Эдуард Салениек


(род. ■ 1900 г.)

ЛАТЫШСКИЙ СТРЕЛОК

[ етерис Лапинь достал из ранца старенькое мутное зеркальце и бритву в футляре, склеенном из папиросных коробок, и насыпал в щербатую глиняную чашку тонкую мыльную стружку. Пятилетний Пецис уставился на отца широко раскрытыми голубыми глазами.

— Солдат, что это ты делаешь?

Петерис улыбнулся. Это была улыбка фронтовика — смесь грусти,- усталости и юмора.

— Щетину скрести собираюсь.

— А где ты ее возьмешь? А вот Алма приносит, когда свиней пасет... а мне не дает. Говорит: у кого есть щетина — тому платье. А как из щетины платье делают?

Отец, смеясь, прижал щеку мальчика к своей.

— Ну, а моя щетина тебе нравится?

— Ай, отпусти, солдат... колется! — Пецис вырвался из отцовских объятий. — Свиная не колется, а твоя — как иголки.

— Ничего, сейчас сбрею...

Мальчонка вздрогнул.

— Нельзя! Увидит хозяйка... выпорет!

— За что она меня выпорет?

Мальчик, озираясь, зашептал:

— Алма говорила... и мамка тоже: «Ты, карапуз, помалкивай. Не то худо нам будет, если хозяйка узнает.

что Алма щетину у свиней щиплет...» — На детском личике промелькнул страх.

Петерис вспомнил свое детство: как хлебнул он горя из-за пятнистого борова. Якобштадтский коробейник Абрам за пучок щетины платил несколько копеек, либо давал карандаши и тетради. Как плакал он, застигнутый на ме-^ сте преступления хозяйским дедом. Было это в Латвии, а теперь они жили в Белоруссии. Тогдашних хозяев звали Зепниеками, теперешних — Лиепниеками. Петерис горестно улыбнулся: у кого есть щетина — тому платье. На косынку бы надергать — и то ладно...

Вспомнилось, как до войны он, Петерис Лапинь, жил на берегу Сусеи и работал кузнецом. Его захудалую кузницу своротил артиллерийский снаряд, жена Алвина с двумя детьми подалась сюда, в Белоруссию, в старую латышскую колонию Видрею. Сам Петерис, залечив рану — память об острове Смерти, вышел из госпиталя и теперь приехал домой на побывку. Уже завтра ехать ему обратно в свой 6-й Тукумский полк. Кто знает, придется ли еще когда-нибудь погладить белокурые головки своих детишек.

Петерис встрепенулся — Пецис, дернув его за рукав, крикнул:

— Солдат... Эй, солдат! Заснул, что ли? Когда щетину скрести будешь?

— Сейчас — раз и готово!

Петерис торопливо взбивал мыльную пену и приговаривал:

— Черт-те что, а не помазок. Истрепался, как наша армия.

Раскрылась дверь — вошла мать. Пецис кинулся к ней словно за помощью.

— Мам, что солдат, шутит?

Заботы и горе мелкими морщинками испещрили когда-то румяное лицо Алвины. Она остановилась на пороге и взглянула на мужа, водившего по лицу бритвой. Вдруг схватила с гвоздя полотенце и подскочила к столу. Осторожно вынула из руки мужа бритву и вытерла с лица полотенцем мыло.

— Что ты делаешь? — Петерис в недоумении широко раскрыл глаза, точно как только что Пецис. — Чего озоруешь?

Алвина перевела дыхание. На рано поблекшем лице расцвела тихая улыбка.

— Я принесла тебе жизнь.

* * *

— Ну, пострел, долго еще будешь тут вертеться? Ступай в поле, к Алме! — сердито крикнула мать.

— Я хочу к солдату... —Пецис потер кулачком глаза.

— Перестань ныть! Березовой каши захотел? — И она пальцем показала на розгу, торчавшую за потолочной балкой.

Петерис мрачно молчал. Все эти годы Алвина, и в стужу и в зной, ночей не досыпала, как львица дралась за детей. Он тут только гость, даже подарка детям не привез, —1 что ж, приходится теперь держать язык за зубами.

Когда мальчонка был изгнан во двор, Петерис взял шершавую руку жены и пробормотал:

— Зачем обижаешь мальчонку? Я ведь завтра уезжаю...

Жена легонько поворошила ему волосы:

— Господи, у тебя совсем седые виски! В тридцать шесть лет...

Петерис виновато вздохнул:

— В окопах день за год посчитаешь. Так что мне, наверно, уже за двести перевалило.

— Ничего! — В голосе жены зазвучали нежные нотки. — Скоро ты у меня помолодеешь.

— Неужто мирные переговоры начались? — Петерис подался вперед.

— Для тебя война кончилась. Сегодня я ее закончила.

— Не мучай меня! Дай сюда газету!

— Из-за газеты я мальчонку не гнала бы. Хочу поверить тебе тайну.

— Да не тяни же!

— На, закури! Чуть не забыла... — Алвина достала из кармана юбки коробку дешевых папирос «Тары-бары», на которой были изображены охотники. — Папиросы эти мне хозяйка Швортелей для тебя дала.

Такой веселой он свою жену видел разве только, когда они еще женихались.

— Понимаешь, хутор Швортелей на самом отшибе стоит. Кругом кусты да рощи... Мать и две дочери, и ни одного мужика... Хозяин в Бежице, на фабрике, с которой на фронт не берут. Сам знаешь, каково без мужика. Поле еще с грехом пополам засеют. Но разве бабы могут тяжести ворочать? Они тебя как избавителя примут, словно тебя сам бог послал. Сыт и одет будешь, и нам кое-что перепадет. И Пециса туда возьмешь... Авось и мы с Алмой потом к вам переберемся. Опостылело мне тут, у Лиепние-ков, как в тюрьме. Старуха хоть и глядит в могилу, а десять раз на дню к нам в комнату приползает. Все досматривает — не испачкали бы беженкины дети углем двери... не попортили бы гвоздями стены... не рубят ли хворост на полу. Чертова бабка! Дома рушатся, города горят, а я за эту дыру никак не расплачусь. Алвина, сегодня нам навоз вывозить... Алвина, грядку прополи... Алвина, выкоси... У Швортелей мы спокойнее проживем, а там и домой вернемся.

— Ах, вот как ты себе представляешь конец войны! — сказал Петерис осипшим голосом.

— Да, — радостно подтвердила жена. — Ты же сам говорил, что срлдатам эта бойня осточертела. Тысячами с фронта бегут. Ты только бороду не тронь — она выручит нас. Она у тебя растет, как трава на Янов день. Ты уж и теперь на старика похож, а через недельку-другую — в аккурат как дед-пасечник будешь. А когда вернемся на родную Сусею, я эти лохмы тебе враз ножницами отстригу, а самого, как штуку холста, в щелоке вымочу, сразу помолодеешь, как картинка станешь.

— Как картинка... — пробормотал Петерис.

— У Швортелей тебя никто не тронет. Туда хорошо если раз в месяц нищий забредет. Какой теперь без царя порядок? А сунется кто, тоже не беда — заберешься в рощу и прикорнешь под кустом. Мне говорили, — продолжала она вполголоса, — что с фронта труднее всего удрать, если поездом ехать, через города идти надо, там патрули да казаки документы спрашивают. А ты уже тут, значит, считай, что линь из вирши выскочил.

Петерис встал точно с тяжелой ношей на плечах.

— Скажи, кто мы дома были?

— Как, кто были? — не поняла она. — Ты был кузнецом, я женой твоей была, детей растила,

— А разве ты не ворчала: «Да будь неладна такая жизнь. Люди горя не знают, целыми днями водку пьют да песни поют, а я не придумаю, что детям в миску налить!»

— Ну, ворчала...

— Теперь у твоего мужа в руках винтовка..,

— Думаешь, еще десяток немцев убьешь, так тебе с небЬ клецки посыплются?

— Я же, милая, говорил тебе про семнадцатое мая.

— Хороша сказка, только я через час забыла ее.

— Нет, жена, резолюция Совета латышских стрелков 4 — не сказка.

Алвина кусала губы, в уголках которых змеилась усмешка. /

— Все вы, латышские стрелки, такие: точно козлы, ноги в колесо пихаете. Кому польза от того, что в рождественских боях вы это проклятое Тирельское болото своими трупами удобрили? Все равно там пшеница не родится — ни на болоте, ни на Пулеметной горке, ни на острове Смерти.

— Ты права, в окопах пшеница родиться не будет: ни для нас, ни для немцев. Стрелки это уже поняли. Поймут и немцы.

— Фрицы вовек не поймут этого! Покаты в госпитале был, Ригу сдали. Стрелкам и мертвым покоя нет, их могилы теперь прусские юнкера топчут.

У Петериса на лбу легли морщины.

— Красную Ригу черные генералы предали. Неправда, что немцам не понять, что Вильгельм и юнкера такие же бандиты, как наш сброшенный царь и буржуи. Поймут, милая, поймут! Щдет власть паразитов и у нас, и в Германии. Только клочья полетят.

Тихо брякнула дверная ручка — кто-то несмело дернул ее. Алвина распахнула дверь.

В комнату кубарем влетел Пецис.

— Иди, иди! — крикнула она. — Полюбуйся на своего солдата, готов сам вместо ядра в пушку влезть и по немцам выпалить.

Схватив мальчонку за локоть, она подтолкнула его к отцу.

— Иди, сынок, покажи солдату свою рубашку, она и для огородного чучела не годится!

— Постыдись, — прошептал Петерис. — Зачем ребенка впутываешь...

— Ах, зачем ребенка впутываю!.. А кто три года кряду детей, как кошка, с места на место таскал! Кто три года сломя голову по людям бегал, чтоб для детей добыть корку хлеба или каплю молока выклянчить? Мать! Кто их три года у своей груди грел, жизнь им сохранил? Мать! А ты в это время что делал? Солдатом был — рубил, колол, стрелял таких же, как сам. А твой сын даже слова «отец» не знает, хоть раз он назвал тебя папкой?

— Будь же разумной! — умолял Петерис. — Ты права!

— И тебе я принесла жизнь! — Алвина побагровела. — Так тебе не нравится это...

Мальчуган с перепугу забился под шинель, висевшую на крючке в углу. Петерис шевелил челюстями.

— Ты сказала «жизнь»! Но я не хочу жить только для себя. Мы, стрелки, мы, солдаты, несем жизнь всем народам России.

— Пустые слова, все равно что: «уж ты потерпи, зато на небесах лучше будет...» — Она вдруг обмякла. Так обмякает бегун, усомнившись, хватит ли сил до цели. — Ну и пускай другие несут жизнь народам, а с тебя хватит. У тебя семья. Да и подло это — гнать на войну тех, у кого дети. Пускай молодые, холостые да вдовые дерутся!

Алвинины глаза наполнились слезами.

— И слушать не хочу! — продолжала она. — Где наш Янит, наш последыш. — Она уже рыдала. — Лежит маль: чонка в песках у Великих Лук. Сыночек, родной мой, отец и не видал тебя, даже ни разу ты ему не улыбнулся.

На фронте, в начале июня, Петерис во время затишья братался с немецкими солдатами. На ничьей земле он встретился с саксонцем Гансом. Петерис знал десятка два немецких слов. А Ганс, побывав в Курляндии, выучил несколько латышских. Хоть и безъязыкие, они потолковали на славу и расстались довольные. Ганс, уползая к своим, пыхтел самокруткой и бормотал «мир», а Петерис закурил сигарету Ганса и сказал «фриден». Враги поняли друг друга, а вот жене не понять...

На фронте солдат Лапинь был сторожек, как охотник. В разведке улавливал малейший шорох, скрип, треск. Но теперь Петерис ничего не слышал и не видел. Не заметил, как жена вытащила из-под шинели спрятавшегося там Пе-циса и поволокла его к столу. Не догадывался он, что вот-вот жена и ребенок упадут перед ним на колени, будут плакать, умолять, колотиться головой об пол.

А в душе Алвины шла борьба. Может быть, еще более тяжелая и болезненная — ведь у нее двое детей на руках. Будь Алвина одна — она всю Россию вдоль и поперек исколесила бы. А теперь она солдатка и привязана к каморке Лиепниеков, где в окно никогда не заглянет луч солнца.

Одно дело в Швортелях, другое — на фронте. Где выход?

Мать отпустила сынишку. Тот уже не прятался за шинелью, а, поднявшись на носки, макал пальчик в щербатую чашку, в опавшую мыльную пену. Сама Алвина навалилась мужу на плечо и снова начала сдавленным, полным горечи и отчаяния голосом:

— Я знаю, Петерис, весь мир воюет, и я вовсе не хочу выставлять напоказ свои слезы, колотить себя в грудь: глядите на меня, сжальтесь над святой мученицей. Но наша семья уже ведь пожертвовала одного на алтарь войны. Не довольно ли? В театрах показывают трагедии... а нам никакие театры не нужны... мы сами играем трагедии...

Петерис молчал. Он даже не шелохнулся.

— Бог ты мой, не будь слепым. Ведь люди с фронта бегут... бегут...

Петерис поднял голову. Его глаза затуманились.

— Это не для всех людей годится...

— Для всех людей... Пушечное мясо вы, а не люди, согнали вас в окопы, как баранов на бойню.

Петерис еще выше вскинул голову.

— Да, мы были баранами. Как тебе объяснить это. Помнишь, когда мы познакомились... как я тогда запинался. Мы уже целовались, а я толком так ничего и не сумел тебе сказать...

Она хорошо это помнила, помнила милого, неуклюжего медведя!

— Если б подыскала ты мне этих Швортелей еще весною — тогда другое дело. Я бы ни секунды не колебался. Знаешь... — Он покачал головой. — Иногда хотелось в мышь, в крота превратиться. Любой твари я тогда завидовал. Вот тогда я сказал бы тебе: спасибо, избавила меня от фронта, И торчал бы я в запечье вместе с прусаками и сверчками... Отсиживался бы в погребе с лягушками и жабами. Достал бы костыли и прыгал бы по твоим Швортелям, как воробей. Но теперь не могу... не уговаривай...

Алвина сухо спросила:

— Что тебе дадут эти Советы? Вы решили: всю власть Советам. А где ты видел на свете такую власть? Поналезут в ваши Советы всякие господчики.

— А что такое Советы? — резко ответил Петерис вопросом. — Мы сами! Фабричные рабочие, батраки, ремесленники... Так это мы, по-твоему, в господчиков превратимся? Не говори мне: Лапйни навоевались... Если на мир твоими глазами смотреть, то, может, оно и так. Но я из тех, кто понял теперь, как надо громить этих гадов... Трудно мне все это объяснить... Если бы у меня такой гвоздь мудрости...

— Чтоб вогнать мне в голову?

— Если те, что поняли теперь смысл жизни, отступятся и побегут, то к чему мы придем? Неужто мы трусливее и глупее тех, что восстали в пятом году? Послушай, тогда у наших отцов и братьев оружия не было... твой отец с одной косой штурмовал баронский замок. Остановила бы ты отца? Он сам потом сетовал: «Эх, будь у нас по кремневому ружьишку — мы бы баронов этих, как мешки с тряпьем, тряханули». А у нас теперь винтовки, пулеметы, пушки. Так неужто я теперь от оружия откажусь? Нет, не жди этого!..

Алвина молчала. Не говорила ни да, ни нет.

А Пецис спросил:

— Солдат, куда пена девалась?

* * *

Алвина пошла быстрее. Муж сегодня утром собирался на станцию. Накануне он сказал: лучше обожду на станции, ты же знаешь, поезда теперь ходят как попало.

Чем ближе к дому, тем горячее Алвина молит бога: господи, задержи Петериса, задержи... Он у меня такой отчаянный, может и не простившись уйти. Правильно ли она поступила? Не проводив еще мужа, чуть свет побежала к Швортелям. Правильно! Ей все равно сегодня туда идти надо было... Так уж лучше утром это сделать, — быстрее проститься, не так тяжело будет.

Молитвы сменялись проклятиями. Ну и люди эти Швортели. Только из-за них одних другая, новая власть нужна!

Петерис, уже собравшись в дорогу, сидел перед домом на ясеневом чурбаке. Завидев жену, он тихо сказал:

— С Алмой я уже простился, она свиней погнала. Могли бы сегодня за свиньями и старики Лиепниеки при-* смотреть.

— Лучше с этими индюками не связываться.

— Пецитис еще спит, не буди... я его поцеловал. Ну, так... — Петерис протянул жене руку.

— Погоди!.. — Алвина убежала в дом.

Петерис забеспокоился. До станции, правда, близко, но если поезд не сразу услышишь, то наперегонки с ним бежать бесполезно. Придется до Витебска добираться товарным, на тормозе. А потом уж думать, как в Новосоколь-ники попасть...

Чего это она в комнате пропадает? Думает задержать его? Он же вчера сказал: ни на час не задержусь. Неизвестно, когда партия призовет повернуть оружие. Дезертиром не стану! Ну, чего она там возится? В дорогу что:ни-будь собирает, что ли? Он никакой еды не возьмет... ни яблок, ни сыра. Сами сидят голодные. Пора идти.

— Петерис! — Из дома выбежала Алвина. Волосы у нее растрепались. — Прямо обыскалась я: твой любимый сыночек, наверное, утащил... — Она протянула мужу из пестрых лоскутков кисет. — Только жалко, пустой... Были две пачки махорки... вчера не отыскала, не до того было, а сегодня как сквозь землю провалились.

— Спасибо, Алвина! — Глаза мужа засияли, голос потеплел. — Ты о махорке не жалей — это к возвращению.

— Не думай, что я вру... ей-богу, была! Завалялась, должно быть, в тряпье...

В рваной рубашонке на крыльцо выбежал Пецис.

— Где солдат?

— Назови же наконец солдата папкой, — сказал Петерис и подхватил мальчонку на руки.

— Ой, не хочу... Колоться будешь! Ой!.. Где твоя щетина? Мам, смотри: солдат без щетины!

Вдали загудел паровоз. Петерис поцеловал жену и сына.

— Ждите меня с жизнью, с Советской властью! До свидания, Алвина!,, — Он припустился бегом, напрямик

через картофельное поле — к станции. Жена с сыном провожали его взглядом. Солдат споткнулся, упал, опять вскочил на ноги и рысью помчался дальше. Пецис дернул мать за кофту.

— Мам, почему солдат убежал? Я не хочу... Он хороший!

— Сам виноват. — Мать потрепала малыша по щеке. — Называл бы его папкой, он бы остался.

Малыш проворно взобрался на чурбак, на котором недавно сидел Петерис Лапинь, и во все горло закричал:

— Пап-ка-а!

. Ему в ответ прогудел подходивший к станции поезди

1

Старики Винтеры ждут сына домой. На заклание обречены две курицы и боров, до того разжиревший, что его едва ноги носят. Новая метла разорила в доме все паутинные царства. И все ж, почему-то не светятся радостью стариковские глаза и лица.

— Говори что хочешь, Лизе, а я нынче ночью пойду1

Натруженными руками жена хватается за голову:

в висках звенит кровь.

— Юрис, да кому это нужно? Сколько всего натерпелись. Не хочу больше бессонных ночей...

Старый Винтер повернулся к окну. В кротких лучах солнца он похож на великана. Седые пряди в русой бороде будто подчеркивают нерушимость его стариковского слова.

— Видишь, Лизе, за ржаным полем пригорочек?

— Тот, где у нас всегда была хорошая картошка?

— Он самый. И разве ж не грех отнять его у нашего сына?

Бесшумной поступью подходит жена к великану. Солнце обратило на нее свой взор, и вспыхнули в глазах женщины радужные слезинки.

— Юрис, разве не жаль мне того пригорка? Почитай дйа года пни сосновые там корчевали. С той поры и ревматизм в костях засел.

— Так чего тогда ворчишь? Как проклятые на холоде мерзли, в жару потом обливались. Чтоб я теперь отступился, чужакам свою землю отдал? Не бывать тому!

Поначалу солнце пыталось осушить слезы женщины, но вскоре, утомившись, махнуло рукой и скрылось за тучами.

— Юрис, да в своем ли ты уме! Как бы все опять боком не вышло, как тогда, три года назад...

— Не бойся, на сей раз чин чином все обделаю, уж поверь мне! И хороший будет подарочек сыну.

225

8 Перо и маузер

Петер Винтер вскакивает с места, прижимается лицом к вагонному окну, опять садится и снова вскакивает. Поезд делает остановки на тех самых станциях, что и три года назад. И тянется он так медленно, будто везет дорогой фарфор. Вот промелькнул за окном последний семафор.

После заливистого свиста поезд начинает притормаживать. В лицо Петеру пахнуло странным теплом: слезай, парень, вот ты и приехал! Без тебя покатит по республике этот медлительный поезд.

Широким шагом выходит он на большак. Остановился. Здравствуй, родная земля, здравствуй, синий бор! После трех лет разлуки возвратился к вам демобилизованный красноармеец. Не забыли его?

з

Петер считает шаги. Но с такой неспешностью плывет навстречу еловая просека, понемногу уже кутаясь в серые сумерки. Когда путник пересек журчащий ручей, почудилось ему, будто над серым сумраком вскинулось трепетное зарево. И опять остановился парень: нет, никто из вас Петера не забыл, никто, никто! Той истории,* в которую он тогда по глупости влип, конечно, со счетов не сбросить. Но вы уж не сердитесь: теперь он совсем другой!

То-то три года назад звезды, с высоты своей озирая земной шарик, диву давались: и чего это парень, сидя у амбара, что ни вечер себе ногу колет иглой? Минула неделя — хромает парень, словно худо подкованный жеребец.

А потом пришло утро, и оба — отец с сыном — едут в город.

— Не хнычь, Петер, потерпи маленько! Ручаюсь тебе: таким тебя на службу не возьмут. Смотри только лишнего не сболтни, коли доктора пытать начнут! Бей себя в грудь: откуда мне, мол, знать, где подцепил эту хворость?

— Ох, отец, знал бы ты, как болит! Хоть сейчас готов в солдаты пойти, только б нога зажила.

— Тьфу ты, черт! Не мужик ты, а старая баба! День-другой не можешь потерпеть.

Докторские «пытки» оказались сильнее Петера. Долго он мучился. Мучился и когда операцию делали, и когда свой срок в тюрьме отбывал. Впрочем, разве в тюрьме он мучился? Скорей учился уму-разуму. Хорошо, что ели закутались в сумрак. Не увидят, как краснеет Петер, как убыстряет шаг, будто пытаясь убежать от клубка воспоминаний, который катится да катится следом!..

А ну их — воспоминания! Подумаем лучше о настоящем. Интересно, как теперь выглядит их Эглайне! Отец в письмах все плакался: поселковый Совет отрезал-де для школы две десятины лучшей земли Винтеров — это там, на пригорке. Потому как на весь поселок семья их самая малочисленная. А про то не подумали, что у Петера может народиться дюжина ребятишек. И надо же, такая несуразность: и его, отца, заставили лес возить на строительство школы. В прошлом году писал: вот вернешься домой, будем жаловаться, мы этого, сынок, так не оставим, до самого Калинина дойдем, в обиду себя не дадим!

Демобилизованный красноармеец про себя усмехается-Вот и хорошо, что школа рядом! Зимой вечерами будет ходить на занятия.

Петер снова прибавил шагу. Эх, батя, эх, Юрис Винтер, ворчун неисправимый — годы идут, земля вертится, скоро и ты на жизнь взглянешь иными глазами, когда сын возьмется за твое перевоспитание. Пиявкой присосался ты к своим суждениям: это мое, и это мое, и добро мое должно прибавляться, хоть сам весь согнусь от работы, хоть ладони будут все в мозолях. Но как из творога отжимают сыворотку, так и сын из отца отожмет дух этот собственнический. Вспомни, ведь ты когда-то Курземе батраком покинул...

Расступился бор, и глянула полоска света. Еще несколько метров, и пойдет он по родным полям.

Позади эти несколько метров. И застыл парень на месте, будто в камень превратился.

Север полыхает ярким пламенем. Да ведь там... там же дом его!

Петер бросился бежать. Но не очень-то разбежишься, ноги от усталости отнимаются, мешок плечо режет. Но он все-таки бежит, догоняет кого-то у верстового столба.

— Это что горит? Никак, Винтеров дом?

— Нет... школа наша новая.

Уж заря за окнами засветила яркую лампаду, когда в дом свой входит Петер с перепачканным лицом, с перепачканными руками, ни дать ни взять кочегар с паровоза. Сам-то старик приплелся загодя, вынесенный курам приговор приведен в исполнение, мать позвякивает в комнате ножами, вилками.

— Петер, сынок...— его шею обвивают старческие руки.

Но Петер еще сам не свой, не терпится ему поскорей умыться, сменить рубаху и снова пуститься в путь, тут ведь каждая минута дорога.

— Куда ж ты? — Старийи недоуменно глядят на долгожданного пришельца.

— Запрягай скорей, отец, лошадь! Скорей в город за ищейкой, за милицией! Будь я проклят, если мы не изловим этого мерзавца, поджигателя!

Тихо в комнате — будто в чаще непролазной, будто в глубоком колодце. Только в кухне шипит жаркое на сковородке.

— Рехнулся ты, что ли, Петер, что нам школа, наше дело сторона! Да пропади она пропадом, — мы ведь землю свою обратно получим!

Сын уже скинул с себя рубаху, разыскал мыло.

— Ай, батя, гляжу, постарел ты, а ума ничуть не прибавилось. Ну, да ладно, поторапливайся, я обещал учителю без задержки в город отправиться.

— И думаешь, ищейка тебе правду скажет?

— Обязательно. Мы нашли лучинку, смоченную в керосине... Дадим собаке понюхать — и поджигатель у нас в руках!

За окном восток полыхает — новый день идет. Идет день, заглядывает в окна, в глаза заглядывает. И каменеет сын, увидев лица родителей: и все сразу стало ему ясно.

— Отец, это ты... ты поджег?

На кухне, как и преаде, щипит жаркое на сковородке: пора, пора бы за стол садиться.

5

Дельная школа, строгая школа — Красная Армия — закалила разум. Только б сердце еще переплавить в топке борьбы. Потому-то пальцы Петера раз уже тридцать, а то

и пятьдесят застегивали и опять расстегивали пуговки гимнастерки. Бросает парня то в холод, то в жар, а во рту такой гадкий привкус...

Словно пушинку, отец поднял мать на руки, уложил в постель. И, прикрыв теплым платком, приговаривает:

— Не кручинься, мать, не убивайся! Не первый раз и не последний, когда дети родителей ногами топчут. Ты ведь помнишь — как-то сын наш целый месяц в горячке бредил. Ночи напролет у постели его просиживала, припарки да примочки делала. Вот за это он нас обоих на старости лет в тюрьму упрячет...

Душа у Петера в огне горит. Жизнь такая путаная, как тропки в чащобах: по какой пойти? А идти-то надо, на месте не останешься — в трясине увязнешь.

— Да, жена, хотели мы подарок сыну сделать, горьким потом доставшийся нам подарок. Кости наши ревматизм разъел; от работы пальцы скрючились, а мы все терпели, себя тешили: сыну легче будет, сыну поля тучные после нас достанутся.

Но Петер строго отвечает:

— Не болтай ерунды, отец! Ты весь поселок солнца лишил, чтоб одного человека озолотить.

Петер уж и фуражку надел, вещевой мешок в руке. Жалость разбирает, да нельзя жалеть. В солнечный чертог хотелось бы увести этих людей, что бессчетные ночи у твоей колыбели, у постели твоей без сна провели, но ничего не поделаешь, вместо этого придется отправить их в тюрьму. Так того требует жизнь, неумолимая, строгая.

Захлопнулась за сыном дверь. Жаркое на сковородке давным-давно остыло. И тогда из комнаты донесся долгий душераздирающий крик...

Жалко, мама, ой, как жалко, но нельзя нам жалеть!

Загрузка...