63

Я был подготовлен (в частности, словами Эренбурга, переданными Якобсоном) к тому, что Пастернак должен был в том году получить Нобелевскую премию.

22 октября мне сказали, что Анна Алексеевна Капица, в тот вечер уезжавшая из Москвы вместе с Петром Леонидовичем, просила перед отъездом сообщить мне, что принято предварительное решение Нобелевского комитета: Пастернак получает премию. Пересказывая мне это, общие знакомые добавляли: “Анна Алексеевна уверена, что вы очень обрадуетесь”. Не могу этого о себе сказать. Возникавшие трудности были слишком очевидны.

Узнав о решении комитета, я позвонил родителям на дачу. Дело было довольно поздно вчером, они уже собирались спать. Но оделись и заторопились к Пастернаку – поскорее рассказать ему. Он потом описывал мне, как они к нему буквально ввалились, оживленные, радостные: по тому, как они вбежали с мороза, была видна их, как он выразился, “причастность к большому”. Он поддался их настроению, но сказал, что не станет будить уже улегшихся спать Зинаиду Николаевну и Лёню. Одиночество Бориса Леонидовича у себя дома, и так мне известное, в тот день стало особенно заметным.

Следующим вечером (23 октября) Пастернак, озабоченный и взволнованный, пришел к моим родителям. Он сказал, что у него на даче ждет его возвращения Федин. Тот пришел к нему передать требование отказаться от премии, исходящее от видного чиновника ЦК ВКП(б) Поликарпова. Поликарпов сидит на даче у Федина в ожидании, когда тот вернется от Пастернака. А Федин на даче Пастернака ждал, когда тот вернется от моих родителей. Пастернаку не хотелось отказываться от премии. Мои родители его в этом поддержали. Отец вспоминал, как много для него и его друзей представление о Нобелевской премии значило в молодости. Вернувшись от моих родителей, Пастернак сказал Федину, что не примет требования Поликарпова.

24 октября были именины Зинаиды Николаевны. Пришло несколько друзей поздравить ее с именинами, а Бориса Леонидовича – с премией, официальное известие о которой к тому времени уже передали по радио. Чуковский, поздравлявший Пастернака, был запечатлен на фотографии с ним, Зинаидой Николаевной и своей внучкой Люшей. Фотография обошла много иностранных газет, стала широко известной и послужила источником волнений для Чуковского и его родных. Несколько дней спустя Чуковский, встретившись с нами у ворот нашей дачи, стал советоваться с моей мамой, не надо ли ему дать начальству по этому поводу разъяснения, как предлагал его перетрусивший сын.

Все эти дни я не мог быть в Переделкине. В том семестре у меня было особенно много лекций и семинаров. В субботу, 25 октября, в первый раз после всех описанных событий, о которых я узнавал главным образом по телефону от мамы, я смог поехать в Переделкино. Когда я пришел к Пастернаку, обстановка в доме была уже напряженной и совсем не праздничной. В столовой на первом этаже кроме членов семьи было еще несколько человек, в том числе фотограф (кажется, по фамилии Лихоталь) из какого-то официального учреждения, занятого связями с заграницей. Фотограф уговаривал Пастернака написать письмо в правительство, чтобы разъяснить свою точку зрения. Возникло предположение, что лучшим адресатом могла бы стать Фурцева. Пастернак с его особым почитанием женшин отозвался на эту мысль сочувственно. Он ушел к себе в кабинет, чтобы обдумать и набросать письмо. Вскоре он спустился в столовую с черновым вариантом. Он писал, что верит в существование высших сил на небе и на земле.1 Общими усилиями его уговаривали выбрать способ изложения, более близкий и доступный адресату. Фотограф уехал, увезя с собой письмо. Передал ли он его Фурцевой и какова была ее реакция в этом случае, мы так и не узнали.

На следующее утро, довольно рано (во всяком случае для своего обычного расписания) Пастернак зашел к нам на дачу. Он позвал меня пойти погулять. Когда мы вышли за пределы дачного участка, он пояснил, что хочет со мной вместе пойти к Ольге Всеволодовне. Я не был с ней знаком, хотя он неоднократно ее упоминал (называя прямо или обиняками в зависимости от обстановки) в наших разговорах. Мы довольно долго шли сперва по проезжей дороге, потом по мосткам через пруд и по грязи в Измалкове, где в избе жила тогда Ивинская (позднее она перебралась в дом в селе Переделки – ближе к городку писателей).

Когда мы вошли, Ивинская со слезами на глазах сказала: “Я сижу одна, реву”. Она жаловалась, что он ее забросил, она сидит который день в одиночестве, в страшном волнении, плачет, а он и не думает о ней, она должна все узнавать не от него. Борис Леонидович как-то ее успокаивал. Он представил ей меня, сказал, что она обо мне много от него слышала. А теперь, когда он не знает, что может с ним случиться и нужно быть ко всему готовым, он хочет, чтобы все близкие к нему люди знали друг друга. Поэтому оказалось нужным именно сейчас нас познакомить. Ольга Всеволодовна сказала в ответ что-то вежливое и даже ласковое по поводу меня и продолжала упрекать Бориса Леонидовича. Она меня усадила. Я был от нее по левую руку, а Борис Леонидович сел справа. У меня возникло странное чувство, когда я на нее смотрел. У меня было явственное ощущение будто я смотрю на лицо арлекина: каждая из половин ее лица, обращенная к разным собеседникам, казалось, и выглядела по-разному. Она норовила вызвать жалость к себе, глядя на Пастернака, и одновременно напускала на себя несколько искусственную приветливость, обращенную ко мне. Такой двуязычностью ее лицо отличалось часто – с самого начала нашего знакомства и до последней встречи в дни умирания Пастернака меня не оставляло это ощущение слишком заметной фальши и искусственности. На обратном пути мы мало говорили. Пастернак был сумрачен.

Вскоре мы заметили новость: в нашем поле перед дачами (в дальнем левом углу) появилась большая казенная машина – грузовик армейского образца, видно, для наблюдения и слежки, а то и для острастки. Гуляя, мы с Таней подошли к ней вплотную. Сидевший впереди человек в военной форме уткнулся в газету, которую он якобы читал. Машина все следующие дни оставалась на поляне, дежурила, но меняла место. Позднее она подъехала ближе к воротам дачи Пастернака. Это был уже явный жест слежки или запугивания.

Многие в самом деле боялись через ворота входить к Пастернаку. Борис Леонидович, захлебываясь от смеха, рассказывал, будто бы он услышал на втором этаже возле своего кабинета шум в дымоходе. Потом посыпались калоши и составные части верхней одежды человека, который, боясь войти в ворота, пробрался с другой стороны в лес за дачей, залез на дерево, потом перелез на крышу и оттуда через трубу проник к Пастернаку, чтобы выразить тому свое сочувствие!

К сфере запугивания можно отнести и распространившийся в то воскресенье и дошедший до Переделкина слух, что затеваются какие-то публичные уличные демонстрации против Пастернака с требованием наказать его.

Вечером я заходил к Пастернаку на дачу. Из того, что относится к этому же дню, я нашел в своих беглых записках упоминание об одном коротком разговоре с Пастернаком в присутствии Зинаиды Николаевны. Он, как ему бывало свойственно, в лицах изобразил, как она готова за него постоять в трудную минуту, отстоять от врагов: “Глаза им выцарапаю”, – шутливо как бы подражал он ей. Эта непринужденная прямота, безусловно, всегда ему в ней была по душе.

Я вернулся в Москву. Начиналась рабочая неделя со всеми моими университетскими занятиями.

Загрузка...