3. Осколки

– Стооой! Стой, стерррвы!

Увидел: застопорились, задрали головы. И, огрев конягу нагайкой, погнал с откоса по липкой грязи, не щадя, не думая вовсе, что оттого и медлит скотина, что повисло на каждом копыте фунта под два самое малое бурой весенней жижи.

Настигнутая полузвериным рыком, замерла внизу, на размокшем тракте Тираспольском, серая колонна. Не мала, не велика, человек под триста; шинели оборваны, ноги замотаны во что попало. Чужой взглянет – шарахнется: не солдаты, тати с большой дороги. Однако же солдаты! да не какие-нибудь, а старослужащие; именная Конституции Российской рота, один к одному; резерв Верховного Правителя…

Рассыпав ряды, и без того нестройные, застыли истуканами, глядя на сползающего по косогору всадника. Конь не переступал даже, а скользил в глине, присев почти что на круп, аки баба на задницу. Ноздри часто вздымались, выдыхая беловатый теплый парок; в нутре что-то надрывно екало, отзываясь болезненным ржанием.

Сползли. Шенкелями безжалостно выровнял конягу. И с маху – в толпу, крестя во все стороны татарской треххвосткой.

– Ссссуки! Изменщики!

Не стерпев, рухнул конь головой в грязь; и сам полетел. Вскочил, перевернувшись через голову, точно кошка: откуда и силы взялись? – оттого, видать, что нагнал-таки! Снова – в нагайку расплывающиеся ненавистные хари.

– К-куд-да?

Руку перехватили; сомкнулись вокруг, сознав в момент, что никого более нет и что попросту смешон сей ком глины, размахивающий плетью. Сквозь запах пота собственного и конского, коим так уж пропитался, что и не ощущал, пахнуло иным: острым, звериным почти, с чесночным придыхом. Теснились все гуще; вот, нещадно сжав запястья, вырвали кнутовище. Примеривались: кто первым вдарит?

– Прочь! – гулкой волной разметает толпу приказ. Отхлынули. Распрямился, утверждаясь на раскоряченных, огнем исподу горящих ногах. Вгляделся в избавителя. Охнул.

– Михей?!

– Он самый, вашсокбродь! – почти с добродушием гудит тот же басище.

– Ты? Жив, не растерзан?

– Зачем же растерзан? Вот он я, целехонек…

Качнулся было вперед – обнять. И замер, как обжегшись. Возможно ли? Толпа сия – и Шутов?! Первый из первых, надежный из надежных; мнилось – уже и остыл, растоптанный бунтовщиками, но присяги не преступивший…

– Ты… с ними, Шутов?

– Я с ними, они со мною. Все вместе мы, вашсокбродь! Рязански-скуластое, весьма немолодое лицо под козырьком кивера; совсем уж седые усы… вояка! Бонапартиев поход помнит, Европию пропахал от края до края, аж до самого Парижа! и одним из первых встал по зову Верховного в самый первый, непредсказуемый день…

Враз понял все. Прохрипел нечто невнятно; вскинул белые от ненависти глаза.

– Михххей, сссука…

И тут же – тычок в спину. И еще один, подлый, исподтишка, с прицелом в колено. И еще…

– Цыц, ребятки! – глушит вспыхнувший было ропот зык Шутова.

И в тишине, с расстановкою – медленно и страшно:

– А ты, полковник… а ты, Михайла Иваныч… ты нас не сучь… слышишь?! не сучь! не вводи во грех!..

Шумно, со смаком, высморкался; утерся обшлагом, вкривь.

– Как кровь лить, так «ребятушки»?.. как бунтовать, так «соколики»?.. а ныне, выходит, стерьвом величаешь?..

И ведь прав! что спорить?

– Прости, Михей! – выговорил с усилием; страшно мутило, слава Богу еще, что с вечера не емши, иначе вывернуло бы от зловонного духа. – Прости… Куда ж вы, братцы? Фронт, он вон где!

Ткнул кулаком куда-то назад.

– Как же это вы удумали-то?

Начав негромко, последнее прокричал уже, чая: вот, сейчас, опомнятся! ведь там, под Одессою, полки бьются из последних уж сил; там за Конституцию бой! пусть и безнадежный, но бой… рекрутишки вмертвую стоят, а старики, гордость армии, даже и в стычку не вступив, снимаются с линии… Не может быть сего! затменье нашло! вот-вот опамятаются…

– Как надумали? А вот так и надумали!

Криком на крик отвечает Михей, ревет, почитай, во всю ивановскую, сам от гласа своего дурея.

– Звали? Волю сулили? Землицу сулили, мать вашу так и разэтак?! Распалили дурней сиволапых! а где оно все, где, полковник? Нет больше вам веры! Вся держава заедино встанет – кто так говорил, не Сергей ли Иваныч? Где ж она, держава? – с севера прет, вот где! Выходит, что? выходит – мы супротив Расеи да заодно с татарвой вашей?!

– Так что ж, Михей, – полковник нашел силу ухмыльнуться. – Отчего ж с мыслями такими не на север бежите? отчего ж – в Молдавию? Открыли бы фронт… глядишь, прощенье от Николаш-ки получили б, а то и пожалованье…

Шутов, набычась, оглядел свысока; пошевелил толстыми пальцами, точно прикидывая: есть ли еще силушка? Миг казалось: вот ударит сейчас – и конец; по брови в грязь вобьет. Сдержался; лишь засопел сердито и медленно поднес к носу полковникову громадный кукиш.

– Выкуси! Дважды Июдами не станем; не за вас дрались, за дело… славно вы замыслили, барчуки, да жаль… слаба кишка.

Сплюнул под ноги. И, утратив мгновенно интерес к опешившему полковнику, махнул рукою солдатам, что, беседою наскучив, кучились поодаль, иные и прямо в глину присев.

– Становись, братцы; до Прута путь неблизкий…

Те мигом стронулись. Молча, с сопеньем, подравнивали ряды. И ясно стало: все! вот уйдут сейчас, не оглядываясь. Уйдут за Прут, сволочи… а на фронте бывалых солдат по пальцам перечесть; а каково еще измена в рекрутах откликнется?! Нет! не бывать тому…

– Стоять!

Рванулся вперед – и повис, оторванный с причмоком от суглинка дорожного могучею рукой Шутова.

– Сказано, барин: не балуй! Ребята злые, зашибут ненароком! Ногами брыкая, взвыл в бессилии полковник. И – нашелся:

– Где ж честь твоя офицерская, Михей?!

Точно ударил, даже и не целясь. Шутов-то хоть и мужик, а не прост; за беспорочную службу произведен еще плешивым Сашкою,[38] под самую революцию, в подпоручики… а после и Верховным возвышен на чин; не скрывая, гордился эполетами.

Ослабла рука. Опустила висящего в жижу.

– Слушай, Михей!

– Ну? – угрюмо в ответ.

– Как офицер офицеру говорю: пре-зи-ра-ю! – и плюнул в лицо; и рассмеялся:

– Вот так! Теперь – убей; желаешь – сам топчи; желаешь – мамелюкам своим отдай!

Расхохотался еще пуще – громко, весело, наслаждаясь тяжелым духом грубо-скотской ненависти, хлынувшей от предателя:

– Давай, Михей, давай…

Квадратом каменным сдвинулись скулы шутовские; хрустко скрипнули зубы. Понял наконец; чай, уж за двадцать лет в армии; не ждал производства в чин офицерский, но получив – ценил превыше всего. И как решаются споры меж офицерами, тоже видал.

– Будь по-твоему, полковник! эй, ребята, есть у кого пистоль?

Нашли. Тут же и подали: тяжелый, кавалерийский, кому-то в давние годы от бонапартьева кирасира перепавший. Шутов прикинул на вес непривычную игрушку, подул зачем-то в дуло.

– Ин ладно. Зарядите-ка…

Пока возились, ворча, полковник извлек из кобуры, к седлу прикрепленной, свой пистолет. Проверил заряд, остался недоволен; перенабил наново, шепотом славя Господа, что на левый бок пала коняга: не заляпало грязью оружие, и припас сохранен в целости; а левая кобура, вспомнилось, все равно пуста…

Побледнел, готовясь, так, что и под грязной коркой видно стало; услышал Михеев смешок:

– Што, Михайла Иваныч? Дрожишь-то, аки заяц, а ведь не трус… ужель впрямь так невтерпеж кровушки-то моей хлебнуть?..

Отвечать не стал; ни к чему. Взяв в руки пистолет, ощутил спокойствие, до того полное, что и сам сперва не поверил. Думалось холодно, с тонким расчетом.

…Услышал краем уха сиплый говорок: «Да што ж ты, Михей Корнеич, с ним, с шаромыжником, в бирюльки играешь-та? Под зад яму ногой аль по башке тесаком – и вся недолга…»; и Михея отговорку разобрал: «Стой где стоишь и не влазь… тут дела наши, офицерские…»; и поразился: Господи, да ведь сей хам и впрямь себя офицером почитает!..

Уж изготовился; встал, ожидая, пока мужики завершат свое дело. Подумалось: вишь, Судьба-то! – мог ли помыслить о подобной картели? год тому скажи кто, без смеху б не обошлось… а вот ведь – все всерьез, словно средь людей… но каковы секунданты!..

Хмыкнул чуть слышно. Еще раз спросил себя: смогу ли? И ответил: непременно. В том, что убьет Шутова, сомнения не было. Унтер недавний, пистолет едва ль больше трех-четырех раз в руке держал, и то по случаю – это одно; к тому же и пистолет у него никак для поединка не годен: тяжел излишне. И злоба всего трясет… оно и понятно, после плевка-то в лицо.

«Убью!» – подумал вполне спокойно. И отвлекся. Сосредоточился, пристраивая поудобнее пистолет, вращивая шершавую рукоять в ладонь.

Впрочем… уж коли по чести!..

– Пороху подбавь, Михей, просыпалось у тебя с полки, – сказал не столь уж громко, но отчетливо. Уловил удивленье во взглядах солдатских; ответил безразличьем – словно бы и не на людей смотрел.

Ба! вот и барьеры: два подсумка; брошены прямо посреди тракта, шагах в двадцати один от другого. Вприглядку мерили. Что же, тем лучше, тем лучше…

Разошлись. Промелькнуло молнией: ноги липнут. Надобно учесть! Встали у подсумков, подняли дула к небу. Каков сигнал придумают соколики? Неважно; суть в ином – не упустить ни мгновения. Не станет Шутова, толпа стадом обернется, лишенным пастуха; такое бери и гони… вот только пока еще есть Михей, напротив стоит…

– Га! – хрипло гаркнул заросший пегой щетиною служивый.

Едва не рассмеялся дикарскому сигналу, однако поймал момент и пошел вперед, успев коротко оглядеть – напоследок? – серое, с налетом голубизны, почти уж апрельское небо.

Первый шаг дался трудно – слишком увязли ноги. На третьем приноровился. Видел: Михею еще несподручней, излишне грузен. Широкое лицо черно от дикого волоса, на лбу испарина, сальные космы растрепались (кивер сбросил!), скулы затвердели в злобе… вот и этот секрет картельный неведом изменнику; не умеет собрать себя в комок, слава Тебе Господи… «убью, убью!..» оскалился Шутов… вот, вот – сейчас выстрелит!..

Михей на ходу, даже и не вытянув до конца сапог из грязи, закрыл правый глаз, сощурился, равняя в прорези скачущую мушку, и судорожно, словно из ружья паля, нажал на спуск. Ствол подпрыгнул, выплюнул серо-желтое; чуть слева от виска, но все же в сторонке скрежещуще взвизгнуло; обдало левую щеку теплой волной…

Солдаты, столпившись у обочин, оторопело глядели на полковника, спокойно приближающегося к Шутову, каменной бабой застывшему там, откуда пальнул.

– О-охх! – негромко донеслось справа. Полковник не спешил. Отмерил шаг. Второй. Третий. Пистолет пошел от плеча вниз – медленно, медленно… «Убью… Рота нужна фронту…»

Хлесткий треск – и короткий гул вслед. Пороховой дымок поплыл над пистолетом. Шутов, подпрыгнув, рухнул навзничь, раскидывая в падении руки, и почти вмиг наполовину утонул в глине. Три глаза – два серых и один пустой, свеже-красный – уставились в хмурое небо.

Полковник отшвырнул пистолет.

Все. Теперь – все.

– Ррррота, стройсь!

Зашептались, запереглядывались. И вдруг – внезапно, не сговариваясь! – сбились кучей; двинулись навстречу.

– Стоять!

Не слышат. Идут… все ближе, ближе…

– Стояааа…

Сбили. Смяли, прошлись десятками ног. Остановились, словно бы не осознавая содеянного. Поглядели на распростертое тело с туповатым любопытством. И – без команды, без звука единого! – суета; уже нестройно, многие даже и ружья покидав в чернозем у дороги, молча двинулись, куда шли.

И исчезли; растворились в зачастившем нежданно мелком кусачем дождике…

Месяц март, последние дни. Тираспольский шлях.

Утонув в грязи, ногами к Молдавии, а головою к Одессе лежит безмолвно полковник Михайла Щепилло.

Мишель…

Граф Днепровский, генерал от инфантерии Паскевич Иван Федорович передал адъютанту стопку подписанных бумаг. С наслаждением разогнул занемевшую спину, хрустко заломил пальцы, разминая. Последний час ныли они, бедняги, нещадно, приходилось налегать на перо, то и дело отшвыривая измочаленное в корзину.

Мельчайшей золотистою пудрой из песочницы присыпал последний лист, подал отдельно. Взглянул на брегет.

– Еще что?

– Депутация греков новороссийских ожидает, ваше превосходительство. Загодя явились.

– Коли загодя, так пускай обождут. Как три стукнет, тогда и вели входить…

Пока выходил штабс-капитан, пролетел сквознячок, взвихрил занавеску, ткнулся в захлопнутую дверь, отскочил, остудил лицо. Как славно… будто и не ранний апрель, а уж и май на исходе. Хоть и знал: прохладно на дворе, а представил, что – цветет! Улыбнулся. И тут же прихмурился.

Устал, подумалось, ох и устал же…

И то сказать: уже и во сне мерещатся бумаги, тянут куда-то вниз, и не выплыть, не выплыть… в поту вскакиваешь! Горы бумаг, груды, воистину пирамиды египетские. За полночь гнутся секретари, перебеливая да цифирь разбирая, и все потом – сюда, к нему на стол. Да еще и депеши Высочайшие, почитай, ежедневно…

Право же, легче было, пока сам при войсках обретался. Хотя в те дни думалось: хоть бы уж притихло поскорее, хоть бы пригасло; присмиреют бунтовщики, – грезилось, – тогда и высплюсь. Как же! высплюсь… порой такое зло находит, что кажется: все! сей секунд прочь бумаги – и под Одессу!..

Увы, невозможно.

Колыхнулась половица. Мохнатое, теплое, расплывчато-черное сунулось в колени. Баттерфляй, борзая; узкая морда похожа на штык, в круглых глазах янтарная тоска. Учтива псина – знает: не до нее, и сидит в углу… а все же ласки хочет, ну и просит как умеет…

Погладил, потрепал шелковистое ухо.

– Что, Батька, забыл тебя?.. Ништо, умница, ништо… Собака, жмурясь, вытянулась блаженно.

– Ах, Батька, Батька ты моя… от тебя одной хлопот не имею, красавица… ну, ну, дай срок, еще пойдем на охоту…

Шлепнул – совсем легонько, давая понять: хватит. Проводил взглядом. Снова взялся за бумаги, уж свежие: штабс, забирая подписанное, новую кипу положил. Хоть прочесть… конфирмовать после стану.

Так… от Дибича. Готов на Одессу наступать, силы накопил. Осторожен барон, ничего не сказать, уж казалось: мало ли полков из Польши привел после замиренья с сеймом, а все требовал – еще! еще! И получил же, прорва; а каково было мне под Киевом полгода тому? молил ведь слезно: дайте сикурсу! Не дали; выкручиваться пришлось по-всякому… впрочем, и то верно, что в те поры и солдата единого снять неоткуда было; это сейчас уж, после набора экстраординарного, полегчало с резервами.

Ну-с, что же барон? Ага, приказанья ждет; будет и приказанье, скоро будет, не заждется. Еще что из срочного? Любопытно… от разъездов казачьих поступило: крымцев за Перекопом не заметно; весьма странно сие, – самое время коннице ханской под Одессу идти…

Не утерпел, нарушил зарок: окунув перо, сделал в верхнем левом углу пометку: «к проверке». Покачал головой: ну, Ваня, ну, орел, уж совсем облошадел, полчаса без дела не посидишь.

… С печаткою красной лист: секретно весьма! – от жандармерии, расшифровка цифири. Одесские доброхоты в Херсон доносят: в городе неустроение, солдаты в сумятице, власть самозваная почти и не держится; ткни – упадет. Пишут, пишут… ну – ткните! знаете же, Государь не забудет; отчего ж медлите? То-то. Уже обжегшись раз, опасался доверять. В середине марта, наскоком на Одессу кинувшись, отступил, еще и потери имел немалые. Оттого и повелел Дибичу, кстати подошедшему, возглавить фронт, оставшись сам в Херсоне…

Сложив лист с печаткою пополам и еще пополам, сунул в особый ящичек, замкнул ключом; прочие бумаги отмел небрежно к краю стола. После, после; в окно вновь дунуло теплом, птичьим щебетом.

Весна…

Хоть и ожидал, а поморщился, когда зашуршало у стены. Звенькнуло мелодично: бом! бом! бом-м-м… И тотчас, бою в унисон, приоткрылась дверь.

– Ваше превосходительство?

Кивнул, принимая вид присутственный; огладил ленту на груди. Послышалось чуть приглушенное: «Господа депутация! извольте пройти…»; тотчас и вошли, несколько замешкавшись в дверях – пропускали главного; тот вошел с трудом, сильно на ногу припадая.

Встали перед столом в ряд, все пятеро. Паскевич, выдержав длинную паузу (владел сим искусством; не зря в Питере завзятым театралом слыл), указал на стулья.

– Прошу!

Пока рассаживалась депутация, рассматривал греков, стараясь не обнаружить невольной приязни. Подобно многим, к народу сему изрядную склонность имел, хотя и знал: не следует такую слабость явно обнаруживать; Государь, еллинам сочувствуя, баталию их с Портою, однако, революцией полагает,[39] отчего и в помощи отказывает…

Впрочем, тут ушей Государевых нет. Можно и потрафить себе разок.

– Калимера,[40] господа!

Обрадовались, услышав родное, залопотали в ответ. Пожав плечами, ответил улыбкою: не знаю больше, уж не обессудьте. Замолкли. Однако осознали: неспроста большой стратиг[41] греческим словцом обмолвился. Сели прямей – прибавилось уверенности.

Хоть и в обычном, в партикулярном платье, а породу видать: как один – немолодые, крючконосые, с благородной сединою и пылающими юными очами. Ни дать ни взять: Колокотронисы! Канарисы! Леониды Спартанские![42] Размяк; хотя и решил загодя – говорить сурово, а не умел гневаться на сей народ. Начал ласково.

– Временем не располагаю лишним, господа! оттого прошу излагать прошения ваши безотлагательно…

Метнул взгляд адъютанту; тот напомнил негромко:

– В распоряжении вашем треть часа.

Колченогий, в середине сидящий, взглядом перебросившись с младшими, кашлянул в ладонь; откликнулся – чисто по-русски, разве лишь с едва различимым еллинским пришепетыванием.

– Беспокоим вас, ваше превосходительство, от имени грецеского месцанства городов новороссийских, в первую оцередь одесских, херсонских, а также в Крыму обитаюсцих… относительно контрибуций, на сословие наше доблестным воинством империи наложенных…

Прочие закивали согласно.

Что ж, ждал Паскевич сего вопроса, как не ждать; для того и контрибуции измыслил, для того и ввел их, снесясь с Государем; из Петербурга на предложение командующего не токмо изволенье пришло, но и одобренье Высочайшее…

– Контрибуционный вопрос, милостивые государи, обсуждению не подлежит… коль скоро молодежь еллинская, в Новороссии обитающая, пополняет собою ряды мятежников супротив Государя своего, держава коего им пристанище в пределах своих предоставила. Ущерб, армии российской нанесенный, надлежит за сих инсургентов всей общине восполнить. Сие, не сомневаюсь, справедливо…

Жестом прервал порыв старика к возраженью. Покачал головой, показывая сочувствие, но лицом изображая непреклонную решимость.

– Коли в землях ваших коренных противу верховной власти мятеж идет – того не приемлю как верноподданный, чтущий власть земную, однако же сердцем христианским, не скрою, – с вами. Но в рубежах российских никак иначе деяния гетеристов[43] поименовать не смогу, нежели изменою! Вам же надлежало разъяснить сие пылким юнцам.

И вновь не дал возразить.

– По истинной мере следовало б вас, как гнездо смутьянов, руку благодетеля исподволь кусающих, изгнать без пощады из мест, короне российской подвластных. Однако же Государь Император в неизъяснимом добросердечии своем такого приказа не изволил отдать; военные же нужды в моих руках, и я, хоть судьбам еллинским сочувствую, потворствовать гетеристам не стану!

Вот теперь – умолк. Придвинулся к столу поближе, всем видом изобразив полное вниманье. Архонты[44] же, уловив разрешенье оправдаться, шевельнулись; вновь за всех заговорил хромой.

– Греки Новой России, ваше превосходительство, народ смирный, не раз империи преданность свою доказавший! Этериоты же, о коих помянуть изволили, – не больше чем куцка юнцов…

Внезапно всхлипнул, сбился и поник, уронив на лоб волнистые седые пряди; стыдясь слезы, закрыл глаза смуглыми ладонями. И тотчас же другой, важный, такой же длинноусый и большеглазый, воззвал:

– Ваше превосходительство! извините слезы сии капитану Мицотакису! семеро сыновей у него – и шестеро этериоты истинные; бьются в Элладе против бацурмана! Лишь седьмой осквернил отцовские седины, уйдя к инцургентам… но он и ему подобные – не этериоты!.. презренные Эфиальты[45] они, и прокляты, встав против василевса[46] православного!

На сюртуке говорящего качнулся кулон; приглядевшись, различил Паскевич, что не кулон это вовсе, а медаль – большая, тусклая, времен матушки Екатерины.

И, уловив движенье некое в депутации, понял: вот, сейчас падут на колени. Предуведомляя, встал сам, опершись о столешницу кулаками.

– Милостивые государи! утешьтесь… не питаю никакого зла к вам, больше того – чту народ еллинский и делу вашему душевно сочувствие имею. Но…

Снова нахмурился.

– Вот вам мое условие: пусть юноши, соблазненные мятежом, вернутся к пенатам отеческим; в таком случае обещаю твердо: раскаяние зачтено будет вполне. Меры же контрибуционные отменю тотчас по первым возвращениям! В ваших ли силах сие?

Капитан Мицотакис, уже справившийся с предательской слабостью, медленно, опершись на трость, встал. Истово положил крест. Голос его, только что слабый, нежданно налился медью; словно и не было старческих слез.

– Именем Господа нашего, именем матери-Эллады, именем рода Мицотаки говорю: пошлю известье Спиросу, и буде откажется вернуться… предам проклятию, и отлучу от дома и рода, и анафему ему вымолю. Да будет так…

И четверо прочих, поднявшись и приложив правые кулаки к сердцам, повторили хором:

– Да будет так!

И почудился на миг Иван Федорович, граф Днепровский, себе лилипутом; из прекрасных очей под густыми бровями выглянула сама Эллада, древняя, словно небо; звякнула бронза фермопильская в голосах, ветер за окном свистанул разбойно, по-сулиотски[47] – и ясно стало при виде клятвы старцев, что плохи дела султановы, хотя б и сто лет еще тщился он покорить греков…

Не вдруг и очнулся. Помолчал потрясение. Лишь звонкое «бомм» развеяло нечаянное наважденье. Выйдя из-за стола, подошел к архонтам, пожал руки всем поочередно, не чинясь, словно равным.

– Слова вашего мне довольно, отцы; с нынешнего дня прикажу вполовину урезать контрибуции. Ныне же, прощенья прошу, нет более времени. Прощайте; уповаю на мудрость вашу…

Обернулся к адъютанту.

– Распорядитесь, штабс-капитан, подготовить соответствующие бумаги…

Пронзительно-протяжный, вроде уже и привычный, но от того не менее ненавистный, рванулся с небес, вспарывая хрустально-прозрачный воздух, вопль муэдзина:

– Ля илляааа ильаляааа… ал Мухамммааад аррассуул ал-лааа!..

И после кратчайшего перерыва:

– Аллаааху… акбар! Аллаааху… керим!

Мансуров досадливо поморщился. Закрывай окна, не закрывай – не отгородиться; уже и то хорошо, что научился на людях играть лицом… хоть это постиг в искусстве дипломатическом.

Разговора с ханом не избежать.

С недавних пор изменилось нечто в Бахчисарае, словно воздух сгустился, став плотнее и удушливее, вокруг миссии Республики Российской; трижды подкатывалась к воротам толпа оборванцев, ведомая косматыми дервишами, угрожала разгромом двора, а ханские сеймены[48] не торопились и появлялись лишь после того, как своими силами отгоняли басурман; двое гусар скончались, отведав купленного у прохожего торговца изюму; мурзы, недавно еще приторно-сладкие, будто из лукума слепленные, сразу и вдруг прекратили наезжать с визитами, разве лишь Туган перекопский, известный русофильством, порой наведается, однако и он уже не тот, что прежде: посидит молча, повздыхает, водочкой побалуется втихую – и отбывает, слова путного не сказав. Самое же главное: две недели, как прервалось сообщение с Севастополем; оттуда вестовые не прибывают, и свои исчезают, словно в воду канув… Сейменский ага на вопрос о сем покачал головой, отговорился степными аламанами.[49] И по глазкам узеньким видно было: лжет! лукавит гололобый!

– Все готово, вахмистр? – спросил Мансуров конвойца.

– Так точно, ваше благородие!

– Ну, с Богом!

…Пока ехали кривыми улочками, утвердился в мысли: неладно кругом. Галдящая толпа, пестрая по-восточному и вместе с тем омерзительно грязная, липкая даже на вид, затихала при виде миссии, подавалась к стенам, освобождая проезд, но взгляды, взгляды!.. даже оборванцы, ночующие под глинобитными дувалами, позволяли себе глядеть дерзко, с вызовом. И никаких звуков. Вот только что еще гомон и крик, а ныне – молчание, тугое и тяжелое.

– Мать твою!.. – услышал Мансуров. Оглянулся: вахмистр, бледный, отбрасывает обратно в толпу дохлую крысу; в лицо швырнули, едва успел перехватить.

Метнувший падалью и не думает скрыться, стоит, подбоченясь, на виду; шаровары обтрепаны, в пятнах, чапан разлезся клочьями; в руках связка дохлятины, а глаза белым-белы, словно и нечеловечьи… явный терьякчи.[50] Скалит гнилой рот; доволен: хоть раз, а заметен в толпе.

Столкнулся глазами с Мансуровым, осклабился до ушей, встряхнул крысами.

– Урррус-шайтан! Ай, карачун!

В толпе шелест, шипенье. А сеймен ханский здесь же ошивается; все видит, все слышит, а вроде и не замечает…

Мансуров, превозмогая холодок противный, надменно выпрямился, глядя поверх бритых до синевы голов, засаленных тюбетеев и негусто торчащих тюрбанов. Чуть подшпорил коня, затылком ощущая, как, пропустив миссию, смыкается за всадниками татарва.

«И это – братья предков моих? – подумал едва ли не с тошнотой. – Ужели таким был и Мансур-бей?»

Новые улочки. Новые толпы. Но пронесло; проехали. У врат дворцовых сеймены скрестили копья, не пропуская. На ярлык с тамгой[51] и не поглядели. Почти час стоял у ворот, чувствуя, как закипает в сердце истинно здешнее, неведомое ранее дедовское бешенство. Сперва, сколь мог, обуздывал себя долгом дипломатическим. Потом сорвался:

– Комиссар Республики Российской перед вами, чурки скуломордые! Прочь с дороги! – и уж попер конской грудью на сейменов, не размышляя о следствиях, прямо на вмиг склоненные копья.

Тут же, чертиком, ага объявился. Велел впустить. Объяснил: хан светлый с Аллахом беседовал, отчего и не мог призвать к себе немедля. Ныне повелевает войти.

– Джигитов тут оставь, Мансур-бей, – добавил, щурясь. – И саблю отдай, ни к чему тебе сабля.

Вспыхнул Мансуров.

– Комиссар Республики Российской с оружьем не расстается; тебе, ага, сие ведомо…

– Якши,[52] Мансур, якши… давай фирман[53] свой!

Увы, нет грамоты: генерал Давыдов, лихоманкою помирая, не успел формальность исполнить. Пришлось смириться. Отстегнул саблю, сунул ближнему сеймену. Ободряюще кивнул гусарам: не бойсь, не бойсь…

Вошел во дворец. Сеймены, с двух сторон зажав, повели темными коридорчиками. Вновь подивился Кирилл Мансуров убогости покоев: ковры, как один, драные, стены исцарапаны, облупились, куда ни глянь – паутина, будто совсем уж прислуги нет. Повсюду муллы: седые и темнобородые, в зеленых чалмах и в белых. Глядят, не скрывая ненависти; впрочем, эти и в хорошие дни сего чувства не прятали: знают, сильны! – сейменов у хана кучка, орды на Яйле,[54] а за этими – толпа базарная. Они ее и подняли в январе урусов резать, они и хана с Кубани привезли…

У высоких, в тонкой, хоть и порядком ободранной резьбе, дверей остановились. Ага трижды ударил в створки и обернулся.

– Великий Гирей, падишах правоверных, хан четырех орд Крымских, владетель Ногайский и Перекопский, дозволяет войти!

Зал, чуть более светлый, чем прочие. Напротив двери – ковер; не так уж и плох, не в пример прочим, в Одессе на базаре рублей за пять пошел бы. Под самою стеною – возвышенье с тремя ступенями. У ступеней, поджав ноги, – трое. Калга, нуретдин,[55] визирь великий. А на возвышении, на семи потертых подушках скверной парчи – хлипкий, с жидкою крашеной бородкою, с бегающими глазами человечишко.

Молчат. Глядят сквозь щелочки.

– Солнце Правовэрных слушает тебя, Мансур-бей…

Это визирь; прочие по-русски не разумеют. Давыдов татарским владел, ему легче было, мог и на хана прикрикнуть. Смутно пожалелось Кириллу: зря пренебрегал изученьем языка предков своих; хотя – кто же знать мог, как обернется?

Сделал три встречных шага, предписанных этикетом. Сдвинул звонко каблуки.

– Именем Республики Российской прошу хана ответить: когда намеревается послать конницу, обещанную в помощь Верховному Армии Республиканской Командованию?

Эх, все ж не дипломат! Давыдов бы нынче соловьем распелся, халвы б словесной размазал, как заведено. Мансурову же подобное не по силам; сразу взял быка за рога. Троица осталась невозмутимой, визирь же и ага сейменский, русский понимая, прищурились еще больше.

– Именем Республики же, с коей Крымским ханством договор подписан о взаимной приязни, прошу разыскать причины прекращения связи курьерской, меж миссией и Севастополем учрежденной!

А так и надобно! без лепестков ненужных! Азия учтивости не приемлет, ей камчу[56] подавай…

– Ай, Мансур-бей, Мансур-бей, – мелко трясет седенькою бородой визирь, – горачий ты, сапсем джигит… Дауд-бей, упокой душу его Аллах, ласковый был… Ну, чэго еще гаварыть хочеш?..

– Именем же Республики, – отчеканил Мансуров, – требую учинить розыск заводчиков смуты в Бахчисарае, направленной супротив чести миссии Российской, тем самым же и Российской Республики!..

В январе еще за хулу на Республику ссекли на майдане ханским велением головы семерым, средь которых даже и мулла был; сами татары арестовали, не дожидаясь слова из миссии. Ныне же визирь усмехается:

– Плохой твой слово, плохой… сапсем яман![57] Кырым не Русистан; Аллах челавэку язык дал, гаварыт пазволил; как же казнить за мысл?

Согнувшись вдвое, оглянулся, прокурлыкал по-татарски что-то длинное, видно – перевел; хан хихикнул, калга с нуретдином губы раздвинули, даже сейменский ага, здесь безмолвный, смехом пошелестел.

Мансурова словно забыли. В ответ визирю пискляво пролопотал хан; калга каркнул; нуретдин кивнул медленно. Визирь разогнул спину, повернулся к комиссару.

– А, зачэм долго гаварыт? Слушай слово хана, Мансур: сабак ты, гразный сабак! язык свой забыл, Аллаха забыл, пыредков забыл… тьфу!..

Скривился, сделавшись похож лицом на печеное яблоко.

– Нэт угавора! Кырым вам конницу давал? Давал… гдэ пабэ-да? Адын, два, тры тыщ джигит к Аллаху ушлы! – гдэ пабэда?.. Шайтан-дэло – на цар встат… В Кырым – хан, в Русистан – цар, нэт? Иды, Мансур, иды… нэт угавора!

Потер руки, меленько рассмеявшись.

– Вэрховный твой – пхе! пайды, скажы: Кырым нэ знай ныкакой Вэрховный… наш гасудар – султан Порты,[58] хункяр[59] и падышах… вот так скажы!

Визирь говорил все визгливей, перхая и плюясь. И, сбитый поначалу с толку, Кирилл понял, что пришло время огреть камчой, чтобы помнил пес, кто хозяин.

– Великий хан! – хоть и знал, что слова единого не поймет азиат, обратился к возвышенью, намеренно презрев визиря. – Предательство не красит властелина. Ханство свое получил ты из рук Республики Российской и верностию ей обязан…

Остановился, дабы утяжелить намек. Вымолвил веско:

– Если же мнишь для себя пользу иметь; врагу России предавшись, вспомни: достаточно в Крыму войск, дабы мятеж ордынский на корню пресечь. Всему воинству твоему хватит столкнуться и с гарнизоном севастопольским…

– Ай, Мансур, Мансур… глупый твой башка! – уже откровенно смеется визирь; изо рта брызжут капельки слюны. – За-чэм грозыш? У Кырым сытрах нэт; Аллах укрэпыт, султан па-можэт… слыхал, продавший вэру, такое слово: газават,[60] а?

Отошел, уселся на ковер, скрестив ноги, мигнул снизу вверх хану; тот кивнул торопливо. На плечо поручику легла тяжелая ладонь сейменского аги.

– Ходы, свыня…

…Вечером сквозь решетку крохотного оконца увидел Кирилл Мансуров ровную кучку голов посреди дворика, у фонтана. Без ужаса, отстраненно, узнал: гусары, вахмистр, писарьки из миссии. Подумал: вот и смерть.

И ошибся. Далеко еще было до смерти; впереди, вскорости, трюм корабельный, и Стамбул, куда привезут его бакшишем[61] ханским султану, и замок Семибашенный: долгие восемь лет без света, на мокрой соломе, с крысами в обнимку… а затем, по замиренью императора с султаном, выдача, суд военный и лютая стужа акатуйская. И уж потом – смерть.

Всего этого не ведал пока.

Как не знал и того, что в этот самый день, утром еще, янычары высадились в Керчи и на Арабате, сбив заслоны, что орда татарская, хлынув с Яйлы, окружила полумесяцем Севастополь – и гарнизон фортеции, в ответ ультиматуму, изготовился к обороне.

Именем Империи Российской и Государя…

У «Оттона» гуляли – шумно, враздрызг, с боем посуды; не утихало целыми днями, а в последнее время, как сгинули куда-то патрули греков-гетеристов, пошло и по ночам. Цены взбесились; ассигнаты Республики рухнули в грязь – расплачивались золотом и британскими пашпортами; на худой конец, шло и платье. Некому было разогнать шваль, да и редкие попытки урезонить кончались мордобоем: терять нечего! фронт почти лопнул, Дибич со дня на день войдет в Одессу – вот и торопились догуливать, чтоб в Сибири было о чем вспомнить.

Смешалось все: офицеры, солдатня, канцелярские крысы, контрабандисты, цыгане, арнаутские головорезы – было бы на что, а ежели на мели, иди на улицу, разживись… Мещане уж и носы не высовывали с темнотою, и все равно: что ни вечер – визг, а наутро из разбитых дверей крючьями вытягивают зарезанных не за кошелек даже, за сюртук либо салоп поновее.

Славно гудели, от всей души. Но корнет, тесно вжавшийся в темный угол напротив входа, не слышал криков; одна лишь мысль: не пропустить! Твердо решил: если и сегодня не отважусь, застрелюсь. Глядел, не отрывая взгляда от ярких дверных стекол, вытягивал шею, когда с гиканьем вываливалась пьяная гурьба, волоча полуодетых девиц, аж через улицу пахнущих шампанским.

И углядел! Кинулся, не чуя ног под собою, махом перелетел дорогу, телом преградил путь.

– Мадемуазель! молю… два слова!

И страх лютый, сердце разрывающий: вот, сейчас… полыхнут гневом дивные очи! изогнется бровь строго: что вы себе позволяете? и пройдет, сгинет навеки, и ничего уж более не будет, никогда, никогда не будет…

Пал на колени, глядя, словно на икону.

– Дивная!.. простите вольность мою… единый вечер оставлен мне для встречи… не откажите!.. завтра на позиции…

Не думал, каков в ее глазах; она же, посмотрев, оценила сразу всего: серый мундир с корнетской лычкой, разномастные пуговицы, ясные, широко распахнутые глаза; прикинула: не более шестнадцати…

Господи! какой букет! розы темного пурпура… где ж добыл такие в апреле?.. у греков разве… но какова ж цена?!

– Богиня! примите… знаю, ничтожны для вас цветы, но – осчастливьте, молю…

Сам смелостью своей воспламенялся; и вот уж – о, счастие! – ведет Ее к себе («не смейте и думать, Дивная, о худом… честью клянусь, одного лишь жажду: видеть вас, наслаждаться беседою с вами…») и не лжет, не лжет! страшно и подумать о прикосновенье к неземному… увидел Ее третьего дня, мельком, из окна лазаретного – и вспомнить после не смог, лишь одно вставало пред взором внутренним: ясное, будто зорька в имении, столь радостное, что от одного лишь сознанья – ВИДЕЛ! – легче становится жить; а еще – локоны, небрежно выбившиеся из-под капора, светлые-светлые завитки да профиль точеный… и вот – увидел на улице: шла через весеннюю грязь, словно паря над нею, будто и не касаясь земли… до самого «Оттона» проводил; что Ей там? Не посмел ни войти следом, ни после подбежать, когда вышла… никак невозможно, не представлены, да и вел Ее под руку поручик-фат, она же была печальна и дика, словно отвергая сию фривольность самим видом своим…

Кто он Ей? Муж ли, брат, возлюбленный? во сне убил в поединке ненавистного противника, на следующий же день – опрометью к «Оттону», будто на дежурство – и увидел, на сей раз одну, и вновь грустную, словно бы даже в слезах; фат оскорбил Ее! – подумалось с ненавистью, но и с удовлетвореньем; подойти – и она моя! – но не посмел, а послезавтра уж на позиции… нога залечена… – и осмелился, наконец! и вот она рядом со мною, и впереди ночь, и я изъясню ей все чувства свои; откажет ждать? пусть! тогда – в бой, и умру счастливым, ибо говорил с Нею…

Вот уж и крыльцо…

– Присядьте, мадемуазель… извините беспорядок сей кельи… – бормотал что-то совсем уж невпопад, суетливо прибираясь, не отводя глаз от Нее, уже скинувшей накидку, уже сидящей на оттоманке, – присядьте… угодно ль вина немного?

Не увидел, почувствовал улыбку, знак согласья. Откупорил бутылку; сего добра довольно – однополчане изрядно снабдили империалами,[62] дабы закупил в Одессе.

– За вас, Дивная, за вас, светом Авроры восходной дни мои суетные озарившую… – лихорадочно отыскивая слова, никак не мог найти значительных, умных, пристойных случаю; потому безбожно пересказывал речи из книжицы маменькиной о Поле с Вирджинией, опасаясь одного лишь: как бы не поняла, что не свои слова говорит. И ощущал во всем теле мерзейшую дрожь, словно бы каждая клеточка тряслась.

Так же молча приподняла бокал, пригубила.

Щегольски отряхнув (подсмотрел у капитана Быкова!) опустошенный фужер, корнет ощутил теплое прикосновенье к сердцу, изнутри. Дрожи стало поменее, и руки вроде окрепли; впервые осушил так вот, до дна, ранее, по чести сказать, не доводилось – маменька заповедала…

– Позвольте еще?

Кивнула. О, богиня! безмолвна, загадочна…

– Сколько лет вам, дружок?

О, какой голос, словно звон хрустальный, словно два фужера столкнулись…

– Богиня, позвольте еще фужер? Мерси…

– Но сколько все же?

– Семнадцать…

Ничто не дрожит более; корнет блаженно улыбается, любуясь нежным ликом, но отводя все же глаза, чтоб не оскорбить нескромным взглядом.

– Как странно, мне показалось – не более шестнадцати. Вы еще совсем мальчик…

– Я не мальчик!

Вскинулся обиженно: ах, вы так? – так вот же вам! – не спросясь, осушил еще бокал.

– Я корнет Республики Российской… и я влюблен! в вас! я очарован! не смейте не верить мне…

Отчего казалось страшным вымолвить заветное? – вовсе не страшно… вот только еще немного вина, совсем немного… Богиня, я буду убит! я знаю наверное, что жизнь моя кончена, но вы подарили мне счастье… и мы уедем с вами в именье, к маменьке… впрочем, отчего именье? я буду убит! и революция помянет меня на победном пиру…

Совсем близки Ее глаза, словно небо опрокинулось вдруг и пролилось без остатка в дешевый нумер… о мой кумир! нас мало, очень мало, но мы сразимся с деспотизмом, Дибичу не одолеть… ваше здоровье!.. маменька будет весьма, весьма… а обещанье мое Вареньке утратило силу, не сердитесь, Дивная, то было детство… лишь вам верю без остатка, весь ваш, и, хотя молод, прошу руки… нет, я не мальчик!.. а вы скверная, зачем с поручиком шли?.. гадкая, гадкая, обожаю… ах, сколько грязи вокруг…

Все вертится, идет хороводом перед глазами; где вы, любимая? ах, как тепла ваша рука… позвольте коснуться губами… нет! не гневайтесь, я не… о, благодарю вас… вы совершенство, а все вокруг изменники и враги, только капитан Быков орел… видели бы вы, как он пьет из двух бу… простите, это – за Конституцию! но следующая вновь только за вас… я представлю вас Быкову своею супругой и маммменька будет тоже рада… а клюква у нас отменная, и мы с Варенькою пойдем в лес… мы ведь возьмем Вареньку? она чудесная, чудесная… а Стаська Бобович оказался изменником, представляете, любимая? – Стаська! под одною шинелью с ним под Винницей, а он…

Нежные-нежные, прохладные губы чуть касаются горячего лба; тонкие пальцы невесомо пробегают по щекам…

– Каково имя ваше?.. впрочем, нет, не нужно… меня ведь убьют, я не хочу знать его, у богинь нет имен… а я Вад…ик! Вадим… о, милая, милая, милая… мы будем вместе до конца!.. ах, как славно мы умрем…

Все требовательнее тонкие руки, они проникают под сорочку (как? где ж мундир?), они гладят грудь, как некогда маменька… ма-менька-а-а!.. но что вы? как не стыдно?.. не надо, не нааа… а ласковые пальчики обвили уже всего, и никак не вырваться из объятий, но вот уже тело не хочет вырываться и покоряется душистому, светлому, оплетающему, втягивающему в себя – и все тает, уходит, гаснет в сумасшедше раскручивающейся сладкой круговерти…

И пришло утро.

Еще не раскрыв глаз, протянул несмело руку к стене – пусто! Вскинулся… Простыни смяты, сбились на пол; никого рядом… лишь на подушке – волос… длинный, светлый, шелковистый. И во всем теле играет незнакомая радостно-торжествующая сила; даже густая тяжесть в затылке отступает пред нею, неодолимой.

Бережно-бережно снял с подушки бесценную нить, поднес к губам. Была! была и пропала, дивная…

Коснулся шеи привычно – там, на цепочке, образок маменькин в окладе скверного золота; вплести реликвию! ведь найду же ее! и никогда уж не расстанемся. Ощупал недоверчиво шею, грудь, и еще раз – нет образка. И перстенька, Варюшей даренного, когда в полк убывал, тоже… скатился с пальца нешто?

Свесился растерянно с кровати, заглянул на пол пыльный: да где ж оно?

А на полу пустые бутылки, с полдюжины, да букет позабытый, смятый в метелку, да еще кошелек быковский – наизнанку вывернут, пустой совсем. И сапоги пропали…

Гадко, гадко, гадко!

Ни вина купить, ни на фронт пойти.

Плачет корнет…

* * *

«…и посему, полагая Долг Воинства Росского пред грядущими поколениями и Отечеством нашим исполненным с честью, а равно и сознавая ответственность перед Россией в годину опасности, Империей Оттоманской приуготовленной, – ПОВЕЛЕВАЮ:

– всем частям, кои войску Романова Николая сопротивление продолжают оказывать, сложив оружие и отойдя с позиций своих, поступать впредь по собственной воле и усмотренью, оставаясь в уверенности, что Отечество подвига их не забудет.

Первоприсутствующий Управы Военной Малороссийской и Новороссийской, Главнокомандующий Армией Республиканской и Верховный Правитель МУРАВЬЕВ-АПОСТОЛ».

* * *

С утра затворилась Лизанька в будуаре; рыдала, не отпирая никому, даже и супругу. И только услышав ясно, хоть и через двери, негромкий плач, Воронцов окончательно понял: вот и все. Пусто во дворце. Терзаясь всхлипыванием жены, спросил негромко: «Душа моя, золотко, прикажи, что сделать?» В ответ – то, что и ранее.

Ушел к себе; бродил по кабинету, размышляя. Со дня смещенья своего инсургентами хоть и не был уж губернатором Новой России, а города не покинул. Пусть и полагал сию революцию вздором, а интересно было: куда вывезет? Вывезло, куда и предполагал. Недаром на приглашение в Управу войти, еще с год тому, ответил, покачав головой: «Из нашей-то соломы да лепить хоромы? Увольте…»; после уж и не подходили.

Лизанька – иная; что ж! – полька, вольность в крови бурлит. А не понимает, что подлинная вольность не вино французское, пробки вышибающее, а британский эль, коему для вкуса отстояться надобно.

Посмеялся: вот уж и эль в пример беру. Впрочем, к Британии испытывал чувства трепетные с малолетства; батюшка приохотил. Все восхищало, даже и недостатки, к коим, к слову сказать, лишь надменность и относил. Но, признавая, оправдывал: кому ж, как не сынам Альбиона, надменными и быть?.. над всей Европой возвысились силою не меча, но закона. Думая о том, светло завидовал…

А Лизанька – что ж, дама, сердечко чувствительное. Жалеет Сергея Ивановича, не разумея, что решился уже Верховный и не отступит от принятого. (Сам я, – размышлял порою, – окажись на месте вождя инсуррекции, иначе б не поступил.) Просьбам жены слезным не смог, правда, не поддаться; испросив встречу, привел с собою в Белый кабинет некоего господина, казалось, из одних лишь рыжих бакенбард состоящего. Представил: «Прошу, Сергей Иванович, сие – my old friend,[63] капитан Дженкинс, чей клипер стоит ныне на рейде одесском. Одно лишь слово, и вы – матрос; море ничье, мир огромен, команда надежна! а Штаты Северо-Американские конституционеров не выдают…»; и бритт, разобрав кое-как, о чем речь, закивал согласно: «O, yes, yes!»

Как и предвидел, отвечено отказом; не обессудь, Лизанька…

Представил супругу: сидит заплаканная, носик покраснел, локоны развились; когда такова – ни в чем отказать ей не в силах, все готов простить, как некогда, сломив гордыню, простил жестокий куриоз с заезжим из Петербурга арапом.

Об одном только Сергей Иваныч и попросил: «Кто из штаба пожелает, прошу в месте на судне не отказать!» И добавил еще: «Идите, граф!» – так, словно все еще оставался властью высшей. Лишь позже понял Воронцов, что слово «граф» сказано неспроста; титул прозвучал признаньем неизбежного…

Михаил Семенович присел в кресло, налил себе сам, прислугу не беспокоя, рому; сперва, как обычно, на самое донышко, затем, помедлив, добавил еще. Закутался по-домашнему в плед.

Противу кресла, на стене – карта. Добрая печать, британская. Как на ладони и Малороссия, и край Новороссийский. Прежде по делам губернаторским необходима была, после снимать не стал из любопытства. Пока интрига завязывалась, следил нередко: как оно там? Куда катится? С марта наскучило. По стылым февральским степям, лихо волоча батареи, дошел Паскевич до Херсона, рассек фронт, отрезал Тавриду от Одессы; и распутица весенняя уж никого не выручила, разве чуть добавила огоньку в play.[64] И пошло, пошло… куда конь с копытом, туда и рак с клешней; даже и Гика, господарь молдавский, поживиться решил, кинулся с гайдуками своими на Тирасполь. Право же, в обиду сие Сергею Иванычу: единая победа мартовская – и над кем же? Небось по сию пору господарь портков не отстирал после Дубоссар.

Нежданно пугала тишина. В последние месяцы, волей-неволей став хозяином штабной квартиры, успел от беззвучия отвыкнуть. Люди, люди, люди… теперь же – никого; последние вечор ушли с Дженкинсом. С гостями, пусть незваными, попрощался учтиво, как должно, как истый gentileman; лица их словно в единое слились, столь одинаковыми казались при прощании. Одно запомнилось: непривычно льдистый проблеск в синих глазах отца Даниила. Видно, проснулась все же под самый конец умная немецкая кровь…

Ударили часы. Полночь. И опять, наважденьем, примерещился Верховный: сидит, видимо, так же, у стола, в свечном мерцании. Ждет. Считанные часы остались: не позже рассвета войдет Дибич в Одессу, авангард его уж выступил с Нерубайских хуторов… сия последняя весть адъютантом с аванпостов принесена поздним вечером. Да, ждет.

Представив, невольно вздрогнул. Признался себе: сострадаю. И оттого раздражился не на шутку. Да разве же штыками Конституцию утверждают, господа?! парламентарно, никак по-другому…

Однако в России? God only know.[65]

А тишина густела, накатывалась, подминала, и море, гудящее за темным окном, бессильно было прийти на выручку; штормовой ветер бился в стекла и откатывался вспять, оскорбленно воя. Суда небось прыгают на валах мячиками…

Каково ж там, у Дженкинса, ушедшим?..

Не вытерпев тиши, хлопнул в ладоши. Мгновенно вошел Яшка, servant;[66] замер вышколенно. Не уловив приказа определенного, подлил рому в бокал, проскользил по паркету тенью, присел у камина. Под тихое шуршанье сухой щепы несколько унялась непонятная, неотступная весь вечер тоска.

Завтра представляться Дибичу, подумалось некстати, дела статские принимать; больше некому…

Облегченно ощутил легкую дремоту; провалился было, но не спалось, не спалось… С досадою открыл глаза.

Да, некому больше, а хлопот немало; помощь Севастополю из Одессы пойдет, неоткуда иначе, а судов в порту, считай, нет… разве что купеческие реквизировать?..

– Яков!

Нет Яшки, вышел беззвучно. И вновь навалилось…

And, however, is this country really doomed by thee, my Lord?[67]

Одно еще не было безразлично: кто придет брать?

Если Дибича посланцы, ладно; сие неизбежно, так сам себе определил. Но не было доверия к оставшимся. Зачем задержались? Пленив, уж не отпустят; злопамятен Николай Павлович… южанам изловленным Пестелева судьбина райскою долей покажется. Разве что выдадут, кто сообразить сумеет, Верховного – тут уж вместо петли службишку пожалуют, хоть и не ближе Урюпинска, а все ж какую-никакую…

Готов был, впрочем, и к этому. Но – не хотелось.

Часа за три до рассвета с шумом распахнулась дверь; черными пятнами заколыхались на пороге силуэты – не различить, не узнать. Замешкались, будто в последний миг оробев. Но ненадолго; один, то ли главный, то ли просто смелей прочих, вышел из сумрака, шагнул в неверное облако свечного марева.

– Именем Реституционной Комиссии Юга Империи Российской, я, обер-аудитор Боборыко…

Загрузка...