Глава XXI "Книги Веды"

Учись, мой сын: наука сокращает

Нам опыты быстротекущей жизни.

"Борис Годунов"

Перед гробницею святой

Стою с поникшею главой…

Кроме классных журналов, куда заносились отметки по отдельным урокам, каждый профессор и гувернер вел свою особую ведомость о "дарованиях, прилежании и успехах" воспитанников. Хранились эти ведомости за стеклом в одном из шкапов конференц-зала и по своей таинственности, а быть может, и по созвучию слов назывались у лицеистов Книгами Веды.

В январе 1814 года, в одно воскресное утро, когда все воспитанники отправились к обедне в дворцовую церковь, Гурьев под предлогом нездоровья не пошел с ними; когда же товарищи вернулись оттуда, он с лукавой улыбкой тихонько зазвал к себе в камеру некоторых из них: двух ближайших друзей своих, Броглио и Ломоносова, да трех других, расположения которых особенно искал, — Пушкина, Дельвига и Горчакова.

— Да что у тебя здесь? — недоумевали те, когда он плотно притворил за ними дверь.

— А чудо чудное, диво дивное! — отвечал он и с важностью указал на окно: — Книги Веды!

На подоконнике в самом деле были в порядке разложены неприкосновенные дотоле ведомости лицейского начальства.

— Да кто тебе позволил, Гурьев? — удивился Горчаков.

— Наивный вопрос! Разве на запретные плоды испрашивается позволение?

— Но это может тебе и не сойти с рук…

— Сойдет! — легкомысленно рассмеялся в ответ шалун. — Я даром, что ли, тебя-то зазвал? Ты как щит меня прикроешь. А теперь, благо ты здесь, не хочешь ли взглянуть, что о тебе пишут?

Прочие приглашенные тем временем с понятным любопытством наперерыв уже перелистывали ведомости. О Дельвиге имелся такой отзыв гувернера Чирикова:

"Насмешлив, упрям; впрочем, добр и весьма усерден; прилежания посредственного. Хладнокровие есть особенное его свойство".

Про Гурьева один надзиратель Пилецкий высказывался одобрительно; профессора же и гувернеры поголовно признавали его "нерадивым, лживым и лицемерным".

— Вот видишь ли, Гурьев, что они говорят про тебя, — кротко заметил Дельвиг, — то же, что мы с Пушкиным говорили уже не раз. Будь немножко прямее, правдивее — и все тебя больше полюбят.

— Ну да, хороши и вы оба с Пушкиным! — хорохорился Гурьев. — Записные лентяи!

— Себя я не защищаю, — по-прежнему спокойно отозвался Дельвиг, — но Пушкин — другое дело, да и в фальши его уж никто не обвинит. Вот смотри, как думает о нем Кайданов:

"При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи; а сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее прежнего…"

— Особенно со смерти несчастного "Цыгана"! — не без ядовитости вставил Гурьев.

Сдерживавшийся до сих пор Пушкин побледнел и со сжатыми кулаками подступил к насмешнику.

— Как ты сказал? Повтори!

— А тебе приятно дважды слышать такие любезности? — огрызнулся Гурьев, ретируясь за Дельвига. — Ну что же, барон, есть там еще что?

— А вот мнение Кошанского, — отвечал барон, довольный, что может отвлечь внимание своего друга от обидчика, — ты, Пушкин, слушай-ка, как этот отзывается:

"Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному; почему малое затруднение может остановить его, но не удержать; ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми воспитанниками. Успехи его в латинском языке довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательны".

— Ага! Что, не прав разве я? — воскликнул Гурьев. — Даже патрон его, Кошанский, находит, что успехи его "не столько тверды, сколько блистательны". А другие честят его еще не так! Вот хоть Чириков:

"Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден; учтив, имеет особенную страсть к поэзии".

— Что я ветрен — не отрекаюсь, — согласился Пушкин, — неопрятность же и нерадивость моя в том, что тетради у меня в кляксах, а пальцы — в чернилах…

— Да и грива, как у дикого зверя, всклокочена, непричесана!

— Кудрява — так и всклокочена; а чесать ее каждые пять минут — слуга покорный!

— Так хоть помадил бы!

— У льва она тоже никогда не напомажена, — возразил со своей стороны Дельвиг, — а лев все же царь зверей!

Школьники так были заняты своим спором, что и не заметили, как дверь отворилась и вошел сам директор Малиновский. Только когда над головами их раздался его голос: "Что это у вас тут, господа?" — они, как от удара грома, шарахнулись в разные стороны, а Гурьев, присев к полу, хотел было змеею юркнуть вон. Но Малиновский поймал его за шиворот и поставил перед собой:

— Вы, милый, куда?.. Откуда у вас эти ведомости?

— Не знаю-с… кто-нибудь без меня принес и положил… — бодрясь, залепетал Гурьев.

— Стало быть, не вы?

— О нет! Ей-Богу, не я! Кто-нибудь подсунул мне…

— Напрасно вы, конечно, не стали бы божиться, — сказал Малиновский и оглядел кружок лицеистов. — Так кто ж это из вас, господа? И вы здесь, Горчаков? Не ожидал, признаться.

Горчаков готов был сгореть со стыда и, как красная девица, потупился. Прочие также молчали; но недовольные взгляды, которые они кидали исподлобья на Гурьева, выдали директору настоящего преступника.

— Виновным оказываетесь все-таки вы, Гурьев, — проговорил глубоко возмущенный Малиновский. — Вы солгали мне!

Тот, видя, что попался и не увернется, принес повинную.

— Я, право, не хотел лгать, Василий Федорыч…

— А солгали и даже побожились! У вас, значит, нет ни совести, ни религии! Вы что ж, взломали шкап, где хранились эти журналы?

— Боже меня упаси! Шкап был отперт…

— Это опять неправда: я сам его запираю и ключ всегда ношу при себе.

— Я уж и не помню хорошенько, Василий Федорыч, что говорю… Я от испуга так теперь расстроен, что на меня точно туман какой нашел…

— Это бывает с лжецами! Но я помогу вашей памяти. Вы просто какой-нибудь ключ подобрали?

— Ах да! Ключик от моей конторки приходился к тому шкапу. Дай-ка, — думаю, — не откроется ли? А тут как раз лежали передо мной эти журналы. Дай, — думаю, — возьму ради шутки…

— Эта шутка вам дорого обойдется! Если вы с подобранным ключом добываете то, что положено не для вас, вы способны на все.

— В последний раз простите! — взмолился теперь не на шутку струхнувший школьник.

— "В последний раз" вы уже получили прощение. Теперь все будет зависеть от решения конференции.

— Мы все в этом немножко виноваты, Василий Федорыч, — заступился тут за товарища Пушкин, — нам тоже хотелось узнать, что думает о нас начальство…

— Так вы были с ним заодно?

— Нет, до сих пор мы ничего об этом не знали.

— И, наверное, не сделали бы этого?

— Нет!

— Вот видите ли: вы сами осудили его.

— Да ведь на милость, Василий Федорыч, образца нет! А вы столько грехов уж нам простили — простите же и его еще раз!

В мягкосердечном Василии Федоровиче происходила явная борьба, морщины на лбу его слегка сгладились. Но он не счел пока возможным уступить безусловно.

— О Гурьеве речь впереди, — сухо оборвал он этот разговор. — А что касается вас самих, Пушкин, то любопытство ваше удовлетворено: вы узнали, какого мнения о вас начальство.

— Узнал…

— И нисколько не желали бы изменить этого мнения? Все признают ведь, что дарования ваши незаурядные, но что прилежание ваше оставляет желать многого. Боюсь, что, когда меня не будет с вами, вы совсем, пожалуй, как Гурьев, с пути собьетесь…

Директор не договорил: его стал душить страшный кашель. Он кашлял уже несколько недель, а от его сына воспитанники слышали, что он сильно страдает грудью; да и сами они не могли не заметить происшедшей с ним в короткое время поразительной перемены: он исхудал, как скелет, сгорбился, начал говорить каким-то беззвучным, упавшим голосом, и даже характер его, всегда ровный и благодушный, как будто сделался раздражительнее. Теперь он сам открыто заявил о своем опасном положении.

— Да, друзья мои, — сказал он, когда кончился припадок кашля и он мог опять перевести дух, — скоро, скоро, не сегодня, так завтра меня уж не станет…

— Что вы говорите, Василий Федорыч! — воскликнул Горчаков, порывисто хватая его за руку.

Малиновский оглянулся на дверь и продолжал, понизив голос:

— Только сыну Ивану не передавайте, господа. От вас мне нечего скрывать: смерть стережет меня, я это чувствую тут, в разбитой груди. Но, как часовой на своем посту, я до последней минуты буду исполнять свой долг. И вам бы, милые мои, следовало делать то же… Ах, Пушкин, Пушкин! За вас, признаться, мне больнее всего. При ваших прекрасных природных задатках вы могли бы пойти очень далеко. А что еще из вас выйдет? Возьмите себе в образец вот хоть этого товарища и друга вашего — Горчакова. Ведь он друг ваш?

— Да, я с первого дня полюбил его…

— И я тебя тоже, — ответил с чувством маленький князь, протягивая ему руку.

— Кажется, все вы, господа, точно так же расположены к князю? — продолжал Малиновский.

— Все! — был единодушный ответ.

— Ну вот. А это не мешает ему пользоваться расположением и начальства. Так как журналы у нас теперь под рукой, то я вам прочту, что думают о нем.

Горчаков так и оторопел.

— Помилуйте, Василий Федорыч…

— Вам, друг мой, конфузно слышать похвалы себе? — благосклонно усмехнулся Василий Федорович. — Ну что же, можете покуда выйти в коридор.

— Нет, умоляю вас…

— Ступай, ступай! — прервал его Пушкин, по-приятельски выпроваживая его за дверь.

Между тем директор, отыскивая в одной из ведомостей имя выпровожденного, снова раскашлялся и схватился за грудь.

— Нет, не могу сам… — проговорил он. — Прочтите за меня, Пушкин… Вот заметка о князе гувернера вашего Чирикова.

Пушкин прочел следующее:

"Благоразумен, благороден в поступках, любит крайне учение, приятен, вежлив, усерден, чувствителен, кроток, но самолюбив. Отличительные его свойства: самолюбие, ревность к пользе и чести своей и великодушие".

— Самолюбие — не порок, а скорее добродетель, если сопровождается усердием и великодушием, — пояснил Малиновский. — И так же точно отзываются о Горчакове все профессора. Прочтите, например, недавний отзыв Николая Федорыча.

Отзыв профессора Кошанского (от 15 декабря 1813 года) был такой:

"Один из немногих воспитанников, соединяющих многие способности в высшей степени. Особенно заметна в нем быстрая понятливость, объемлющая вдруг и правила, и примеры, которая, соединяясь с чрезмерным соревнованием и с каким-то благородно-сильным честолюбием, открывает быстроту ума в нем и некоторые черты гения. Успехи его превосходны".

— И в вас, Пушкин (что таить!), есть признаки гения, — заговорил опять Малиновский, — но успехи ваши, увы! Далеко "не превосходны". Знаете старую, но золотую пословицу: "Корень учения горек, да плоды его сладки"? А вы, вместо того чтобы углубиться в этот корень, гоняетесь за мыльным пузырем — поэзией.

Дружелюбно-грустный тон, которым были произнесены эти слова, а еще более, быть может, удрученный болезнью вид любимого директора произвели на Пушкина сильное впечатление. К тому же он и сам теперь, казалось, махнул рукой на поэзию. Он поник головой и не возразил ни слова. Зато молчаливый в иное время Дельвиг отшутился вместо него:

— Да ведь у поэзии-то, Василий Федорыч, и корень сладок!

— А плоды горьки! — подхватил собравшийся между тем с духом Гурьев. — Пушкин съел на днях такой гриб…

— От которого вы поперхнетесь! — резко оборвал его Малиновский. — Извольте-ка идти за мной.

И, захватив похищенные ведомости, он сдал шалуна на руки первому попавшемуся им в коридоре дядьке для заключения в карцер. Оттуда заключенник хотя и был дня через два выпущен, но только для того, чтобы уж навсегда покинуть стены лицея: согласно решению конференции, несмотря на заступничество Пилецкого, матери неисправимого школьника было предложено взять его из заведения "по домашним обстоятельствам". Кроме него самого, никто из лицеистов не пролил ни слезинки по случаю его внезапного ухода.

Что же касается Пушкина, то для него история с "Книгами Веды" должна была иметь, напротив, самые плодотворные последствия. В течение с лишком двух месяцев профессора не могли нахвалиться его усердием и блестящими ответами, за исключением, впрочем, профессора математики Карцова, наука которого по-прежнему не давалась Пушкину, так как без основательной первоначальной подготовки она, как здание, построенное на рыхлом песке, не имеет необходимой прочности.

Трудно сказать, на сколько времени хватило бы у него этого рвения, если бы оно не было разом охлаждено роковым событием, перевернувшим вверх дном весь быт лицейский: опасения, высказанные директором относительно недолговечности своей, 23 марта 1814 года, к несчастью, оправдались. Утром Василий Федорович через силу зашел в классы, а вечером его уже не стало.

Подобно своему здоровью и благополучию, мы до тех пор не знаем цены милым нам людям, пока их вдруг не лишимся. Ветренику Пушкину никогда и в голову не приходило давать какую-нибудь цену заботам о нем Малиновского, и только после знаменательного разговора по поводу "Книг Веды" в нем проснулось сознание этой заботливости. Теперь же, когда угас навсегда человек, в руках которого была вся его дальнейшая судьба, ему сдавалось, что солнце на небесах мгновенно потухло и весь мир охватила одна непроглядная тьма. За гробом он шел об руку со старшим сыном покойного, лицеистом Иваном Малиновским, который был ему теперь ближе всех других приятелей и друзей. Когда дорогой им обоим прах стали опускать в мерзлую землю, бедный сын истерически разрыдался: "О Боже, Боже! За что Ты так жестоко наказал меня!" Ноги у него подкосились, и он готов был, кажется, ринуться стремглав вслед за отцом. Но твердая рука удержала его — рука Куницына, стоявшего рядом с ним по другую сторону; убитый же дух его молодой профессор старался поднять и оживить словами разума и веры:

— Не забудьте, друг мой, что вы, как старший брат, теперь единственная опора вашей семьи. Утрата ваша безмерна, но роптать на Бога вам грешно: можете ли вы знать, для чего Он ниспослал вам это горькое испытание? Когда вы были еще малым ребенком, вы не понимали ведь всех требований вашего отца, но слепо повиновались ему, потому что верили, что он дурному вас не научит. Верьте же, что и Всевышний Отец наш недаром причинил вам эту глубокую скорбь, что так нужно было.

И рыдания безутешного сына понемногу утихли; улеглось и глухое отчаянье Пушкина, не пропустившего ни одного слова утешителя. Но энергия в нем была уже потрясена; уроки пошли с этих пор опять кое-как. Да и профессора, впрочем, относились теперь к своему делу как-то равнодушнее: бразды управления лицеем, выпав из мягких, но опытных рук покойного директора, вообще поослабли.

— Что-то будет? Кого дадут нам? — озабоченно толковали между собой и профессора, и лицеисты.

— Хуже будет! — вздыхал Пушкин. — Второго Василия Федорыча нам не найти!

Он был прав. Настала для лицея самая тяжелая, безотрадная пора — пора безначалия, «междуцарствия» (как называли ее впоследствии), продолжавшаяся без малого два года. Благодаря ненормальным условиям этого «междуцарствия», отроки-лицеисты преждевременно созрели, обратились в юношей-скороспелок; но зато и цвет молодой Музы нашего будущего великого поэта распустился ранее и пышнее, чем то было бы при обыкновенных условиях.

Этому второму, юношескому периоду лицейской жизни Пушкина мы посвятили отдельную повесть.

Загрузка...