Глава 3. Килограммы трудящихся масс

Владислав Витальевич, – страшно опозоренный, едва ли не плачущий, пообещавший себе никогда и никому не рассказывать о том, что он перетерпел, – протер стеклышки очков и сосредоточенно разглядел себя в подвернувшейся под руку витрине: да, гомункулус, недоносок, репродуктивный провал современного Прометея.

Принужденно демонстративно он извлек из расстегнутого кармана накрахмаленную перхотью и блестящую от жировых, сальных выделений расческу, пробежал стометровку по ипподрому спутавшихся горчично-желтых волос. Напряг диафрагму, втянул живот и расправил безвольные, сутулые плечи.

Нет, человека все-таки судят не по цвету кожи, глаз, волос, не по акценту, – его судят по погоде, по климату, к которому он приспособлен, по верхней одежде, которую снимает при входе в кабинет врача, по состоянию здоровья, по наследственному признаку, по количеству хромосом и т.д., – и Владислав Витальевич это понял.

И еще он понял, что предшествующее поколение напугано: не просто какой-то обобщенной идеей будущего, но напугано каждой воплощающей эту идею персоной в частности, напугано теми, кого наплодило, – и Владислав, к величайшему сожалению, оказался одной из таких персон.

Вокруг него плодились эти состарившиеся опухолевидные тела, этот вездесущий рак воздуха, вырезанный ножницами, как описанное имущество, из полуторачасовых промежутков обеденного перерыва, из килограммов трудящихся масс, когда-то добросовестно отреставрировавших эту страну, – но сегодня они: канцер, злокачественное заболевание, разносчики заразы, называемой коммунизм, сегодня они нация стариков, нация бесполезности самому себе.

Владислав, хоть и ощущал себя пропорциональным этому поколению, но то, что он посторонний, паранормальный, недоказуемый, чужой, – увы, обнаруживала принадлежность к другой возрастной категории. Невозможность встроиться, вписаться в их ряды ужасала.

Он почувствовал их осуждающий взгляд, – как будто по оплеванному лицу России проехался горящий самосвал общенародного стыда.

Некуда было Владиславу Витальевичу исчезнуть, негде спрятаться от этих оскотинившихся человеческих глаз, похожих на взбеленившееся, бешеное коровье вымя, – из них терпеливо надаивалось это кипяченое молоко, тягучее коровье молоко медлительного вымученного взгляда. Коровий взгляд просроченного молока.

Они наблюдали за ним из глубины своего социального столбняка. И каждый очевидец смотрел на Владислава, – как на злоумышленника, педофила, наркомана, как на жертву родительского недосмотра, он для них был дитя нового российского бандитизма, переносчик антисоциальной оспы и обязательный будущий спидоносец, которому при встрече хочется немедленно сунуть в руки замусоленную брошюру о необходимости безотлагательного лечения, профилактических предприятий и увеличивающихся рисках незащищенного секса.

Все вокруг, казалось Владиславу, не просто видели в нем несомненный очерк уже воплотившегося преступного намерения, но еще и дополнительно старались отыскать среди несуразных черт его отправленного на вымышленный адрес лица какое-то бесспорное свидетельство, тень или хотя бы пустячный намек на то, что и в будущем его преступное деяние повторится. Вероятно, с утроенной силой.

Владислав наблюдал эти неистощимые потоки гриппозных, инфицированных очередей, состоящих из людей, жертв диктатуры доллара, разносчиков эпидемии евро, рабов обесценившегося рубля.

Сильнонапряженные морщины на лицах, мешки под пропитыми глазами и печальный дефицит, безрыбье улыбок, среди которого даже атавистический оскал неандертальца, вооруженного окровавленной дубиной, показался бы мерилом непревзойденного гостеприимства.

Лезут целоваться к облакам. Лауреаты премии просроченное молоко. Вечная аудитория винно-водочных магазинов, четырехкратные чемпионы пропитой зарплаты. Меркантильные продавцы житейской суеты повсюду демонстрировали рекламные плакаты, обещающие всевозможные наценки, скидки, финансовые выкидыши, – лишь бы обыватель возвратился сюда: в завтрашний день, но уже новым, обанкротившимся человеком с улыбкой безыскусственной дебильности на лице ничего не подозревающего простодушного облапошенного кретина, самого себя замуровавшего в гробу кредитной задолженности, похоронившего, как Тутанхамон, вместе со своим жалким имуществом в индивидуальном тулупе финансовой пирамиды.

Владислав ужаснулся происходящему, – а ведь то был только первый день его приезда. Видел он эту вялую толпу, не способную соответствовать стандартам своих отцов, утомленную приобретениями, которые были не способны удовлетворить их растущую потребность.

Видел в витринах опечаленные вещи, выпачканные клеймом выставочного товара, никелированным ценником; и еще эти обезумевшие купюры, как захватанные лица, быстро-быстро струились по мелководью ежедневной людской потребности, по безрыбным рекам безработных, немытых, болезнетворных рук, спрессованных в стену и разносящих повсюду заразу девяностых, фобии, экзему, понос, грипп. На месте прежних райкомов возникали администрации: это, в общем, была синтаксически необоснованная, заключающая в себе дурное предзнаменование, перестройка.

Но вдруг, – возможно ли такое? – Владислав поймал необходимое совпадение: то, к сожалению, был только адрес. Двадцать третий дом по улице Черницына.

Неутешительный вид. Сто десять окон его новой многоквартирной могилы, многоэтажного кладбища, где он будет заживо похоронен, погребен вместе с миллионами паспортизированных пучеглазых мумий. Иссиня-черные мешки теней под вытаращенными глазами пятидесяти проветривающихся балконов, десять тысяч безжизненных кирпичей, безусая мордочка подъезда, приветливо-беззубый рот дверного проема, высунутый язык запыхавшегося коврика под выгнутым козырьком крыши, а в глубине ввернута перегоревшая лампочка тонзиллитовых гланд.

Владислав, в не отступившей еще оцепенелости мускулатуры, – словно его кожа, плоть и кости были всего-навсего презентабельным костюмом, в который облачился сам воздух, – сделал астматический, мучительный для его невротического сердца вдох и натянуто, медлительно, с осторожной решительностью двинулся к дому.

И вместе с ним возобновил функционирование, к деятельности возвратился весь остальной статичный мир: луч солнца пронзил маслянистое небо, чириканьем ожил притворно-неживой бархат едва проросшей травы, рать разноцветных кустарников была одержима племенными разногласиями, тени тополей, как в битумном соусе, утопали в растаявшей на жаре асфальтовой перине.

Кое-где проступали узнаваемые симптомы, какие-то повторяющиеся признаки, но все ограничивалось намеком на присутствие чьего-то лица, от которого эта вычиханная, болезнетворная, осиротевшая улица не могла вылечиться. Вдоль тротуара можно было различить сочленяющиеся очертания бесподобно-выпуклого лопуха, пупырчатой крапивы и еще чего-то, не имевшего четко закрепленного за ним наименования. Разогнавшаяся улитка, как слеза, ползла по нагибающемуся листочку.

Плотная, в красном платьице в белую линию, присевшая на корточки четырехлетняя девочка поймала огромную бабочку – и принялась выдирать из нее махрово-желтые крылышки столь же легко, непринужденно, как если бы это были запачканные листья в тетради с оценкой неуд. Владислав Витальевич что-то хотел сказать ей.

Но неожиданно пробежал, перепугав вздрогнувшего Владислава, мальчишка с репейником в кучеряво-коричневых волосах и расстегнутым ранцем за бряцающей спиной, – его появление, конечно, отбросило тень на медлительность Владислава.

Изнуренный одышкой, топчущийся, потеющий, с отшелушивающейся кожей на лбу, на носу, странно скособоченный, мямлящий что-то в сгущающейся дымке умопомрачения, Владислав смутно запомнил свой подъем по этажам и не заслуживающую подробного описания возню с застрявшим в скважине ключом, которым он пытался отстоять свое право на отпирание двери.

А когда изнутри хлынул свет, Владислав Витальевич ощутил ворвавшийся в его ноздри гнусный дух отремонтированной квартиры: удушливо-тошнотворную вонь лакокрасочных материалов, моющего средства, а потом предобморочную боль…

Тьма, комната, тьма, комната, тьма. Когда темнота начала откатываться: то обнаружилась вытолкнутая из нее в сознание Владислава мебель, представленная в согласии с вполне пристойными законами оформления. Обрисовались изнасилованные стулья о четырех ножках, загнанный в угол стол, неумирающий натюрморт на нем, ваза, опоясанная орнаментальной белибердой.

Великолепный торшер со сквозистым буржуа-абажуром швырял о стены горох. Сбоку проветренного помещения было пришпилено окно.

Оно во внутреннем объеме комнаты растасовывалось, распадалось на колоду, как гармошка карт, – так что помещение нафаршировано ложными отблесками и приумножено сиянием благодаря прозрачно-тенистому серванту и отсвечивающему сервизу в нем.

Вокруг сидящего в центре, но не ощущающего себя Владислава Витальевича возвышались, подобно вулканическим водопадам, оклеенные обоями стены, составлявшие неоконченный квадрат.

Взволнованно-виноватая родственница как раз принялась приводить все в порядок: что, в основном, сводилось к многофункциональному перемещению вещей, мебель призывалась к ежедневному порядку, располовиненный сервант по прихоти руки приоткрылся, – что сопровождалось блистательным трюком: в стекле вся обстановка, совершив обманно-вычурный маневр, сдвинулась.

Многомерные предметы на секунду уплощились, а потом все поскакало обратно: отзеркаленной каруселью, лебединой вереницей растянувшаяся рать куда-то побежала, угодив в туннель очередного зеркала.

Там Владислав Витальевич, среди промелькнувших объектов, увидел самого себя: погружающегося с облаком в штанах в упругое чрево обрюхаченного кресла, – было ему жарко, плохо, тесно и в сравнении с остальной, определенной и обусловленной материей, выглядел он наиболее расплывчато, так как взаимовлияние на него не распространялось.

«Тебя что, в поезде выполоскали и выстирали, что ты вышел оттуда белее собственной рубахи», – Тамара Петровна взмахом руки прогнала сидящие на карнизе шторы, как одомашненных птиц, и напустила в русскоговорящую комнату побольше света: в его лучах пыльно-горячий воздух трепетал, тревожился, искрился.

«А это я так по последнему крику мимикрирую», – посмеялся раскисший Влад.

И вдруг содрогнулся всем своим студенистым, захлебывающимся телом: кольнуло в сердце, с отрывисто-отчетливым грохотом распахнулась в его затылке форточка, и ветер перелистывал комнаты, как страницы, – и существование выветрившегося Владислава Витальевича казалось чем-то неоправданным, неподтвержденным, недостоверным. Но не будем более подробно рассматривать это второстепенное недомогание: ведь представляющая интерес деятельность человеческого организма, продукты человеческой жизнедеятельности простираются за пределы больничной койки, постельного режима, выходят за рамки истории болезни, справок о нетрудоспособности и т. п.

Как к вечеру выяснилось, прибыл Владислав немного раньше ожидаемого срока (ведь Виталий Юрьевич договаривался, что только к лету), обгоняя свое неотремонтированное будущее на пятнадцать суток, – то помещение, в котором, предполагалось, он будет проживать, предстало не в лучшей из своих бесчисленных потенциальных ипостасей.

Это оказалась эдакая проекция его собственных тревог, страхов и представлений, обусловленных этим скоропалительным отбытием в Ленинград, – на кухне старые проржавевшие трубы, таракан за плитой, убогий скворечник, вырезанный в пластиковой бутылке, на потолке в ванной расквартировалось высокоразвитое войско цивилизованной плесени, планировавшее в ближайшие дни завоевать взгляд Владислава.

«Чего руки по карманам прячешь, как купюры крупного номинала?» – спросила Тамара Петровна.

«Помилуйте, с недавних пор привычка», – ответил Владислав.

«Отучивайся. Раз явился несвоевременно, будешь ремонт доканчивать», – с улыбкой сказала она.

«Работящие руки не пахнут», – буркнул Владислав.

«Ага. Не пахнут разве что деньгами», – пошутила Тамара Петровна.

Владислава нервировала родственница, он ощущал себя здесь скованно: лишним, невольником.

Сейчас, смиренно-беспомощно, как никому не адресованное письмо в выброшенной в океан бутылке, побарахтавшись в уплывающем коридоре (демонстрирующем свои линолеумные линованные ладони: теперь его тянуло блевать от одного только вида этого полимера, этой материи), Владислав наконец-то отважился войти в выделенную ему комнатушку.

То был куб, вытесненный внутрь самого себя крупномасштабным вторжением окна, наполненного зданиями, фонарно-сумеречными оттенками, пунктирами обоссанных скамеек и прочими линиями самого общего назначения, появившимися задолго до человечества оттуда, куда глаза глядят. Перспектива проектировалась с расчетом отвлечь Владислава от повседневной суеты, но одновременно увлекала в ненужную, постороннюю даль, где наступала спутанность, – дорог, людей, птиц и улиц с их внутривенно влитыми станциями метро.

С другой стороны успокаивало это неторопливое, внушающее доверие намерение улиц когда-нибудь повернуться к нему лицом анфас (профиль как-то успел наскучить), – но такое намерение все-таки требовало содействия посторонней силы: наличия признаков глагола, неодушевленного вмешательства со стороны пространства, оживления ракурса.

Но отвлечемся. Владислав огляделся. Обстановка в его комнатушке очевидно недодуманная: стул с выковырянной ватой, засекреченный стол в тени, практичный расстегивающийся шкаф из пластиковой пленки, лишняя здесь проституированная стремянка и диван-кровать, не способный существовать одновременно в двух состояниях, – то есть, войдя в комнату, вы увидите Владислава Витальевича, как длинное, труднопроизносимое слово, расположенное по горизонтали в разобранном, разгаданном кроссворде диван-кровати.

Повсюду Владиславу обещалось осуществление чего-то гораздо большего, чем то, что изначально было допустимо в природе простейших вещей. С усталым сожалением (всем, на что была в данный момент способна его разочарованная воля) он заметил, что еще не был привинчен параллельный потолку карниз, нечем зашторить отчужденное пространство, – и спастись от своего собственного взгляда на окружающий мир попросту не представлялось возможным.

Это окно напрашивалось стать полноценной частью его жизни, его быта. Оно желало слиться с изолированной лампочкой (похожей чем-то на неудавшуюся виселицу), впитать сэкономленное тепло от батареи под подбородком подоконника и отделаться от скучающе-черной, условно-бесплатной фигуры зевающего Владислава Витальевича. Ночью, должно быть, открывается необъятный вид.

Иллюминация, световое торжество, декорированное небо, по отраженному потолку скользят крестообразные отсветы фар, видимость, создаваемая стеклом, за которым вступают в неразборчивую сексуальную связь фонари, фильтры, софиты, плафоны, светофоры, экраны кинотеатров, витрины ресторанов, фары, лампы, раскаленный вольфрам, ксенон. Вся эта закомплексованная осветительная арматура, эти соучастники масштабного и обманчиво-манящего заговора осветительных приборов.

«Уже предчувствую, что сон в подобной обстановке будет проблематичным», – подумал Владислав.

Но что вообще есть этот кажущийся мир, что есть человеческое бытие: если не третьесортная попытка меблировать, отремонтировать сон.

Недавно поклеенные обои безуспешно пытались втянуть Владислава в бездоходный обмен мнениями, пытались вступить в молчаливую беседу с его выпитыми глазами, погруженными в холодную воду ностальгических переживаний, набранную из-под крана, – а ведь как Владиславу хорошо, очень комфортабельно жилось при отце!

Да, эти обои были чем-то нервирующе-витиеватым: более того, они срослись со стенами, стали их безнадежной кожей и предприняли попытку развить исторически сложившиеся качества стен, прибавив к оборонной функции возможность стать национальным достоянием, привлекательным для его вырожденческого взгляда. Прямые линии, углы. Сразу видно, что для этой квартиры Владислав был неоправданным излишеством, чем-то таким, как ресница для однокомнатного глаза: неведомым силам непременно хотелось выковырять его с коленями, локтями и остальными заостренными местами сгиба, не вписывающимися в стройную композицию.

Подытожим, что это была хорошо подготовленная к его приезду, обильно проветренная и тщательно пропылесосенная квартира, – но целиком и полностью отрицающая присутствие своего обывателя. Нуждавшаяся в нем постольку, поскольку нуждалась не в особенностях какой-то личности, но в его глазах – обязывающихся выплатить стенам причитающуюся им долю блуждающих взглядов и таким образом оживить узор обоев; в его ушах – подслушивающих разговоры окон о том, как покрываться инеем; в его коже – обеспечивающей поверхностное соприкосновение, трение босых ступней о неживую поверхность пола.

«Вот тебе задание – прибраться в комнате», – сообщила Тамара Петровна, и ее серые глаза, привыкшие на все смотреть сквозь призму завышенной цены, округлились до ста.

Она взглядом, интересовавшимся лишь метражом предоставленной жилплощади, прошлась по Владиславу, как по какому-нибудь документу на беспроцентный заем и причислила его к общей сумме, потраченной на ремонт квартиры, на меблировку, клейку обоев и на замену, должно быть, водопровода: тут же стало очевидным, что Владислав Витальевич для своей родственницы оказался всего-навсего незначительным пунктом в статье расходов, выплат, договоров и кредитов.

Он был бесполезным, ненужным: и эти расточительные размышления (о его ненужности, бесполезности и т.п.), бравшие Владислава Витальевича в долг у самого себя, – обратно его уже не выплачивали, а если и выплачивали, то всегда без установленного процента. Так что он оставался в психическом убытке. Но все это, впрочем, вполне соответствовало однонаправленному умонастроению репрессированного Владислава, который на протяжении следующих двенадцати недель обживался в Ленинграде, – успевшем переименоваться в Санкт-Петербург.

Загрузка...