— Я видел толпы, — сказал Сирота недоверчиво, — их всегда собирали люди.

— Видел ли ты пожар? — пожевал губами Иосиф. — Видел ли ты, как все бегут на огонь, кто с ведром, кто с крюком, а кто просто из любопытства? Но пожар — это разрешение, потому что самое страшное уже случилось, оно уже происходит. И толпа бежит его тушить. Она деятельна и хочет устранить неполадку. Это — иная толпа. Толпа свершения, толпа понятной людям беды. Всегда находится человек, который дает приказания, потому что того требует необходимость сопрягать действия для их большей успешности. Я говорю о другом.

— Я тоже, — обиженно проговорил Сирота. — Я говорю о людях, которые собирают толпы и заставляют тысячи глоток орать слова, не произносимые в одиночку.

— Это громы и молнии, и порывы ветра, и дождь. А сначала должно быть Это, и Оно было, и Оно не могло прийти от людей. Тогда я понял, как именно Он ожесточил сердце фараона. И увидел, как Он ожесточает мое сердце и сердца всех, кто встречался мне на пути.

Я хотел освободиться от Этого. Я загонял коней, кричал людям слова, вызывал их на действие, я действовал сам, я обезумел, я стал частью толпы.

И я не мог иначе. А потом пролилась кровь. Поначалу она брызгала оттуда и отсюда. Потом ее становилось все больше. Она лилась из отрубленных рук, из обезглавленных шей. О! Из шеи она льется фонтаном, и она алая, и она пенится. Поначалу еще придумывали причину, чтобы пролить кровь, потом и это перестало быть нужным. Кровь заменяла дождь. Она давала временную передышку, пока вокруг сердца снова не сжимался обруч, требовавший новой крови.

Я дрался и проливал чужую кровь, успокаивая тем свою. Все закончилось внезапно. Римляне были сильнее. Они пахли иначе, двигались иначе, кричали иначе. И они победили. Наступила тишина, но успокоение не приходило. Отчаяние становилось гуще, а разрешения не было. Божий гнев лежал на нас, витал меж нами, давил с небес, поднимался отравленными испарениями от земли. И вдруг я очнулся.

Римляне загнали нас в подземелье, мои товарищи искали смерти, я тоже желал ее, как невесту, как избавление от томления. И я заснул, и во сне обруч, опоясывавший мою грудь, лопнул. Я вдруг понял, что все уже свершилось, а я избран для чего-то, тогда я не знал, для чего. Я услыхал те голоса в Храме до того, как их услыхали другие, услыхал на отдалении. Я увидел, что Он уходит. И берет меня с собой. Я это увидел. Потом я уже стоял со стороны и наблюдал. Я следил за тем, как Это наращивает силу. Я видел, что люди обезумели. И я пытался сказать им: «Спасайтесь. Спасайтесь поодиночке. На сей раз Он не станет простирать над вами руки мощной, не будет выводить вас скопом, не вложит в заржавевшие уста косноязычного Моисея вдохновенных слов. Спасайтесь по одному и не оглядывайтесь, чтобы не превратиться в булыжник соли, который исчезнет под первым осенним дождем».

— Заржавевшие уста Моисея оказались действеннее твоих, густо смазанных римским салом, — раздраженно произнес Сирота.

Флавий посмотрел на него с сожалением. Его обычно прищуренные и таящие нечто глаза были широко открыты, и в них блестела детская обида. Он растаял не сразу, он словно медлил, ему хотелось что-то сказать. Но он только с сожалением тряхнул головой и исчез.

Сирота спустился по шершавым ступеням, кое-где небрежно залитым цементом, к полосе глинистой земли, служившей дорогой. Глина высохла, потрескалась. Тысячи ног и шин превратили ее в мягкую пыль, из которой Сирота с трудом вытаскивал сандалии. Площадь перед Стеной Плача была полна солдат и стариков в молитвенных шалях, ревели моторы, гудел экскаватор, тарахтели допотопные грузовики. Старый город отстраивался. Квартиры в нем стоили дешево. Почему бы не купить квартирку с видом на Стену и мечеть?

Зачем?

Подходить к Стене Сирота не стал. Ему нечего было сказать этим камням. Они ни к чему его не обязывали и ничем не привлекали. Желание глядеть на них из окна собственной спальни было минутным актом тщеславия, и оно исчезло.

— Оттуда, где ты только что стоял, сбрасывали в ров трупы, — услыхал он знакомый голос. — В воздухе стояла ужасающая вонь. И шум. Боже мой, какой страшный шум! Он не прекращался ни на минуту. Евреи орали со стен, кричали за стенами, визжали, когда легионеры протыкали их копьями. Ревели волы, ржали кони, тарахтели повозки, бряцали мечи, лаяли собаки, тявкали шакалы. Тараны бухали о стены, и эти ритмичные удары заставляли сердце переворачиваться в груди. Я стоял примерно тут, Тит был сзади в нескольких шагах. Пахло потом, мочой, отсыревшей кожей, гарью костров, гниющим мясом. Со стены в нас летели дротики. Из-за моей спины и с боков слышалось: «Хеп! Хеп! Hierusolima est perdita, хеп, хеп!» Но Храм еще стоял.

Воздух состоял из пыли, было темно, над нами висела черная туча. И вдруг она соскользнула с солнечного диска, пыль осела на мгновение, и Храм заиграл, засветился в солнечных лучах во всем своем великолепии, белоснежная громада, слегка поврежденная с боков, но прекрасная, как видение. И это было последнее, что я хотел бы сохранить в памяти.

Римляне озверели при виде искушения, посланного им свыше. Самые нетерпеливые вырвались вперед, за ними побежали другие, потом понеслась лавина и накрыла собой стены. «Хеп! Хеп!» — их рев напоминал трубный глас, от него одного стены пошатнулись. Земля дрожала, линия горизонта колебалась, ничто не стояло на месте. И вдруг Храм вспыхнул. Пламя не медлило, не лизало балки и не танцевало на краю кровли. Оно тут же взметнулось вверх бушующей лавиной, стеной огня. Раздался страшный треск, потом еще один и еще. Это был конец, страшный и великолепный. И это не было человеческой трагедией. Нет! То была вспышка Его гнева. Она была ужасна. Я зарыдал. Чтобы не видеть Его разгневанного лика, я отвернулся и краем глаза ухватил лицо Тита. Оно было исковеркано священным ужасом.

— Скажи еще, что Тит не хотел разрушать Храм. От этих твоих заверений становится кисло во рту, — взмахнул рукой Сирота. Ему хотелось ударить Флавия по лицу наотмашь, он с трудом сдерживал себя.

— Я не знаю, чего он хотел, а чего нет, — сухо произнес Иосиф бен Мататьяху, священник двадцать четвертой, описка, четвертой череды. — Это нам не дано знать наверняка даже относительно самих себя. Тит боялся Его, грозного и невидимого. И бушующая стена огня, возникшая перед ним, наполнила будущего императора священным ужасом.

Сирота раздраженно отвернулся. Его внимание привлекла молодая смуглая женщина в коричневом хитоне. Ее волосы были спрятаны под платком из той же грубой коричневой ткани, что и платье. Женщина явно обходилась без бюстгальтера, крепкие соски пробивали ткань, грудь медленно колыхалась. Она поднималась по лестнице вверх, ее мускулистые ягодицы притягивали к себе хитон, потом отталкивали его от себя. Притягивали и отталкивали. «Нельзя!» — сказал себе Сирота. Потом подумал: «Почему бы нет?»

Представил себя в бороде и пейсах, в черном атласном кафтане и с меховой шляпой на голове. Вот он выходит из синагоги, примостившейся на склоне горы, вон там, на повороте лестницы, вдыхает свежий воздух, отвечает на вопрос угреватого мальчика в кургузом пиджачке. Поднимается по ступеням вверх, выходит на маленькую пыльную площадь, замечает бегущую к дому жену… вот эту, в коричневом платье… затевает разговор с соседом… жена понеслась разогревать обед, ей надо позволить встретить мужа как полагается. Пыльная тишина маленькой квартирки, окнами выходящей на Стену, солидно поблескивающие корешки священных книг, дух аскезы и покоя.

Бред. Чужая жизнь, к которой необходимо готовиться с момента рождения.

Сирота прошел под аркой и по сырому темному тоннелю дошел до арабского базара. Тут он оживился, выпил три стакана ледяной миндальной воды, закусил солеными фисташками, поторговался с продавцом маленьких крепких слив, пахнущих медом, зашел в лавку и стал дотошно разглядывать вышитые бедуинские платья. Ему давно хотелось купить такое платье Маше, а теперь он решил подобрать еще одно для Сарасины. Почему бы и нет? Для Сарасины. На фоне ее прозрачных ширм и посверкивающих жирным лаком столиков бедуинская вышивка должна смотреться недурно.

Обвешанный свертками, он все увеличивал ношу. Купил огромный медный поднос, связку джезв, которые здесь называли финджанами, с большим усилием отказался от огромного медного кувшина, украшенного арабской вязью, прихватил три вязанки янтарных четок с крестами — для подарков и, не выпуская все это из рук, ухитрился выпить стакан густого киселя с орехами и кардамоном. Кисель назывался «сахлаб», в переводе с арабского — «орхидейный». Его вряд ли делали из орхидей, но сама идея орхидейного киселя нравилась Сироте. Кроме того, кисель пришелся ему по вкусу. Правда, пить его надо было зимой, обогревая руки и нос горячим душистым паром, медленно пропуская согревающую струю через пищевод, потом наслаждаясь теплым колыханием киселя в желудке и душистой отрыжкой. Но Сирота уже решил не задерживаться в Иерусалиме, а сахлаб летом продавали только тут, на арабском базаре.

Насладившись киселем, Сирота решил остудить рот холодным малаби с малиновым сиропом. Это безвкусное желе, вызывающее чувство странной пустоты в желудке, было правильнее есть летом. Нравилось оно ему меньше, чем горячий сахлаб, но и его продавали только тут. Еще в Яффе. И в Акко. Ни в Яффу, ни в Акко Сирота уже не успевал. У него осталось одно дельце: поудить рыбку на Тивериадском озере в компании Игаля, того самого генерала, который надеялся в конце жизни покорить свою юношескую любовь, Рахиль Бройдо, и жениться на ней, но не дождался невесты. Сирота уже договорился с Игалем о поездке и думал о ней с удовольствием.

Дома его ждал сюрприз: телеграмма о приезде Виты Скарамелло.

— Побродите по Иерусалиму без меня, — решительно бросил он Маше. — Три дня — дело невеликое. А я должен поехать в Тверию. Другого времени для этого у меня не будет.

И был вечер, тягостный и бесконечный, и Маша всхлипывала, и горлицы ворковали, и воздух пах лавандой и розмарином, пышно разросшимися на городских клумбах и во дворах.

Сирота досадливо взглядывал на хлюпающую носом Машу и снова погружался в книгу. Дело в том, что Маша на сей раз хотела лететь с Сиротой в Америку. И справить свадьбу именно там. В ресторане. С Генрихом Сиротой и его гостями. А медовый месяц провести на Гавайях.

Против свадьбы Марк не возражал, но брать с собой Машу сейчас в Нью-Йорк отказывался. Ему предстояли нелегкие дела, времени на Машу не будет, о медовом месяце и говорить нечего. А он хотел сыграть свадьбу в Иерусалиме. Только тут и нигде больше. И уже знал, где в их садике поставят хупу и как она будет выглядеть. И как будет выглядеть Маша, и где встанут столы, и где разместится оркестрик из местных клейзмеров. И что они будут играть, и что петь. И он хотел, чтобы женщины сидели отдельно, а мужчины — отдельно. Он хотел только так, а Маша хотела совсем иначе, и спорить об этом у Сироты не было сил.

Он дочитал комментарии к «Иудейской войне» и закрыл книгу. Нашел в залежах письменного стола большой картонный конверт, вложил в него книгу и оставил конверт на столе. Отправить посылку он уже не успевал, первый автобус в Тверию покидал Иерусалим в шесть часов утра.

А вечером следующего дня Марк Сирота сидел на берегу Тивериадского озера и ловил рыбу. Его глаза с удовольствием вбирали густую зелень на невысоком берегу напротив, торчащие вокруг лодки камыши, церковь на пригорке, развалины чего-то древнего за ней, гречишное поле и убегающий кверху склон, покрытый яркой травой. Время от времени он взглядывал на Игаля, сидевшего рядом. Лица его Сирота не видел. Игаль развернулся корпусом к озеру, болтал ногами в прохладной воде, и, по его словам, тивериадской рыбе это вовсе не мешало попадаться на крючок, потому что это самая безразличная рыба на свете. Она видела все, она пробовала на зубок человеческое мясо любой породы и жирела от элементов, некогда бывших греками, римлянами, евреями, сарацинами, добрыми христианами крестовых походов, турками, египтянами и арабами. От этих речей Сироту подташнивало.

Весь день они провели за теплой водкой и разговорами о лодке времен начала нового летосчисления, которую односельчане Игаля раскопали на дне озера и с которой всё еще возились. Игаль был влюблен в лодку, в процесс ее сохранения, в археологию и свое озеро. Все остальное вызывало в нем раздражение. Он был жилист, прожжен солнцем насквозь, высок, широкоплеч и невероятно ловок и экономен в движениях.

— Рассказывай! — велел Игаль Сироте, когда о лодке было рассказано все до последней подробности. — Что ты делал в славном городе Иерусалиме?

— Читал Флавия, — ответил Марк и провел языком по пересохшему нёбу.

Он и сам был здоров пить, но Игаль оказался еще крепче. Вторая бутылка «Голды» улетела в кусты, на ее месте немедленно появилась третья. Закусывали холодной курицей и помидорами.

— Флавия? — нахмурился Игаль. — Там много вранья.

— Или правды, которую мы не хотим слышать. — Марк выдохнул спиртной пар, настоявшийся на горячей слюне.

— По телефону ты жаловался на Зевика, — напомнил ему Игаль.

Игаль знал Зеэва с младенчества и с тех самых пор терпеть его не мог, но спас во время Синайской кампании, протащив на себе шесть километров. И во время партийных выборов он организовывал Зевику поддержку, чего уж Марк Сирота понять совсем не мог.

Марк рассказал о своих злоключениях. К его удивлению, Игаль хорошо знал и Леоне Модена, и Сарру Коппио, а о Наксосском был готов говорить долго и подробно. Идея фильма ему понравилась, а идея ставить этот фильм в Израиле нет.

— Время еще не пришло для этих дел, — задумчиво произнес Игаль. — Еще не пришло время.

— Почему? — вспылил Марк. — Потому что вы хотите быть главами Гистадрута, вместо того чтобы искать мировую славу? Ловить эту вот снулую рыбешку, но даже не пытаться поймать своего кита?!

— Всему свое время, — угрюмо повторил Игаль. — Детям не дают читать приключения Казановы, хотя только детям они и могут понравиться.

— Ты считаешь себя и подобных тебе детьми?

— В определенном смысле да, — спокойно ответил Игаль. — А Зеэв все-таки сволочь. И пусть Генрих не идет ему навстречу, хотя вся эта болтовня про Роху — чушь. Зевик не мог ничем помочь. И я не смог, хотя могу значительно больше него. Мы могли вытащить Роху из России только тихо, без шума. Но ей было необходимо поднять шум. Рассчитаться за загубленную жизнь, за отца, за мать, за все и за всех. Это был ее выбор. Ее история многим помогла, Роха сделала большое дело. А Зевик все-таки сволочь. От одной мысли, что этот боров будет разгуливать по гостиничным коридорам заморских «Хилтонов», у меня закипает кровь. Он сделал свое дело, пусть сидит в Нес Ционе, мешает детям и надоедает внукам. На сей раз я ему помогать не буду.

— А как ты можешь помочь? — удивился Марк.

Игаль назвал несколько имен своих знакомых и сделал это спокойно, без хвастовства. Американские сенаторы и миллионеры, всемирные лауреаты, академики и газетные магнаты.

— Откуда? — недоверчиво спросил Марк.

— По службе и по дружбе, — уклончиво сказал Игаль. — Все большие евреи мира ощущают себя вот такими маленькими при виде того чуда, которое мы тут стряпаем на нашей убогой керосинке. Мы возрождаем еврейское государство, мальчик, и это не фунт изюма.

— Руками дяди-волка и умом тети Брурии, — пробурчал Сирота.

Игаль не обиделся. Даже развеселился.

— Из чего есть, — сказал он, комически скривив лицо и растопырив пальцы. — Наша главная забота сейчас — не пускать в загон гениев, чтобы не испортили стадо. А Зевик нам в самый раз. Ну представь себе, — сказал он, заглядывая в напряженное лицо Марка, хлопая его по колену, улыбаясь скоморошьей улыбкой, превращаясь на глазах в хитроумного старика, знающего нечто, молодому уму недоступное, — представь себе, что в стадо испуганных и напряженных буренок, собранных с миру по нитке, вскормленных на разных кормах, одни с севера, другие с юга, те потеют и дуреют от жары, а этим, наоборот, прохладно, но и тем и другим плохо и страшно, и все вокруг не так, как им бы хотелось… в это стадо впускают неординарного быка, мечтающего о корриде, а не об охапке душистого сена… Это же немедленный скандал, поголовное бешенство, дрожь в холке. Все обиды всплывут, все неудобства сейчас же покажутся невыносимыми. Коррида! Коррида! Мы не созданы для того, чтобы нас доили, мы появились на свет для лучшей жизни!

— Хорошо же ты оцениваешь свой народ! — глумливо и мрачно произнес Марк.

Еще недавно он думал о том, что мог оказаться сыном Игаля и Рохи, родиться на берегу Генисаретского озера, и что быть сыном Игаля могло бы быть приятнее, чем быть сыном Генриха Сироты. Но сейчас эта промелькнувшая в мозгу нечестивая мысль его раздражала. Папа Гена, великолепный яркий попугай, способный подниматься к высотам духа и добровольно опускаться в его заболоченные низины, вернул себе былое превосходство.

— Народ… — Игаль вдруг стал мрачен, — народ… Ты его когда-нибудь видел, народ? Не те ли это, которые шарахаются из стороны в сторону, услыхав щелк бича, и тут же требуют себе царя для управления и тельца для поклонения?! Твой дядя Зевик понятен и нужен твоему народу больше, чем ты. У него мысли расчесаны на прямой пробор, он делает то, что ему внушили, и не мечется из стороны в сторону. Знаешь что? Скажи Генриху, чтобы амнистировал Зевика. Пусть Брурия везет свои туалеты на ярмарку дураков в ООН или в Вашингтон. Она не хуже и не лучше других дур, которые там крутятся. А ты… ты не дурак, но ты такой дурак, мой мальчик, что…

Тут Игаль замолк на половине фразы, повалился на бок и захрапел. Марк покрутил в руках недопитую бутылку «Голды», завинтил пробку и швырнул бутылку в кусты.

— Потом разберемся, — сказал он бутылке вслед.

От озера тянуло сыростью, трава и листья отяжелели от росы, жимолость запахла пронзительно, и вдалеке послышались звуки гармошки.

— Хороши вечера в Генисарете! — вздохнул Марк Сирота и пошел, не качаясь, но и не по прямой. Он дошел до домика Игаля, нашел на веранде тяжелую куртку, поплелся назад к озеру, прикрыл курткой спящего Игаля и, подумав, отправился в сторону столовой, надеясь найти там мощную светловолосую доброволку из Голландии, на которую положил глаз во время обеда.

Она сидела на веранде и пошла к нему безмолвно и послушно, притягиваемая взглядом, которому Сирота большим усилием воли не позволял расплыться в туманное пятно. Стоял он прочно, но изнутри его качало. Стоял как бык, которого мутит от вида коров и тореадоров, но который знает свое дело и знает, что от него требуется.

Они ушли в кусты и боролись там до тех пор, пока Сироту не одолело беспамятство.

Он проснулся от холода и почему-то в лодке, привязанной к колышку на берегу. С озера тек холодный туман, Сироту знобило. Трава под близлежащими кустами была смята, словно в кустах только что паслось стадо. Губы распухли, язык с трудом проворачивался, нёбо одеревенело, глотка была забита комом тошноты. Еще и лодку покачивало. Еще и воду рябило. Еще и блеск вокруг каждой камышатины. Еще и неподвижная спина Игаля.

Спина ожила, лопатки двинулись к позвоночнику, рука взметнулась, в лодку шлепнулась шероховатая на вид серая рыба в черные полосы. Евреи называют ее амнон, минеи — рыбой святого Петра, а вообще-то речь идет об элементарном пресноводном карасе.

— Еще одна, — сказал Игаль, — и мы отказываемся от вареной куры с мокрым пюре.

— А я бы съел и пюре и куру, — почему-то вздохнул Сирота.

Ему не хотелось идти в столовую. Он не знал, чем закончилось дело между ним и белобрысой Ингрид. То, что ее зовут Ингрид, Сирота помнил точно.

Они поймали недостающих карасей, а возвратясь домой, нашли на веранде дремлющую в шезлонге Ингрид и на столе — тарелку с холодными котлетами, куском картофельной бабки и тремя солеными огурцами. Значит, дело закончилось правильно, решил Сирота. Игаль же только хмыкнул. Потом он хмыкнул еще раз, покрутил головой и посмотрел на Марка отеческим взглядом, полным обожания и гордости. Генрих на его месте разразился бы длительной нотацией. Сирота решил, что родиться у Игаля было бы все-таки правильнее.

По возвращении из Галилеи в Иерусалим над Марком сгустились тучи. Прогноз погоды был солнечный, и солнце светило вовсю. Но Сирота почувствовал удушье уже на подъеме к Иерусалиму, и с каждым преодоленным метром горы, в которую полз автобус, это ощущение усиливалось. Да и птицы словно взбесились. Они шмыгали вокруг автобуса, наполняя воздух тоскливыми криками. Соседи по автобусу этих тварей словно не замечали. А Сирота вдавил руки в колени и пытался понять, что же такое произошло? На ум опять пришло безгубое лицо Рохи, только на сей раз он не мог бы поклясться, что это не лицо Маши, с которого тоже куда-то улетели губы.

Сирота потер пальцами виски и глотнул теплой воды из бутылочки, почти насильно запихнутой ему в карман Игалем. Автобус остановился, пассажиры вывалились на тротуар, а Сирота продолжал сидеть, вцепившись в ручки кресла. Ему не хотелось идти домой, хотя он и мечтал о хорошем бифштексе и удобной постели. Диван в убогой клетушке Игаля был Сироте короток и тесен.

Сойдя наконец на землю, Сирота зачем-то побрел задами, дошел до скверика, посвященного сэру Алленби, и повалился на скамейку. Скверик напоминал центральную площадь маленького провинциального городка в любой стране мира, с той только разницей, что центральные площади маленьких городов кишат народом и набиты полезными заведениями: лавками, учреждениями, забегаловками. А вокруг этого скверика теснились только жилые дома в скромном колониальном стиле с изъеденными временем и человеческим небрежением худосочными колоннами и покосившимися балюстрадами. Ни банка, ни магазина, ни даже киоска с сигаретами. Две тетки с базарными кошелками на скамейке напротив и закутанная в застиранные тряпки женщина с ребенком в песочнице.

Докурив последнюю сигарету и швырнув пустую пачку в кусты, поскольку урны не нашлось, Сирота побрел дальше. Мимо покосившихся домиков и бывших пакгаузов на улице Яффы, мимо темных мастерских в подвалах разрушенных домов, к которым вели истертые, выщербленные ступени, мимо запаха краски, дерева и лака, сквозь едкие облака стружечной пыли из столярных мастерских, перешагивая через горки мусора, глазея по сторонам и не находя ничего приятного для взгляда.

Шел он к рынку.

Именно там Сирота решил пообедать замечательным блюдом, которое только тут и было таким замечательным, — кусочками баранины, переложенной шматами бараньего жира и поджаренной на вертящейся жаровне. Тут это блюдо называли шуармой. Знакомый продавец приветственно кивнул и, не дожидаясь заказа, ловко срезал длинным ножом с насаженной на вертел груды мяса наружный поджаренный слой. В левой руке он держал закопченный совок, на который с шипением падала горячая сочная мясная стружка. Затем, ловко орудуя щипцами, стал набивать мясом внутренность пухлой питы, местной лепешки, напоминающей лаваш. Продавец знал привычки и вкусы Сироты, потому, не спрашивая, смазал внутренность лепешки хумусом и острой местной аджикой, переложил мясо луком, добавил зелени и чипсов, полил содержимое жидкой тхиной. «На здоровье!»

Морда коротышки лоснилась, хитрые маслянистые глаза сверкали, круглый загорелый животик выглядывал меж пуговиц мятой, но чистой рубашки. Продавца звали Звулун, и обычно Сирота болтал с ним о том и о сем, но сегодня болтать ему не хотелось. Продавец понял это без слов, молча кивнул, потом подмигнул и неожиданно потрепал Сироту по руке, поскольку достать до плеча клиента ему было нелегко.

Вот этого мне будет не хватать везде, подумал Сирота, этой немой солидарности двух незнакомых мужчин одной крови, вышедших вместе из Египта, совместно вкушавших манну и перепелов, хорошо знающих пороки и несовершенства друг друга и давно их друг другу простивших. Этого, решил Сирота, не будет больше нигде.

Он ел с аппетитом, облизывая с губ жгучий соус, стараясь кусать так, чтобы лепешка не прорвалась и содержимое не вывалилось, помогая себе пальцами другой руки, жмурясь от удовольствия.

Поев, Сирота еще долго болтался на рынке. Любовался горами фруктов и овощей, естественностью изобилия, не подпорченного сортировкой и расфасовкой, все как есть, первый сорт перемешан с третьим, как росло, как было дано природой. Яблоки тут были хуже, чем на Украине, зато виноград явно богаче. Лиловатый, желтоватый, восково-зеленый, почти черный, мелкий, меленький, крупный и важный. С сухими листьями внутри и с зеленым листом. Только что срезанный, совсем живой, с пылью на кожице в пятнышках высохшей росы. Не явление и не лакомство, а часть здешней жизни, не больше диковина, чем оливки и инжир.

Особо поражали Сироту пряности в мешках. Не в маленьких претенциозных мешочках с бантиками, как в европейских лавках, а навалом и в обыкновенной рогоже. Трубочки корицы, пахучие корни имбиря, сушеный перец всех сортов и цветов, стебли высушенного розмарина, нарубленный чабрец, семена аниса. И рядом — мешки с просом, рисом, длинным и коротким, желтоватым, как слоновая кость, празднично белым и серым, с чечевицей, сушеным горохом, машем, пшенкой и бургулем…

— Как это называется? — ткнул Сирота в мешок, из которого лезли во все стороны высушенные черные стручки огромного размера.

— Харув, — удивленно ответила тетка в смешно повязанном головном платке, один хвостик которого свисал над ухом, другой стоял над ним торчком.

— Как его едят?

— Так… — продолжая удивляться, пояснила баба, засунула стручок в рот и начала жевать.

— Можно попробовать?

— Бери!

Стручок оказался сладковатым на вкус, но очень жестким.

Пройдя рынок Махне-Йехуда из конца в конец, Сирота вышел на улицу имени царя Агриппы. Улица пыльная, длинная, узкая и шумная, забитая машинами, уставленная коробками, плохо вымощенная, с торопливо вбегающими и убегающими проулками, тесно заставленными невысокими домиками, прячущими зелень за оградами. Колесница поднимала тучи пыли, несмотря на то что место было зеленым: пригород все же. Да нет, просто долина между холмами. Колесница крепкая, колеса обиты медью, дуги вызолочены, кони сыты.

В колеснице, напряженно выпрямившись, полусидел-полустоял высокий сутулый блондин с редкой бородкой, завитой в кольца. Пурпурный шелковый плащ порывался взлететь за спиной, холеные руки в кольцах на каждом пальце придерживали его. Блондин был вдет в тяжелое платье из чистого беленого льна, сплошь покрытого тугой золотой вышивкой. Ноги удобно упакованы в сандалии из мягчайшей телячьей кожи. Глаза прикрыты, уши не слышат шепоток за спиной: «Царь! Царь! Агриппа!»

К этому шепотку привыкаешь, особенно если слышишь его с детства. Ничего он не значит, этот шепоток. Царь! Царь в пересохшей от бед, злобы и бесконечных распрей Иудее. Царь над народом, не признающим царя. Над Храмом, не признающим царя. Над Храмом, не признающим Императора. Ставленник Рима перед народом, презирающим все римское. Ответчик перед Императором за презрительный народ, считающийся в Риме презренным. Распри и разбой. Разбой и распри. Плохие слухи из Галилеи, плохие слухи из Тивериады, из дома. Впрочем, он дома и тут, у него и в Иерусалиме дворец.

Нигде он не дома, но Тивериада ему нравится больше Иерусалима. Влажной льняной простыней охватывает тело пахучая тишина царского сада, приятной глазу повязкой ложатся на виски томные вечера в туманной кисее. Радует душу сверкающая озерная гладь, и дышится там легко. А тут, в Иерусалиме, интриги и сухость в воздухе, сухость напрягает зрение и дыхание. Масса интриг, добром это не кончится. Рим отвернул на мгновение лицо, Рим занят парфянами и галлами. А на местных людей находит затмение, стоит Риму чуть скосить глаз в сторону. Прокуратор лихоимствует, греки надуваются спесью, евреи начинают приближать концы, и нет этому конца.

Сирота налетел на Гришу Медника, стоявшего посреди тротуара и явно поджидавшего именно его. Встретить Медника — дурная примета. Сирота поморщился. В прошлый раз это закончилось скандалом. Скандал устроила Маша, а пили они с Медником сначала на лавочке, потом у какого-то Сашки, потом вместе с Сашкой у Надьки. Сашку по дороге потеряли, Надька никак не хотела идти к себе домой спать. Что было дальше, Сирота помнил плохо, но знал, что к рассвету Надька тоже потерялась. А Медник улегся на тротуар у Сиротиных ворот и заявил, что никуда не уйдет, потому что это великая честь — провести ночь у порога гения, и он, Медник, такую честь заслужил. Сироте пришлось затаскивать Медника во двор, потом на террасу. Маша проснулась. Скандал был первый и настоящий.

А до того было несколько недолгих, но очень злых ссор, и каждый раз они случались из-за Медника. Маша не то чтобы его не выносила, он ей даже нравился. Но почему-то именно Медник открывал в ней какой-то шлюз, и долго копимые обиды прорывались бурлящей струей. Может быть, причина была в рабском обожании Медником Сироты. Обожание было искренним, давним, неизлечимым. Это началось еще в Москве. Они поселились в одном общежитии, учились на одном курсе ВГИКа. Гриша Медник был готов на все, чтобы сидеть рядом с Сиротой, дышать с ним одним воздухом, смеяться его шуткам, поражаться его саркастическим ремаркам. Он заплатил целых двадцать рублей Сеньке Шаповалову за обмен койками, чтобы поселиться в одной с Сиротой комнате. Записывал речения Сироты в записную книжку, доставал ему нужные книги и, если не было другого выхода, воровал их из институтской библиотеки. Он даже научился пить спиртное, чего раньше не умел, для того только, чтобы сопровождать Сироту в турне по распивочным и в гости.

Как только у Медника заводились деньги, он устраивал ужин в ресторане, а гостей на ужин звал Сирота. Медника прозвали в институте Сиротским прилипалой, и он этим званием гордился.

— Прилипала за плотвой не бегает, — охотно объяснял Медник желающим слушать, — прилипала плавает в компании с акулами и китами. А Маркуша не просто кит, он Моби Дик. И я прилипала, да, и мне это лестно.

Сирота любил Медника и страдал от его присутствия.

— Человек не должен ощущать себя ничтожным, — поучал он своего Прилипалу в прекрасные моменты пьяного благодушия. — Это дело надо оставить друзьям и недругам. Они уж постараются за тебя. Ты же ставь себя на постамент высотой с пятиэтажку за минуту до бритья, потому что как только твоя рожа появится перед тобой в зеркале, этажи начнут выскальзывать из-под ног. Если к вечеру под тобой останется хотя бы одна ступенька, считай, что прожил день недаром.

Медник записал поучение в книжку.

— Безнадежен, — всхлипнул Сирота, — ты, брат, безнадежен. Ты прирожденная салонная дворняжка, а это — худшая порода людей и собак. Знаешь, что беспородный и что держат тебя из милости, но не звереешь от этого, а только усерднее лижешь хозяину руку. Выкинут тебя за дверь, а ты ляжешь на коврик и будешь подыхать от верности. Ну, пустят тебя назад в квартиру, накормят из жалости, но разве это жизнь?

Медник и это речение занес в записную книжку.

— Я не боюсь смерти, — как-то признался Маше Сирота, — но боюсь, что Медник станет моим главным биографом. Когда решу умирать, должен буду убить Медника. У меня нет выхода.

Поначалу Маша смеялась над причитаниями Сироты. Гриша Медник показал себя по отношению к ней с лучшей стороны: он приехал в Израиль вслед за Сиротой, проявив при исполнении этой задачи чудеса храбрости и изобретательности, а приехав, тут же стал опекать Машу, потому что об этом его просил уехавший в Японию хозяин и друг. Медник не стал устраиваться на постоянную работу, чтобы иметь возможность срываться в Европу на то время, что Сирота гастролировал там или снимал кино. Подрабатывал он у мормонов, а кроме того, снимал сюжеты для зарубежных телекомпаний. Сирота познакомил его с нужными людьми по всему миру, кое-что подкидывал и Генрих. Но именно материальная зависимость от клана Сироты и удручала Медника.

— Я хочу служить своему кумиру бескорыстно, — ныл Гриша Медник, уплетая простую, но сытную Машину стряпню, — меня унижает мысль, что быть другом Сироты для меня выгодно.

Маша понимающе кивала головой. Многие считали, что Прилипала вертится вокруг Сироты из корысти, но Маша так не думала. Вроде бы ничто не предвещало Машиного взрыва. Медник был другом дома, своим в доску, Маша его любила и защищала. Отношения испортились после того, как Сирота произнес «мазл брохе». С этой минуты присутствие Прилипалы в доме стало для Маши невыносимым.

Поначалу Сирота наблюдал за этим кульбитом Машиных чувств с интересом и даже удовольствием. Точно так вела себя Роха с поклонниками таланта Генриха Сироты. «Подлиза Малевский снова написал панегирик твоему папаше! — восклицала она, откинув газету и закуривая внеочередную сигарету. — Как люди могут так низко пасть! Я тебе, ты мне, ах, Гена, ах, гениальный Сирота! Ах! Если эта дрянь, Малевский, позвонит, сообщай, что меня нет дома!» Марк удивлялся. Роха внимательно следила за успехами бывшего мужа, не пропускала его концерты и выносила о них вполне здравые суждения. А заметив неполадки или, напротив, достижения, писала о них пространные заметки, не вынося на лист имя адресата. Предполагалось, что Марк доставит послания по адресу, и он это с удовольствием делал. Генрих же очень внимательно их читал и серьезно к ним относился. И все же любая чрезмерно похвальная статья в адрес Генриха Сироты вызывала у Рохи шквал отрицательных эмоций, и объяснить это Марк не мог. Теперь все повторялось с ним и с Машей. Он не мог объяснить и Машино поведение, а со временем оно стало Сироту раздражать.

— Оставь Медника в покое, — как-то выговорил Маше Сирота. — Он — мой талисман.

— Скажи лучше, что он насос для раздувания твоего эго, — немедленно взорвалась Маша. — Ах, гениальный Марк Сирота! Ах, что он делает, ах, как он это делает, ах, никто, кроме него, этого сделать не может! Ты становишься невыносим, ты просто противен! Тебя должно быть много, ты должен занять собой все пространство вселенной, человечеству лучше посторониться, на него летит небесный метеорит! «Какое это должно быть счастье гладить Сироте рубашки и спать с ним в одной постели! Маша, я тебе завидую, ты уже вошла в вечность, тебя уже нельзя вычеркнуть из истории мира!» — спародировала она захлебывающуюся речь Гриши Медника.

И вот Медник стоял перед Сиротой. Обойти его нельзя было, не заметить тоже.

— Какой черт тебя принес?! — зло спросил Сирота.

— Расчет. Простой расчет. Игаль сказал, что ты выехал из Тверии в семь двадцать. Я рассчитал, что ты будешь в Иерусалиме где-то в половине одиннадцатого, но был уверен, что сойдешь не на автобусной станции, а чуть раньше. И куда же, думаю я, пойдет Сирота в полдень, если он выехал из Тверии в семь тридцать, не успев позавтракать? Я побежал к Звулуну, но ты у него еще не был. А когда я наведался во второй раз, ты уже был и ушел. Я решил не мотаться по базару, а ждать здесь. И вот ты передо мной! А перед этим ты откидывал полу плаща и двигался царской поступью. Мы ставим Цезаря или обдумываем Тита?

— Мы идем домой с намерением выспаться.

— А я думал, ты захочешь навестить ресторанчик Мишки Гаркави. Открытие было позавчера, и тебя не хватало. Они подают замечательный борщок с настоящими пирожками.

— Я сыт, и я иду домой! — грозно отчеканил Сирота.

— А я предлагаю сначала немного подкрепиться и что-нибудь выпить, — настаивал Гриша Медник.

Вид у него был жалкий, его явно тошнило, и у него переворачивались кишки. Сирота понял, что дело плохо, что-то произошло, и притом непоправимое.

— Хорошо, — вяло согласился Сирота, — пошли к Мишке. Там и расскажешь.

— Нечего мне рассказывать, — сказал Медник, торопливо перебирая старенькими ботиночками тридцать восьмого размера, пытаясь попасть в ритм шагов Сироты.

А Сирота пошел широко, раздвигая корпусом пространство, прорубая в нем колею. Ему было даже приятно, что маленький Медник несется рядом вприпрыжку, посапывая, постанывая и задыхаясь.

— Так что же произошло? — грозно вопросил Сирота, вглядываясь в сумрак еще закрытого для посетителей ресторана, оценивая и отвергая аляповатый декор, перенасыщенный палехом, хохломой, гжелью и павлопосадскими георгинами. Еще он пытался разглядеть, развешены ли под потолком клетки или птичий гомон поселился у него в мозгу. Одну клетку он обнаружил, но сидел в ней плюшевый попугай.

Медник заметил болезненную гримасу Сироты и истолковал ее по-своему.

— Ничего особенного, — сказал он деловито. — Просто ты не звонил Маше, а она злится, и нехорошо возвращаться домой нежданно, надо бы ее предупредить, ты посиди, а я сбегаю, пока они тут доварят борщок. Икра у них свежая, но канадская. Зато у них есть хороший домашний зельц и можно взять лобио, они хорошо его делают, тебе понравится.

— Не верти! — приказал Сирота. — Кто у Маши?

— Почему именно у Маши? Не у Маши, а у вас… в гостях. Твой друг из Венеции, раввин Вита. Смешной такой раввин, без кипы. Под небом Израиля, говорит, кипа не нужна, потому что мы все ходим под небесным сводом Иерусалима, кипат ха-шамаим, говорит, над нами, и этого вполне достаточно.

— Понял, — мрачно произнес Сирота.

Он долго разминал в руках мякиш домашнего ржаного хлеба, которым так гордился Мишка Гаркави, потом постановил: «К лучшему». Услыхав вердикт, Гриша Медник успокоился и больше не порывался бежать к Маше. Вместо этого он пошел на кухню наблюдать за приготовлением обеда. Сирота не выносил маргарин и не жаловал столовый уксус. Медник вытащил из сумки два лимона и, выложив их перед Мишкой Гаркави, скорчил извинительную гримасу и развел руками.

— Кисейный желудок Сироты не принимает ничего, кроме лимонов, — усмехнулся Гаркави. — Знаю. Убери свои лимоны, у меня их целый ящик. Не хуже тебя знаю, как угодить нашему обжоре.

Они сидели в ресторане долго. Говорили о большом и малом, но в основном разбирали строение успешных боевиков и детективов, аккуратно расчленяя их на составные части, располагая эти части то в одном, то в другом порядке и выстраивая схемы. Дело в том, что Сироте предстояло снимать именно детектив, да еще а-ля рюсс, с гэбэшниками, погонями и спасительной американской секретной службой. Медник не понимал, зачем Сирота согласился на такую дребедень, а Марк тяжело отмалчивался, явно что-то скрывая. Миша Гаркави подсел к столику в конце обеда и принял живое участие в беседе. Когда-то и он был неплохим документалистом. Сирота его уважал. А Гаркави надеялся, что, утвердившись в Голливуде, Марк его не забудет. Сирота считался верным другом, но попасть к нему в друзья было непросто.

— Ладно, — сказал наконец Сирота. — Все на свете имеет свой конец и предел и, достигнув высшей точки, падает вниз, ибо долго пребывать в таком положении не может.

Гриша Медник кинулся за записной книжкой.

— Это Рабле, Ваша Серость, — остановил его Сирота. — И не тащись за мной. Я хочу идти один.

— А где мне тебя ждать? — растерялся Медник.

— На луне. Сбегай туда и выясни, верно ли, что ее ущерб происходит от того, что три четверти луны помещается в мозгах у женщин. Не записывай, — поморщился он раздраженно, — источник прежний.

Идя по улице твердой, но напряженной походкой, Сирота ощущал лицом несильные электрические разряды. Кожа на щеках стягивалась, чесалась, свербила то ли от тивериадского загара, то ли от надвигавшегося хамсина. Возможно, хамсин, думал Сирота и знал, что дело не в хамсине. И не в загаре тоже, высмеял он самого себя. В ожидании неминуемой пощечины, решительно сформулировал Сирота, сворачивая за угол и подходя к воротам собственного дома.

Он увидел их в саду на качелях. Маша запускала пальцы в миску с виноградом, стоявшую на ее коленях, отрывала ягоды и передавала Вите. Вита сидел, удобно развалясь на подоткнутых под спину подушках. Белоснежная рубашка сверкала в сумерках, начищенные штиблеты светились рядом на камушке, ступни в блестящих черных шелковых чулках удобно сцепились. Вите было хорошо.

Увидев Сироту, Вита вскочил, растерянно дернулся и потянулся за ботинками. Сирота махнул рукой, останавливая кадр. Он подошел к Маше, внимательно рассмотрел ее загоревшееся нехорошим румянцем лицо и, не говоря ни слова, поднялся на крыльцо и исчез за дверью.

Маша и Вита тоже поднялись в дом, беспокойно прислушивались к звуку бегущей воды в ванной и время от времени посылали друг другу ободряющие взгляды.

Сирота мылся бесконечно долго. Не выдержав паузы, Маша кинулась нести ему полотенце. Она постояла с минуту у двери в ванную, несколько раз постукала костяшками пальцев по двери, потом осторожно повернула ручку. Дверь была заперта на ключ. Постояв еще с минуту, Маша побрела назад в гостиную. Вид у нее был растерянный и несчастный.

Шум бегущей воды прекратился внезапно. Дверь ванной заскрипела, но Сирота в гостиной не появился. Он вышел из спальни минут через двадцать, тщательно и элегантно одетый, деловито-нетерпеливый.

— Мне нужно побывать перед отъездом в Тель-Авиве, — сказал он спокойно и буднично, — так что придется ехать с вещами. Я уже собрался, — махнул он рукой в сторону вскочившей Маши. — Выпьем на посошок, дорогой Вита, — предложил он добродушно. — К сожалению, наша встреча будет короткой. Если бы я заранее знал о вашем прибытии, выкроил бы побольше времени.

— Я приехал сообщить, что мы нашли деньги на фильм, — выкрикнул Вита фальцетом. — Почти все деньги. Нужно добавить совсем немного. И дворец…

— Когда-нибудь… — покровительственно улыбнулся Сирота. — Но сейчас меня ждут дела. Вызывают в Голливуд, — развел он руками. — Надо приступать к делу.

— Телеграммы не было… — насупившись, сказала Маша.

— Я разговаривал по телефону. Пойдем на кухню, — позвал Сирота, — мне надо передать тебе дела.

Сирота пошел вперед, Маша понуро двигалась за ним.

— Вот деньги, вот ключи, а вот квитанция из химчистки. Забери, пожалуйста, фрак и вышли на адрес дяди Левы. Все.

— Я… я… мы должны… — запинаясь, произнесла Маша.

— Никто ничего никому не должен, — спокойно и даже ласково сказал Сирота. — Все к лучшему. У этой истории не должно было быть продолжения. С ним тебе будет хорошо. А если нужна будет какая-нибудь помощь, ты знаешь, где меня найти.

— Мы должны поговорить, — надулась Маша.

— Терпеть не могу этих разговоров, — поморщился Сирота. — Да и что такого нам нужно обсуждать? Вовремя разбежаться — большая удача, детка.

Сирота позволил Вите дотащить чемодан до ворот и там с ним попрощался.

— Такси ждет на углу, — соврал Сирота.

Вита кивнул. Проверять это сообщение он не собирался. А Сирота надеялся, что на углу его ждет верный Гриша Медник, и не ошибся.

— Ко мне, что ли? — спросил Медник грустно.

— В Тель-Авив, — велел Сирота. — Поехали со мной, номера в гостиницах все равно двухместные. Погуляем перед прощанием.

— Возьми меня в Голливуд, — плаксивым голосом попросил Медник.

До этого он отказывался от многократных приглашений Сироты, видя в подобном приглашении неподобающую для него материальную выгоду.

— Возьму, — немедленно согласился Сирота. — Но сначала ты сделаешь одно дело. Лови такси, обсудим в Тель-Авиве, потом напьемся, и я все забуду.

— Тебе так худо, — вздохнул Медник. — Может, напьемся здесь? Проспишься у меня, а там видно будет. Вдруг еще можно все поправить?

— Когда мне так худо, — рассмеялся Сирота, — я никого не хочу видеть, и уж тем более тебя. А на сей раз я готов терпеть твою рожу в моем объективе безвыходно целые сутки. Эрго: мне не так худо. Мне даже хорошо, но немного грустно. Это надо запить. Лови такси. У меня еще есть несколько дел в Израиле. Я думал улететь недели через две и боялся Машиных слез. Теперь она будет лить их по иному поводу, и меня ее слезы уже не касаются. Нам необходимо много сделать до моего отлета. Вперед, Медник, с этой минуты ты состоишь у меня на службе и твой простой уже стоит мне три доллара!

Медник судорожно сглотнул и понесся к перекрестку. Зеленый огонек такси возник в его взбаламученном сознании и немедленно материализовался. Таксист затормозил на полном ходу, подняв волну пыли.

— Так-то, — улыбнулся Сирота.

А день спустя после бурного, но короткого запоя, из которого выйти удалось относительно легко, он летел над облаками в салоне первого класса, беспрепятственно вытянув ноги во всю их длину, раскидав вещи по пустующим справа и слева креслам. Мысли его не были горькими, они были скорее пряными. Сирота вспомнил атмосферу в их ленинградском доме, когда уходил Генрих Сирота. Отметим, что воспоминания Сироты никогда не были ни чисто словесными, ни собранием бледных образов, проступающих сквозь слова. Он погружался в память с размаху, как хороший пловец, и выплывал из нее нескоро, шумно отплевываясь, зачастую ныряя повторно, чтобы продлить удовольствие и зацепить еще кусок того, что казалось безнадежно выпавшим из пространства и пропавшим во времени.

Маленький Марк прислушивался к шороху гардин над раскрытой форточкой, к скрипу двери в ванную, которую Генрих забыл закрыть, к тяжелой тишине и принюхивался к густому табачному духу, порциями вываливавшемуся из кухни. Он был растерян, ощущал, что происходит что-то ужасное, но ничего не понимал. И вдруг смысл картины стал совершенно прост и понятен, правда, не маленькому Марку, а взрослому Сироте.

— Берлиоз, действительно, совершенно ни при чем, — пробормотал Марк Сирота себе под нос и почему-то рассмеялся.

Он лежал на ковре в гостиной, маленький, несчастный, полусонный. Дверь приотворилась, в полосе света стояла Роха, нарядная, хитро причесанная, веселая и хмельная. Она нагнулась, обдав его запахом духов и вина, покачиваясь, отнесла в спальню, положила на кровать и стыдливо поцеловала в затылок. Потом дверь в гостиную плотно прикрылась. Оттуда слышались голоса и звуки «Фантастической симфонии» Берлиоза.

— Значит, Берлиоз все-таки был, — шепнул Сирота и прикрыл глаза. — Меня еще никогда не бросали женщины! Это случилось со мной впервые! — изумленно сказал он себе и помотал головой. — Действительно непорядок!

Сирота опять погрузился в дрему и оказался на ковре в ленинградской квартире. Из приоткрытой двери в кухню снова повалил табачный дым.

У дыма был сильный, едкий запах. Сирота уже знал, что так пахнут сигареты «Кэмел». Мозговая извилина то жужжала, то тихонько потрескивала.

Старая пачка «Кэмела» лежала на захламленном столе Игаля в его киббуцной квартире. В ней не хватало одной сигареты. Игаль выкурил ее лет десять назад, решил больше не курить, а пачка осталась на огромном столе, заваленном монетами, книгами, черепками, письмами, топографическими картами, сухими листьями, влетевшими в окно то ли прошлой осенью, то ли тридцать лет назад.

— Ты когда-нибудь убирал этот стол? — спросил Сирота, пытаясь пристроиться к столу с тетрадкой.

— Никогда! — Игаль не отвел, а отмел подобную возможность широким жестом левой руки и подтвердил отрицание последовавшим далее столь же широким жестом правой. — Никогда.

Маленький Марк Сирота стал кататься по ковру, колотя по нему руками и ногами. Дверь открылась шире, и дым повалил гуще.

— Ты не должен был приезжать! Это опасно для всех нас, — услышал Сирота голос Рохи, перескакивавший из одной тональности в другую чуть ли не на каждом слоге.

— Я хотел увидеть сына! — произнес мужской голос. — Я никогда не откажусь от него, никогда! Так и знай!

Теперь Сирота твердо знал, кому принадлежал этот голос, но это было ему совершенно безразлично. Никакого смятения чувств. Штора над открытой форточкой вздулась и опала. Сирота заснул и спал, не просыпаясь, восемь часов. А проснувшись, отметил, что птичий щебет, досаждавший ему с момента первой встречи с дядей-волком и ставший невыносимым по дороге из Тверии в Иерусалим, пропал.

«Жизнь прекрасна!» — сказал себе Марк Сирота угрюмо и поник головой. Под ложечкой сосало, к горлу поднималась тошнота.

— Рюмочку коньяка! — подозвал он стюардессу.

— Скоро пойдем на посадку. Не положено, — улыбнулась она, выставив напоказ ухоженные зубы. — Я могу принести конфет.

— Мятных, — потребовал Сирота. И добавил: — Много. Очень много.

— Я принесу сколько положено, а вы возьмите сколько хотите, — ответила американская барышня с безукоризненной улыбкой. — Мы не считаем конфеты. И пристегните, пожалуйста, ремень.

Загрузка...