Глава IV. …ДОСТИЧЬ ХРОМАЯ

Что если попытаться жизнь, как киноленту, прокрутить в обратную сторону — от конца в начало. Остановить пленку. Присмотреться. Вдуматься…

Самолет из Вены летит назад. Шереметьево. Таможенный осмотр… Из чемодана выбрасываются рубашки, книги, сваливаются на пол. Топчут грязными ногами. Невинно смотрят на тебя — возмущаешься? Нельзя. Может быть, помочь им? Что-нибудь сбросить?.. Руки таможенника рвут теплую шапку. Что ищут? Зачем? И мне что-нибудь порвать? Не жалко. Кадр остановился. Быстрее! Об этом не хочется вспоминать.

…Большое здание на Старой площади — ЦК КПСС. Двое: я и маленький человек. Собственно, не совсем маленький — Пилипенко, зав. сектором в этом доме. В его тщедушных хилых руках — вся философская наука. Перед ним сгибаются гордые академики, встреч с ним ищут тщеславные профессора.

— Как это вы, Илья Григорьевич, так опустились. В Израиль решили податься. Нехорошо. А мы вам верили. Дело большое доверяли, за границу посылали… Стыдно, а? Небось, погорячились. Подумаешь, национальное чувство. Ну и что! Вот я украинец, и мне в метро кто угодно крикнуть может: «Хохол!» Пусть кричит — с меня не убавится. Как нехорошо все получилось. Что вам не хватало? Машина персональная, квартира. Где дискриминация: вот вы — еврей, а мы не возражали, когда вас профессором утверждали. В 32 года доктором наук были. Как некрасиво! Врагам помогаете. А ведь в партии были не новичок, в ЦК работали…

Остановился, устал. Напился лимонаду.

— Выпить хотите? Так вот, совещались мы здесь с товарищами… — Посмотрел на потолок, понизил голос. — Наверху, с руководящими.

Голос Пилипенко стал холодным, фразы жесткими.

— Кафедру, извольте понимать, доверить не можем. И философию читать поначалу нельзя. Но вот атеизм — это можно. Поедете в Кировобад — я говорил с Алиевым. Согласен — поможет. Заслужите — восстановим в партии. Не сразу — через пару лет. Скажем конкретно — через три года. А там, глядишь, в столицу перетянем. Вот вам бумага. Напишите, как было, кто совратил. От чистого сердца, с чувством. Больше кайтесь. Партия поймет — пожалеет. Десяти минут хватит? Хорошо — 15, не больше, — пригрозил пальцем.

— Что, не желаете? — побледнел, закричал. — Как?! Вы в своем уме?

— А вы, товарищ Пилипенко? — хорошо бы возвратиться и сказать ему. Тогда решимости не хватило, промолчал.

…Быстрее, быстрее надо прокрутить тяжелые кадры. Потом будет долгая глупая голодовка, бессмысленные телеграммы — в никуда. Вот бледное лицо редактора «Правды» Суходеева. Кусает губы — лучший друг сволочью оказался: в Израиль вздумал податься. И говорил же себе: подальше, подальше надо держаться от евреев… А ведь дарил фотографии, книжки у мерзавца есть. Что теперь будет? Надо б с Красиным связаться. Посоветоваться…

Гвишиани спокоен, торжественен. Глаза не смотрят:

— Где поздравительные телеграммы, которые посылал?

— Не было их, Джермен Михайлович.

— Не было? — оживился. — Так… Рукописи мои не остались?

— Передал.

— Все? Понимаешь, здесь правда важна.

— Да.

— Хорошо… Ступай… Ступайте…

В дверях остановился.

Гвишиани: — Хорошо, хорошо, прощайте… До свидания, — слегка помахал пальцами.

Я: — Может быть, поможете уехать?..


Проворачивается пленка дальше — назад. Ярославль. Безвкусно обставленный кабинет — партком медицинского института. На стене портрет Брежнева. Стол под зеленым сукном.

— Это сионистская провокация. Не разглядели — виноваты. Не разобрались — ошибка, — ректор института профессор Стовичек волнуется. Слова получаются дежурные, случайные. Стыдно — он умница. А я молчу. Жду.

Мухо — рябой, с шишковатым лицом и мелкими желтыми зубами, в грязном галстуке с толстым узлом на оранжевой рубахе навыпуск…

Было видно: не по грамотности был назначен он секретарем парткома института, не получил никакого воспитания — ни семейного, ни даже школьного — такой часто пропускает уроки, терроризирует учителей, бьет фонари на уличных столбах. Мухо не был исключением в партийной организации Ярославля. Его недостатки сливались бы в однородной ему среде, если бы он не пытался их скрыть — проявлял назойливые претензии, превышающие его возможности. Мухо пробился наверх не собственными силами — его вытащили на поверхность и ввели в коллектив института благодаря протекции КГБ, где он исполнял до этого обязанности осведомителя. И вот сейчас — в новом качестве руководил партийным комитетом.

— А почему профессор Земцов захотел в Израиль? А может быть, хочет скрыть черное пятнышко в своей биографии? Надо бы узнать — запросить товарищей. Что мы знаем о Земцове? — дипломы. Во — сколько их! А как он их получал — вопросик! Книжки — не много ли в 33 года? Наши-то ярославские ученые в месяц статью не могут издать, а тут у него, у Земцова, что ни неделя — статья. Темное дело, товарищи.

Когда в Советском Союзе хотят кого-нибудь уничтожить без должных на то оснований, то обычно распространяют о нем гнусную клевету. Мухо знал об этом правиле.

— Разговаривал я давеча с очень ответственным инструктором ЦК — Квасовым. Так вот, он предупредил нас: надо быть бдительными. Партия не потерпит аморальности. Земцов у нас просит характеристику, а мы скажем ему: не-ет, погодите. Сперва мы узнаем, кто вы.

Лицо Мухо расплывается в улыбке. Шутка ли — его принимали в Москве, в ЦК, советовались в обкоме — ЧП какое — зав. кафедрой философии — сионист! Ему уже видится громкий политический процесс, скамья подсудимых. Он обвинитель. Забыл о собрании — мерещится: срывает маски с людей. И каких людей! О которых раньше думал с елейной завистью и глухим беспокойством. Он еще покажет, на что способен. Видится: вот секретарь всего обкома Ло-щенков руку ему в волнении пожимает: молодец вы, Мухо, горжусь вами… А почему Лощенков, а не в ЦК? Дух захватывает — он ведь только оттуда: дорогие пушистые ковры, плотные глухие двери. Телефоны — белые, красные, черные. Мухо подтягивается на коротких ногах, всматривается в коллег — иронически, снисходительно, немигающими серыми глазами — они, глупые, еще и не знают, что не Мухо перед ними… Забылся и… срывается:

— А кто покровительствовал Земцову? Кто сделал его зав. сектором в ЦК? — делает паузу и скороговоркой презрительно: — Алиев. А почему? Что их связывало?

Проценко нервно стучит пальцами по столу: Алиев — член ЦК КПСС — не следует о нем говорить дурно. И вообще лучше не вспоминать. Мухо перегнул. Но Мухо не замечает.

— Есть сведения: Земцов статьи писал Алиеву. Что — было? — обращается к Земцову. — Молчите? Было, было, товарищи.

Проценко хрипло: — Товарищ Мухо, не отклоняйтесь. Кто еще хочет по существу? Вы, — указывает пальцем на проректора, профессора Новикова. Новиков — только вчера из отпуска, растерян, события надвинулись на него неожиданно: уезжал — все было тихо. Земцов, почитаемый человек, в обкоме его лекции хвалили. Что сказать? Что же все-таки сказать? Растерянно:

— Я — хирург. Опухоль надо удалять основательно. Вот был в больнице случай такой… Что это он вдруг о больнице, куда его занесло? Надо короче.

— Исключить из партии.

Слов этих будто ждали. Почтенные ученые заволновались, зашумели. Реплики с мест. Собрание поломалось — кричат, перебивают друг друга:

— Гнать негодяя!

— Сионист проклятый!

— Шпион, поверьте! Шпион — не иначе.

— Да он рехнулся. В больницу его!

Надо сдержаться. Чувствую: пальцы впиваются в ручку кресла — синеют. Надо подумать о другом, не слышать. Считаю: один-два-три… восемьдесят четыре, восемьдесят пять… сто два, сто три…

— Земцов! — зовет Мухо.

Кажется, меня. Двадцать два члена парткома — мужчины и одна женщина — с любопытством наблюдают за мной. Замечаю — тишина.

— Вы хотите что-нибудь сказать?

Что-нибудь? Почему что-нибудь? — многое: о том, как зачисляют в институт — конкурс родителей, как проходят экзамены: обком дает указание — не ставить в ознаменование 50-летия образования СССР двоек. И все успевают. Как принимаются кандидатские экзамены… Звонит секретарь обкома Морозов:

— Илья Григорьевич, у нас товарищи из Костромы. Надо бы им подсобить с кандидатским минимумом.

— Сейчас? Поздно. Только в ноябре по инструкции ВАКа.

— А вы-то задним числом… Поймите, очень нужные люди…

— Каждый норовит получить степень, — жалуется Стовичек, — а денег нет. Мест тоже. Сокращаем уборщиц, урезаем фонды студенческие.

— Так и не принимайте к защите.

— Не принимать? А разве мы решаем? Обком.

* * *

…Стою, как пес. Все понимаю, сказать не могу. Да и какое мне дело до них до всех.

— Я обратился в партком для получения характеристики на выезд в Израиль, — говорю торопливо, чтобы не перебили. — Партком некомпетентен ставить вопрос о моем пребывании в партии без ведома и решения первичной организации факультета… — Делаю паузу, медленно расставляя слова:

— Это нарушение устава КПСС.

Мухо смотрит на Проценко. Проценко, уткнувшись в бумаги, говорит сквозь зубы:

— Есть мнение — объявить перерыв до завтра… И совсем тихо: — Идиоты…

Под утро разбудит стук в дверь:

— Земцов Илья Григорьевич?

— Я.

Два санитара деловито берут меня под руки.

— Кто вы? Как вы смеете? Что это значит! Дайте одеться… Смеются.

— Погоди, голубчик, приедем обрядим.

Больница. Врач смотрит нежно, почти отечески.

— Укольчик сделать придется. Зачем это вам? Прав Михаил Николаевич, — косится на рядом стоящего зав. отделом обкома партии Шапошникова, — он добрый — в лицо ему говорю, помочь хочет вам. Напишите, мол, ничего не помните… Мы справочку выпишем — депрессия была. А заявление об Израиле заберите. Слыхано ли, зав. кафедрой ленинской — слово-то какое! — философии к фашистам вздумал ехать.

* * *

Картина следующая: конец 73 года. Баку, ЦК КП Азербайджана.

— Хочу говорить с тобой откровенно, — в голосе Алиева было что-то таинственное и тревожное, я внимательно посмотрел на него: лицо в синих тенях, холодные глаза. Длинные пальцы рук были сжаты в кулаки и немного дрожали — Алиев был в гневе.

— Хватит куражиться. Или ты отказываешься от Израиля, или… Он резко взмахнул рукой и остановился посреди комнаты.

— Прикрывать тебя не буду. Звонил Цвигун, спрашивал: имел ли ты доступ к закрытым материалам.

Он помолчал, подумал.

— Я сказал — нет. Почти нет…

— Мне разрешат уехать?

— Глупец! — он посмотрел на меня с сожалением, — тюрьма — не самое страшное, что тебя ждет. Алиев энергично потряс головой, провел рукой по голому темени.

— Ты позоришь республику, меня, наконец.

— Вас?

— Не Даяна, конечно. Я не он — рекомендовал тебя в ЦК.

— Так ведь самое лучшее мне быть там, где ни Капитонов, ни Квасов до меня не дотянутся.

— Никак шантажируешь?

— Что вы? Нисколько. Просто, если что со мной случится, — я волновался, но говорил негромко, — скажут, ваша работа: избавились от неугодного свидетеля.

Посмотрел на Алиева: ни один мускул не дрогнул на его лице. Он развалился в кресле, как вареная рыба в блюде, взял папиросу, закурил:

— Ты так думаешь?

— Да.

— Очень может быть… что это тебя погубит.

Назавтра меня вызвали в ОВИР. Полковник Ибрагимов был вежлив, но сух.

— Сколько времени вам нужно, чтобы собраться?

Удивился: со мной вновь были корректны. Догадался: мне разрешен выезд в Израиль!

* * *

Еще один кадр — следующий. Кто это? Семенов.

— Я говорю вам, жизнь кого хочешь поломает. Послали меня в Александров. Глухое место — это на сто первом километре от Москвы, живут лишенцы после отсидки, которым в Москве не положено. В основном политические. Им каждую неделю требуется в милицию являться — отмечаться. Но они интеллигентные — живут в Москве, а на такси по понедельничкам заявляются. Кто смирненький — власти не замечают, а кто подписывал заявления всякие, так мы таких — цап! Если мелкота — 15 суток, а если из известных — в больницу — аминазинчик или циклодол. После этого неделю голова раскалывается, язык вываливается. Мы — сила, для нас различия нету. Велят — секретаря горкома упрячем. И чистенько — санкции не требуется. В нашей больнице среди хроников — и председатели райисполкомов, и профессор один, и писатели имеются. Кто вправду больной, а больше — за проказы всякие. Храпченко семь лет в Сибири прокурором был. Дом имел, рассказывают, хоромы — сам Руденко к нему приезжал. Сгикнули Хрущева, а его, голубчика, к нам. Говорят: видел много. Но не страшно — живет. Палата отдельная, книги — пожалуйста. Случается на праздники домой отпускаем.

— Вы врач?

Гордо: — 17 лет в областной больнице и ни одного замечания. Дай бог детям моим не хуже…

Люди — что происходит с людьми? Люди — что с ними сделали? Недоверчивые, неискренние, напуганные. Как низко пали, во что превратились. У них отнято то, на что каждый имеет право, — совесть. Почему они уезжают? А может быть, — их тысячи — выйти отчаянными, обманутыми толпами на всю эту гнусность и мерзость. И тогда не в далекой дали обретут землю обетованную. А здесь. Кто-то остается. Мы должны ехать.

Когда все это кончится? Не знаю: гниение — не жизнь, распад. Средство лечения — правда. Правда об окружающем, о самом себе. Человек распрямится — когда, как? Если бы знать! А если и нет — не успеет, простите ему. А почему, знаете? Нет? Тогда послушайте, что скажут о нас внуки:

— Деды у нас молодчины, вырвались и нас увезли из той жизни.

* * *

…Странное чувство, когда гуляешь по Иерусалиму. Устал — а на душе праздник.

С удивлением смотрю на сына — сосредоточенное лицо, задумчивые глаза. Жизнь прошла, словно спринтерским бегом. Успеть и мочь быть впереди. Иначе — сбросят с круга. Независимо от места и должности, трудишься изо всех сил — нет более усердного, преданного и равнодушного служаки. А он ждал: еще год, еще месяц. Рестораны, работа, театры — деловые встречи, годы мероприятия. И когда до финиша оставались шаги, остановился, оглянулся: жизнь прожита напрасно, бесцельно. Уехал — начать жизнь сначала. А может быть, заново? И наконец у себя дома. Неужели все, что Ныло, — переходная станция от прошлого к настоящему?

Золотые гирлянды электрических огней расползлись по улицам, нависли над домами.

— Это потому, что город вечерами иллюминирован. Здесь всегда так, там — только в праздники. Хочется добавить что-то глубокомысленное: мол, прошлая жизнь была черно-белой, здесь будет — в цвете. Должны же быть, черт возьми, когда-нибудь живые краски. Но я молчу, смотрю на деревья, с которых почти облетела листва, на верхушки, которые сливаются с хмурой белизной неба. Думаю: придет весна, распустятся почки, и деревья станут похожими на графические рисунки.

Загрузка...