Наташи. И так хочется прижаться лбом к его сильным рукам в прожилках и рассказать о том, как невозможно ходить туда, к этим детям, как невозможно не ходить…

«Морс и лимоны!»


…Глеб вздрогнул, с удивлением вскинул голову.

— Извини, не понял.

Я виновато улыбнулась.

— Я ничего не говорила.

— Ну, пусть будет так…

— Я просто подумала… помнишь… вспомнила, как ты лимон съел прямо с кожурой.

Глеб устало улыбнулся.


…— Вот лимоны и морс, как вы велели.

Тогда он тоже внезапно улыбнулся. Эта улыбка застала меня врасплох, я совсем не была готова к ее появлению. Словно внутри этого человека зажгли свет, так вдруг вспыхнули и засветились ласково его глаза, так преобразилось его худое лицо.

— Сколько же здесь лимонов? Пять килограммов?

Я отрицательно замотала головой.

— Три.

— Столько не нужно, — голос хирурга прозвучал неожиданно мягко, — я возьму две штуки.

— Обратно не понесу. Раздайте другим детям! — распорядилась я и сама испугалась категоричности своего заявления.

Не сводя с меня своего сияющего взгляда, Глеб достал из пакета лимон и откусил.

Я сморщилась.

— Кисло? — поинтересовался он, жуя лимон.

— Очень… Они немытые.

— Не страшно. В кожуре лимонов — эфирное масло.

— Правда?

Я почему-то очень обрадовалась этому сообщению.

А с лица хирурга неотвратимо сползала улыбка, вытесняемая какими-то терзавшими его мыслями.

— Возможно ли в условиях интерната создать условия для выхаживания девочки?

Глеб ждал моего ответа, уже глядя сквозь меня, погруженный в течение собственных мыслей.

— Не думаю. Вряд ли… Но… я могу забрать ее на время к себе.

— Вот этого делать не надо! — резко возразил хирург.

— Почему?

— Потому что потом ей надо будет возвращаться в интернат.

— Но ведь случается, что воспитатели берут детей к себе домой, — возразила я.

— Воспитатели пусть берут, — усмехнулся Глеб, — а вам не стоит.

— Почему?

Я замерла, ожидая его ответа.

— Потому что в вас есть нечто такое… что может крепко привязать ребенка.

Глеб задумчиво рассматривал мое лицо, словно я была какой-нибудь портрет, а не живой человек.

— Я не думала об этом, — растерялась я.

— Вам об этом никто не говорил, — уточнил Глеб и снова надкусил лимон, совсем не морщась, словно не ощущая никакой кислоты.

…— Ты — супермен, — пробормотала я, глядя, как чуть заметно подрагивают его натруженные пальцы.

— Что ты все время бормочешь под нос? — Глеб потянул со стола чью-то толстенную историю болезни, устало перелистал испещренные страницы с собранными гармошкой вклейками кардиограмм. — Не утверждай только, что ты опять ничего не говорила. Я не сумасшедший.

Я покачала головой.

— Ты не сумасшедший. Ты — хуже.

Глеб удивленно взглянул на меня, а я размазывала по щекам сердитые слезы.

— Ты неуязвим… Впрочем, нет, это еще было бы ничего. Ты уязвим, но прекрасно знаешь свои слабости, поэтому ты — единственный, кто о них знает. В тебе сочетание высочайшего рационализма с тем, что ты сейчас сказал. Ты сумасшедший наполовину. Остальное — твоя рассудочность. Твое суперменство окрыляет только твоих пациентов… для остальных ты — ужас, исчадие ада. Молчи, молчи. Я знаю, что ты скажешь сейчас. Что остальные тебя мало волнуют. Но не может быть, чтобы весь мир состоял из одних пациентов.

Глеб захлопнул историю болезни, открыл большую металлическую банку и, поддев оттуда марлевую салфетку, прицелился к моему распухшему носу.

— Сама!

Я выдернула из его рук салфетку, вытерла зареванное лицо.

— Так почему же просто «Ольга» и на «ты»?


Гена появился в моей жизни точь-в-точь так же, как уезжал от меня в автобусе. Задом наперед.

Я подходила к блочному забору интерната, когда увидела, что навстречу мне из ворот вырулила чья-то спина и, качая вздернутыми ушами шапки, направилась в мою сторону.

Мальчишка лихо двигался спиной вперед. Было такое ощущение, что на затылке у него существовала еще пара глаз. Я усмехнулась, широко расставила руки, загораживая пространство тротуара. Но в этот же момент спина спрыгнула на мостовую и двинулась в обход возникшей преграде. Поравнявшись со мной, фигура чуть замедлила шаг, и из-под мехового козырька на меня глянули взрослые, непомерно большие для детского лица серые глаза в пушистых светлых ресницах.

Знакомо сжалось сердце. Вот так оно всегда собиралось в тугой болезненный комок, когда я встречалась взглядом с кем-нибудь из детдомовцев. С серьезным пытливым взглядом не ребенка и не взрослого. Это было совсем особое качество человеческой природы. Они никогда не были до конца детьми, являясь по возрасту таковыми, и еще не были взрослыми, хотя с младенчества постигли всю отчаянную глубину истинного горя. Они по-взрослому горько чувствовали, но умом ребенка не были в состоянии осознать, в чем они не такие, как те дети по другую сторону бетонного забора интерната.

— Такое впечатление, что у тебя глаза на затылке.

Мой голос прозвучал, наверное, неестественно бодро, и мальчишка почувствовал это, настороженно глянул своими взрослыми глазами, видимо угодив прямо в душу, успокоился и так же через силу весело ответил:

— У меня просто шапка-ушанка волшебная. Шапка-всевидимка. Слыхали про такую?

Меня удивили и его цепкий взгляд, и быстрый ответ, и раскованность в общении.

Когда я впервые попала в интернат, меня предупредили: «Учтите, у нас дети с дефектами центральной нервной системы». — «Все?» — «Почти. Как правило, с незначительными дефектами, но это специфика интерната».

Я подавленно молчала тогда, а директор интерната — худой мужчина с виноватыми глазами и суетливыми движениями длинных рук — сочувственно произнес:

— Так что, видите, может быть, зря вы наш интернат для шефства выбрали.

Я перевела дух и, мужественно глядя в его извиняющиеся глаза, произнесла:

— Тогда они тем более нуждаются и в ласке, и во внимании.

Директор поспешно подтвердил:

— Нуждаются, конечно. Ну что ж, тогда идемте, я покажу вам интернат.

На втором этаже помещались спальни. В каждой — одинаковые кровати, одинаковые тумбочки, одинаковые шкафы — у каждого как у всех. В одной спальне, вжавшись в большую подушку и подобрав ноги к подбородку, сидела под одеялом девочка лет семи.

— Здравствуй, Наташа, — поздоровался Алексей Ильич.

Девочка тряхнула головой, разлетелась соломенная челка, слабая застенчивая улыбка на мгновение мелькнула на бледном лице.

— Здравствуйте… Меня из изолятора перевели.

— Знаю. Как ты чувствуешь себя? — Алексей Ильич бережно дотронулся до худенького плеча девочки.

— Хорошо! — выпалила Наташа с готовностью. — Можно вставать?

Алексей Ильич испуганно замахал своими суетливыми руками.

— Что ты, что ты! Очень тебя прошу — только с разрешения врача.

Девочка обреченно вздохнула, перевела на меня свои задумчивые глаза, тихо спросила:

— А это… чья мама?

На третьем этаже нас окружили вырвавшиеся из классов на перемену ребята.

Мне задавали одновременно десятки вопросов, теребили, гладили, даже слегка пощипывали, чтобы я обратила внимание. Малышка с октябрятской звездочкой оттерла меня в сторону и, вцепившись в мои запястья, взволнованно сообщила:

— Я тоже буду артисткой! Только, чур, никому. Это пока тайна.

Тут же ревниво заголосил целый хор ребячьих голосов:

— А чего Светка секретничает!

— Не к ней одной пришли!

— Светка-единоличница!

— Я, может, тоже хочу одна поговорить!

Каждый хотел хотя бы подержаться за меня, и, если бы не спасительный звонок на урок, меня бы растащили на части.

Я стояла оглушенная посреди опустевшего коридора.

— Вы их извините. Это можно понять… — тихо произнес Алексей Ильич.


Это можно понять… Конечно. Они так хотят понравиться любыми неуклюже-детскими способами, чтобы вдруг шевельнулось во взрослой душе сострадание, которое было бы способно, опрокинув все доводы здравого смысла, позволить этим детским рукам обнять надежную шею и сказать спасительное «мама». Это слово, циничным запретом запечатавшее губы отверженных малышей, трепещет непроизнесенное, уродует детские лица страданием и болью.

Это можно понять… Нельзя понять другое. Где они, те, кто произвел их на свет? Что это за мука отречения от своего ребенка? Как можно, изведав ее, суметь когда-либо растянуть губы в улыбке или посметь посягнуть на чью-то любовь? Это понять нельзя…

— Шапка-всевидимка, значит? — переспросила я мальчика, который неуклонно продвигался задом наперед в мою жизнь. — А если такая уж она всевидимка, пусть хоть одним глазком подсмотрит, что сейчас поделывает девочка Наташа Самсонова из 1 «А»?

Мальчишка лукаво сощурил свои беспокойные глаза, и сразу ушло взрослое выражение, оставив на лице обычную ребячью проказливость.

— Она слишком всесильная, чтобы размениваться на один глазок! — торжественно провозгласил мальчишка и, нахлобучив совсем на уши шапку, доверительно зашептал мне словно по секрету: — Ты мне только напомни, что это за Наташа? Как хоть она выглядит?

— Это та самая Наташа, которой недавно делали очень сложную операцию, — уточнила я тоже шепотом, с опаской поглядывая на шапку. И уже в полный голос прибавила: — А ты уверен, что можешь называть меня вот так сразу на «ты»?

Мальчишка удивился моему вопросу и, распахнув снова свои глаза, быстрым сосредоточенным взглядом опять словно что-то проверил в моей душе.

— Я уверен. Я тебя откуда-то знаю. — Он отвел глаза и пробормотал: — Значит, беленькая такая, у нее еще шрам над бровью. Она?

— Она, — подтвердила я. — А как же так может быть, что ты меня знаешь, а я тебя нет?

— Тебе так кажется, — уверенно ответил мальчишка, сразу поселив какое-то сомнение в том, что я его не видела раньше, и попросил: — Помолчи секунду.

Он прикрыл глаза пушистыми светлыми ресницами, сосредоточенно сдвинул брови к переносице, так что между ними образовалась твердая продольная складка, стиснул нижнюю губу зубами.

— Она сейчас… чистит апельсин… на ней голубое платье… кофта, то есть голубая… — монотонным хриплым голосом заговорил мальчик.

Я совсем было приняла его слова за условие новой игры, вместо шапки-всевидимки, но, увидев, как бледность на лице ребенка вытесняла остатки румянца, почувствовала, что мне становится страшно.

Интуитивно подыскав единственно верную интонацию, я тихо попросила:

— Хватит, спасибо тебе. Давай все же познакомимся. Как тебя зовут?

Какое-то мгновение мальчик молча смотрел на меня отсутствующими глазами, потом коротко вздохнул, словно выпроваживая из себя эту отрешенность, и протянул мне руку в мокрой варежке:

— Гена. Геннадий Крылов.

— Я тебя раньше не видела, — начала я, но тут же поспешно поправилась, — в этом интернате в смысле никогда не видела.

Слабая понимающая улыбка зафиксировала мою оплошность. Он пояснил:

— Две недели назад перевели из другого интерната. Тот расформировали… Учусь в пятом «Б».

— То есть как расформировали? А ваши воспитатели? Вы же привыкли… А твои друзья?

Гена сочувственно обвел долгим взрослым взглядом мое взволнованное лицо.

— Нам не привыкать. Значит, мы остановились на том, что я — Гена. Не крокодил.

— Ольга Михайловна, — представилась я. И тут же поправила себя под его внимательным взглядом: — Ольга…

— Ольга, — подтвердил мальчик, — это точно.

Что для него было точно, я так и не поняла, как и не понимала, в каких тайниках его неведомой души состоялось наше знакомство. Я-то его никогда не знала, хотя почему-то уже сомневалась в своей уверенности.


— Как ты сказала? Мука отречения? — Глеб сухо рассмеялся. — Это твое актерское, эмоциональное восприятие. На самом деле все гораздо проще.

— Проще?

— Ну не то что проще, но…

— Нет, ты сказал «проще». Сам только что сказал! А совсем недавно с таким пылом и темпераментом выступал в газете. Что во всем в жизни ощущается тенденция к упрощению. Но пусть это не коснется ребенка! Как долбал акушеров, которые позволяют себе привыкать к своей высочайшей святой миссии и принимают зачастую роды без обостренного чувства ответственности. А разве то, о чем я говорю, касается ребенка не впрямую? Что ты думаешь? У твоей жизненной позиции, как и у всего на свете, есть своя обратная сторона. Ты сутками священнодействуешь над своими больными, но оттого, что ты сам себя отрезал, изолировал от другого мира, ты себя обкрадываешь.

— Это естественно. Человека не может хватить на все, — Глеб поморщился. — Ты в последнее время нападаешь на меня с такой яростью… Я начинаю бояться за свою жизнь. — Глеб с тоской обвел глазами кабинет, покрутил ладонью по животу. — Есть хочется, а мама, как назло, не успела приготовить бутерброды. И термос с кофе не прихватил.

Я с высокомерной жестокостью взирала на проявление минутной слабости Глеба. В моей сумке лежали специально для него испеченные пирожки с капустой, и сквозь тонкую кожу сумки холодила ногу не успевшая согреться бутылка кефира.

— Может, Полина запасами поделится.

Глеб набрал по внутреннему телефону номер и, услышав бесконечные длинные гудки, тяжело вздохнул:

— Думаю, что уже делиться нечем. Трапеза в ординаторской окончена.

— Слушай, я давно хотела тебя спросить. Ты что, персонал себе подбираешь по величине глаз?

Я уже шуршала целлофановым пакетом в сумке, и ноздри Глеба активно заработали, вдыхая просачивающийся запах его любимых пирожков.

— Ого! — произнес Глеб и облизнулся. — Я не совсем понял про глаза.

— Я, когда впервые попала к тебе в отделение, так удивилась, что у вас здесь все глазастые: и ординаторы, и сестры, и нянечки. Это специально?

— Конечно! — Глеб с такой нежностью взирал на извлеченные мной из сумки пирожки, что я почувствовала жуткое желание поменяться с одним из них местом. — Видишь ли, малыш, добрая энергия передается ребенку через глаза.

— Да?

Я задумалась.

— Исключение составляю лишь я. Я не глазастый. Моя энергия, видимо, выходит через уши. — Глеб аппетитно откусил пирожок и даже зажмурился. — Я шучу, конечно, не в этом дело. Разумеется, это случайность, совпадение. Но согласись, что это был бы красивый принцип подбора кадров.

— Особенно наглядно он бы воплотился на примере твоей Полины.

— Это ты напрасно. Пташкина — незаменимый кадр.

— Я и говорю. Глаза как блюдца. Недаром чуть что — только и слышно от тебя: «Посоветуйтесь с Пташкиной», «Пусть Пташечка пропоет что-нибудь дельное». Действительно, кадр что надо. А так как ты сознательно отгородил себя стенами своей больницы от мира, то в ее блюдцах для тебя и отражается все, что по ту сторону. Все, что в миру, схимник несчастный!

Рука Глеба, отправив пирожок в рот, инстинктивно опять потянулась к банке с марлевыми салфетками. Но я изо всех сил ударила его по вытянутой руке. Глеб вздрогнул и опустил голову.

— Так нельзя, малыш. Я тебе дам микстуру, попей.

— Катись ты к черту вместе со своей микстурой! Сам хлебай ее литрами. Вместе со своей Пташкиной.

На своей макушке я почувствовала теплую ладонь Глеба.

— Что-нибудь в театре? Как твои репетиции?

Я пошевелила головой, но рука Глеба настойчиво обнимала мою голову.

«У него даже проявления ласки не как у людей», — мелькнула мысль.

— Вспомнил наконец-то! Что у меня тоже есть своя жизнь, театр. Хотя репетиции здесь ни при чем… И театр… Мне, понимаешь… Мне душно… Я устаю без тебя… Я все время в ощущении бильярдного шара, который загнали в лузу. Ты загнал! Ты… Я такая беспросветная дура, что говорю об этом тебе. Жалуюсь тебе на тебя! Я постепенно научусь обходиться без этого. Ты не сомневайся! Я талантливая ученица, только усваиваю медленно, потому что учителей целых три: театр, ты и просто жизнь. И все учат жестко и определенно одному правилу: нельзя быть слабой. Любой ценой нельзя. Слабость не подлежит прощению. Ни в театре, ни в жизни, ни с любимым. Ты мне тогда сказал: «В себя загляни», когда я была в полной растерянности перед дипломным спектаклем, помнишь? Я поняла. Только в себе… в себе найти силы, духовность, мужество. И тогда, если выдюжишь, будешь жить. Бросили за шкирку в воду, выплывешь — больше никогда не пойдешь ко дну; захлебнешься — туда и дорога. Выживает сильнейший. Все правильно, мой тогдашний бунт — буря в стакане. Я смирилась, более того, взяла этот принцип на вооружение. И пока даю слабину только в одном… У меня все внутри протестует, когда я понимаю, что и с тобой нельзя, как с собой… И с тобой надо быть сильной. Иначе я могу перестать быть для тебя интересной. Знаешь, чего я хочу больше всего на свете?

Пальцы Глеба на моей голове дрогнули.

— Знаю…

— Скажи.

— Думаю, не стоит.

— Скажи.

Глеб снял руку с моей головы, отошел к окну и, упираясь лбом в стекло, нехотя произнес:

— Больше всего на свете ты хочешь послать меня к черту. И не можешь. А я в свою очередь тоже не могу помочь тебе в этом.

Глеб вдруг рассмеялся. Приоткрыл окно, свесившись вниз, закричал:

— Так держать, Сереня! А ты, Семеновна, дай ему самому шажочек сделать. Сможет, сможет. Сегодня один шаг, а завтра — целых два, и — полный вперед. Подождите, сейчас спущусь.

Лицо Глеба светилось тем непостижимым внутренним светом, который приводил меня в отчаянье. Мне такого счастья — обретения этой улыбки — не доставалось.

— Я убежал, малыш. — Глеб остановился в дверях. — Мы не договорили. Я хочу, чтобы ты кое-что поняла. Я не отказывался от своего соображения, что детство не подлежит упрощению в медицине. И не в медицине тоже. Сложней ребенка природа еще ничего не создавала. И если он не до конца изучен — это лишнее подтверждение сложности, а не простоты. Просто другое. Ты ведь не дура и понимаешь, что та же природа отторгает подчас жизни ублюдков. И тогда никакой пресловутой муки отречения нет в помине. Все просто! Приблизительно по такой формуле: «Он на мне не женится, поэтому ребенка я оставляю». Проще не бывает, малыш. Я убежал. Потом сразу на конференцию.

Я подошла к окну, где только что стоял Глеб.

Прошло четыре года с той минуты, когда я вдруг ощутила головокружительную радость приобщения к этому человеку. Тогда я была счастлива просто стоять рядом, смотреть и совсем не слышать, что он говорит, почти падать в обморок, понимая, что это от взгляда на меня теплеют его глаза.

Что изменилось за эти четыре года? Только то, что я получила право голоса. И, не умея преодолеть себя, качаю права, как последнее бездуховное ничтожество. Я никогда не подозревала, что во мне так сильно развит собственнический инстинкт. Я совершенно не умела делить Глеба ни с его работой, ни с его старенькой мамой, ни даже с его одиночеством. Сейчас разговор с Глебом взбаламутил во мне уже осевшую боль воспоминаний о моем злополучном дипломном спектакле.

Готовился спектакль с третьего курса, я репетировала Грушеньку в инсценировке «Братьев Карамазовых». Наверное, никогда жизнь больше не подарит мне таких неистово радостных дней. Наш спектакль был внеплановый. Сцену мы получали в полное владение лишь по ночам и до утра священнодействовали, постигая психологию героев Достоевского и пытаясь хотя бы приблизить свое существование до того одержимого, мученического напряжения, в котором жили все персонажи. Это было прекрасно трудно. Я выходила из училища под утро, когда Москва уже потягивалась в сладкой полудреме, досыпая самые желанные часы сна. Пустые улицы, окропленные влагой поливальных машин, пахли удивительной смесью воды и пыли. Я шла прямо посередине мостовой, благословляя ту блаженную усталость, которая, отнимая силы, давала взамен обретение мастерством той непостижимой профессии, о которой я мечтала с детства. Я подходила к телефону-автомату и, набирая номер больницы, слышала глухой, отрывистый голос Глеба.

— Да.

Я молчала, ощущая, как по лицу расползается глупая счастливая улыбка.

— Я слушаю, — нетерпеливо повторял Глеб.

— И я слушаю… И улыбаюсь…

— Ольга, извини, мне некогда. Я принимаю больного.

Я вешала трубку и, не позволяя несостоявшемуся разговору стереть с лица дурацкую улыбку, шествовала дальше, пытаясь представить себе лицо Глеба, опять услышать его голос, как правило, сообщавший мне, что он занят, занят, занят… Сейчас было пять утра, и он принимал больного ребенка. Значит, дальше последует многочасовая операция, а потом обычный рабочий день. Правда, завтра ему полагается выходной. Но только полагается. «Он убежал в больницу», — ответит голос его мамы. Единственно, чего я никогда не могла представить себе, — как Глеб спит. Мне казалось, что он не спит никогда.

Я, наверное, была слишком счастлива тогда для того, чтобы заметить на себе озабоченные взгляды своих однокурсников, занятых в репетициях «Карамазовых», нашего педагога по мастерству, разделявшего наши ночные бдения… Беда тем и коварна, что застает врасплох. Я проводила в тот вечер Глеба до ворот его больницы, пожелала счастливого дежурства и не спеша отправилась на репетицию, слегка досадуя на то, что приду намного раньше времени в училище, вместо того чтобы сразу же войти в напряженный ритм спектакля. По дороге мне не встретилось ни одной черной кошки и светофоры на переходах, как сообщники, доброжелательно подмигивали мне своим хитрым зеленым глазом. И в растерянном вопросе моей однокурсницы: «Ты чего так рано, Оль?» — сбегавшей с крыльца училища и сразу почему-то виновато опустившей взгляд, я не почувствовала ничего плохого.

— Ваши уже все в сборе, — закивала мне толстенная вахтерша тетя Зина, и ее многоступенчатый подбородок заколыхался в приветливой улыбке.

— Как? Уже все пришли, теть Зин? Давно? — удивилась я и, услышав «давненько уж», понеслась на четвертый этаж, прыгая сразу через две ступеньки и мысленно казня себя за то, что перепутала час репетиции.

Дверь в зал была закрыта, и я на секунду замешкалась, чтобы перевести дух.

— «Неистовая я, Алеша, яростная. Сорву я свой наряд, изувечу я себя, мою красоту, обожгу себе лицо и разрежу ножом, пойду милостыню просить. Захочу, и не пойду я теперь никуда и ни к кому…» — доносилось из-за двери. Какой-то чужой голос произносил текст моей роли. Это были мои слова, слова моей Грушеньки.

Я рванула дверь. Тетя Зина оказалась права. Все участники спектакля были в сборе, все занимали на сцене знакомую мне мизансцену объяснения Грушеньки с Алешей. Только вместо меня, в моей длинной репетиционной юбке, полулежала на диване Галка Варфоломеева и произносила слова моей роли. Я замерла в дверном проеме. Все замолчали и повернулись в мою сторону.

— Привет всем. Извините… Я перепутала…

Я виновато улыбалась и ждала, что сейчас Галка спрыгнет, скинет мою юбку и скажет: «Наконец-то заявилась. А меня попросили почитать пока вместо тебя».

Я улыбалась, а все молчали растерянно и никто не тронулся с места. И вдруг я почувствовала, что жутко устала. Устала сразу от всего. И от ночных репетиций, и от непонятных, изматывающих отношений с Глебом, и от того, что так стремительно неслась сейчас по лестнице… Ноги дрожали, и коленки, как ватные, подгибались и тянули к полу. Я улыбалась, а все виновато и сочувствующе смотрели на меня. Я увидела, что Галкины глаза стали быстро-быстро наполняться слезами. Она закрыла лицо ладонями и заплакала.

Я плохо помню, что было потом. Передо мной извинялись, оправдывались, говорили, что во мне не хватает социальности для такой роли, как Грушенька, что я слишком худенькая и хрупкая, что качество темперамента у меня иное. А я вежливо улыбалась и повторяла как попугай: «Почему же не предупредили? Так же нельзя». Мне говорили, что произошло недоразумение, что я пришла раньше и поэтому застала, как Галка пробовалась, именно только пробовалась на мою роль. И еще мне говорили, что театр — это очень жестокая вещь и что уже сейчас надо готовить себя существовать в нем мужественно и волево. Я великодушно отдала в полное владение свою репетиционную юбку зареванной Галке и, осторожно прикрыв за собой двери зала, тихо спустилась по лестнице.

Я вышла на крыльцо училища и села на ступеньки. Еще никогда в жизни я не испытывала такого странного состояния. Внутри меня было так пусто, что, наверное, я ничего не весила и плыла словно в невесомости. Я поднималась со ступенек крыльца, делала кувырок через голову; как в замедленной съемке, и взмывала в прохладную синь вечернего неба. Потом я возвращалась на ступеньки и, прижав пылающий лоб к коленям, бессознательно фиксировала испуганные взгляды прохожих, взиравших мои полеты в поднебесье.

— Отменили репетицию? — удивился Глеб, когда я вызвала его среди ночи в приемную больницы.

— Отменили… меня.

Больше Глеб ничего не спрашивал. Он просто сосредоточенно и обеспокоенно изучал несколько секунд мое лицо, и выражение у него было в точности такое, как когда он осматривал больного ребенка. Я всегда завидовала детям, которые являлись объектом такого его взгляда. И вот дождалась… Глеб смотрел на меня, и я чувствовала, как его проникновение в мою боль утихомиривает ее, притупляет. Наверное, такое уж у меня было лицо, что у Глеба даже задергалась жилка под глазом. Она всегда так трепыхалась, когда он был чем-нибудь чрезвычайно взволнован…


…Под окном Глеб подхватил на руки малыша, впервые ступившего на землю после операции на сердце. Крепко прижал его к себе и бережно отвел со лба прилипшую челочку ребенка.

Запрокинул вверх сияющее лицо и закричал, адресуя свои слова кому-то конкретному, но больше никому не ведомому:

— Вот мы какие молодцы!

Сзади резко распахнулась дверь. Я даже вздрогнула — так по-хозяйски уверенно она отлетела. Молодая женщина с ярко-синими, величиной с блюдца глазами оглядела кабинет и, столкнувшись со мной взглядом, царственно проронила:

— Здрасте. Где он?

Я молча мотнула головой в сторону окна. Женщина легкой походкой прошествовала к окну и, грациозным движением плеча оттерев меня в сторону, сообщила, свесив вниз аккуратную голову, тщательно упакованную в белую врачебную шапочку:

— Данилов, приди в себя, ты опоздал на конференцию! Поднимайся, жду! — и кокетливо поправила шапочку.

Она подошла к столу Глеба и, сложив в аккуратную стопку раскиданные истории болезней, неожиданно резко повернулась ко мне и, сияя своими глазищами, сказала с гордостью:

— Если бы не Данилов, этому малышу никогда не топать по земле. То, что он сделал, — это почти из области невероятного.

А я, изо всех сил сопротивляясь повергающему в прах обаянию Пташкиной, пробормотала, отводя глаза от ее порабощающего взгляда:

— Вы, я думаю, тоже немало сделали…

— Я реаниматор, и в данной ситуации от меня зависело не так уж много. Хотя… Ой, совсем забыла, за билеты вам огромное спасибо. Нам с сыном очень понравился спектакль. Вы играли прелестно. Такая трогательная Антигона у вас получилась. Только сын все время спрашивал: «Мам, а почему она такая худенькая?»

Пташкина засмеялась.

В кабинет просунулась голова улыбающегося Глеба.

— Полина, ты видела? И никакой одышки. Я уже бегу, только давление ему проверю. Ты еще здесь? — Глеб отсутствующим взглядом скользнул по мне.

Я вдруг почувствовала себя лишней и абсолютно бесполезной здесь, в этом храме, где эти люди так истово отвоевывали детям жизнь.

— Я просто хотела… Ты сам спросил: «Почему просто «Ольга» и на «ты»?» И я как раз и хотела… мне надо было спросить…

Я уже почти бежала за Глебом по коридору и все пыталась оправдать свой затянувшийся визит.

— Потом, потом… Тебе сюда нельзя. — Глеб остановился у входа в отделение. — Все. Я позвоню. Пока.

— Пока, — грустно попрощалась я с уже исчезнувшим Глебом.

Я вышла во двор, где гуляли, сидели на скамейках, лежали в прогулочных каталках больные дети. Их худенькие, бледные лица сразу напомнили мне «моих» детдомовцев. У этих детей и у тех были разные болезни, но еще неизвестно, какая была страшней. Те и другие были запрограммированы в жизнь со здоровым сердцем и легкими, нервной системой и другими внутренними органами, и отклонение от этой программы здорового ребенка, его болезнь были противоестественными. Так же в точности изначально природой узаконено присутствие матери и отца рядом с малышом. Так было даже у животных. Так должно быть у людей. И нарушение этого закона природы тоже тяжелая форма болезни для ребенка. Болезни, которая не под силу незрелой детской душе. Эта болезнь души лишает маленького человека естественности и гармонии развития, она неумолимо разрушает ощущение полноценности, она практически убивает в ребенке шанс сформироваться в личность и поселяет в глазах навсегда, как клеймо души, это особое недетское выражение.

Здесь, в этом больничном дворе, я впервые гуляла с Наташей после операции. Возила ее на каталке и, без устали рассказывая смешные веселые истории, со страхом следила за судорожными подрагиваниями ее полуприкрытых век. У меня буквально разрывалось сердце от жалости, когда я видела, какая она бледная по сравнению даже с самыми тяжелыми детьми. Только Глеб своим появлением вселял в меня надежду.

— Она… будет жить? — еле ворочая пересохшим языком, спросила я после нашего первого выезда на свежий воздух.

— Еще как будет! Просто обязана! — радостно отозвался Глеб.

— А почему… почему она такая… неживая?

Глеб подошел ко мне близко-близко, так что я почувствовала на своей щеке его дыхание, взял мою руку и, сжав ее в кулак, положил на свою ладонь.

— Потому что ее сердце совсем недавно лежало вот так. Здесь лежало, на моей ладони. А теперь прыгает на своем законном месте. Но это очень все не просто. И долго надо быть всем очень-очень терпеливыми.

Глеб разжал мой кулак и неловким движением прижал мою руку к своей щеке…

Потом с Наташей по очереди гулял весь наш курс. Мы установили график, и наши педагоги всегда отпускали нас с занятий.

Когда Наташу отправили в санаторий, мне даже стало не хватать прогулок в больничном дворе. А вскоре появился Гена.


Я присела на скамейку, вытащила из кармана юбки засунутый впопыхах целлофановый пакет от пирожков. Оттуда же вывалилось смятое направление для медицинского обследования Гены Крылова. Направление Глеб забыл у меня взять, а обследование продолжалось уже неделю. По моей просьбе Глеб сам показывал его разным специалистам.

— Это необходимо для возможности усыновления, — объяснила я Глебу. — Так полагается. И потом на этом почему-то очень настаивает врач интерната.

— Это естественно, — сказал Глеб, — видимо, специфика интерната обязывает. Только почему этим занимаешься ты, непонятно.

Глеб пожал плечами и, как ему показалось, незаметно взглянул на меня исподлобья быстрым испытующим взглядом. Я упорно сверлила глазами висящую на стене схему человеческого кровообращения и чувствовала всем своим актерским нутром неестественность провисшей паузы…


…Мальчишка в нахлобученной всесильной ушанке проводил меня до дверей интерната. Потоптался нерешительно на крыльце. Я видела, что ему очень не хочется расставаться со мной.

— Хочешь проведать Наташу? Она будет рада.

Гена задумался, потом внезапно тихо рассмеялся:

— Мне не разрешат.

— Не разрешат проведать Наташу? Это почему же?

Гена сдернул варежки, связал одну с другой узлом и сунул в карман.

— Иначе теряю, — пояснил он. — Не разрешат, потому что у меня репутация подмочена. Я — непослушный.

— И в чем это проявляется, твое непослушание?

— Бегаю, — коротко ответил Гена.

— Куда… бегаешь? — не поняла я.

— А куда придется. — Гена снова тихо рассмеялся: — Меня поймают, вернут в интернат, я поутихну для потери их бдительности — и снова деру.

Больше нам не удалось обмолвиться ни одним словом. Высыпала на крыльцо полуодетая ребятня, загалдели, заговорили все хором, втащили в вестибюль интерната, и, как я ни озиралась, Гены нигде не было.

Наташа была уже совсем здорова, ходила на уроки, даже занималась физкультурой, но жила пока не в общей спальне, а в изоляторе. Так решил интернатский врач. Подоспевший Алексей Ильич ласково обнял меня за плечи:

— Спасибо, Олечка, что не забываете. Сегодня ваши ребята уже были. Притащили Наташе всяческих разностей.

Наташа сидела в широком уютном кресле и листала какую-то книжку. Ее худенькие плечи покрывала голубая вязаная кофточка, выданная, видимо, на вырост, а рядом, на плюшевом подлокотнике кресла, оранжевела горка апельсиновых корок. Я схватилась рукой за дверной косяк. От изумления не могла двинуться с места — все так и было, как сказал этот мальчишка в шапке-ушанке. Я не видела ни Наташи, радостно взвизгнувшей при моем появлении, ни обступивших меня ребят. Мой взгляд был в состоянии фиксировать лишь два предмета: горку апельсиновых корок и голубую Наташину кофту.


«Хитрая голубая лиса» назвал свою сказку артист нашего театра Виталик Павловский.

Сказка была веселая, забавная, с множеством фантастических превращений, и никто из наших актеров не отказался сыграть даже крошечный эпизод в этой пьесе. Наша «Хитрая голубая лиса» была новогодним подарком для воспитанников интерната.

В фойе театра постановочная часть воздвигла фанерную горку, сказочный терем, в котором можно было поиграть в настольные игры, и работало множество различных аттракционов, за участие в которых самый находчивый получал приз. Призами были конфеты, мандарины, вафли.

Приготовив для предстоящей сказки костюм, еще раз проверив надежность длинного голубого синтетического хвоста, я выглянула в фойе. Замелькали перед глазами вылинявшие, застиранные платья, кофточки, штопаные-перештопаные колготки, брючки с вздувшимися пузырями на коленях. Зато каждый детдомовец был обут в парусиновые тапочки с блестками и на голове каждого был берет, расшитый елочными украшениями. Эти береты и эти тапки наш пошивочный цех строчил на машинках. Приготовления к елке совпали с выпуском «Чайки», и девочки из пошивочного, загруженные по горло работой, самозабвенно мастерили костюмчики, просиживая в театре далеко за полночь.

Непостижимое все же создание человек! Уж как наш администратор — педантичный, хмурый Гудков — был против этой елки, а теперь вон активней всех с малышами с горки катается, шарики всем подряд надувает — того и глядишь, лопнет, и сияет сам как блин на сковородке.

Я уже хотела потихоньку уйти незамеченной и заняться гримом сказочной голубой лисы, как почувствовала, что кто-то тянет меня за рукав. Передо мной стояла малышка первоклассница, та самая, которая лелеяла в душе мечту стать актрисой. В потной ладошке она сжимала только что выигранный приз — фигурный леденец на палочке.

— Ольга Михайловна, это вам.

Я даже растерялась.

— Что ты, что ты, Светочка, ешь сама. Не надо.

Губы малышки скривились, в глазах заблестели слезы обиды.

— Пожалуйста, возьмите, — опустив голову, тихо попросила она.

Я взяла конфету, поцеловала девочку в щеку.

— Спасибо большое, я очень люблю леденцы. Даже удивительно, что ты угадала.

Света благодарно улыбнулась. А сзади нее уже тянулись ко мне десятки тоненьких детских рук с выигранными гостинцами:

— И у меня возьмите.

— Пожалуйста, у меня.

— Я тоже для вас выиграл.

— Ольга Михайловна, а я халву выиграла, это вам.

— А я мандарин…

Я просто не знала, что делать. Подаренные сладости уже не умещались у меня в руках, а дети выстроились в длинную очередь, чтобы отдать мне свои призы. Я понимала, что в них жила величайшая потребность Отдать. Ведь только так могли они проявить свою неумелую благодарность. Отдать, поделиться тем малым, что они имели. Я подумала, что вряд ли у домашних детей может возникнуть такой великодушный и воистину неоценимый порыв. Выручил меня администратор Гудков. Всклокоченный, с красным потным лицом от надувания шаров, он возник рядом со мной и, сотворив скорбное выражение, обратился к детям:

— О неблагодарные! А мне неужели ничего не достанется! А кто вам надувал шары? А кто несмелых с горы катал?

Дети с восторгом ринулись наделять Гудкова подарками, а я ускользнула за кулисы. Прошла в гримерную, и уже через пятнадцать минут усилиями художника-гримера Танюши на меня лукаво поглядывала из зеркала коварная, остренькая мордочка голубой лисы.

— Можно начинать, Оленька? — заглянул в гримерную начиненный пряниками и конфетами Гудков.

— Да, конечно, если все готовы… Зайдите на минуточку, Станислав Леонтьевич. Я очень благодарна вам за то, что вы так с ними прекрасно общаетесь. Правда, какой вы молодец! У вас просто талант! Я и не подозревала…

Лицо Гудкова расплылось в довольной улыбке.

— Я, знаете, всегда, в общем-то, хотел быть педагогом… или что-то в этом роде, чтобы с детьми… — Гудков тяжело вздохнул. — А жизнь, она, видите, по-своему распорядилась. А с детьми… Жалею я их очень. Всех детишек… А этих особенно.

— И это из-за жалости так сопротивлялись елке?

Гудков смущенно откашлялся:

— Я, знаете, боялся, что мы, взрослые, не на высоте окажемся. Ошибся… Каюсь. Все молодцы оказались: и пошивочники, и постановщики, а уж актеры — и говорить нечего! — Гудков вдруг необыкновенно оживился и заговорил, возбужденно размахивая руками: — Вы же главное чудо сейчас пропустили. Объявили выступления детей у елки. Ну, кто во что горазд. Кто песню спел, кто стишок продекламировал. А потом все ребята как начали кричать: «Пусть Крылов фокусы покажет!» Того долго уговаривать не пришлось. Вышел к елке парнишка лет двенадцати, раскланялся с чувством юмора, попросил, чтобы ему дали какой-нибудь небольшой, но запоминающийся легко предмет. Костюмерша Ира сняла с шеи кулон на цепочке. Он подержал в руке кулон, как бы запоминая его на ощупь, потом сказал, что сейчас отвернется и кто угодно из зрителей должен будет спрятать этот кулон на себе. Парнишка отвернулся, а его друзья ему на голову еще мешок водрузили — чтобы не подглядывал. Меня все это очень заинтересовало. Я в свое время еще мальчишкой Мессинга видел с его опытами… Кулон осветитель Дима Брыкин в карман спрятал. Парнишка скинул мешок, попросил всех встать в круг и медленно двинулся внутри этого круга. Лицо у него при этом было очень интересное: веки опущены, крылья носа вздрагивают, как у ищейки, словно он принюхивается, по следу идет, и сосредоточенность какая-то, я бы даже сказал, нервная такая одухотворенность появилась. Безошибочно угадал он, что у Брыкина кулон спрятан. Все, конечно, в этом фокусе усмотрели какой-то обман, якобы сговор существовал. Потребовали еще повторить. А мне не понравилось, что парнишка побледнел очень после этого своего фокуса, и я быстренько всех на игру в мешки организовал.

— А вы, когда уходили из фойе, не обратили внимания, чем занимался этот Крылов?

Гудков усмехнулся:

— Этот Крылов, утратив всю одухотворенность, скакал в мешке, умудряясь при этом сбить с ног своего соперника. Вообще, видать, хулиганистый парнишка.


Хулиганистый Крылов ждал меня у служебного входа в театр. Я испуганно взглянула на часы:

— Ты чего? Знаешь, который сейчас час?

Гена ухмыльнулся:

— Одиннадцатый, наверное. Ты особо не переживай, меня все равно не ждут.

— Опять сбежал? — с отчаянием спросила я.

— Не сбежал, а временно воспользовался свободой. — Гена лукаво взглянул на меня. — Я от коллектива балдею. Мне передохнуть необходимо.

— Но ведь ты же был вчера на елке…

— То было вчера. И именно вчерашняя скученность моих сожителей довела меня до очередного выхода на свободу.

Я поморщилась.

— Ты так говоришь, будто отбываешь какое-то заключение.

Гена вдруг резко перебил меня:

— А ты не суди о том, чего не знаешь. Для кого как! Для меня — именно место заключения.

— Слушай, как ты разговариваешь со мной? — взвилась я.

— Так, как ты этого заслуживаешь, — строго ответил Гена и тут же ласково улыбнулся: — Ладно, ты не психуй. А то голова еще больше разболится.

Я даже задохнулась:

— Откуда… почему ты… правда, болит.

В вестибюле служебного входа послышались голоса, и я торопливо схватила Гену за руку:

— А ну пошли отсюда, быстрей.

Я поволокла Гену в слабоосвещенный скудным светом фонарей сквер за зданием театра, плюхнулась на запорошенную снегом скамью. Гена садиться не стал. Он стоял передо мной вполоборота, и печальный свет фонаря придавал его лицу какую-то утомленную загадочность.

— Чуть рукав не оторвала! — с осуждением произнес Гена, не поворачиваясь ко мне и думая о чем-то совсем другом.

— Не надо было сопротивляться!

Гена нагнулся вяло, словно нехотя сгреб снег, слепил тугой снежок.

— А у меня, когда я на свободе бываю — вдруг жуткие приливы независимости возникают, — Гена откусил снежок. — А ты вдруг — за рукав…

— Ты же, наверное, есть хочешь, — спохватилась я. — Я сбегаю в театр — у нас на этаже в холодильнике всегда сыр и молоко есть. — И вскочила со скамейки.

Но Гена попросил меня тихо:

— Подожди… Сейчас сходишь… Я хотел тебя спросить… Можно?

Я удивленно пожала плечами, снова опустилась на скамейку.

— Можно…

— Этот вот врач… который делал Наташе операцию и вместе с тобой приходил навещать ее… Ты что… любишь его?

Я молчала, а Гена снова откусил от снежка и, размахнувшись, ловко запустил им в фонарь. Коротко выстрелил фонарь лопнувшей лампочкой, сразу погрустнели, осунулись причудливые очертания заиндевевших деревьев.

— А ты и вправду хулиган, Крылов, — я беспомощно потерла виски.

— Этот факт не подлежит сомнению. — По-кошачьи полыхнули двумя искорками в темноте глаза Гены. — Я тоже буду врачом. Только лечить буду по-другому.

— Как?

— А вот так… Иди теперь.

Я сделала два шага и остановилась.

— Ну люблю. И что?

— Потом скажу…

— А где ты ночевать будешь? Когда ты «временно пользуешься свободой», где ты обитаешь?

Гена засмеялся:

— Меня так быстро вылавливают, что постоянного места обитания не имею. Ты за меня не беспокойся. Не в первый раз. У меня все отлажено.

Я подошла к мальчику, виновато заглянула ему в глаза.

— Ты ведь понимаешь, что я никак не могу позвать тебя к себе…

— Понимаю, не надо, — перебил Гена. — Все, что про тебя, — я понимаю. Я тебя давно знаю.

Мне опять стало страшно, как тогда, когда Гена рассказывал мне о том, чем занимается девочка Наташа. Он словно почувствовал, что мне не по себе, и замолчал, словно споткнулся об этот мой страх.

Гена выудил из кармана связанные узлом варежки, не спеша натянул на замерзшие руки.

— Я, правда, очень устаю от людей, — заговорил он, и я в который раз изумилась его взрослости. — Может быть, даже есть такая болезнь — когда устаешь от людей. Мне кажется, у меня даже жар бывает. Я, правда, весь горю и чешусь, когда долго с ребятами. А вместе надо с утра и до ночи. Все вместе… — Гена тяжело вздохнул. — Всегда… Я иногда из-за этого драться начинаю. Меня тогда наказывают… одиночеством.

Я стянула с мальчика варежки, сжала горячими ладонями его промерзшие руки. Изо всех сил пытаясь сдержать слезы, я наклонилась и задышала на его руки. Гена осторожно выпростал руки, снова натянул варежки. В темноте строго глянули на меня его взрослые глаза.

Я двигалась к зданию театра и спиной чувствовала взгляд мальчика. От этого взгляда с затылка по всей голове разлилось блаженное тепло. Загорелись уши, и от этого жара словно закололо иголками.

Из холодильника я выгребла все съестные припасы. Подходя к скверу и напрягая изо всех сил глаза, чтобы приучить их после света к темноте, я не увидела, а чутьем поняла, что его уже нет. Подошла к скамейке. Зачем-то обошла ее несколько раз, словно водила какой-то бессмысленный хоровод. Тихо позвала:

— Гена!

Пушистыми невесомыми хлопьями повалил снег. Снежинки бережно касались горящего лица и мгновенно таяли. Они словно экономили мои слезы, пропитывая лицо влагой, которая им доставалась легко и бездумно. Из моей головы, вильнув легким хвостиком, улетучилась последняя боль. Словно никогда ее и не было.

— Гена, — снова чуть слышно сказал я, — у меня совсем прошла голова. Спасибо тебе.

Мне никто не ответил, но я даже не сомневалась, что все равно он услышал.


«В главное управление здравоохранения исполкома Мосгорсовета от Крыловой Антонины Владимировны» — было написано по-детски круглым крупным почерком на листке из школьной тетради в клеточку.


Заявление[1]


Прошу Вас принять ребенка Крылова Геннадия Сергеевича 1972 года рождения в Дом ребенка временно. Я живу в общежитии, где кроме меня в комнате проживают еще два человека. До тех пор, пока я не буду иметь жилищных условий для воспитания ребенка, взять его не смогу. Я являюсь матерью-одиночкой. Я думаю, у меня есть все основания отдать ребенка на временное воспитание государству».

Я захлопнула папку, где хранилось личное дело Гены. Открыла другую. Среди прочих бумаг — результатов медицинских обследований, школьных характеристик — нашла заявление матери, составленное в роддоме: «Прошу вас принять ребенка Самсонову Наталью Алексеевну 1976 года рождения в Дом ребенка для последующего ее удочерения. Разыскивать Наташу либо требовать я никогда не буду. От родительских прав на Наташу я отказываюсь навсегда и никогда не буду предъявлять претензии по удочерению. У нас двое детей. Муж со мной развелся, не работает, алиментов не платит. В настоящее время находится в больнице».


Надо мной склонилась молоденькая воспитательница Юля, заглянула в дело Наташи Самсоновой.

— Действительно больше никогда родители не появлялись? — спросила я у Юли.

— Как бы не так! — она хмыкнула зло, быстро перебирая пальцами, заплела в тугую косичку распущенные по плечам волосы. — Все наоборот. Мать Крылова действительно никогда больше и не вспомнила о существовании сыночка. А его на основании этого самого «временно отказываюсь» не имели права отдать на усыновление. А Самсонова, так сказать, маманя появилась, когда Наташе было три года. Сообщила, что они с мужем снова решили расписаться, поэтому она заберет домой Наташу и остальных двух детей, которые, кстати сказать, в других Домах ребенка воспитывались.

— Ты ее видела? — перебила я Юлю. — Какая она?

Юля насмешливо вгляделась в мое взволнованное лицо.

— Видела, как же, имела честь. Это было как раз в первый год моей работы здесь. Не беспокойся, нормально выглядит. Как ни странно, вполне человеческий облик имеет.

Я вспомнила бледную, измученную Наташу после операции и ощутила, как болезненными толчками бьется во мне и не находит выхода жуткая ненависть к той женщине.

— Я бы расстреливала… — пробормотала я сквозь зубы.

— Что? — не расслышала Юля.

— Какая, спрашивается, польза в жизни будет от такой… Всюду плодить грязь… С этого, может быть, фашизм начинается. Если от своего ребенка так… запросто, то уж что говорить об отношении к чужому… Ужас какой-то…

Я стиснула ладонями голову.

— Ужас, — согласилась Юля. — Только ты послушай дальше. Взяла, значит, эта гнида справки обо всех детях, якобы для прописки. Получила трехкомнатную квартиру — и привет! Пропала! Потом, правда, с этим уже милиция разбиралась… Я тоже тогда уяснить никак не могла. Ну, получила трехкомнатную квартиру… И что в ней делать? Без детей. Одной…

— Или клеймо на лоб, если не расстреливать. Чтобы всему миру напоказ, чтобы шарахались как от прокаженной!

— Ладно, не бушуй! — Юля забрала папки, расставила по полкам в шкафу. — Чего спросить хотела?

— Откуда ты знаешь? — удивилась я.

Юля хмыкнула, насмешливо похлопала меня по плечу:

— Не из любознательности же ты попросила посмотреть эти папки?

Некоторое время я молчала, собираясь с мыслями, потом сказала:

— Если ты такая умная, скажи, а как же, если его нельзя усыновить?

— Сколько тебе лет, Ольга?

— Двадцать два. А что?

— Все это не так просто, вот что. А вообще эти вопросы решает Алексей Ильич. Зайди к нему.


— Двадцать два… — задумчиво повторил директор интерната.

Я сидела перед ним, как благовоспитанная школьница, сложив руки на коленях и придав своему лицу самое серьезное из всех выражений, которыми я располагала. «Ты жутко смешная, когда у тебя такое серьезное лицо» — промелькнули в голове сказанные когда-то Глебом слова, и я беспокойно заерзала на месте.

— Скоро двадцать три, — поспешно пояснила я.

Мои слова прозвучали совсем некстати. И вообще я явно суетилась.

Алексей Ильич оценивающе окинул взглядом мою худосочную фигуру, и на миг в глазах его промелькнуло недоверие.

— Простите, Ольга Михайловна, а вы замужем?

Он, видимо, очень ждал от меня утвердительного ответа, по крайней мере, об этом сообщили мне его всегда виноватые глаза.

— Да… То есть нет… не совсем.

Алексей Ильич вздохнул и опустил голову.

— Нет, я не замужем, — внятно сказала я, словно предыдущего сбивчивого ответа и не существовало. — И самое главное — никогда не выйду замуж.

— Это почему же? — искренне удивился Алексей Ильич.

— Потому что человек, которого я люблю, никогда на мне не женится. Поэтому.

Алексей Ильич совсем растерялся. Его руки торопливо засновали по столу, выполняя массу необязательных движений. Он сгибал и разгибал какой-то полуисписанный лист бумаги, перекладывал с места на место стопку школьных тетрадей, отлистывал перекидной календарь и зачеркивал уже никому не нужные, прошлогодние дела.

— Вы только не расстраивайтесь за меня, — успокоила я разволновавшегося директора интерната. — Я уже давно привыкла к этой мысли. Что ж поделаешь, если я обречена на это. Каждый на что-нибудь обречен. Я, если хотите знать, даже неплохой актрисой стала из-за этого… Ведь благополучному человеку в театре трудно. «Из обманутого ожидания выгадать поэзию». Что-то в этом роде и со мной происходит.

— Да, да, я понимаю, — еще больше разволновался Алексей Ильич.

А меня словно понесло. Я говорила и только лишь в каких-то самых отдаленных уголках сознания понимала, что говорю сейчас, по сути дела, с чужим, незнакомым мне человеком. Но еще, наверное, никто и никогда не смотрел на меня такими виноватыми и всепонимающими глазами…

— Я, знаете, раньше жутко была нетерпеливой, — говорила я, — совсем, ну, понимаете, абсолютно не умела терпеть. Он меня и к этому приучил. И видите, как все завязано. Если бы не это, я бы никогда не поняла так глубоко безнадежность и одновременно какую-то духовную возвышенность слов Нины Заречной в чеховской «Чайке». Я ведь говорила вам, что Заречную репетирую?

Алексей Ильич поспешно кивнул, воздел вверх суетливые кисти рук, словно восхитился благосклонностью судьбы в распределении ролей.

— Знаете, что я, то есть Нина, говорю в финале? Она, то есть я, говорит Треплеву: «Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем, — главное, не слова, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни». Я, когда мы начали репетировать эту сцену, все время плакала. А потом слезы ушли куда-то, спрятались, и мне стало так вымученно трудно говорить эти слова. У меня теперь сухие глаза, когда я играю эту сцену, только во рту горько… а те, кто смотрят репетицию, плачут… Вы только не подумайте, Алексей Ильич… У него просто свои требования к себе и к людям. Жесткие. Но зато определенные. Он себя совсем, ну вот ни капельки не щадит и, знаете, просто не выносит, когда видит, что другие себя жалеют… Видите, вот говорю с вами и сама чувствую, что уважаю его ужасно и понимаю… А когда вижу его — такой себя чувствую беспомощной и слабой, что говорю ему сплошные глупости, постоянно обвиняя в чем-то… одним словом… лишаюсь напрочь индивидуальности… И знаете, о чем я просто мучительно думаю последнее время?! Гену Крылова надо непременно перевести в домашние условия, — без всякого перехода заявила я.

Алексей Ильич растерянно заморгал, не улавливая связи, но я тут же ринулась ему на помощь.

— Я только что говорила о человеке… неординарном, так скажем — о личности. Но ведь, Алексей Ильич, миленький, Гена — тоже личность. Он… особый. С ним никак нельзя, как со всеми. Я бы ни за что на свете не сказала вам о том, что сейчас скажу, потому что это Гена мне говорил… Но ведь только вы можете сейчас решить его участь, его судьбу. Ему невыносимо трудно в коллективе, среди ребят. Он устает… нет, не то, он… страдает от этого. Я уже поняла ваш вопрос о моем возрасте. Но я живу с бабушкой. Так получилось, что родители — отдельно, а я с бабушкой. Она у меня вполне бодрая. Молодая еще бабушка. Я говорила с ней. Она тоже согласна. Так что… Правда, он же не придумывает. Он не виноват, что не может как все… Это — трагедия…

Я замолчала и, затаив дыхание, не сводила глаз с директора интерната.

Ответ последовал очень не скоро. Алексей Ильич вдруг словно забыл о моем присутствии. Заложив руки за спину, он несколько раз прошелся по кабинету, каждый раз неуклюже цепляя ногой край ковра и суетливо взмахивая при этом своими длинными руками. Потом сел, нервно закурил сигарету, но она тут же потухла. Алексей Ильич укоризненно взглянул на меня, словно это я потушила ему сигарету, и снова чиркнул спичкой:

— Трагедия… у нас здесь, понимаете ли, милая Ольга Михайловна, другого жанра, как там по-вашему, по-театральному, не наблюдается. Трагедия на трагедии… — Алексей Ильич поспешно затянулся, как бы опасаясь, что сигарета в моем соседстве не сможет раскуриться. — Александр Блок умер от расширения сердца. Знаете, конечно? Его когда вскрыли — оказалось, сердце не вмещалось в грудной клетке, ему было тесно в груди поэта. Это символично. Его сердце не могло больше вмещать в себя страданий и боли человеческой. Вы не думайте, я не сравниваю себя с Блоком, отнюдь. Он для меня величина недосягаемая. Но я чувствую, что, ей-богу, мое сердце уже тоже скоро перестанет помещаться в груди. Я иногда физически ощущаю, какое оно болезненное и разбухшее… Я не знаю вашей бабушки, но заочно благодарен ей.

— За что? — вырвалось у меня удивленно.

— За сострадание. — Алексей Ильич взглянул рассеянно на длинный столбик пепла, увенчавший его сигарету, и, поискав глазами пепельницу, стряхнул столбик себе в ладонь. — Это великое качество для современного человека. Сострадать мимолетно нельзя… не получится. Значит, это то чувство, которое способно человека выдрать из нашей суеты, беготни, всей этой круговерти. Заставить сосредоточиться, подумать, оглядеться… Это уже много… Ну, конкретно дело обстоит так. Можно постараться оформить ваше опекунство над мальчиком. Усыновление невозможно…

— Из-за того, что она двенадцать лет назад пообещала в заявлении, что заберет его когда-нибудь? Что отказ временный?

— И это тоже…

— Но ведь это же абсурд! — задохнулась я.

Алексей Ильич устало потер переносицу и сразу почему-то напомнил мне Глеба.

— Абсурда хватает, — согласился он. — Но дело не только в этом…

— А опекунство — это как?

— Вы сможете брать мальчика на субботу и воскресенье, на все каникулы, включая летние, но учиться и жить все шесть учебных дней он будет в интернате. Я скажу вам, куда надо пойти и какие документы оформить для оформления опекунства, но, прошу вас, до окончательного решения не водите мальчика к себе домой и ничего не говорите…

— Алексей Ильич… — я мучительно подыскивала слова и злилась на себя за то, что не могу выговорить элементарное.

А он снова смотрел на меня своими мудрыми глазами и терпеливо ждал, когда я спрошу его: «А если я найду его мать и она откажется от него на этот раз навсегда?..»


— Глеб Евгеньевич на обходе, — сообщила мне дежурная в приемном покое и снова прижала к уху трубку местного телефона. — Что сказать-то? Когда освободится?

В трубке что-то засвиристело, и сестра, мимолетно окинув меня взглядом, сообщила:

— Да жена вроде бы…

«Вроде бы жена», это ничего. Как раз то, что надо, чтобы всегда чувствовать себя в порядке. Чтобы никаких комплексов» — пронеслось в голове, и я, все еще ощущая на себе вопросительный взгляд, нечленораздельно хмыкнула:

— Знакомая, скажите, просто. Я подожду. Пусть потом спустится.

— Да нет, говорит «знакомая». Передай тогда. Она будет ждать.

Медсестра положила трубку, с любопытством уставилась на меня.

— А вы вроде к нему уже приходили. Вот я и подумала…

— Если спустится, я — на улице.

Я поспешила закруглить наш диалог, грозящий перерасти в вечер вопросов и ответов. Вышла из приемного покоя, села на скамейку. Тут же прямо на голову мне спилотировал скомканный фантик. Из распахнутого больничного окна на втором этаже послышался с трудом сдерживаемый детский смех. Я улыбнулась, разгладила на колене фантик, громко прочла:

— «Маска». Мои самые любимые конфеты. Угостили, называется…

Смех умолк, и через некоторое время шоколадная конфета плюхнулась рядом со мной на скамейку.

— Спасибо, — сказала я.

— Пожалуйста, — пропищал в ответ тоненький голос. — Хотите «Театральную», она сосательная. Хотите?

— Да нет. «Театральную» я, пожалуй, не хочу, — усмехнулась я.

— А вы к кому пришли?

Я встала, подняла голову. Из окна на меня смотрели четыре круглых одинаковых глаза.

— Господи! — я даже поперхнулась от удивления. — Вы близнецы, что ли?

— Двойняшки Сазоновы, — хором сообщили мне малыши. — Мы скарлатиной болеем. Только мы уже не заразные, вы не бойтесь.

— А я уже болела скарлатиной, — успокоила я двойняшек, — так что мне бояться нечего.

Глаза двойняшек округлились еще больше, и они, перебивая друг друга, закричали:

— У нас в группе Грибков два раза болел!

— Разве так бывает? — удивилась я.

— Бывает. Редко, — ответил за моей спиной голос Глеба. — Марш от окна. Уже сыро.

Отдав команду близнецам, Глеб взбежал на крыльцо, крикнул в приемное отделение:

— Соня, набери инфекционное, будь добра. Пусть проследят, чтобы в боксе окно на шпингалет закрыли.

Глеб повернулся наконец ко мне, и несколько бесконечных секунд я имела возможность не делить его ни с кем, принять в единоличное владение его улыбку и чувствовать на своих плечах его добрые руки.

Глаза мои моментально наполнились слезами. Глеб притянул меня к себе, проворчал ласково:

— Не вижу повода.

— Я соскучилась…

— Так это же хорошо.

— А ты?

— У нас здесь не заскучаешь.

Я резко вздернула плечи, высвобождаясь из его рук.

— То, что «у вас», — это меня не волнует. У кого это «у вас», интересно? Может, у вас с Пташкиной?

— Олель, ты у меня совсем дурак! И за что мне это?

Глеб шутливо воздел руки к небу, а на крыльце, как будто действие разворачивалось в пошлой мелодраме, появилась Пташкина.

Свершив короткий бросок своими «блюдцами» в нашу сторону, она в секунду рассмотрела конечно же и слезы на моих глазах, и виноватый взгляд Глеба, и минимальную дистанцию между нами.

— Привет вам и пока! — бросила она свысока и прошествовала своей царственной походкой по больничному двору. Шагах в десяти от нас она остановилась и крикнула: — Данилов, насчет путевки не горячись. Отказаться всегда успеешь. — И, неторопливо перебирая своими высокими, стройными ногами, она двинулась к воротам.

— Красивая… — не удержалась я, завороженно глядя ей вслед.

— Красивая, — согласился Глеб, — но абсолютно не в моем вкусе.

Почувствовав, как возликовала от его слов моя убогая душа, я ужаснулась своей примитивности. А Пташкина, словно поняла, что говорят о ней, недовольно повела плечами и скрылась за воротами.

Глеб сидел на скамейке, провожая Пташкину насмешливым взглядом, а под глазом трепыхалась беспокойная жилка.

— Тебе надо отдохнуть, Глеб, — тихо сказала я. — От какой еще путевки ты отказался?

Глеб потянулся так, что хрустнули суставы рук:

— Я отказался от отпуска, а соответственно, и от путевки.

— Как? — ужаснулась я. — Но ведь в прошлом году ты не отдыхал…

— Я, к счастью, работаю не для того, чтобы дождаться наконец-то спасительного отпуска, — резко ответил Глеб. — Мне отдых нужен для того, чтобы нормально работать. А если у меня и так все в норме — зачем мне он нужен! Я не могу оставить отделение. — Глеб жестко усмехнулся. — Мне здесь чудак один жаловался, что он не сможет перенести общего наркоза по той причине, что никак не может себе представить, что с ним будут что-то делать вне его сознания, без его собственного участия в этом процессе. У меня аналогичные ощущения. Не могу себе представить, что здесь что-то будет происходить без меня. Я устаю без работы и совсем изведусь, если уеду. Я не устал…

Я подошла к Глебу, прижала палец к бьющейся жилке под глазом.

— Не устал? А это?

— Это… — Глеб взял мою руку и несколько раз погладил моей ладонью свое лицо. — Это свидетельство того, что я — живой. — Глеб бережно дотронулся губами до моего носа: — Так же как свидетельство твоей жизнеспособности — вполне горячий нос.

— Что же, я щенок, что ли, какой-нибудь?

Я обхватила шею Глеба, услышала, как бьется его сердце.

— Не какой-нибудь, а самой что ни на есть отборной дворянской породы. Тебе передавали в театре, что я звонил?

— Неужели удостоилась такой чести?! Нет, не передавали.

Я опять несла бог весть что, но Глеб конечно же сделал вид, что в этот момент ему заложило уши. Он правильно делал, мой мудрый Глеб, что не воспринимал моих идиотических высказываний, которые в конечном счете унижали меня.

В ворота больницы, почти не притормаживая, внеслась на сумасшедшей скорости, мигая тревожной синей лампой, «скорая». В одну секунду Глеб словно испарился. Когда я повернула голову к крыльцу, он уже что-то торопливо спрашивал у врачей, вынимавших из машины носилки с ребенком.

Следом за носилками из машины выпрыгнула Пташкина.

«Наверное, до угла переулка дойти не успела…» — мелькнуло у меня в голове. Нарядное платье Пташкиной задралось, открывая красивые сильные колени, но этого не видели ни она, ни Глеб, который, сопровождая носилки, задержался на мгновение у дверей, слушая какие-то торопливые слова Пташкиной, звучавшие, как отдающиеся ему, Глебу, приказания. Он всегда благоговейно внимал ее словам. «У нее зверская интуиция», — сказал мне как-то о Пташкиной Глеб. Видимо, для врача это было не последнее дело, когда такая интуиция окрыляла знания, опыт, талант. Все это было в Пташкиной. И еще у нее были длинные ноги и глаза… И еще обаяние, против которого я лично устоять не могла. Это было какое-то возмутительно насильственное обаяние. У меня были все основания не любить ее, а я ею восхищалась.

На крыльцо выглянула медсестра из приемного покоя, дружелюбно махнула мне рукой. Я подошла.

— Глеб Евгеньевич велел пройти к нему в кабинет. Он сейчас придет. Ребеночка в ожоговое повезли.

Я знала цену словам Глеба «скоро вернусь», когда дело касалось его больных. Настроившись на долгое ожидание, для начала я решила просмотреть новые поступления детских фотографий под стеклом письменного стола Глеба. Почему-то все родители не сговариваясь приносили ему фотографии своих детишек. Наверное, это был какой-то непостижимый внутренний психологический закон. На меня глянули десятки ребячьих глаз. Почти все дети улыбались, лишь на лицах немногих не было улыбки, и долгая болезнь легкой тенью омрачала глаза ребенка.

На этот раз я ошиблась. Глеб появился совсем скоро.

— Нормально. Там Полина, — сообщил он, появляясь в двери.

— Но у нее же дежурство кончилось, — я привстала с кресла, испытывая неудобство, что сижу за его столом.

— Сиди, сиди, — удержал меня за плечи Глеб, насильно ввинтил обратно в кресло. Произнес задумчиво: — У ее совести, слава богу, круглосуточное дежурство.

Он вытянул за корешок лежавшую под бумагами историю болезни, полистал ее и, словно продолжая давно начатый разговор, сказал:

— Так что мы закончили обследование Гены Крылова. Вот здесь все необходимые данные. — Глеб почему-то вздохнул. — Я бы хотел поговорить с тем, кто хочет усыновить мальчишку.

Я почувствовала, как сердце бешено сорвалось с места и запрыгало, проделывая не меньше ста ударов в минуту. «Стоп!» — мысленно приказала я себе и, с трудом переводя дыхание, как после бега на длинную дистанцию, попросила:

— Глеб… а мне нельзя сказать?

— Я повторяю — с тем, кто хочет усыновить мальчика, — резко ответил Глеб, к счастью, не отрывая глаз от истории болезни.

— Хорошо, — послушно сказала я. — Сейчас… Ты подожди.

Я исчезла за дверью, унося с собой удивленный взгляд Глеба. Медленно дошла до конца длинного коридора, упирающегося в огромное полукруглое окно. Вечернее звездное небо, кокетливо изогнувшись, выглядывало в это полукружье.

Было тихо в больнице, тихо за окном. И в себе я вдруг почувствовала непривычную тишину. Мое расходившееся сердце словно кто-то заботливой бесшумной рукой запеленал в вату, и оно уже не прыгало, а просто коротко тыкалось в мягкую ватную плоть. Жестко и трезво, как последние слова Глеба, глядели на меня холодные звезды.

Я подумала, что, может быть, сейчас на эти же самые звезды смотрит, запрокинув свою непутевую голову, Гена и мечтает об одиночестве…

Я повернулась и, пройдя по бесконечному коридору, открыла дверь кабинета. Остановилась на пороге и не мигая смотрела ему прямо в глаза. Глеб вздрогнул. Его длинные глаза какое-то время словно проверяли что-то во мне, ранее подвергавшееся сомнению. Потом Глеб коротким движением сдернул передо мной свою врачебную шапочку.

— Прости… — чуть слышно сказал Глеб. — Я просто остолоп.


«Мне очень страшно жить», — призналась я как-то Глебу.

Помню, как неодобрительно он хмыкнул и, не глядя на меня, спросил: «Почему?»

— Я боюсь неожиданностей, которые уготовит мне жизнь… я боюсь болезней родных мне людей… боюсь бабушкиной старости, не потому что будет трудно мне, а потому что ничем не смогу ей помочь, не избавлю ее от немощности, от мучений, мне страшно за каждого малыша из детского дома… и потом… я боюсь за тебя, Глеб.

Он посмотрел на меня долгим взглядом, которым только он один умел смотреть. От такого его взгляда во мне всегда начиналась тихая паника. Когда он так смотрел, я отчетливо ощущала, как уходит время. Мне никогда не было покойно с Глебом. Но когда он так смотрел, я понимала, что он знает нечто такое, чего не дано знать ни мне, ни моим друзьям — никому. И что никогда ему не поделиться этим знанием с кем-либо. Это его бремя, и, кто знает, может быть, оно дано за то высшее напряжение в борьбе за человеческую жизнь, за то участие его духа в отвоевывании малышей у смерти. Только в наказание или в награду ему это знание? На этот вопрос ответа не было.

Возможно, именно это знание лишало Глеба какого-либо чувства страха. А потом он как бы жил в другом измерении, где то, что зачастую является пиком человеческого страха, — смерть, была им осознана, понята и зачислена в хитроумного, многоликого противника. Он зачастую одерживал над ней победу. И, пережив стремительно упоение победителя, трезво анализировал всегда неожиданную ситуацию этого единоборства, еще и еще раз проверяя свои просчеты и казня себя за эти промахи беспощадно и зло.

— Ты же не можешь предвидеть всего… — растерянно возразила я ему как-то.

— Обязан! — почти выкрикнул Глеб, отвечая больше себе, чем мне.

И вот теперь, вышагивая рядом с Глебом по спящим улицам Москвы, я пыталась хоть как-то упорядочить в себе ту новую неожиданность, которой час назад «одарила» меня жизнь.

«У мальчика отмечается судорожная готовность», — час назад сказал мне Глеб.

Судорожная готовность… Я и понятия никогда не имела, что существует такое словосочетание, такой медицинский термин, верней, диагноз, который так цинично просто отнимет у меня Гену. Готовность его мозга в любой момент перейти в форму эпилептического припадка. Один лишь раз, один лишь срыв, и припадок спровоцирует, разовьет болезнь, создаст систему.

Сначала я совсем не понимала ничего из того, что говорил мне Глеб. А он, читая в моих глазах это непонимание, терпеливо втолковывал мне одно и то же разными словами.

— У мальчика начинается переходный возраст. Этот возраст бурного развития организма опасен для судорожной готовности. Любой стресс несет с собой возможность начала эпилепсии. Он никогда, понимаешь ли ты, ни-ког-да не жил в домашних условиях. Более того, он даже никогда не был ни у кого в гостях. Я спрашивал Гену об этом. У него не существует реального образа дома. Только Дом ребенка со спальнями, вмещающими десятки кроватей, только столовая со множеством столов, только режим, одинаковый для всех. Что же может явиться для него стрессом? Подумай сама. Стрессовую ситуацию создаст новый образ жизни. Всего, что я говорю, может и не произойти. Но рисковать этим не стоит. Нельзя. То чувство вины, которое возникнет у тебя, случись с мальчиком беда, будет несоразмеримо больше, чем та вина, которую ты испытываешь сейчас. Он ведь ничего не знает?

Он не знает. Я мысленно поблагодарила Алексея Ильича за строгое предостережение не водить пока мальчика домой и пока ни о чем не говорить с ним. Теперь это самое «пока» оказалось спасительным. А как меня подмывало заявить торжествующе Гене о том, что скоро он будет избавлен от того, что так тяготит его. Два дня в неделю он сможет быть один. Читать, думать, играть, распоряжаться своим временем…

Совсем недавно в интернате произошло событие, которое всех взволновало и поразило.

Первоклашка Сережа Павлов рассек лоб, и его, залитого кровью, притащили в интернат с улицы перепуганные насмерть ребята. Врача уже не было. В тот вечер дежурила в интернате Юля. Она вызвала «неотложку», а Сережу уложила на диван прямо в холле и пыталась промыть рану. Сережа орал и не давался. Но, главное, как рассказывала Юля, никак не останавливалось кровотечение. Рядом с ней все время находился бледный, взволнованный Гена Крылов. И когда отчаявшаяся Юля поняла, что выход один — ждать «неотложку», Гена тихо подергал ее за рукав и попросил:

— Скажите ребятам, чтобы все ушли.

Растерянная Юля машинально выполнила просьбу мальчика. Сама выбежала на крыльцо посмотреть, не приехала ли «неотложка». Когда вернулась в холл, Сережа уже не плакал. Его окровавленное лицо было чисто вымыто, а из раны совсем перестала сочиться кровь. Оторопевшая Юля спросила у Гены, который сидел рядом с диваном и спокойно опускал закатанные рукава рубашки:

— Это ты сделал?

— Я, — пожал плечами мальчик.

— А как же тебе удалось остановить кровь?

Гена снова пожал плечами и двинулся к двери.

— Не уходи, Ген, — захныкал Сережа. — Опять будет больно.

Гена вернулся к дивану, взял малыша за руку, произнес, словно приказал:

— Не будет! Главное, не бойся.

Юля поступила опрометчиво, оповестив весь интернат об этом происшествии. Теперь все пострадавшие бежали к Гене за помощью. Кто разбил коленку, кто расквасил нос, у кого живот заболел.

Я спросила как-то Гену:

— Тебя очень утомляет быть… «скорой помощью»?

— Совсем нет, — даже удивился Гена моему вопросу и прибавил задумчиво: — Я ведь теперь «не бегаю»…

Сейчас, цепляясь за это пришедшее на ум воспоминание, я рассказала его Глебу, который молчаливо посматривал на меня искоса и не прерывал моего лихорадочного течения мыслей. Рассказала в надежде услышать: «Ну вот, видишь, не так все страшно. Он почувствовал свою нужность среди ребят, свою, если хочешь, миссию».

Но Глеб никогда не оправдывал моих ожиданий. Он, как всегда, внимательно слушал меня, чуть склонив по привычке голову к левому плечу. Потом, задумчиво растягивая слова, произнес глухо:

— Жаль парня…

И все. И больше я ничего не услышала себе в утешение. Впрочем, мое отчаянье было так беспредельно, что я не искала избавления от него. Меня словно припечатало к земле какой-то неведомой силой, и я не сопротивлялась, не пыталась сбросить с себя эту сковавшую меня тяжесть. Слишком серьезно было то, что я услышала от Глеба, чтобы обольщаться надеждой на облегчение.

— Он выглядит старше своего возраста, — так же задумчиво сказал Глеб.

Перед глазами отчетливо всплыло лицо Гены. Его глаза с недетским выражением, обладавшие даром глядеть прямо в душу. Его ломкий, захлебывающийся от волнения голос. Мальчишечьи руки в ссадинах с тонкими пальцами, постоянно находящимися в движении. Его совершенно детские фантазии.

«Я каждую ночь бываю в своей стране. За мной приезжает амфибия, потому что эта страна находится под океанским дном. Там уже нет воды, но надо пройти всю океанскую толщу, чтобы туда попасть. Собственно, это не совсем амфибия, в ней есть и вертолетное устройство. У нас в стране все машины такие. Каждый человек умеет водить машину, даже дети. Они еще ходить не умеют, а уже сидят за рулем и летают по воздуху».

— И взрослые доверяют им такие сложные машины? — включилась я в игру.

— Конечно. В этих машинах автоматическое управление. И еще у нас там бесплатные мороженое и жвачка. Этого добра у нас полным-полно, на каждом углу.

— Здорово там у вас, — вздыхала я. — Вот бы попасть туда хоть разочек.

— Ну что ж… — Гена окидывал меня оценивающим взглядом. — Очень может быть. Я думаю, что ты выдержишь компьюторное испытание.

— А что это такое?

— Ну, как тебе объяснить… Это такая… очень сложная установка, которая определяет, добрый человек или нет. У нас там живут только добрые люди.

— Скажи, пожалуйста, а как ты считаешь, какое самое высочайшее достижение, которого добилась ваша страна? — поинтересовалась я как-то.

Гена долго и серьезно обдумывал мой вопрос. Потом, глядя куда-то в сторону, сказал тихо:

— У нас нет детских домов…

Все это пронеслось в голове, и я с запозданием ответила Глебу.

— Он просто особенный ребенок, а в общем-то вполне соответствует своим двенадцати годам.

Я никогда не рассказывала Глебу о том, что мальчик умеет успокоить в человеке боль, может каким-то невероятным чутьем отыскивать спрятанную от него вещь, способен мысленно увидеть, чем занимается другой человек.

Глеб сердился, когда я заводила с ним подобные разговоры. Это казалось мне странным, потому что как-то Пташкина, сияя своими «блюдцами», поведала мне о том, как несколько дней назад привезли ребенка с приступом астмы, который никак не удавалось приостановить. Тогда Глеб созвал всех ординаторов и попросил встать вокруг кроватки ребенка. Он сказал так: «Мы должны своей доброй энергией спасти его». Их было двенадцать человек, двенадцать апостолов, страстно желавших спасения ускользающей жизни. Когда оказались беспомощными медицинские препараты, победила неистовая воля этих людей, огромная энергия жизни и добра, переданная ребенку. Я не удержалась и спросила в тот же вечер Глеба об этом случае. Он недовольно сдвинул к переносице брови и, нехотя выуживая из себя слова, пробормотал: «Иногда от безысходности все средства хороши. Прости, мне бы не хотелось сейчас говорить об этом».

Он не пожелал говорить об этом ни сейчас, ни потом. Несколько раз, думая о Гене, я заводила разговор с Глебом на эту тему. Но Глеб всякий раз неопределенно пожимал плечами мне в ответ и отвечал односложно: «Не знаю, не знаю…»

Теперь он бы тоже не пожелал делиться со мной своими соображениями. Впрочем, мне и не надо было этого. Я с трудом передвигала ноги и, когда мы подошли к моему подъезду, наверное, впервые за всю историю наших с Глебом отношений, простилась с ним без сожаления.

Он задержал мою руку в своей большой теплой ладони и сказал:

— Главное, что могла бы случиться непоправимая беда, а теперь для его блага лучше оставить все как есть. Не терзайся. Это надо принять как неизбежность.


Среди ночи меня разбудил телефонный звонок. Я ткнула наугад рукой в настольную лампу и, нечаянно попав прямо в кнопку-выключатель, испуганно таращила на свету глаза, пытаясь разобрать, который час показывает будильник.

— Ольга, извини, ради бога, до утра никак не могла дотерпеть, — зажурчал в трубке неузнанный мною спросонья голос. — У меня потрясающая новость. Только не падай. Ты стоишь или сидишь?

— Я лежу, — хмуро ответил мой хриплый голос. — Не могу понять, кто это.

— Ну ты даешь! — в трубке раздалось что-то похожее на бульканье. — Это я. Юля. У меня дежурство в интернате. Я спала, и меня тоже разбудили телефонным звонком.

Я резко отбросила одеяло, села. Мелькнуло перед глазами напряженное лицо Гены с неестественно расширенными зрачками. В голове зазвенело, и я почувствовала, как противно пробежали по телу знобкие мурашки.

— Что случилось? Гена? — выдохнула я в трубку.

Мне в ухо снова забулькал Юлин смех.

— Проснулась наконец-то. У твоего ненаглядного нашлась мать.

Холодный пол обжег пылающие ступни ног. Теперь я стояла, пытаясь унять дрожь.

— Что ты молчишь? Ты меня слышишь? Оля! — взывал настойчиво голос Юли. — Я тебе хочу рассказать все по порядку. Слышишь? Что ты молчишь?

— Я не молчу, — прошептала я в трубку и, поняв, что Юля меня не слышит, с трудом складывая непослушными губами слова, ответила: — Я слушаю, я слышу, Юля…

— Понимаешь, меня вдруг осенила шальная мысль. Мы иногда живем себе и не понимаем, что существуют такие элементарные вещи, как, к примеру, телефонная книга…

— Телефонная книга? — машинально переспросила я.

— Ну да! «Список абонентов» называется. — Юля интригующе хмыкнула. — Ладно, не буду морочить тебе голову. Заглянула я в эту телефонную книгу и прочла: «Крылова Антонина Владимировна, телефон 351-17-14». Сначала подумала, что не может быть все так просто. Особенно брало сомнение, что та же фамилия осталась. Мне казалось почему-то, что она обязательно должна была выйти замуж… Ну, ладно. Набрала номер. Отвечает женский голос, что ее нет, на работе она. Я спрашиваю, с кем говорю, отвечает, что соседка. Я оставила свой интернатский номер телефона и попросила, чтобы она срочно позвонила, когда вернется домой. Я, наверное, так волновалась, что соседка не могла этого не почувствовать и передала все с соответствующими комментариями. Короче говоря, около часу ночи раздается звонок. Такой приятный, чуть взвинченный голосок…

— Подожди, Юля, — попросила я. — Одну минуту…

— Жду, жду, — голос в трубке затих.

Одну секунду у меня было жгучее желание грохнуть изо всех сил телефон об стену и не слышать продолжения… Стало ясным — телефонный звонок мне не приснился, как это часто со мной бывало раньше, — бродишь по квартире в ночной рубашке как привидение и в полном смятении, прислушиваясь к гулким ударам растревоженного сердца, не понимаешь, во сне или наяву произошло сейчас это ужасное до липкого пота не́что, закодированное подсознанием и потому еще более страшное в своей невнятности. Однажды меня застала в таком состоянии бабушка. Я сидела на краю ванны, бледная, с мокрым от слез лицом, и с отчаяньем уговаривала свою волю избавиться от пережитого ночного кошмара. «Случилось что-нибудь, детка?» Сухая бабушкина ладонь заботливо легла мне на лоб. «Страшно…» Я попыталась тогда улыбкой успокоить бабушку, но мускулы моего лица не повиновались, и от этой неудавшейся попытки стало еще отчаянней. Бабушка заставила меня встать, сполоснула из-под крана своей рукой мое лицо и, спокойно глядя на меня добрыми выцветшими глазами, успокоила: «Ничего страшного, деточка. В народе говорят — «это кровь разговаривает». Я не стала ни тогда, ни позже выспрашивать у бабушки, какой смысл заключает эта фраза. Я вообще всегда свято верила в то, что до всех мудрых пословиц, поговорок, выводов, которые подарил нам человеческий опыт, надо дойти самой. Сказанные бабушкой слова очень долго не отпускали меня. Я постоянно мучилась этой фразой, и однажды в дискотеке в Сочи, где был наш театр на гастролях, меня осенило. Более неподходящее место для подобного прозрения найти было трудно. Но, наверное, разбуженное подсознание никогда не считается с тем, кстати или совсем некстати выдавать сейчас результат заданной ему человеком работы. Я остановилась, вкопанная, посреди танцующих пар и отчетливо, словно кто-то в мое ухо незадачливого второгодника прошептал подсказку, услышала: «В моей крови весь эмоциональный опыт моих предков. Это их бунт и неосуществленные надежды, неосознанные желания и тоска по недосягаемым потомкам, их выстраданные заветы и сомнения в том, что когда-либо они будут услышаны. Голоса моих предков говорили в моей крови. И права была бабушка — этого не надо бояться, так же, как не надо пытаться перевести из всемогущей подкорки в мое убогое сознание этот священный шифр».

Я прошлепала обратно в комнату, неузнаваемо бодрым голосом попросила у Юли извинения за столь продолжительную паузу.

— Да ничего, ничего, — застрочил возбужденный голос воспитательницы, — я, собственно, долго тебя держать у телефона не собираюсь. В двух словах: когда я спросила все, что мне было необходимо, выяснилось, что действительно она — мать Гены. Что противно — сразу стала передо мной оправдываться. Дескать, ей еще в роддоме сказали, что ребенок родился совсем больной, и даже посоветовали отказаться от него. Я как услышала, так меня подмывало рассказать про то, какой он теперь! В общем, к концу разговора она как-то сникла и обещала завтра же позвонить и условиться о нашей встрече. Действительно, глупо об этом говорить по телефону. Знаешь, мне показалось почему-то, что она очень красивая. У нее и голос такой… знаешь, как у красивых женщин. Нет, ну ты представляешь, что будет, когда Гена узнает! А как они встретятся?! Даже дух захватывает.

— Это… нельзя… — прорвался сквозь поток Юлиных эмоций мой сдавленный голос.

Юля растерялась и замолчала. Потом спросила с опаской:

— То есть как нельзя? Ольга, ты в своем уме? Чего нельзя? Чтобы у него была мать?

— Нельзя! — тупо повторила я.

На другом конце провода возникла пауза, потом Юля часто-часто задышала в трубку и обиженно протянула:

— Да-а, вот уж не ожидала от тебя такое услышать…

Я молчала, понимая всю невозможность для меня произносить сейчас те слова, которые несколько часов назад услышала от Глеба. Все равно необходимо будет рассказать обо всем Юле. Но пусть это будет завтра, послезавтра, через три дня, но только не сейчас. То, что я услышала, тяжким грузом осело во мне, болезненно напоминая о своей неприкосновенности каждое мгновение. Выуживать такие мучительные для меня слова значило содрать в кровь язык, губы, сердце… «С бедой надо переспать», — говорила мне часто бабушка, когда со мной случались всякие несчастья. Юлин телефонный звонок не дал целебному сну опутать мою боль хитроумной сетью спасительных уловок. Я была беззащитна перед моей бедой.

— Послушай, Ольга, неужели ты не понимаешь, что ты сейчас вся во власти собственных великодушных порывов и не отдаешь себе отчета, что в данной ситуации для Генки важней, что отыскалась его родная мать. Не беспокойся, твое благородство все оценили, только не больно-то заходись… — телефонная трубка, казалось, вот-вот лопнет от гневного напора Юлиного голоса, — ты бы не о себе сейчас думала, а о мальчишке. Еще, между прочим, неизвестно, не привела ли бы ты его обратно в интернат месячишка эдак через три-четыре. У нас ведь дети не сахар. Хотя что ты о них знаешь! Забежать на часок посюсюкать каждый может! И выглядит красиво, и для себя необременительно…

Мое дикое желание все же осуществилось. Телефонный аппарат, отлетев от стены на пол, вывалил из своего пластикового чрева какие-то винты, колесики, тоненькие разноцветные провода.

На пороге моей комнаты появилась сухонькая фигура бабушки. На ее лице не было никаких следов сна. Я всегда завидовала способности моей бабушки мгновенно просыпаться. Несколько секунд она молча взирала на то, что совсем недавно считалось телефонным аппаратом.

— За что ты его так? — поинтересовалась бабушка.

Я затрясла головой, как бы снимая все дальнейшие расспросы. Бабушка с видимым усилием погасила в глазах промелькнувшую тревогу. Я подошла к ней и, уткнувшись лбом в ее теплое плечо, попросила прощения:

— Я должна… с бедой… переспать…


Он сдержанно улыбался, приоткрывая дверь своего роскошного лимузина-амфибии. В этой улыбке было торжество над моим неверием. Сам он был одет в серебристый комбинезон, а голову туго обхватывала лента из такого же серебристо-стального материала. Я хотела высказать вслух свое восхищение, но взревел мотор, заглушая мои слова, и я торопливо плюхнулась на мягкой сиденье автомобиля, лишь успев краем глаза увидеть, как вывинчивался из крыши машины огромный пропеллер. Машина качнулась и плавно поднялась в воздух. Шум мотора смолк, и салон автомобиля наполнился звуками нежной музыки. «Надо же… как во сне», — подумала я. Я хотела сказать об этом Гене, но он улыбнулся и приложил к губам палец. «Полет должен проходить в молчании», — поняла я и, откинувшись в удобном кресле, прикрыла глаза, но тут же испуганно их открыла. «Не дай бог заснуть, а то пропущу все самое интересное». Гена указал мне глазами вниз, и я, опустив голову, увидела, что пол в машине совсем прозрачный и мы пролетаем над каким-то удивительно знакомым местом. Во двор четырехэтажного дома высыпала толпа детей, все они были одеты в красивую белую одежду, а в руках каждого искрились на солнце разноцветные надувные шары. Взрослый человек в белой широкополой шляпе раздавал эти шары. «Это же наш администратор Гудков!» Я взглянула на Гену. Тот, не отрываясь от руля, слегка кивнул мне, как бы соглашаясь со мной. Теперь я отчетливо видела возбужденные лица интернатских детей. Они тянули нам с Геной свои шары и счастливо смеялись. Гудков сдернул свою шляпу и отвесил нам старомодный полупоклон, затем отдал детям какую-то команду, и одновременно в небо взмыли десятки разноцветных шаров. Отдаляясь от земли, они как бы множились и увеличивались в размерах, и наконец земля исчезла под плотным разноцветным облаком. Яркое солнце щедро рассыпало лучи по шарам, и даже глазам было больно от неистово праздничного сияния. Мне вдруг стало весело, и шаловливое детское ощущение, как перед новогодней наряженной елкой, знакомо стиснуло сердце. Захотелось сказать Гене, как я счастлива, как благодарна ему за этот праздник и как хорошо, что с детьми играет наш администратор Гудков, а не строгая Юля с высшим педагогическим образованием. Гена улыбался… И я поняла, что ничего мне не надо ему говорить, он и так слышит все мои мысли.

Через секунду неподвижная океанская гладь приняла на свою поверхность распластавшую огромные стальные крылья амфибию. Гена открыл дверь и кивком пригласил меня выйти на крыло. Захватило дух, но я, пересилив страх, вылезла на удобное вогнутое крыло, огляделась. Нельзя было понять, где кончалась вода и начиналось небо. Под этим огромным синим куполом я почувствовала себя маленькой и беспомощной. Гена грустно улыбался, и только теперь я заметила, какие глубокие темные тени полукружьями залегли под его глазами. Сердце сжалось от недоброго предчувствия.

— Прощай, Ольга, — Гена коротко вздохнул, сдернул со лба свою серебряную повязку, протянул мне. — Держи. Это на память о нашем полете. Ты дальше всех проводила меня. Мой автомобиль посредством автопилота вернет тебя обратно. А я возвращаюсь домой теперь уже навсегда.

Мои губы удивленно дрогнули, но Гена предупредил мой вопрос.

— Прости, если ты иногда чувствовала, что мне у вас не совсем уютно. Мне пора домой… Прощай, Ольга.

— Возьми меня с собой, — попросила я его шепотом.

Но Гена ничего не ответил, только его недетские глаза прощались со мной навсегда.

— Тебя ждут! Меня никто не ждет у тебя дома… А здесь… — Гена взмахнул неопределенно рукой, — меня здесь ждут давно и с нетерпением.

Я двинулась к нему, но он… исчез. Лишь на какое-то мгновение воздух окрасился в серебристый тон. Задышал, зашевелился океан, как бы напоминая, что мирный дух его своевольных вод иссяк. Насупилось, набрякло сизое небо… Я села в машину, и она взмыла в небо словно по неведомому приказу.

— Не надо плакать, Ольга, — услышала я голос Гены сквозь нежную музыку. — Только не надо плакать…

Я вдруг почувствовала, как плотным теплым кольцом обнимает мою голову его серебристая лента.

Я сжала изо всех сил ладонями голову. Чьи-то прохладные руки отнимали мои ладони…


Я стремительно вскочила с кровати, оттолкнув прохладные бабушкины руки, торопливо заглянула под подушку, встряхнула одеяло, заглянула под кровать, села, вопросительно глядя на бабушку.

— Лента…

Бабушка, неодобрительно покачивая головой, обвела глазами мое мокрое лицо. Потом приподняла с кресла джинсы и свитер, открыла створку шкафа.

— Лента… — тупо повторила я, с удивлением изучая раскиданные по полу осколки телефонного аппарата.

— Успокойся… Эта?

В бабушкиных руках тоненькой серебряной змейкой скользнула лента. Я выхватила ее, дрожащими пальцами нацепила на голову.

— Ты рискуешь опоздать на репетицию. Яичницу будешь?

Я уже влезла в джинсы, пытаясь привести в порядок обрывки мыслей в своей взбаламученной голове.

— Яичницу не буду. Только кофе. — Я пронеслась в ванную, оттуда крикнула: — Бабуль, холодильник не трогай, я вечером разморожу. И скажи, пожалуйста, как это ты меня столько лет терпишь?

В ответ зашкварчали вылитые бабушкой на сковородку яйца. Яичницы было не миновать…


В театре мне передали записку.

«Ольга! Мне необходимо с тобой повидаться. Я подъеду к театру в три часа. Гена».

Я машинально дотронулась рукой до серебряной ленты, спросила вахтера:

— А кто передавал записку?

— Кто передавал? — Вахтер задумалась на секунду. — Ах, да, Станислав Леонтьевич оставил для вас, Гудков.

Я вспомнила долговязую фигуру главного администратора в широкополой белой шляпе с букетом разноцветных шаров и снова потрогала ленту.

— Голова болит? — сочувственно произнесла вахтерша. — Анальгину хотите?

— Совсем наоборот, — многозначительно ответила я вахтерше, — в том-то и дело, что абсолютно не болит голова. Вот уж сколько времени абсолютно не болит. — И, прочтя крайнее недоумение на ее лице, я, усмехнувшись, спросила: — А Гудков в театре?

— Совсем недавно ушел, — вахтерша так изучала мое лицо, словно видела меня впервые в жизни.

Этот взгляд был для меня символичным. Я тоже словно видела себя впервые. Разница была лишь в том, что вахтерша смотрела на меня извне, а я с изумлением взирала на себя изнутри. Я отдавала себе отчет в том, что веду себя странно, но какая-то ужасная вялость как бы парализовала любую мою попытку собраться, мобилизовать силы и отбирать из всего, что во мне импульсивно рождалось, в те доступные для нормального восприятия формы проявления, которые бы не шокировали окружающих. Мне было все равно. Я даже испытывала смутное удовлетворение оттого, что совсем не «берегу лицо собеседника» и ни для кого себя не адаптирую. В конце концов, хотеть быть понятой — это совсем не означает выворачивать себя наизнанку, а как раз и означает, что ты не прикладываешь никаких для этого усилий, а тебя понимают.

Гена ждал меня за углом театра, в том самом скверике, где высадил снежком лампу в фонаре. Теперь была в разгаре весна, и на тогда пустых, запорошенных снегом скамейках шептались парочки. И воздух был пропитан тем неуловимым ароматом весны, который будоражит, волнует и в душу самых неверующих вселяет смутную надежду. Но это, казалось, не имело никакого отношения к Гене. На меня глядели отрешенные, тоскливые глаза. Лишь на секунду его взгляд оживился, скользнув по серебристой ленте, охватывающей мою голову.

— Как твоя записка попала к Гудкову?

Гена ответил не сразу и говорил медленно и нехотя:

— Знаешь, мне вчера было как-то здорово не по себе. Словно вокруг меня что-то такое сгущается… непонятное… Я некоторое время боролся с собой, а потом решил воспользоваться временной свободой, или, как ты выражаешься, «дал деру». Хотел тебя повидать, пришел к театру, а ты не играешь… Встретил случайно Гудкова. — На лице Гены мелькнуло какое-то подобие легкой улыбки. — Чудной он! Мороженым накормил… И так вокруг меня суетился, что никак не удалось от его провожания до дверей интерната отвертеться. Очень просил меня, когда я опять надумаю погулять на свободе, приходить к нему ночевать. Клялся, что никому не расскажет. Ну, я ему, конечно, ответил, что он ведет себя непедагогично… Я просил передать тебе записку, но тогда еще и не знал, что скажу тебе… Я тогда еще этого не знал…

Я вдруг отчетливо услышала нежную музыку и пробивающийся сквозь нее взволнованный голос Гены: «Только не плачь, Ольга…» Я схватилась обеими руками за ленту.

— Не бойся, не отниму. Я тебе ее навсегда подарил. Хилый, конечно, подарок на день рождения. Но зато… — Гена судорожно вздохнул, словно поперхнулся, и сказал неожиданно тонким детским голосом: — Сегодня утром от меня второй раз в жизни отреклась мать!

Амфибия стремительно набрала скорость и взмыла к звездам. Их было великое множество — этих бесстрастных свидетелей полета, и я чувствовала, как они своими колючими щупальцами раздирают мне одежду, обжигая кожу ранящими прикосновениями.

Заглох, вырубился рокот мотора, и так же стремительно амфибия теперь падала в синеющий вниз океан, увлекая за собой сверкающие россыпи звезд и исчерчивая небо колючими серебряными зигзагами. Еще секунда — и вслед за головокружительным мельканием звезд и сумасшедшей скоростью наступил полный мрак.

Над своим лицом я увидела огромные глаза Гены. Он тряс меня за плечи и, готовый вот-вот расплакаться от страха, повторял:

— Ольга, ну, Ольга же, ну ты что?

Теперь я поняла, что полулежу на скамейке и с соседних скамеек на меня с беспокойным любопытством поглядывают люди, исполненные решимостью прийти мне на помощь.

Я с отвращением ощутила свои ватные ноги, почувствовала, как омерзительно дрожат влажные руки и пылают нестерпимым жаром уши.

— Мальчик, дай маме таблеточку, — услышала я за спиной сквозь вновь возникший в голове гул мотора старческий голос. — Это валидол. Погода проклятая всех подкашивает, и молодежь, и стариков. То солнце, а то, глядишь, все небо насупонилось…

Гена растерянно мял в руках таблетку. Потом решительно запихнул мне ее в рот грязным пальцем. Я улыбнулась. Гена обрадованно выдохнул, посмотрел на свои руки.

— Ничего. От грязи не помру, — с трудом выдавила я, повернулась к сердобольной старушке: — Спасибо.

— Ой, господи, — всплеснула та руками, — никак сестренка, а я-то, дура, сослепу за мать признала.

Я виновато взглянула на Гену. Он мужественно удерживал улыбку на бледных губах.

Я села. Поправила съехавшую на лоб ленту.

— Извини. Это, знаешь, слабонервная актерская натура гадости устраивает. Просто я плохо спала… и вообще… устала от репетиций… от всего…

Гена понимающе кивнул, сел рядом.

— Элементарное переутомление… Пожалуйста, расскажи все по порядку, — попросила я.

Гена съежился и сразу стал совсем маленьким и беспомощным. Я отвернулась, боясь снова услышать предательский рокот мотора. Впрочем, я уже знала все… Я отчетливо видела, как крадется по длинному интернатскому коридору неприкаянная мальчишечья фигура. Как застывает перед дверью, из-за которой звенящим торжеством разливается голос дежурного воспитателя Юлии Борисовны. Миг оцепенения, и предательски непослушные губы ребенка торопятся произнести два одинаково коротких слога. Вмиг оттаявшее детское сердце одним теплым прикосновением впервые вслух произнесенного родного коротенького «мама» уже переполнено нежностью. Слух мальчика фиксирует, что разговор Юлии Борисовны… с той женщиной будет продолжен. Завтра… в девять утра. Он не думает о том, на какие размышления понадобилась его матери ночь… С прозрачными от бессонницы глазами стоит он вновь у двери ровно в девять утра, чтобы услышать разговор, от которого содрогнется мироздание. «Наверное, наша планета остывает — иначе не понять, как может мать оставить свое дитя…» Так сказала мне бабушка после моего первого посещения детского дома. Лучше бы так! Чтобы можно было независящими от человека причинами объяснить мальчику Гене с больными недетскими глазами всю жестокость и цинизм жизни.

Я взглянула на Гену, и весь мой сентиментальный актерский бред, словно устыдившись, уступил место реальности. Гена сидел на самом краю скамейки в напряженной, неестественной позе и изо всех сил прижимал к груди ладони. На секунду мне почудилось, что я вижу, как сквозь его худенькие пальцы алыми просветами полыхает сердце. Мой мозг лихорадочно пульсировал в поисках спасения моего дорогого мальчика. Сейчас я была готова на самую высокую жертву и на самую величайшую низость. Уходящие в вечность секунды больно отпечатывались во мне потерянным впустую временем. Надо было срочно что-то делать, а я застыла, как бездарное изваяние, не в силах пошевелиться. Мысленно я взывала, чтобы хоть кто-нибудь пришел мне на помощь. От напряжения ломило в висках. Я попыталась расслабить плечи, с усилием подняла свинцовую голову.

Прямо надо мной стоял Глеб. Засунув руки в карманы плаща и склонив по привычке голову набок, он с беспокойным вниманием изучал бледное лицо мальчика…

А потом я уехала… отдыхать. Если можно было назвать отдыхом тот образ жизни, который мне навязали сообща бабушка и Глеб.

— Можешь потерять профессию, — сухо сказал Глеб, когда я в очередной раз категорически отказалась уехать из Москвы.

А через день лопнуло и бабушкино терпение.

— Завтра утром попрошу Глеба взять тебе билет на самолет.

И вот я… отдыхала, смотрела вокруг, недоумевая каждую секунду, как может быть, чтоб я одна, без Глеба, дышала этим шальным горным воздухом, который, казалось, можно было пить, так густо он был настоян горькими пряными травами. Здесь я еще острей почувствовала, как много для меня значит Глеб. Я ощущала его присутствие всюду.

Запрокинув голову к высоким снежным вершинам, убеленным легкой сединой снега, я чувствовала то самое головокружение, как тогда в приемной хирургического отделения, когда впервые, без малейшей надежды на спасение, я утонула в его строгих внимательных глазах. Мне казалось, что в той скрытой силе, недоступной для слабого человеческого разума, которой дышали горы, жил родственный Глебу мощный мятежный дух. Я ощущала эту связь так остро и болезненно, что однажды, не в силах сдержать себя, набрала воздуха и закричала что было сил: «Я люблю тебя, Глеб!» Легким эхом дрогнули каменные уступы горного массива, снизойдя до моей исповеди, и похоронили тотчас в своей надежной монолитности осколки моего признания.

Я совсем не могла читать, совсем не могла сидеть на одном месте. Словно какая-то невидимая, управляемая мной сила подстегивала меня, срывала с места, и я до изнурения лазила часами по горам. Наверное, я не раз рисковала сломать себе шею, скатиться кубарем с крутизны прямо в холодное горное озеро, подвернуть ногу в неприспособленной для подобных вылазок обуви. Но меня совсем покинуло чувство страха. Панически, до тошноты всю жизнь боясь высоты, я бесстрашно заглядывала в глубокие, как колодец, ущелья. И когда слабые отголоски былого страха смутно начинали шевелиться во мне, всплывало передо мной лицо Гены с тоскливыми глазами, и мой страх мгновенно таял. Действительно, чего стоил этот низменный страх высоты по сравнению с моей изматывающей тревогой за мальчика. Мне стало понятно то чувство, которое терзало, не давая ни на минуту расслабиться, Глеба, когда он метался после сложнейшей операции, каждую секунду проверяя внутри себя правильность своих действий и мысленно отсчитывая то критическое послеоперационное время, которое каждый миг было решающим для жизни больного малыша. Тот изматывающий страх…

На десятый день пребывания в горах я обнаружила в ячейке для писем конверт, адресованный мне. Незнакомый торопливый почерк заставил мое сердце больно ткнуться в грудную клетку и отозваться во мне предчувствием беды. Я вскрыла конверт. Письмо было от… Станислава Леонтьевича Гудкова. Глянув в конец длинного, в пять страниц, послания, я уцепила взглядом рядом с подписью администратора последнюю фразу: «Вот видите, Оленька, какая пренеприятная история, если не сказать трагедия, разразилась во время вашего недолгого отсутствия».

Непослушными пальцами я кое-как втиснула письмо обратно в конверт. Поднялась в свой гостиничный номер, напоминающий школьный пенал, выпила воды из-под крана, почему-то долго причесывалась перед немигающим тревожным взглядом с поверхности зеркала, потом села на краешек ванны и развернула письмо…

Не знаю, сколько прошло времени, наверное очень много, потому что я почувствовала внезапно пронизывающий до костей холод от металла ванны. Оказывается, в дверь стучали. Я открыла.

Взволнованное лицо моей соседки по столу показалось в дверном проеме.

— Оля, ничего не случилось? Все в порядке? Вы не обедали… и на ужин не спустились. Я обеспокоилась… Простите, у вас такое лицо…

Уж не знаю, какое у меня было лицо, но участливые глаза пожилой учительницы из Новосибирска вдруг словно растопили во мне перехватившую горло льдинку оцепенения.

— Людмила Леонидовна, зайдите на минуту… очень вас прошу… — Я зажгла свет в комнате, торопливо сгребла раскиданные по стульям вещи. — Я сейчас же должна уехать. У меня к вам огромная просьба. Сдайте завтра мои лыжи… Я получила письмо. Случилось невероятное…

Седенькая Людмила Леонидовна встрепенулась, стиснула руки замком под грудью.

— С бабушкой?

— Нет, нет, — торопливо заговорила я, — не с бабушкой. Я рассказывала вам о детишках из интерната… Так вот, знаете, среди них есть один мальчик… одним словом… у этого мальчика отыскалась мать… верней, переусердствовала одна из воспитательниц интерната, отыскала его мать. Эта женщина… мать… опять отказалась от него…

— Мать… отказалась? — задохнулась наивная учительница из Новосибирска.

— Да, да. — Я досадливо отмахнулась от ее вопроса и, тут же сожалея об этом, пояснила: — Знаете, так часто бывает. Но суть не в том. Страшно, что… мальчик этот… узнал все. А он, знаете, необычный мальчик… Этим воспользовалась та самая воспитательница и еще раз переусердствовала. Обозлилась на его мать и опять переусердствовала. Та женщина… ну, которая мать… очень жаловалась на свое нездоровье, бессонница ее замучила, головные боли. Дескать, это тоже одна из причин, по которым она не может взять ответственность за воспитание ребенка… И воспитательница решила наказать ее… Все правильно… но какой ценой… Рассказала она той женщине про одного парнишку, ну, просто ее знакомого, который с легкостью лечит головную боль, сон восстанавливает… Одним словом, заморочила той голову и привела к ней… того мальчика… сына… Он пробыл у нее несколько часов, не зная, что она его мать… Подождите… это мне так Гудков пишет, что он не знал. Ужас… Он ведь совсем необычный мальчик… Я боюсь… Впрочем… Я не должна была уезжать… Нужен был мне этот отдых! От себя не отдохнешь… Извините, я буду складывать чемодан… Она… та женщина… была им очарована… как пишет Гудков… не зная, что это ее сын. Табуретка бесчувственная, как же не понять, не почувствовать кожей. Просто влюбилась в него… Тут и последовало Юлино наказание. «Это чудо был ваш сын, который знает, что вы отказались от него, и сам не согласился бы никогда признать вас, как мать!» — так она сказала той женщине…

— А… дальше? — испуганно выдохнула Людмила Леонидовна.

— Дальше… «Дальше — тишина»… Дальше было вот что… Той женщине… врач выписал как-то снотворное от бессонницы и велел принимать на ночь по таблетке… После всех вышеизложенных событий… одной таблетки ей показалось мало… Вот что было дальше.

— Как страшно! — сдавленным голосом произнесла Людмила Леонидовна, глядя на меня испуганными глазами.

— Совсем как в жизни! — согласилась я, застегивая ремни чемодана. — Только бы не узнал Гена… только бы не почувствовал… Бедный мой… За что ему все это… — бормотала я, натягивая на себя куртку.

— Простите, Оля, — у Людмилы Леонидовны выступили на скулах два ярких багровых пятна — так она разволновалась, — вы так жалеете мальчика. Но ведь погиб человек. Ее вам не жаль?

— Кто человек? — Я даже удивилась тому гневу, который жил во мне и сейчас буквально клокотал, вселяя в старенькую учительницу ужас. — Ничегошеньки там нет от человека, дорогая Людмила Леонидовна, там одно скотство… Все на уровне инстинктов! Нет, извините, чуть не нанесла оскорбление животному, у которого материнский инстинкт превыше всего. За преступлением следует наказание, вы — литератор, вам лучше меня это известно. Пусть у вас за жертву сердце не болит! Я, знаете, тороплюсь, а то бы я вам рассказала, кого действительно следует пожалеть в такой ситуации. Впрочем, поинтересуйтесь, по какому адресу расположен один из детских домов в вашем городе, наведайтесь туда, загляните в глаза детям — и тогда увидите, как вас покинет это чувство жалости… Я ужасно виновата перед вами… Выплеснула на вас этакое…

Я присела рядом с Людмилой Леонидовной, погладила ее по плечу.

— Нет, нет, что вы, Оля, вы не должны чувствовать себя виноватой. Это — жизнь… Никуда не денешься. Мне проводить вас до автобуса?

— Не нужно. Я попытаюсь поймать такси. Может быть, успею на ночной самолет. А нет — так улечу утром. У меня к вам еще одна просьба, Людмила Леонидовна. Через час меня соединят с Москвой. Я утром заказала разговор. Скажите, пожалуйста, что я поехала на аэродром. Если вам нетрудно…

— О каком труде может идти речь. Конечно, не беспокойтесь…

— Спасибо.

Я подхватила чемодан, уже у дверей попрощалась со своей соседкой и прибавила:

— Человека, с которым вас соединит междугородная, зовут Глеб Евгеньевич.

…Я улетела только утренним рейсом. После ночного бдения было так приятно плюхнуться в мягкое аэрофлотское кресло, закрыть глаза… и тут же услышать над ухом голос стюардессы:

— Девушка, пристегнитесь, пожалуйста. Самолет идет на посадку.

Я с благодарностью взглянула на бортпроводницу, которая вывела меня из тупого полусна, пристегнула ремень.

За стеклом иллюминатора распластал свои игрушечные улицы, скверы, дома, похожие на спичечные коробки, мой родной город. Я чуть не задохнулась от внезапной нежности к сумасшедшей, суматошной, суетной Москве. Зачастую мечтая сбежать от безумных ритмов этого города, от бесконечного мелькания необязательных для меня отношений, встреч, нагромождения дел, которые навязывал быт этого города, я уже через несколько дней нашей разлуки начинала маяться, ощущать свою зависимость от той городской своей жизни.

Спустя полчаса я шагала по летному полю, согнувшись под весом тяжеленной сумки, и с каждым шагом чувствовала, как улетучивается из меня тревога, страх за Гену и давно не посещавший меня покой располагается во мне надежно и надолго. Я даже ощутила вдруг блаженную невесомость, отчего тяжесть сумки совсем пригнула меня к земле. Со стороны я, наверное, напоминала своеобразный вопросительный знак. Только я решила задуматься, что бы означало это мое освобождение, как летное поле было преодолено и я очутилась в стеклянных дверях здания аэропорта. Мои глаза инстинктивно выискивали в толпе встречающих знакомые лица. И такие лица отыскались. Рядом с улыбающимся Глебом сияло счастливое лицо Гены…

Я сбросила тяжеленную сумку на каменный пол и заплакала.

* * *

Говорят, каждому человеку всего отпущено поровну — и радости, и горя.

Я сидела напротив женщины, низко склонившей голову с ровным, словно прочерченным остро заточенным карандашом пробором в русых волосах, и все внутри меня опровергало эту мысль. Я думала о том, как просто и необратимо человек может сам, своими руками преобразовать свалившееся на него счастье в непоправимую беду. Эта женщина на моих глазах медленно убивала свою душу.

Я сидела в белом врачебном халате и туго накрахмаленной шапочке и, чтобы не подвести юриста роддома Валентину Никаноровну, изо всех сил сдерживала рвущиеся из меня слова.

«Вам важно присутствовать при таких разговорах, чтобы достоверно сыграть роль?» — спросила меня Валентина Никаноровна. И, конечно, она услышала мой утвердительный ответ.

А что я могла ей еще сказать? Что сама не могу понять, зачем мне так необходимо увидеть глазами женщин, которые приносят составленные по образцу заявления, где каждая буква кричит?.. Что я не могу дышать, спать, есть, общаться с людьми, жить в своей профессии, не поняв, где в человеке зарождается это?.. Что непонятно, почему чувствую свою, может быть, непосильно большую долю вины перед оставленными малышами…

Я сказала: «Да, конечно, вы меня правильно поняли. Я буду вам весьма признательна за оказанную мне возможность присутствовать здесь». На меня надели белый халат и шапочку. Я писала какую-то галиматью, заполняя якобы истории болезней. Настороженный взгляд сидящей напротив меня женщины сразу смягчился, когда юрист сообщила, что их беседе никак не помешает присутствие врача, то есть меня, занятой своими делами.

— Значит, совершить этот поступок вас побуждает только то, что отец ребенка не хочет на вас жениться?

— Да… — голос женщины прозвучал тоскливо и обреченно.

Ее слегка мутные глаза, окаймленные светлыми ресницами, виновато помаргивали. Покрасневшие веки ежеминутно набухали.

— Поймите, вы совершаете сейчас непоправимую ошибку, — взывала к женщине Валентина Никаноровна. — Ведь он никому не нужен, кроме вас… Он так нуждается в вас… Ваш новорожденный сын — единственный, как я поняла из ваших ответов, родной вам человек на свете. За что же вы его так? Одумаетесь — будет поздно. Его либо усыновят, либо уже никогда не сообщат вам, где, в каком Доме ребенка он воспитывается.

— Он сказал, что не женится… — тупо повторила женщина, глядя в одну точку и с трудом поднимая вновь набухшие веки.

— Не понимаете… — огорченно произнесла юрист. — Себя сейчас жалеете… Даже не знаю, как и говорить с вами… Он и так на вас не женится! Если не хочет принять вас с ребенком, с его собственным ребенком, то о каком чувстве к вам может идти речь. Ну… хорошо… значит, будете писать заявление?

Женщина взглянула на юриста отчаянным, затравленным взглядом.

— Господи, — почти беззвучно прошептали ее губы, — но что же делать… если он на мне не женится…

— С вами все понятно! — резко, с досадой произнесла Валентина Никаноровна. — Берите лист бумаги, пишите отказ от ребенка.

Женщина беспомощно всхлипнула, придвинула дрожащими руками чистый лист.

— Не стоит лить слезы, — посоветовала жестко Валентина Никаноровна. — Они не имеют цены, ваши слезы. Пожалуйста, возьмите себя в руки. У меня, извините, много работы… Вы видели очередь в коридоре. Таких, как вы, много…

Женщина с трудом дописала заявление, вяло пробормотав «до свидания», скрылась за дверью.

— Валентина Никаноровна, пожалуйста, разрешите мне догнать ее… — умоляюще прошептала я. — Она просто сама не понимает, что с ней происходит… Она не такая, как все, что побывали здесь перед ней…

Валентина Никаноровна несколько секунд молчала, с интересом разглядывая мое пылающее лицо.

— Идите, Оля, я вам не могу запретить… И потом… возможно, здесь все средства хороши.

В одном халате я выбежала на заснеженный двор.

Она стояла посреди двора, запрокинув вверх лицо, горестно стиснув в кулаки, натруженные от работы, непомерно большие для ее роста кисти.

Когда я подошла, она вздрогнула и испуганно посмотрела на меня. Я дотронулась до ее плеча, и она снова вздрогнула.

— Я догнала вас, чтобы рассказать вам одну историю, — твердо сказала я.

Женщина недоверчиво скривила рот, но уже в следующую секунду попросила хрипло:

— Расскажите…

И я рассказала…

Загрузка...