Приложение 2. Литературно-биографические материалы

К. Вагинов. Автобиография

К. ВАГИНОВ. Автобиография. – Материалы. С. 63–64.


Родился в Петербурге в 1899 г. Девяти лет поступил в гимназию Гуревича, которую и кончил в начале Буржуазной Революции. После окончания поступил в Университет, откуда и был взят в Красную Армию, в которой пробыл до 1922 г. Начал писать в 1916 г. под влиянием «Цветов зла» Бодлера. В детстве любил читать Овидия, Эдгара По и Гиббона. Печатаюсь <с> 1921 г. Состоял во всех петербургских поэтических объединениях: Цех поэтов, Островитяне, Зв<учащая> Раковина и пр.

Вагинов К.

<1923>

Г. А<дамович>. Памяти К. Вагинова

Г. А<ДАМОВИЧ>. Памяти К. Вагинова. – Последние новости. 1934. № 4830. С. 3.


Петербург, 1920 или 1921 год. Поэтическая студия Гумилева: слушатели в шубах и валенках; стаканы жидкого остывшего чая с сахарином; разговоры о ритме поэм Леконт де Лиля или о португальской лирике XIV века… Вагинов сидел сгорбившись, что-то записывал, иногда что-то бормотал себе под нос и оживлялся только тогда, когда начиналось чтение стихов. Был он маленький, нескладный, щуплый, с зеленоватым цветом лица, почти сливавшимся с цветом гимнастерки, и большими, добрыми, влажными глазами.

Всегда со всеми соглашался, всегда улыбался, – чуть-чуть растерянно и застенчиво.

Стихи читали подряд – как сидели. Гумилев благодушно одобрял, вежливо и высокомерно порицал, если замечал какие-либо отступления от внушаемых им принципов. Стихи Вагинова вызывали в нем сдержанное, бессильное раздражение. Они поистине были «ни на что не похожи»; никакой логики, никакого смысла; образы самые нелепые; синтаксис самый фантастический… Иногда хотелось рассмеяться, махнуть рукой. Но за чепухой вагиновского текста жила и звенела какая-то мелодия, о которой можно было повторить, что

Ей без волненья

Внимать невозможно.

Гумилев это чувствовал. Он понимал, что у других его учеников, только что продекламировавших стихи гладкие и безупречные, нет именно того, что есть у Вагинова. Его сердило, что он не может убедить Вагинова писать иначе… А тот улыбался, соглашался, смущался, – и на следующий день приносил новое стихотворение, еще «безумнее» прежних, но и еще музыкальнее.

За эту музыку – за грустную и нежную мелодию его стихов – Вагинова все любили. Он не стал, конечно, большим поэтом. Но в его сборниках – больше обещаний, нежели во многих книгах известных мастеров.

В советской литературе он был одинок. Две повести, выпущенные им в последние годы, вызвали ожесточенную брань со стороны критики. По-своему, критика была, пожалуй, права. Но на Вагинова ее поучения производили столь же слабое впечатление, как и упреки Гумилева.

Несколько друзей написали о нем сочувственные строки только теперь, когда его уже нет. Поступок смелый и благородный, по теперешним временам: не всякий рискнет навлечь на себя гнев «власть имущих» ради мертвеца.

Вагинов долго болел, но до последних дней не переставал писать стихи, такие же непонятно-певучие, как и те, что писал еще мальчиком.

<И. М. Наппельбаум. Предисловие к сборнику «Звучащая Раковина»>

<И. НАППЕЛЬБАУМ. Предисловие к сборнику «Звучащая Раковина» (Пб., 1922. С. 7)>


Памяти нашего друга и учителя Н. С. Гумилева

Понемногу у тех случайных слушателей, которые пришли в Дом Искусств осенью 1920 года заниматься у Н. С. Гумилева, появилась потребность более близкого и замкнутого общения друг с другом – таким образом зародилась Звучащая Раковина.

Естественно, что у кружка нет никакой поэтической платформы, нет общего credo.

То, что объединяет нас, гораздо интимнее. Это большая и строгая любовь к поэзии и самый живой интерес к проявлению ее у каждого.

Звучащая Раковина очень легко и радостно объединяет и символистов, и акмеистов, и романтиков.

Вот этой-то широкой беспартийностью своих взглядов Звучащая Раковина может быть более всего обязана своему почетному синдику Гумилеву.

Должно быть, на первый взгляд, все эти стихи не покажутся такими разнородными, каковы они есть, а, напротив, подверженными влиянию общей школы, и только внимательный глаз заметит отличительные черты не только разных индивидуальностей, но и течений.

Вл. Ходасевич. Парижский альбом, II

Вл. ХОДАСЕВИЧ. Парижский альбом, II. – Дни. 1926. 13 апр.


<…> Стихи, которые Вагинов читал в кружке «Звучащая раковина» и на «Наппельбаумовских понедельниках», были довольно несуразны, до последней степени метафоричны, и до смысла в них трудно было добраться. Но в самой несвязице вагиновских стихов было что-то свое, она была как-то своеобразно окрашена. Наконец, звучала в них подлинная ритмичность, они были к тому же хорошо инструментованы. Словом, казалось, что из него выйдет толк. Так смотрели многие, в том числе Гумилев. <…>

В. Лурье. Петроградское

В. ЛУРЬЕ. Петроградское. – Дни. 1923. № 232. С. 12.


<…> в литературном Петрограде <…> крайне мало талантливой молодежи <…> но несомненно двое из них не пройдут бесследно для истории русской поэзии нашей эпохи – и эти двое Николай Тихонов и Константин Вагинов.

<…> Вагинова еще никто не знает; в Петрограде вышел всего один сборник его стихов – «Путешествие в хаос»; но, несомненно, со временем имя его станет известно широкой публике.

<…>

С Константином Вагиновым мы познакомились осенью 1921 года, на лекциях в «Доме Искусства». Маленького роста, худой, с детской улыбкой и грустными карими глазами, он носил коричневый френч, а поверх него огромную шинель отца-полковника, в которой он жалко утопал.

Своим ко всему серьезным отношением, желанием прислушаться и понять другого, найти в каждом подлинное и талантливое, он напоминает мне Бориса Пастернака.

Стихи Вагинов пишет почти ежедневно, обычно циклами, затем переписывает их в крохотные книжки из цветной бумаги, с пестрой обложкой. Он символист; ключ к пониманию своих стихов часто находит лишь после их написания; тогда вокруг одного основного стихотворения создает целый стихотворный цикл, причем последние стихи его циклов бывают обычно проясненнее первых; таким образом у Вагинова в творческом процессе – два периода: первый, когда он пишет непонятное, затем второй, когда от непонятного переходит к проясненным произведениям.

Как-то мы писали с Вагиновым коллективно стихотворение; у него крайне забавная манера писать: строчки он нанизывает, подбирая слова по звуковой близости, или приятности красок; произведения его насыщены крайне неожиданными образами, часто в них сквозит что-то романсовое; Вагинов почти не пользуется чистой рифмовкой, считая ее чересчур законченной и резкой, а предпочитает ассонансные окончания. Также он избегает однородного метра и в особенности любит смешивать разностопные ямбы.

<…> С гордостью и радостью вспоминаю, как перед моим отъездом за границу у меня в комнате организовывался кружок поэтов, сборник которых был: «Островитяне».

<…> Первый номер «Островитян» был отпечатан до моего отъезда, на пишущей машинке; кроме произведений вышеуказанных поэтов <Тихонов, Вагинов, Колбасьев> и моих, в него вошли еще стихи <…> П. Волкова <…>, Ф. Наппельбаум и приехавшей из Одессы талантливой поэтессы К. Левашовой.

<…>

Славные это были встречи: у меня на Мойке собирались поздно, часам к одиннадцати, сидели до двух с половиной часов ночи (позже трех часов ходьба по городу не разрешалась!). Топили печурку сырыми дровами, курили скверные папиросы, пили без конца чай, очень невкусный; если доставали еще хлеб, масло и сахар, то чувствовали себя совсем на пиршестве. Читали свои произведения, говорили о них и о задачах создаваемого журнала. Часто Колбасьев рассказывал свои фантастические путешествия и приключения.

Если читались стихи, то Вагинова просили последним; у него был всегда столь огромный запас произведений, что мы боялись, как бы после него никому уже не останется времени читать.

Костя маленький и уютный садился обычно на полу у чьих-нибудь ног; Колбасьев, довольный собой, своим костюмом моряка и своими рассказами, разваливался в кресле; Тихонов был прям, молчалив и сдержан; оживлялся лишь при чтении стихов, тогда хорошо и просто улыбался всем широким, некрасивым лицом.

Н. Тихонов. Автобиография (1921–1923)

Н. ТИХОНОВ. Автобиография (1922–1923). – «Серапионовы братья» в собраниях Пушкинского Дома: Материалы. Исследования. Публикации. СПб., 1998. С. 152. Вступ. ст., публ. и коммент. Т. А. Кукушкиной.


<…> В 1921 г. вместе с поэтами К. Вагиновым, П. Волковым и С. Колбасьевым основал поэтич<еское> содружество «Островитяне», ставившее себе задачу борьбы с духом академизма и цеха в поэзии, комнатного затворничества.

Люди сейчас маленького роста. Танк в тысячу раз больше сердца. Миллионы аршин кожи разорвала колючая проволока. Но и танки, и проволока, и радиотелеграф, и полотняные ястреба сделаны руками, из которых ни одна не длинней винтовки. Нужно видеть не только то, что вокруг нас, но и внутри. Мы хотели только не идти безоруженно и ни во что не верить слепо. И потом мы приветствовали систему и рычаги системы. Это не слабость. Есть корабли, построенные в Ливерпуле, которые всегда ходят только по линии Индийского океана, но они строены по закону корабля. Мы знаем, что во всех странах есть сейчас островитяне. И мы помним: из островов растут материки.

<…>

Афиша «Кольца поэтов»

Афиша «Кольца поэтов». – РО ИРЛИ. Ф. 282. Ед. хр. 91. Л. 5.


КОЛЬЦО ПОЭТОВ имени К. М. Фофанова

(Anello poetarum nomini K. M. Fofanovi)

Смиренский, Скорбный, Позняков,

Измайлов, Гордин, Тиняков,

К. Фофанов и К. Маньковский,

Шишков, Богданов, Березовский,

Муран, Ахматова, Ясинский,

К. Одинцов, Кузмин, Волынский,

В. Пяст, А. Белый, М. Матвеев,

М. Кауфман, Б. Тимофеев,

Б. Розов, де-Ламар, Сабанский,

Максимов, Кравченко, Сперанский,

Рождественский, Юркун, Андреев,

М. Шкапская и Н. Матвеев,

В. Милашевский, Н. Шульговский,

Митрохин, Ремизов и Шкловский,

В. Лебедев, В. Шершеневич,

К. Вагинов, В. Ходасевич,

Павлович, Ховин, Зоргенфрей,

Г. Римский, Нельдихен Сергей,

Ф. Сологуб, Н. Жандаров,

Буренин, Я. Гребенщиков

И дальше, дальше без конца

Все члены нашего кольца.

Составлено к годовщине Кольца Поэтов имени К. М. Фофанова Андреем Скорбным

Р. Ц. № 848 МСМХХП. «Кольцо поэтов» Петербург – Pietrobourgo

В. Брюсов. Среди стихов

В. БРЮСОВ. Среди стихов. – Печать и революция. 1922. Книга шестая (июль-август). С. 292.


<…> отдыхаешь хотя бы на самых несовершенных попытках свернуть в сторону с давно заржавевших рельс. Такой попыткой, – хотя именно «весьма несовершенной», – представляются книги «островитян», – по-видимому, новой группы петербургских поэтов. Пока «островитян» объявилось только трое: двое из них, Н. Тихонов и С. Колбасьев, напечатали по тоненькому сборничку стихов, а все втроем, с участием К. Вагинова, издали маленький альманах из 17 стихотворений. Определенной программы в стихах островитян пока нет: единственное, что их роднит между собой, это – попытки выбиться из шаблона эпигонов символизма. К. Вагинов подходит к этой задаче немного через футуризм, беря у футуристов преимущественно приемы образа. Отдельные строки в стихах Вагинова интересны, но образы между собой не согласованы и стих, несмотря на нарочитые аллитерации, тускл и не звучен. <…>

В. Р<ождественский>. <Рец. на: > Островитяне. Альманах стихов

В. Р<ОЖДЕСТВЕНСКИЙ>. <Рец. на:> Островитяне: Альманах стихов. Изд. Островитяне, 1921. С. 43. Петер. 1921; К. Вагинов. Путешествие в Хаос. Изд. «Кольца Поэтов». C. 29. MCMXXI. Петер.; С. Колбасьев. Открытое море. (Петербургская поэма). Изд. Островитяне. С. 30. Петер. 1922. – Книга и революция. 1922. № 7 (19). С. 63–64.


«Островитяне» пожелали стать робинзонами нового клочка земли. Их трое – К. Вагинов, С. Колбасьев и Ник. Тихонов. Они очень непохожи друг на друга, но общий язык у них несомненно есть, хотя бы для рабочей песни, с которой веселей разбивать твердые комья едва пропаханного поля. Что характерно для «Островитян»? Пылкий интерес к пестрой смене событий и то, чем мы увлекались когда-то у Жюль-Верна и Стивенсона: желание из конца в конец пройти «таинственный остров», построить хижину своими руками.

«Островитяне» не жили еще и года на своем «таинственном острове», едва успели обзавестись орудиями самой первобытной культуры, но им уже приятно первыми протаптывать тропинки и укрощать мустангов.

Интересен К. Вагинов. Стихи его бред, конечно, но какой заставляющий себя слушать бред! Хорошей болезнью встряхнуло Вагинова – он потерял чувство обычного пространства и обычного времени. Широко раскрытыми глазами смотрит <он> на райские леса, которыми зарастают городские площади, и в трамвайном лязганье слышит колокольчики кочевого Багдада.

Логические несообразности Вагинов часто оправдывает верностью своего звукового рисунка – редкий пример фонетического воображения. На этом построена дикая книжка «Путешествие в Хаос», книжка очень юная, плохого вкуса, но живая несомненно. <…>

<…> Мне думается, весь Вагинов – это рассказывание снов, прекрасных и тающих неуловимо. Его нередко бескрылые слова – тревожная недосказанность.

Я вместе с Чеховым не люблю гладкости и трезвого равновесия. Мне по душе люди с недостатками, а поэты в особенности. В наше культурное время большая роскошь оступиться на гладкой дороге. Ошибки Вагинова приятны. Они по существу: от неумения, а не от непонимания. Ему нужно прежде всего смыть запах дешевых духов и перестать курить папиросы с опиумом («О заверни в конфетную бумажку Храм Соломона…» и т. д.). «Увидеть по-новому» – самая дорогая возможность для поэта.

<…> Мне думается, что «Островитян» роднит крепкое пристрастие к земле. И это, конечно, оттого, что родились они в прекрасное время войны и революции.

Да будет им дано чувствовать, как в грубых человеческих руках поет и бьется горячее тело Жизни!

Д. Выгодский. <Рец. на альманах: > Островитяне

Д. ВЫГОДСКИЙ. <Рец. на альманах:> Островитяне. – Жизнь Искусства. 1922 г. 23 мая. № 20. С. 4.


На той же полосе – статья Н. Тихонова «Граненые стеклышки», направленная против «Цеха поэтов», в частности, с недоумением, почему в 3-м альманахе «Цеха поэтов» нашел место «островитянин Вагинов» и другие, «чуждые по духу Цеху», поэты. – Сост.

<…> Три книжки, которые успели издать «Островитяне», и то сравнительно немногое, что написано ими, но еще не опубликовано, позволяют с полной уверенностью сказать, что появление их обещает многое.

<…> Еще лучшее в них то, что они не школа, не партия, связанная какими-либо программами и правилами, ложными или неложными.

Четыре «островитянина» – Н. Тихонов, С. Колбасьев, П. Волков, К. Вагинов – четыре различных устремления, почти противуположных, четыре стороны света. И нисколько не похожи они друг на друга в приемах и методах своей работы, своих поэтических построений. Многоразличны также и традиции их, дрожжи, на которых они поднялись. Если говорить о предшественниках, с которыми связывают их узы родства, то придется назвать и Гумилева, и Ахматову, и Мандельштама, и Есенина, и Кузмина, и Блока и т. д.

<…> Если Тихонов и Колбасьев близки друг к другу той динамикой и бодрой стремительностью, которая в них обоих есть, то совсем в стороне от них К. Вагинов. – Первые двое целиком вовне, они движутся во внешнем мире. К. Вагинов – весь в себе. Он даже «перевернул глаза и осмотрелся», осмотрел себя внутри.

Его стих держится на эвтонических приемах. Слова сочетаются друг с другом не по слоговой, а по звуковой ассоциации: крутись – карусель – семя, градом – огород, Монтекристо – скрипка и т. д. и т. д. Поэтому слова у него часто остраняются, теряют обычное значение и сочетание их часто выпирает из обычных логических схем.

И. Груздев. <Рец. на: > «Звучащая раковина»: Сб. стихов

И. ГРУЗДЕВ. <Рец. на:> «Звучащая Раковина»: Сб. стихов. Пб., 1922. С. 98. – Книга и революция. 1922. № 7 (19). С. 60–61.


Сборник стихов в большинстве еще очень юных поэтов издан с претенциозной роскошью.

Это может помешать многим взглянуть внимательно на самые стихи и оценить в них то, что является залогом будущего развития.

<…> Та или иная группа может образовать школу, если поэты, ее составляющие, при индивидуальной свободе будут пользоваться некоторыми одинаковыми приемами.

<…> Если же программа школы детализируется, новаторство ее членов иссякает, все большее и большее число приемов становится общеобязательным, тогда школа превращается в «цех», не в метафорическом значении этого слова, а в буквальном.

Авторы сборника напрасно опасаются, что стихи их покажутся «подверженными влиянию общей школы» (предисловие). Школа Н. С. Гумилева (тоже не в переносном, а в прямом значении слова – авторы сборника получили от мастера первые уроки поэтической грамоты) не обязала их общностью письма.

<…> один из наиболее интересных авторов – Константин Вагинов. По нескольким стихотворениям еще трудно говорить о его творчестве, можно отметить лишь некоторые элементы. У него есть подкупающая лиричность. В стихотворении «У милых ног венецианских статуй» он еще усиливает ее приемом лирического повторения (которым так хорошо пользуется, между прочим, Сергей Есенин).

<…>

В других стихотворениях Вагинова лиричность заглушается метафорической образностью, несколько отвлеченной, отдающей холодком малопонятной абстракции <…>

Л. Лунц. Новые поэты

Л. ЛУНЦ. Новые поэты. <Материалы для несостоявшегося издания: Ирида. Литературная газета под редакцией А. Г. Фомина, 1922 г.>. – Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 2000 год. СПб., 2004. С. 383–412. Вступ. ст., публ. и коммент. Т. А. Кукушкиной.


Петербургские любители, посещавшие поэтические вечера в «Доме Искусств» и в «Доме Литераторов», уже давно знают Оцупа, Одоевцеву и Нельдихена. <…>

Но вот вышли три сборника – «Ушкуйники», «Звучащая Раковина», «Островитяне» – объединяющие новичков, никому не известных.

Почти все – ученики Гумилева. Этот большой поэт и замечательный учитель оказал громадное влияние на всю петербургскую молодежь. Он, как никто, вытравлял из ученика все пошлое. Но никогда не навязывал ему своего. Он не был узким фанатиком, каким его любили выставлять представители других поэтических течений.

И никто из его учеников не подражает открыто. Но, по-моему, это не достоинство, а недостаток. <…>

<…> на «Островитянах» – Вагинове и Колбасьеве можно остановиться дольше. Они выпустили по отдельной книжке стихов. Обе брошюры несовершенные, ученические, но в обеих слышится живая поэтичность.

Вагинов идет за Мандельштамом. Он тоже отметает логическое движение стиха, заменяя его фонетическим. <…> Вагинов тоже пытается управлять большими звуковыми массами, строить бессмысленное, но строгое фонетическое здание.

Для этого надо быть Мандельштамом. Вагинов же, сцепляя строки, довольствуется простыми звуковыми ассоциациями. <…>

Тем не менее, в каждой строке Вагинова чувствуется сырая, еще не нашедшая себя, но подлинная поэтическая острота. <…>

М. Кузмин. Парнасские заросли

М. КУЗМИН. Парнасские заросли. – Завтра. Литературно-критический сборник под редакцией Е. Замятина, М. Кузмина и М. Лозинского. Берлин, 1923. С. 121–122.


<…> Среди бестрепетных стихотворных упражнений поэтический ток узнается по какой-то дрожи в голосе <…>, по неловкости движений подростка.

<…> кажется мне, что настоящий поэт зреет в К. Вагинове.

<…> на глазах развивающееся дарование К. Вагинова <…>

(Сентябрь 1922)

Н. Оцуп. О поэзии и поэтах в СССР

Н. ОЦУП. О поэзии и поэтах в СССР. – Числа. 1933. С. 236–237.


<…> Из поэтов, «вскормленных революцией», мы знали Тихонова. Знали Нельдихена <…> Знали Вагинова, тогда еще мальчика-декадента с остротой и своеобразием, если и не развившимся с тех пор, то все же, судя по нескольким недавним стихотворениям, и не утраченным. Знали Липавского, одну из «надежд», бесследно пропавших. <…>

О. Тизенгаузен. Салоны и молодые заседатели Петербургского парнасса

О. ТИЗЕНГАУЗЕН. Салоны и молодые заседатели Петербургского парнасса. – Абраксас. 1922. Октябрь. № 1. С. 59–61.


Если в Москве вся литературная жизнь ютилась у подъездов и на эстрадах кафэ, то в Петербурге, наиболее живая часть ее сосредоточивалась в салонах, положим только с тех пор, как некогда передовой и тяжеловесный Дом Искусств начал танцевать умирающего лебедя <…>

Звучащая Раковина определившийся салон, заставивший о себе говорить, достоин некоторого более внимательного отношения.

Звучащая Раковина, как и Цех Поэтов, находится под сильным влиянием Гумилева. <…> Сборник «Звучащая Раковина» единственный материал, дошедший до широкой публики <…> конечно книга, о которой говорить нужно шепотом, а если и громко, то заведомо зная, что испортишь свою репутацию. Слишком много там Горфинкелей, Столяровых, Лурье и т. д., заслоняющих несомненно талантливые стихи Фредерики Наппельбаум и почти прекрасные Константина Вагинова.

<…>

Константин Вагинов совсем определившийся и совершенно законченный мастер, может быть один из крупнейших поэтов наших дней. Вагинов умеет находить и нашел настоящие слова, и не носит той поэтической маски, созданной Гумилевым для своих учеников и называемой акмеизмом.

Как форм-либрист[26] Константин Вагинов целиком отрекается от акмеизма и умеет говорить, что сам себе хозяин. Претенциозность на первый взгляд, и даже декадентский выбор тем при внимательном всматривании кажется нам волнующе-новым и совершенным, потому что сказано им первым. Большая работа поэта позволяет и прощает ему многое-многое, и ребячливое пользование метром:

«Мой милый друг, сладка твоя постель и плечи…» – строка, написанная шестистопным ямбом, в то время как перечисление и мелкие слова, как например: «…твоя постель и плечи», не непременно по смыслу связанные, требуют короткостопной хореической строки.

Константину Вагинову бесспорные достижения акмеистов: выхоленность enjambement, поэмы, написанные асклепиадовым семнадцатисложником, тридцатитрехсложные танки или недоступный санскрит, или преднамеренно им забытый.

Константин Вагинов единственный поэт, знающий метр, как «кровь стиха», рифму как «дыхание его», содержание как «биение трепетного сердца»[27]. Он единственный умеет любить… и уложить в коробки невыразимой прелести все слова, зная их тайный смысл, чувствуя их невидимую жизнь. Он может говорить:

«Любовь страшна не смертью поцелуя»

«Да, я поэт трагической забавы»

«Я не люблю зарю. Предпочитаю свист и бурю»…

И это не звучит цыганским романсом, потому что, если мы снимем корку этих слов, то увидим ту божественную игру, которая первый орден поэта, каменщика слов. <…>

24 сентября 1922 г.

А. П<иотровский>. Абраксас. Сборник 1-й

А. П<ИОТРОВСКИЙ>. Абраксас. Сборник 1-й. Пб., 1922. – Жизнь Искусства. 1922. 28 ноября. № 47.


В центре сборника – стихи Кузмина, Радловой, Вагинова и рассказ Юркуна. Группа эта объединена не случайно, хотя и выступает вместе, как кажется, впервые. Не принимая общего названия, художники эти образуют течение, любопытное и по существу своему и формально. Сосредоточенное внимание к участи души человеческой, своеобразный гностицизм роднит их. Александрийская гностическая мудрость Кузмина, более элементарная, более национальная окраска ее у Радловой, немножко от Достоевского идущий полипсихизм у Юркуна, у Вагинова, совсем еще молодого, страшная взволнованность лирической души.

<…> Стихи Вагинова, с несомненностью отмеченные талантом и своеобразием, неприятно трогают каким-то безволием и дряблостью. В особенности это относится к помещенной рядом прозе его же, нетерпимо манерной и темной.

<…> В целом сборник, явившийся органом группы сплоченной и ценной <цельной?>, значителен и любопытен. Неприятно все же название его, придающее изданию экзотический камерный характер.

Н. Павлович. Письмо из Петербурга Петербургские поэты

Н. ПАВЛОВИЧ. Письмо из Петербурга. Петербургские поэты. – Гостиница для путешествующих в прекрасном. 1922. Ноябрь. № 1. С. 31.


<…> Наиболее даровитый из них Константин Вагинов. Это подлинный сын Петербурга, классического Петербурга и умирающего. Как колонны Александровского ампира, хочет прямиться стих его… Но гнилая трясина колышется под Петровым городом и она же поит и питает стих Вагинова. Его бог – Аполлон, но не тот лучезарный, осенивший античность, его Аполлон гнилой, с узкой грудью, сухой и жестокий, и все же бог, и под развинченностью движений, под дряблой кожей вдруг иногда просквозит извечная прелесть, и задыхающийся стих выпрямляется и звучит ясно и торжественно. <…>

Г. Адамович. Русская поэзия

Г. АДАМОВИЧ. Русская поэзия. – Жизнь Искусства. 1923. 16 января. № 2. С. 4.


Поэтическая Россия разделяется на Москву и Петербург. Петербургская поэзия, как всем известно, суше и строже. Московская – шумливей и разухабистей.

Ни там, ни здесь поэзия не играет никакой роли в общественной жизни. <…> В наши дни Маяковский, человек даровитый, есть недосягаемый и непревзойденный образец того, чем НЕ должен быть поэт и как НЕ должны его любить.

В Петербурге есть три общепризнанных поэта: Сологуб, Ахматова и Кузмин. <…>

Минуем «младших богов» нашего Парнаса. От них в общем мало радости. Есть три поэта, обративших на себя внимание лишь в последний год: Полонская, Тихонов и Вагинов.

О Н. Тихонове пока много говорить нечего. Его большая даровитость несомненна, но едва ли он поэт, во всяком случае не лирический. В его стихах много беллетристики. Строчки его вспоминаются только как находчивое по смыслу сочетание слов. Он наверное будет популярен, т. к. в нем есть врожденная бодрость и тот душевный оптимизм, который теперь в спросе.

К. Вагинов – полная противоположность ему. В старину про него сказали бы – «Божьей милостью». Он весь пронизан музыкой. Если Вагинов глубже и шире вздохнет, если он будет больше думать и настойчивей хотеть, если он перестанет кокетничать своей неврастенией, – он будет поэтом. Ему надо долго учиться. Но в руках его не труба и не барабан, а настоящая скрипка. <…>

И. Груздев. Русская поэзия в 1918–1923 гг.

И. ГРУЗДЕВ. Русская поэзия в 1918–1923 гг. (К эволюции поэтических школ). – Книга и революция. 1923. № 3 (27). С. 37–38.


<…> Очень сложно и очень выдержанно пишет Конст. Вагинов. В нем словно воскресает символизм, но как-то совсем по-новому, проведенный через XVIII век и богато отягощенный им.

Авг. Рашковская. Поэзия «Молодых…»

Авг. РАШКОВСКАЯ. Поэзия «Молодых». – Жизнь Искусства. 1923. 10 июля. № 27. С. 15.


<…> У Конст. Вагинова в стихах – раздумчивая созерцательность восточного характера; его мысли смутны и неотчетливы, но он умеет завораживать тяжелым течением словесной массы. <…>

Мне кажется, он не владеет еще словами, он сам во власти их, его, вероятно, много и долго будут упрекать (и не без справедливости) в «непонятности».

Стихи Конст. Вагинова – остры и пряны, но пряности хороши для сытого <…>

Вс. Рождественский. Петербургская школа молодой русской поэзии

Вс. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ. Петербургская школа молодой русской поэзии (Доклад, прочитанный в Пушкинском Доме при Российской Академии наук 17 сент. 1923 г.). – Записки передвижного театра П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской. 1923. 7 октября. № 62. С. 2.


<…> Петербург! (Не «Петроград» – слово чуждое культуре, безродное, сочиненное, а именно Петербург!) – <…>

<…> «Петербургская школа» – название книги, которая должна быть, наконец, написана. <…>

На пепле Революции поднимается свежая поросль. <…> история отошла от него <Петербурга> к кипящему сердцу страны и унесла с собой время, оставив на невских берегах вечность. «Петербург» – я пользуюсь образом одного из стихотворений М. Лозинского – это корабль, отошедший в неведомое плавание. Он уже вне времени. В нем теперь, как в Риме и Париже, скрещиваются пути всех времен и всех культур. Но ближе всего ему, кажется, дорический портик и тяжелый меч римского Сената.

Вот почему сочетание античности и Революции – тема чисто петербургская, определившая многое в поэзии О. Мандельштама, Анны Радловой и К. Вагинова, тема, ставшая одной из незыблемых традиций.

Второе, более значительное, что внесла Революция в сознание петербургских поэтов – это прекрасное, ни с чем не сравнимое чувство полной свободы от времени и пространства. <…>

<…> конечно, это настоящая «поэзия Революции» в отличие от стихов только с революционным словарем. <…>

Константин Вагинов – совсем молодое имя, вынесенное на берег невской бурей последних лет. Ничего нет в нем от «стройного Петербурга». Это – ночной голос, тревожный и горький. Первая книга – «Путешествие в хаос», еще младенчески беспомощная, лишенная композиционных заданий, построенная исключительно на звуковом ощущении отдельных слов, но уже исполненная пророчественного бреда; вторая, еще не изданная – «Петербургские ночи», дань глубокой волнующей любви к родному городу, ставшему городом вечности. Его Петербург в динамике, в неведомом плаваньи. Сквозь Вагинова протекает ритмическое ощущение давних и близких культур, но не в остром сознании их творческой воплощенности, а совершенно так же, как в зрачках слепого отражается мудрый узор созвездий. Вагинов слеп. Ему дано только слышать, порою слабо, порою очень неуверенно, но все-таки слышать. Я думаю, что он ничему не сможет научить, да у него и не надо учиться. Душа его давно переросла тело и мешает ему ходить по земле. Вот почему эти юношеские стихи волнуют такой ветровой шириной и неуютом. <…>

Г. Адамович. Поэты в Петербурге

Г. АДАМОВИЧ. Поэты в Петербурге. – Звено. 1923. № 32. С. 2.


<…> Вагинов <…> в периоде глубокого брожения. Он ничего не умеет и думает, что поэту ничего и не нужно уметь. Едва ли он в состоянии определить хотя бы количество стоп в строке или место цезуры. Ему все это кажется пустым и ничтожным. Это хороший признак, – если, конечно, человеку не более двадцати лет.

Стихи Вагинова есть одно из самых странных явлений, которые мне известны в искусстве. Единственное, на что они похожи, – это живопись Чурляниса.

Вагинов весь погружен в музыку и остро-враждебен беллетристике. Последовательность слов и образов в его стихах едва ли может быть мотивирована чем-либо, кроме звукового сцепления. Но это не игра звуками, как у символистов или у Хлебникова, а логически-стройные периоды в причудливейших между собой сочетаниях.

В России нашлись догадливые люди, решившие, что в стихах Вагинова скрыта новая поэтика. Это наивная мысль. С точки зрения метода и формы в Вагинове нет ничего, – бред и тупик.

Но нельзя не чувствовать его неподдельной, глубокой взволнованности, естественно сказывающейся в ритме, его подлинно-поэтического восприятия жизни и мира. И после всех споров о значении формы и содержания, о мастерстве и «нутре», нельзя все-таки равнодушно встретить человека, который может стать поэтом.

Я подчеркиваю: может стать. Вагинову не надо, конечно, учиться в какой-нибудь студии. Технику он поймет и научится ценить ее. Но ему надо много и долго думать и не бояться быть менее своеобразным. Это главное. Если у него хватит силы и решимости, – это будет лишним подтверждением того, что он поэт. <…>

Л. Борисов. Из книги «Родители, наставники, поэты… Книга в моей жизни»

Л. БОРИСОВ. Из книги «Родители, наставники, поэты… Книга в моей жизни». – М., 1967. С. 87–89.


Я подружился с Константином Вагиновым – поэтом породистым, по выражению Кузмина; его стихи напоминали, по своим ассоциациям, что-то полусонное, что-то где-то слышанное, милое, невнятное, – может быть, немного Мандельштама, чуть-чуть Вертинского (те его песенки, которые сочинял он сам, хотя таких и немного) и очень много своего, вагиновского.

<…>

Собирал книги Вагинов по какому-то своему принципу: не те, что были редкими, – на это у него не было средств, и не те, которые ему могли нравиться, – такие он получал в подарок от любящих его; он приобретал, к примеру сказать, разрозненный томик на французском или немецком. Какого автора? Только и именно того, о ком он и сам впервые узнал, взяв в руки книжку.

– Надо же посмотреть, в чем тут дело. Да и год издания, смотри! – тысяча восемьсот тринадцатый…

Он знал латынь, греческий, на его полках стояли редкие издания и на этих языках в переплетах из свиной кожи, с застежками, напечатанные лет двести, двести пятьдесят назад…

Летом двадцать третьего года он пригласил меня на вербный базар на площади у Исаакиевского собора:

– Покажу диковинку, Леня, пойдем!

Диковинка заключалась в том, что книги на этом базаре продавались на вес. На килограммы. От двугривенного до рубля килограмм.

<…> Здесь мы познакомились с хозяином развала старой книги – <…> Александром Яковлевичем Герцем: много позже он возглавлял торговлю старой книгой на Литейном и Большом.

Вагинов рылся в книжной груде, откладывая в сторону какую-нибудь чепушинку, диковинку. <…> Я <…> обнаружил В. Розанова с дарственной надписью А. С. Суворину. Вагинов <…> нашел Юрия Беляева с дарственным автографом артистке Грановской[28].

И. Наппельбаум. Из письма к Н. Берберовой в Париж (1926 г.)

И. НАППЕЛЬБАУМ. Из письма к Н. Берберовой в Париж (1926 г.). – Берберова Н. Из петербургских воспоминаний // Опыты. 1953. № 1. С. 116.


Костя Вагинов много пишет, много работает, много учится и читает, главным образом, старую французскую литературу. Книжка его вызвала много толков, она взбудоражила всю литературную публику. Только теперь они заметили, что это «крупное явление» в русской литературной жизни и заговорили о том, что надо что-то делать, чтобы его выделить, чтобы побольше внимания вообще оказать вагиновскому творчеству. Чтобы издать эту книжку, материально сложились почти все литераторы Ленинграда и теперь гордятся ею. В Союзе Писателей был устроен вечер с приветственными речами, с докладом и т. п. И в частном доме читался тоже доклад о книжке.

<Неустановленный автор> О стихах К Вагинова <начало доклада или статьи>

<Неустановленный автор>. О стихах К. Вагинова <начало доклада или статьи>.


В Собрании стихотворений на с. 222–223 приводятся устные воспоминания М. М. Бахтина: «…вечер открылся вступительным словом Бенедикта Лившица, сравнившего Вагинова с Анахарсисом, а с основным докладом выступил Л. В. Пумпянский. Основной тон выступлений был положительный, но были и нападки со стороны крестьянского поэта Ивана Приблудного». Далее Л. Чертков пишет: «Можно предположить, что Вагинов был не очень доволен докладом, результатом чего оказался последующий конфликт с Пумпянским <…> Пумпянский же текст доклада уничтожил. А известный нам уцелевший фрагмент его не дает материала для суждений, кроме разве того, что доклад был выдержан в социологическом ключе, что и могло вызвать раздражение поэта». Вечер, о котором идет речь, состоялся 12 марта 1926 года и приурочен был к выходу книжки Вагинова (см.: Осип Мандельштам в дневниковых записях и материалах архива П. Н. Лукницкого // Звезда. 1991. № 2. С. 118–119). Об этом вечере М. М. Бахтин вспоминал также в более поздней беседе с Дувакиным в 1973 г.: «<…> я помню, было собрание ленинградских писателей, посвященное его поэзии. С докладом о его поэзии выступал Бенедикт Лившиц. Такой он восторженный доклад прочитал о поэзии Вагинова. <…> Выступал Пумпянский тоже о его поэзии» (Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 199).

Ниже публикуется текст, ранее считавшийся этим самым фрагментом. Оригинал (два больших рукописных листа) хранится в ОР РНБ, фотокопия же, вкупе с предполагаемой атрибуцией, в свое время была любезно подарена нам А. Б. Устиновым. Однако, по предположению А. Л. Дмитренко, автором фрагмента является С. Д. Спасский. И в самом деле, за это убедительно говорит сравнение почерка с его сохранившимися автографами. – Сост.


Современная поэзия – реалистична и повествовательна. Группа конструктивистов в Москве даже выдвинула тезис – каждое стихотворение должно иметь заглавие. Перебрав отдельные элементы стиха (образ, ритм, звук), поэты открыли новую область – композицию. В большинстве современных стихов запоминается логическое содержание. Роль слова затушевывается. Оно превращается в служебный строительный материал. Утрачивается внимание к отдельному образу, к эпитету, к строчке.

Стихи К. Вагинова резко отличаются от характера поэзии наших дней. Вагинов не реалист и не рассказчик. Ни одну его вещь не передашь своими словами, не определишь заглавием. Ритмическое течение его образов не регулировано фабулой и не опирается на рифму и строфику. Читая его стихи, словно воспринимаешь образы сновидений. В такой беспричинной, немотивированной внешне связи, развивает он свои сопоставления. Недаром, столько раз ссылается он на сон, как на условие развития темы (Я воплотил унывный голос ночи всех сновидений юности моей; Как странно мне, что сам себя я встретил, что сам с собой о сне заговорил; И снится им обоим, что приплыли… в спокойный дом на берегах Невы; Полудремотное существованье – вот что осталось от меня и т. д.).

Композиция его причудлива и неожиданна. «Осколки, камешки, сучки» – вот странная коллекция, собранная автором «среди ночных блистательных блужданий». И, однако, не только каждое стихотворение, но и вся книга представляет из себя живой и целостный организм.

Дело в том, что Вагинов ни одного предмета не принимает «на веру». Каждый кусок природы, каждое душевное состояние он пересматривает заново. Вся его поэзия напряженное выискивание своих слов. Отдельный эпитет может быть неудачным, но не пустым. И это свое зрение, «своя рука» во всем делает стихи Вагинова однородными и крепкими, как обломки одной горной породы.

Стихия поэта – фантастика. В его пейзаже сплавлены «финский берег» и «Великой Греции роскошные утра». Его герой скользит «плоской тенью под лихолетьем одичалым, среди проулков городских». Он не удивится, если встретит сам себя, или даже увидит, как

«его же голос, сидя в пышном доме

Кивал ему и пел, и рвался сквозь окно»

И, однако, его анахронизмы – только маски современности. Его фантазия не беспочвенна. Она впитала в себя атмосферу того периода, когда «вымирали» проспекты в «пространном, мертвом граде» и вдали означалось «вступление зари в еще живые ночи». Недаром рубеж книги, последнее стихотворение рассказывает нам, как

– Из домов трудолюбивый шум

Рассеивает сумрак и тревогу

И новый быт слагается.

В наше время при оценке поэта встает вопрос об его общественной значимости. Легко упрекать поэзию в оторванности от жизни, если она в своих темах не разрешает актуальных вопросов современности. Но нельзя забывать, что любая текущая тема может быть гораздо более живо и понятно разработана в газетной статье, чем в условной ритмической речи поэта. Выращивать же язык, обогащать его повороты, (На этом текст обрывается.Сост.)

О. К. <Инн. Оксенов>. <Рец. на книгу: > Константин Вагинов. <Стихотворения>

О. К. <Инн. ОКСЕНОВ>. <Рец. на книгу:> Константин Вагинов. <Стихотворения>. Л., 1926. – Красная газета. 21 ноября. № 276 (1280). 1926. С. 3.


Вагинов хорошо известен постоянным посетителям собраний ленинградского союза поэтов. Широкому читателю это имя, вероятно, ничего не говорит, так как печатался Вагинов сравнительно мало. Есть, впрочем, и другие причины, по которым интерес к творчеству этого своеобразного поэта не выходит за пределы сравнительно узкого круга: Вагинов, пока что, поэт для поэтов и критиков, и его стихи с трагической тематикой, живущие деформированным классическим каноном, еще не могут найти дороги к широкому читателю.

Да, я поэт трагической забавы,

А все же жизнь смертельно хороша,

Как будто женщина с линейными руками,

А не тлетворный куб из меди и стекла.

При всей культурности и высоком мастерстве Вагинова, творчество его не живет до сих пор настоящей жизнью. Никто не требует от поэта откликов на «злобы дня», гораздо ценнее глубокое, интимное соответствие, созвучание той жизни, участниками и строителями которой мы все являемся. Этого у Вагинова нет (будем думать, что еще нет) – как поэт, он живет пока что в замкнутом круге. До тех пор, пока мир будет представляться поэту «тлетворным кубом», его творчество будет бесплодным «обогащением пустоты» и до современного читателя не дойдет. Но есть надежда на большой, значительный поворот Вагинова, – быть может, не только к новым темам, но и к новому мироощущению:

Нет, я другой. Живое начертанье

Во мне растет, как зарево.

Если это осуществится, Вагинов из «пережившего становленье символиста» превратится в живого, волнующего поэта. Будем ждать «оживления статуи».

Б. Бухштаб. Вагинов

Б. БУХШТАБ. Вагинов


Подобно шлимановской Трое, эта статья была найдена вдовой Б. Я. Бухштаба Г. Г. Шаповаловой в домашнем архиве по нашей просьбе, так как некая статья Бухштаба о Вагинове фигурирует в списке материалов для несостоявшегося совместного сборника обэриутов и формалистов. Впервые опубликована: Тыняновский сборник. Четвертые Тыняновские чтения. Рига, 1990. С. 271–277. – Сост.


Высокое косноязычье

Тебе даруется, поэт.

Гумилев

Константин Вагинов. Ленинград. 1926. С. 58. Тираж 500.

Тираж 500. Я жалею будущего историка литературы. В замкнутом кругу поэтов и близких к жизни литературы критиков этот сборник был принят, как одно из наиболее заметных появлений 26-го года. А для читателя, приходящего к литературе не из ее собственных недр, эта книга мертва – и до того непонятна, что ни один из критиков, представляющих массового читателя, не отозвался на нее даже обычным: «автора надо засадить в сумасшедший дом»; – сборник встречен гробовым молчанием. Будущий историк легко упустит его из виду, а если не упустит, – ему трудно будет представить эту книгу живой, почувствовать бывший в ней некогда смысл. Из сочувствия к будущему исследователю я и написал эту заметку.

Вагинов – акмеист; лучше сказать, его путь идет от места гибели акмеизма. Несмотря на это, он интересен. Я говорю «несмотря»: футуризма тоже давно нет, но сейчас поэзия живет под руками тех, кто впитал в себя культуру футуристов или же принял ее, выросши из акмеизма (после разложения школ такой синтез оказался возможным: Тихонов, Антокольский). А в Вагинове нет футуризма.

И сейчас постоянно появляются – чаще в Баку, а нередко и в Ленинграде – стихи о вещах, городах, диковинных ощущениях или исторических людях, – с ясной конструкцией, с неожиданными пиррихиями, с экзотическими именами в точных и небывалых рифмах. Но такие стихи читаешь – и улыбаешься «живому прошлому». Если их не много, они милы «как Богдановича стихи» Пушкину. Так отошел акмеизм за несколько лет.

Вагинов не из напоминателей. У него есть путь. Его поэзия связана с последним и высшим достижением акмеизма – с поэзией Мандельштама. Принадлежность писателя к поэтической школе, в которой развилось и выросло его творчество, мы чувствуем и тогда, когда раскрывшийся перед ним путь увлек его далеко за пределы ее рухнувших стен. Вот почему я говорю о Мандельштаме, как об акмеисте.

Еще до «Tristia» акмеистическая система в стихах Мандельштама распадалась. Внедрение в стих доминирующих над темой ассоциаций уничтожило тему и разложило стих на двустрочия, самостоятельностью которых печатно возмущались в свое время С. Бобров и другие.

В Вагинове разложение акмеистической системы достигло предела. Не строфы, не двустрочия, но каждое слово отталкивается здесь от соседнего; отсюда несочетаемый, нереализуемый Вагиновский эпитет: «голос лысый», «Берлин двухбортный», «женщина с линейными руками», «морей небесных пламень». Стих Вагинова рассчитан на вызываемые ассоциации, – но не идет по ним, как шел у Мандельштама:

Не три свечи горели, а три встречи.

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать. (Три Рима, а четвертому не бывать)

А Рим далече

И никогда он Рима не любил.

Не так у Вагинова:

Обыкновенный час дарован человеку.

Так отрекаемся, едва пропел петух

(евангельская ассоциация, нарушаемая дальнейшим ходом:)

От мрамора, от золота, от хвои

И входим в жизнь, откуда выход – смерть.

В поэтическом языке есть – непонятное для практической речи – право собственности на слова, даже на союзы и предлоги. У Мандельштама большое поле возделанных им и закрепленных за ним слов. Попробуйте в наше время произнести в стихе слова: стигийский, летейский, эолийский, Лигейя, медуница, асфодели, простоволосая, кипарисный – и не попасть в плен к Мандельштаму. Нужно быть очень осторожным, ставя слова: легкий, косматый, прозрачный, пчелы, воск, шелк, ласточка – потому что у этих слов в поэзии нашего часа сильное стремление повернуться той же мандельштамовской стороной. Так попал в безвыходный плен к Мандельштаму Бенедикт Лившиц.

У Вагинова нет своих слов. Все его слова вторичны. Он берет чужие отработанные слова, слагающиеся в чужие образы. Иногда Вагинов прямо говорит голосом Мандельштама:

Я полюбил широкие каменья,

Тревогу трав на пастбищах крутых.

Бедность Вагинова нарочита. Его слепые слова с перебитым «прямым смыслом» выветрены литературой, но в ней же крепко обросли «вторичными признаками значения» (термин Ю. Тынянова). Его слова не бесцветны, и, выстроенные рядом, – безголосые – они с тем большей ясностью доводят до сознания ту общую окраску, по которой подобраны.

Струна гудит, и дышат лавр и мята

Костями эллинов на ветряной земле.

Обратите внимание на составные слова у Вагинова. Иногда в них так же несоединимы части, как несоединимы у Вагинова соседние слова. Это слова с нереализуемым смыслом, – но читая стих, вы даже не заметите, что это «неологизмы»; до того в них важна только окраска, и до того эта окраска знакома:

Как сановитый ход коня

Как смугломраморные лавры

И ложным покажется ухо,

И скипетронощный прибой,

И золото черного шелка

Лохмотий его городов.

Хоровод непонятных знакомцев – слов – постоянная тема Вагинова.

Прозрачен для меня словесный хоровод.

Я слово выпущу, другое кину выше,

Но, все равно, они вернутся в круг

И я вошел в слова, и вот кружусь я с ними,

Танцую в такт над дикой крутизной.

«Классичность» стихам Вагинова придает их безрифменность. Сперва она воспринимается только как подчеркиванье стиховой бедности, но потом начинаешь на некоторое время понимать древних, презиравших грубость этого варварского украшения. Беден размер – почти всегда ямб, в основе пятистопный, но принимающий в себя 4-х и 6-тистопные строки.

Количество стоп увеличивается обычно в конце, откуда особое чувство замедленного к концу темпа.

Из хаоса образов появляются темы. Они неясны и в отдельном стихотворении неощутимы. Но образы идут из стиха в стих, набираются на общие стержни и так создают темы. Наиболее ясная – тема умирающей – а когда-то цветущей – Эллады, состарившихся, распадающихся богов.

Спит брачный пир в просторном мертвом граде.

Это не Эллада Мандельштама. Тяга Мандельштама к Элладе – тяга к классическим словам, которые сами становятся в привычный круг. Эллада Мандельштама это почти та же Батюшковская Эллада,

Где любуясь пляской граций,

Нимф, сплетенных в хоровод,

С Делией своей Гораций

Гимны радости поет.

С 17-го века русская поэзия знала немало эллинских богов, но Вагиновский «проклятый бог сухой и злой Эллады» является в ней впервые.

И бородой Эрот играет,

Копытцами перебирает

На барельефе у земли.

Копытчатый Эрот, безглазый Аполлон, Венера с седыми космами, нежданно нашедшая «остаток сына в прежнем зале»:

Он красен был и молчалив,

Когда его я поднимала,

И ни кудрей, и ни чела,

Но все же крылышки дрожали.

Интересна у Вагинова чистота интонационных схем. Это результат «пустой фразы». Вот почему Вагинову удается диалог. «Диалог сумасшедших» для непоэтического уха; диалог, держащийся не на произносимом, а на одной смене интонаций. Таков диалог между «человеком» и «хором» (с. 15–17), где через невнятицу слов слышишь чередование одинокого вопля «человека» с торжественно-успокоительным тоном отвечающего хора.

Со штампованностью Вагиновского образа связана еще одна странная на первый взгляд особенность его творчества: использование банального.

О жизни своей ненаглядной,

О чудной подруге своей.

Шарманочные слова, – но сдвинутые: «Жизнь ненаглядная» – совсем не обычное сочетанье.

Любовь страшна не смертью поцелуя.

Это прямо из вульгарного романса, но смотрите как переломлен смысл этой строки.

Чужие слова, чужие образы, чужие фразы, но все вразлом, но во всем мертвящая своим прикосновением жуткая в своем косноязычии ирония.

Покойных дней прекрасная Селена,

Предстану я потомкам соловьем,

Слегка разложенным, слегка окаменелым,

Полускульптурой дерева и сна.

(1926)

Л. Гинзбург. Из старых записей. 1920-1930-е годы

Л. ГИНЗБУРГ. Из старых записей. 1920–1930-е годы. – В кн.: Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. Л., 1987. С. 152.


1925–1926 <…>

Недели две тому назад Борису Михайловичу <Эйхенбауму> в час ночи позвонил Мандельштам, с тем чтобы сообщить ему, что:

– Появился Поэт!

– ?

– Константин Вагинов!

Б. М. спросил робко: «Неужели же вы в самом деле считаете, что он выше Тихонова?»

Мандельштам рассмеялся демоническим смехом и ответил презрительно: «Хорошо, что вас не слышит телефонная барышня!»

Г. Адамович. Литературные беседы

Г. АДАМОВИЧ. Литературные беседы. – Звено. 1927. № 2. С. 72.


<о коллективном сборнике «Ларь»> <…> Резко своеобразен Вагинов, беспутный, бестолковый, сомнамбулический поэт, которому едва ли суждено оставить какой-либо след в русском искусстве, – кроме бархатных, виолончельных звуков, кроме удивительной певучести, этого «дара неба» <…>

И. Бахтерев. Когда мы были молодыми

И. БАХТЕРЕВ. Когда мы были молодыми (Невыдуманный рассказ). – Воспоминания о Н. Заболоцком. М., 1984. С. 76, 90–91, 98.


<…> Название «Левый фланг» ни у кого сомнений не вызывало. Участникам совещания было присвоено звание «организационной четверки» (и снова я один из четырех). Кто же, кроме нас, будет в содружестве? Кого мы сочтем достойным? <…>

Не уверенный в успехе, я все же предложил кандидатуру, которую сам считал бесспорной.

– Поэт Вагингейм, – назвал я.

Заболоцкий переспросил, не знал, что Вагинов – псевдоним.

– Лучшей кандидатуры и быть не может, – сказал он. Я вызвался поехать и договориться с Константином Константиновичем, был убежден в успехе и не ошибся.

<На вечере «Три левых часа» 24 января 1928 г. в Доме печати> Вагинов заранее предупредил: принять участие в подготовке вечера не может, он-де занят писанием романа «Козлиная песнь» (добавим: его лучшей прозаической книги). Но все же выступил и был слегка наказан. Руководитель театрализации Боба <Б. М. Левин> предложил Константину Константиновичу читать как захочет, как всегда.

– Да, я поэт трагической забавы, – произносил Вагинов. И тут в глубине сцены появилась Милица Попова. В пачках, на пуантах, она проделывала все, что и положено классической балерине. Вагинов продолжал читать как ни в чем не бывало. Возможно, в противовес остальным, в тот вечер его выступление пользовалось наибольшим успехом.

<…> Особенно успешно прошел вечер Заболоцкого. В рукописном объявлении было объявлено о совместном выступлении Николая Заболоцкого и Константина Вагинова. В последний день выяснилось – Вагинов заболел. Заболоцкий выступил один, его первый персональный вечер – ранней весной 28-го года. <…>

<Из т. н. «манифеста» ОБЭРИУ>

<Из т. н. «манифеста» ОБЭРИУ>. – Афиши Дома печати. Л., 1928. № 2. Цит. по: Заболоцкий Н. Собрание сочинений: В 3 т. Т. 1. М., 1983. С. 523–524.


<…> К. Вагинов, чья фантасмагория мира проходит перед глазами как бы облеченная в туман и дрожание. Однако через этот туман вы чувствуете близость предмета и его теплоту, вы чувствуете наплывание толп и качание деревьев, которые живут и дышат по-своему, по-вагиновски, ибо художник вылепил их своими руками и согрел их своим дыханием. <…>

Из дневника П. Лукницкого

Из дневника П. Лукницкого. – Лукницкая В. Из двух тысяч встреч: Рассказ о летописце. М., 1987. С. 55, 56.


20. 03. 1928.

Я спросил, читала ли она <А. А. Ахматова> книжку Вагинова? Ответила, что не читала и спросила мое мнение о ней. Я сказал, что, по моему мнению, стихи несамостоятельны, есть чужие влияния – Мандельштама, В. Иванова, Ходасевича, – но культурны и мне нравятся. Сказала: «Теперь буду читать, когда Вы сказали».


23. 03. 1928.

Когда я пришел в Мр<аморный> Дв<орец>, Шилейко сказал мне: «Попадет Вам от А<нны> А<ндреевны> за легкомысленное суждение о Вагинове!» Перед моим приходом в Мр. Дв., сегодня, АА читала книжку Вагинова вслух – Шилейко слушал и очень зло, в прах раскритиковал ее, и АА к его мнению вполне присоединилась, потому что он приводил справедливые и совершенно неоспоримые доводы…

АА рассказала мне, что говорила (вчера? сегодня утром?) с Мандельштамом по телефону, и между прочим о книжке Вагинова (спросила его мнения, потому что сама она еще не прочла книжку). «Оська задыхается!» Сравнил стихи Вагинова с итальянской оперой, назвал Вагинова гипнотизером. Восхищался безмерно. Заявил, что напишет статью о Вагинове, в которой будут фигурировать и гипнотические способности Вагинова, и итальянская опера, и еще тысяча других хороших вещей. АА объясняет мне, что Оська всегда очаровывался – когда-то он так же очаровывался Липскеровым <…> Тем более понятно восхищение Мандельштама, что Вагинов – его ученик.

А. Мейсельман. Литературный Ленинград

А. МЕЙСЕЛЬМАН. Литературный Ленинград. Ленинградский союз поэтов. – Жизнь Искусства. 1927. № 48. 29 ноября. С. 13.


<упоминаются Тихонов, Ричиотти, Лукницкий, Рождественский> <…> В союзе выросло оригинальное дарование К. Вагинова, у которого образы иронической архаики пропущены сквозь голос.

<далее Н. Браун, Инн. Оксенов, В. Эрлих>

<Неустановленный автор>. Предисловие к книге К. Вагинова «Опыты соединения слов посредством ритма»

<Неустановленный автор>. ПРЕДИСЛОВИЕ. – Вагинов К. Опыты соединения слов посредством ритма. Л., 1931. С. 5–9.


Когда Валерий Брюсов напечатал свое стихотворение, начинающееся словами:

Тень несозданных созданий

Колыхается во сне,

Словно лопасти латаний

На эмалевой стене, –

это вызвало смех и возмущение; все насквозь казалось абсурдным, особенно строки:

Всходит месяц обнаженный

При лазоревой луне…

На самом деле смысл этих образов был весьма простым: через окно комнаты, с погашенным светом, светит месяц, кидая тень от цветов на изразцовую печь и отражаясь на ней своим диском.

История русского стиха на всем протяжении своем от Ломоносова до, скажем, Сельвинского знает примеры гораздо более сложных «непонятностей», чем этот задорный, но элементарный эксперимент молодого Брюсова.

Против узости нашего взгляда на поэтическое слово, допускавшего для него только привычные, бытовые формы речи, возражал еще И. Анненский: «Слово – остается для нас явлением низшего порядка, которое живет исключительно отраженным светом: ему дозволяется, положим, побрякивать в стишках, но этим и должна исчерпываться его музыкальная потенция… И главное, при этом – ранжир и нивелировка. Для науки – все богатство, вся гибкостьcнашего духовного мира; здравый смысл может уверять, что земля неподвижна – наука ему не поверит; для слова же, т. е. поэзии, – за глаза довольно и здравого смысла – здесь он верховный судья, и решения его никакому обжалованию не подлежат. Поэтическое слово не смеет быть той капризной струей крови, которая греет и розовит мою руку: оно должно быть той рукавицей, которая напяливается на ручные кисти, не подходя ни к одной».

Для нашего времени такая полемика в значительной мере потеряла свою остроту. После работы над словом Хлебникова, Пастернака, Маяковского, Мандельштама, Тихонова, Сельвинского и других поэтов, расширявших и утверждавших новые возможности стиховой речи, вопрос о законности тех или иных отклонений от бытовых форм языка не возбуждает сомнений.

К. Вагинов в этом вопросе занимает одну из крайних позиций; временами он не так далек от хлебниковской позиции «самовитого» слова, что выражается у него и в темах:

В словохранилищах блуждаю я…

Лирика Вагинова бессюжетна. Она свободна от рифмы, от обязательной для футуризма гиперболы, от обязательной для акмеизма строфы. В ней трудно отметить все те элементы, которые мы находим у молодых поэтов сегодняшнего дня, тематика которых тесно сближена с событиями, имеющими твердые даты, композиция которых опрощена сюжетным развертыванием, пейзажным обрамлением и другими приемами прочно узаконенных форм. В стихах Вагинова смещение плоскостей пространства и времени кажется на первый взгляд неожиданным, фантастическим. Но ведь сама эпоха диктует нам темы таких смещений <…>

А смещение во времени – порождение того же стиля, который сочетает в Ленинграде классическую архитектуру зданий Гваренги, Томона и Росси с подъемными кранами, эллингами и заводскими корпусами. Но только невнимательный читатель не увидит у Вагинова внутренней борьбы сталкивающихся элементов, борьбы эпох, тяжбы поэта с «проклятым богом сухой и злой Эллады».

По особенностям голоса Вагинова, той медленности и торжественности, которые роднят его с акмеизмом –

Мне вручены цветущий финский берег

И римский воздух северной страны –

по эрудиции, по обилию литературных реминисценций, можно было бы причислить его к созерцательно-архаическим поэтам, – если бы не эта трагическая коллизия в сознании поэта, тесно связанная с его ощущением современности. В своей прозе он изобразил эту коллизию остро-сатирически, в лице Тептелкина и прочих персонажей, стремящихся пронести через революцию отжившие формы такой сладостной для них «культуры».

В поэзии у Вагинова эта тема борьбы двух эпох культуры – на границе сатиры и большой драматической лирики. В стихотворении «Отшельники, Тристаны и поэты» тема крушения старой культуры выражена с наибольшей силой. <…>

Богатые, тяжелые массивы старой культуры не давят сознания поэта, поэт слишком тесно и органически связан с нашей современностью, чтобы колебаться в выборе:

Не променяю жизнь на мрамор и гранит,

Пока в груди живое сердце дышит,

Пока во мне живая кровь поет.

И отсюда – бесконечно сложный путь лирики, и путь поэта, каждого поэта нашей эпохи, который

…миру показать обязан

Вступление зари в еще живые ночи.

<Неустановленный автор>. <Рец. на книгу: > Вагинов К. Опыты соединения слов посредством ритма

<Неустановленный автор>. <Рец. на книгу:> Вагинов К. Опыты соединения слов посредством ритма. <Стихи>. Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1931. 74 с. 1 р. 70 к., перепл. 25 к., 1200 экз. – Книга – строителям социализма: Бюллетень библиографического института. 1931. Июнь. № 16. С. 98–99.


Давая сборнику своих стихов такое ироническое и манерное наименование, автор вряд ли хотел этим сказать, что его стихи лишены содержания. В самом деле, если не настаивать на буквальном понимании названия, оно окажется почти точным. Книга Вагинова – образец высокого словесного мастерства и одновременно продукт социального распада, лирика, превращающаяся в механическую игрушку для впавшего в прострацию интеллигента.

Вагинов – поэт не начинающий, хотя и мало известный. В «Опытах» собраны стихи 1921–1928 гг., в значительной части печатавшиеся ранее в малотиражных сборниках, не нашедшие отклика в прессе. Это – наиболее последовательное поэтическое отражение сознания деклассированного социалистической революцией буржуазного интеллигента, человека мертвой книжной культуры, дошедшего до максимально возможного отрыва от среды, до исчерпывающего одиночества.

Действительность до конца деформирована в его творчестве. Лирические высказывания принимают видимость фантастических снов, обрывков каких-то созданных и забытых автором мифов. Внешний мир входит в мир творчества странными углами, быт показан – только как объект ужаса или насмешки. Пейзажи сознательно обесцвечены и спародированы. Чрезвычайно мрачна эмоциональная окраска сборника. Стихи холодны, проникнуты опустошающим сарказмом по отношению к самому автору, горечью, почти ненавистью, к творчеству. Но их художественная последовательность прямее и глубже: не рядясь в одежды «крестьянской» лирики, не заимствуя старых шаблонов поэзии городского мещанства, автор делает свою деклассированное и одиночество основным содержанием творчества.

Струя акмеистической торжественной описательности, лирика О. Мандельштама, отправляющаяся от античных образов и спокойных веских слов, находит у Вагинова свое завершение. Лишенные рифмы, величавые многостопные ямбы теряют свою устойчивость. Образ распадается, остаются отдельные словесные значки, намечающие контур, но неспособные показать плоть вещей и явлений. Изолированное слово эстетски фетишизируется, оказываясь объектом пустой словесной игры, обессмысливающей его.

В этом и коренится непонятность стихов Вагинова. Слово и стих перестают быть средствами общения людей между собой. Это монолог поэта, ни к кому не обращенный и нередко почти беспредметный, это подлинная социальная деградация, материал для исследования социолога или литературоведа, но не более. Читателю неспециалисту делать с ним нечего.

Вагинов сам сознает свою выключенное из эпохи, но в характере книги это обстоятельство ничего изменить не может, и она остается сугубо реакционным произведением.

С. Малахов. Лирика как орудие классовой борьбы

С. МАЛАХОВ. Лирика как орудие классовой борьбы (о крайних флангах в непролетарской поэзии Ленинграда). Доклад, читанный в Ленинградском отделении ССП на дискуссии о творческом методе поэзии. – Звезда. 1931. № 9. С. 161–166, 176.


<…> Последние книги двух ленинградских поэтов, выпущенные Издательством писателей в Ленинграде в 1930 и 1931 г. («Особые приметы» Сергея Спасского и «Опыты соединения слов посредством ритма» К. Вагинова),

впервые после аналогичных упражнений Заболоцкого в «Столбцах» заставляют вспомнить только что приведенные строки Б. Лившица.

<Бежим, бежим! Уже не в первый раз

Безглавая уводит нас победа

Назад в самофракийский хризопраз

Развоплотившегося бреда.>

Вагинов уже в своей прозе, достаточно анализированной марксистской критикой, чтобы надо было ее разбирать здесь, обнаружил тенденции реакционного осмысления советской действительности. Разбираемая книга стихов <…> еще более обнажает социальные корни и объективно реакционные функции его творчества.

Характерно уже то, что в 1931 году, в решающем году завершения фундамента социализма, Вагинов выпускает книгу стихов, в которой стихи, написанные в 1921 году, ничем решительно не отличаются по своим установкам от стихов, написанных в первый год пятилетки. Выпуск же подобной книги в 1931 году, да еще с предисловием, замазывающим объективную и классовую функцию этих стихов, прокламирующим их даже в качестве свидетельства идеологической близости Вагинова к революции, не может не заставить рассматривать эти стихи, ограниченные датой 1921–1928 гг., в качестве творческого документа сегодняшнего дня.

Уже само заглавие книги Вагинова свидетельствует, что он работает по творческим методам формальной школы. Практика этого метода в стихах Вагинова показывает лишний раз реакционную сущность и самого метода и руководящейся им практики. <…> Теоретический вывод Тынянова о литературе, как системе формальных приемов, развивающихся имманентно по внутренним законам автоматизации одних приемов и самовозникновения полярно им противоположных <…>, свидетельствует, что исследователь руководствуется идеалистическим принципом самодвижения сознания. <…>

Такой подход мы видим в лирике Пастернака, «Кротонском полдне» Б. Лившица и бредовых стихах Заболоцкого. То, что было относительно прогрессивным как протест против буржуазной эстетики в стихах дореволюционного Хлебникова, «эпатировавшего» вместе с другими футуристами вкусы предвоенного буржуа, повертывается своей реакционной стороной ухода от действительности и нарочитого ее искажения в стихах эпигонов и продолжателей Хлебникова, лишенных даже той мелкобуржуазной революционности, которая была у покойного поэта. <…>

К. Вагинов, как показывает заголовок книги и предупредительно-саморазоблачительное предисловие к ней, идет именно по хлебниковскому пути формалистского экспериментаторства в области «самовитого слова» и «в этом вопросе занимает одну из крайних позиций» (предисловие, с. 6).

Автор предисловия исходит по существу из тех же идеалистических позиций, что и Ю. Тынянов. Для него поэзия – также лишь самодвижение сознания, находящее свое выражение в имманентном самодвижении формы. За эстетическими лозунгами и новой поэтикой он и не подумает искать классовой борьбы, классовой идеологии. <…>

Анонимный автор предисловия, как и подобает истому формалисту, свалил в одну кучу «прочно узаконенных форм» всех поэтов сегодняшнего дня, явным образом ставя на одну доску кулацких поэтов с колхозно-пролетарскими, пролетарских с «буржуазными» и т. д., видя в тесном сближении тематики с современностью лишь один из приемов все тех же прочно узаконенных форм.

Предисловие значительно облегчает, вопреки прямым намерениям его автора, разоблачение реакционных позиций Вагинова как поэта. Действительно, первым фактом, который приходится констатировать, пробегая «Опыты», является полнейший разрыв тематики с современностью.

Самодовлеющее описание процессов поэтического творчества, запутанное сочетание античных, архаических и прочих литературных реминисценций, отвлеченнейших рассуждений на ничтожнейшие темы – таков круг, из которого не выходит Вагинов, вопреки демагогическому заявлению автора предисловия, что «только невнимательный читатель не увидит у Вагинова внутренней борьбы сталкивающихся элементов, борьбы эпох, тяжбы поэта с проклятым богом слепой и злой Эллады».

Анонимный автор не понимает, что эта «борьба эпох» не больше, чем поэтическое выражение разорванности сознания самого поэта, его внутренних противоречий, не выходящих за круг неприятия реального мира пролетарской диктатуры. Такие редкие намеки на современность, как строки:

Я в толпе сермяжного войска.

В Польшу налет и перелет на Восток

и голые прокламации:

Не променяю жизнь на мрамор и гранит,

Пока в груди живое сердце дышит…

не могут ни в какой степени изменить сделанной выше оценки Вагинова. Н. Заболоцкий, написав даже о колхозе, ухитрился заметить лишь крестьянина, «объясняющего корове» систему сложных молотилок, и услышать, как «в хлеву свободу пел осел…». Для К. Вагинова как поэта характернее всего такая нарисованная им поза:

Поэт кричит, окаменев…

Действительно, несмотря на сложнейшие ассоциации и противоречия поэзии Вагинова, она неподвижна по своей сущности. Эта как бы каменная маска, снятая с искаженного судорогами предсмертных конвульсий лица. Маска, поражающая изломанностью, напряженностью и судорожностью линий, но все-таки маска. <…>

Ощущение творческого процесса как визионерства, заглядыванья в потусторонний мир «сгущающегося хаоса», кликушество, фиксация в материале слова неповторимых судорог мистического исступления – пронизывают многие стихи Вагинова.

Слово «запевает» у Вагинова нежданно, «как соловей», являясь позывным сигналом поэту, оставившему свой плотский образ, «спящий на земле», для путешествия в призрачный мистический мир неверных, колеблющихся образов, смещенных и смещающих реальную действительность как раз настолько, чтобы создать впечатление ее ирреальности. Каждая страница, открытая наугад, обнажает это идеалистическое «остранение» реального мира поэтом, противопоставление ему в качестве единственной реальности фантасмагорий собственного воображения. <…>

<…> Вообще с точки зрения здравого смысла вызывает возражения почти каждая строка Вагинова <…>

Если живые люди превращаются у Вагинова в кошмарных идолов и «безжизненных калек» и сама реальная действительность предстает как окаменевший слепок с ее искаженного отражения в кривом зеркале, то искусство, поэзия, мир, созданный воображением поэта, наделяется им – тогда, когда он не юродствует и здесь, – почти телесной реальностью и одухотворенностью. Искусство и действительность вообще метафизически разрываются и противопоставляются друг другу поэтом. Первое он боготворит, вторую ненавидит и отвергает. <…>

Трудно дать более сжато и более верно характеристику, чем та, которую дал своему творчеству сам поэт <«…Полускульптурой дерева и сна…»>. Именно сочетанием бреда, разложения и стилизации окаменевшей культуры доживающих эксплуататорских классов прошлого является поэзия К. Вагинова. Если она даже и не представляет законченной буржуазной идеологии, то несет на себе несомненный тягостный ее груз, представляя идеологию тех слоев буржуазной и мелкобуржуазной интеллигенции, сознание которых, отравленное тлетворным дыханием культуры эксплуататорской, не может принять действительности побеждающего социализма, пытается найти спасенье в созданном ими идеалистическом мире бредового искусства.

<…> Автор предисловия к книге Вагинова явно становится на позиции буржуазной критики, когда пытается замазать отчетливо выраженный реакционный классовый характер творчества Вагинова рассуждениями о «правах поэта» на языковое экспериментаторство. <…>

Утверждение предисловия, что «богатые тяжелые массивы старой культуры не давят сознания поэта, ибо поэт слишком тесно и органически связан с нашей современностью, чтобы колебаться в выборе», основано на декларативном, чрезвычайно туманном высказываньи Вагинова в следующем трехстишии:

Не променяю жизнь на мрамор и гранит <…>

У Вагинова, как мы видели выше, гораздо больше высказываний прямо противоположного характера. Да дело и не в прямых высказываниях. Мы видели на анализе поэзии Вагинова, что сам творческий метод поэта толкает его в сторону от социалистической современности, как бы ни уверял нас в связи его с нею услужливый автор предисловия.

<…> на примере творчества Вагинова мы видели кристаллизацию к началу реконструктивного периода идеологии объективно буржуазной, обнажающей формирование враждебной пролетариату идеологии под видом ухода в область «чистого» искусства и отказа от политических идей вообще. <…>

<Ответное слово К. Вагинова С. Малахову>

<Ответное слово К. Вагинова С. Малахову>. – Литературная газета. 1931. 5 сентября. № 48 (147). <Ленингр. корр.> Б. Рест.


<…> Интересным моментом прений можно считать выступление К. Вагинова.

– С. Малахов резко поставил вопрос о моей[29] книге, – сказал К. Вагинов, – и, по существу, С. Малахов прав. Никакая культура не может возникнуть без дискредитации старой культуры и каждый поэтический образ является выражением определенной[30] идеологии. В эпоху величайших сдвигов, в эпоху, являющуюся гранью между двумя культурами – умирающей и нарождающейся, – появляются люди, стоящие как бы на распутье, очарованные зрелищем гибели. Я воспевал не старый мир, а зрелище его гибели, всецело захваченный этим зрелищем.

– Малахов, – заканчивает свое декларативное выступление К. Вагинов, – мне кажется, совершил ошибку, рассматривая прошлое, как настоящее, относя к настоящему времени стихи, не имеющие к переживаемому нами моменту прямого отношения.

Выступление Вагинова, очевидно, послужило поводом следующему оратору З. Штейнману для ошибочного заявления о том, что поэтическая дискуссия… не нужна.

– Поэты сами зачеркивают свое прошлое, не защищаются, не спорят. Спорить не о чем. Дискуссии не получается…

Демобилизационные высказывания Штейнмана осуждены всеми участниками прений.

А. Островский. <Из писем к составителю>

А. ОСТРОВСКИЙ. <Из писем к составителю>


20. 12. 88

В те поры (конец 20 – начало 30 годов) мы довольно часто (но мимолетно) общались с ним, главным образом встречаясь в букинистических книжных магазинах (или около них). Часто Вагинов держал в руках уже приобретенное сокровище – это был том на латинском или греческом языках, который был нужен Вагинову не только как источник знаний, но и для работы: кладезь мудрости и вдохновений.

Вагинов, как всегда, был с тростью, расширяющейся кверху, он, казалось, не расстается с ней даже в квартире, часто поднося ее под подбородок. Разговоры шли главным образом библиографические – он был выдающимся знатоком старой, главным образом античной книги на латинском же языке. Несмотря на относительно небольшие годы (около 30-ти), он был бесспорный знаток книги.

Он тяготел к Институту истории искусств и мы иногда встречались у одного из тесной компании слушателей. Помню один разговор, который затеял он – о том, что внутри каждого человека есть как бы второй, или, вернее, второе темное начало или существо: носитель тайных, черных, но могучих сил. Он спросил меня: «А Вам не случалось обращаться или связываться с этим существом?» На мой отрицательный ответ он сказал: «Это трудно представить, но может быть, Вам приходилось в трудных случаях как бы прибегать к нему?» Это было сказано почти тоном просьбы и не оставляло сомнений то, что он сам неоднократно имел дело с тем, кого Бодлер в свое время назвал «Демоном извращенности». Впрочем, не исключено, что это был чисто литературный экскурс. <Пояснение из письма от 4. 01. 89: «Он задавал свой вопрос с некой лукавой улыбкой, явно провокационной».>

Вообще говоря, несмотря на некоторый «дендизм» (внешний), он по существу был очень добрый и отзывчивый человек, бесспорно большой культуры.

Отношение к нему со стороны так называемых «попутчиков» было, несмотря на молодость, бесспорно серьезным. Я помню, как без особого труда и канители проходили его книги в «Издательстве писателей в Ленинграде», где печатались Федин, А. Толстой, Слонимский. Хотя по содержанию они были резко сатирического плана (что совсем тогда не поощрялось). Умер он неожиданно и очень быстро – от чахотки.

<…> Я кончил Курсы при ГИИИ. Вагинов не был их слушателем, вероятно, его можно было видеть среди слушателей в стенах института, хотя мне его видеть там не приходилось.


04. 01. 89

Вагинов был человеком с резко выраженными литературными вкусами, его мало интересовали современные книги и литература. Я хочу сказать, что он был котом, который ходил сам по себе, не пропуская посторонних в свой внутренний мир. А потому и в разговорах больше спрашивал, чем говорил сам. Но чувствовалось, что он из тех, о которых можно сказать – «в тихом омуте черти водятся». Потому что он и в самом деле внешне был очень «тих». Тот небольшой круг, с которым он общался, относился к нему с уважением.


20. 01. 89

О докладе С. Малахова в 1931 году я ничего не знал – эти годы у меня были годами большой нагрузки <…> С С. Малаховым я познакомился через добрых 15 лет – по его возвращении из ссылки, и даже вместе с ним жил летом в Комарово. Но он уже ничего не помнил… кроме массы стихов, которые сохранила его память.

О «Козлиной песни» я помню лишь то, что одно из главных действующих лиц – Павел Николаевич Лукницкий – в молодости собиравший неизданного Гумилева и вообще личность довольно любопытная, но почему-то овеянная разными легендами. Собирался (в свое время) узнать у Вагинова, где – кто, но так и не собрался.

Н. Оружейников. На полях журналов

Н. ОРУЖЕЙНИКОВ. На полях журналов. – Литературная газета. 1933. 17 июня. № 28 (256). С. 2.


<…> Какой густой туман литературщины застилает многие страницы этого журнала <«Звезда»>! Вот в первом номере три стихотворения К. Вагинова. <…> Эта страница из лирического дневника явно рассчитана на рафинированное восприятие читателя, погруженного в смакование каждого отдельного образа, но равнодушного к общему смыслу, равнодушного к идее. Поэт обращается к кружку, к свите почитателей, к соратникам по литературной школе, но поворачивается спиной к действительности, развивающейся за стенами его кельи. <…>

Инн. Оксенов. Борьба за лирику

Инн. ОКСЕНОВ. Борьба за лирику. – Новый мир. 1933. Кн. 7–8. С. 401–402.


<…> Творчество Вагинова интересно тем, что поэт, внешне формально стремящийся к разрушению, смещению, даже пародированию старой поэтической культуры, на деле оказывается в прочном плену всех индивидуалистических понятий и представлений. «Переработка» классического наследства, которую пытается дать Вагинов, оказывается иллюзорной потому, что творческие позиции поэта внутренне порочны, они еще не выходят за пределы того круга, который поэт стремится разорвать. Оттого-то творчество Вагинова производит странное впечатление разъятого на части мира, мира обломков классики, расставленных, правда, в своеобразных сочетаниях и поворотах, но при этом торчащих и выпирающих своими острыми углами.

Новые стихи Вагинова не изменяют этого впечатления. <…>

«Звукоподобие», т. е. созданное поэтом произведение, живет таинственной жизнью автомата, оживленного изваяния, переходящего «в разряд людей». <…>

В этом сомнамбулическом стихотворении, в основу которого поставлен чисто гофмановский образ оживающего автомата, нетрудно вскрыть руководящую идею. Создание искусства живет своей самостоятельной жизнью, не зависящей от воли его автора, и выполняет свое назначение порою вопреки этой воле. С этой мыслью стихотворения можно было бы согласиться. Ведь в самом деле мы знаем исторические примеры подобной «независимости» литературных произведений от намерений и замыслов их авторов, – достаточно назвать хотя бы Гоголя или Бальзака, произведения которых по своей идейно-общественной ценности ВЫШЕ классового мировоззрения этих писателей. Все это так. Но, «когда два человека говорят одно и то же, это не одно и то же». В стихотворении Вагинова раскрытая нами мысль имеет иной оттенок, – она стремится к утверждению интуитивного характера искусства в старом, почти мистическом духе этих представлений. Отсюда неизбежно вытекающий вывод о безответственности поэта, не властного остановить или направить на другие пути развитие своих созданий. <…> Тем самым зачеркивается роль сознательного контролирующего начала в работе поэта. Стоит ли говорить, насколько чужда и враждебна нам постановка этого вопроса.

Вагинов – талантливый поэт, однако носящий в себе те «трагические» или псевдотрагические «изломы», которые когда-то (уже очень давно) считались необходимым признаком одаренного поэта. Он до сих пор бродит в мире призраков и теней – старинных поэтических и ложнопоэтических «истин» и догматов. Надо как-то ему помочь найти выход из этого душного лабиринта, иначе все его – несомненно искренние – декларации о «перестройке» останутся одним только благим намерением. <…>

С. Рудаков. Из писем к жене. Из очерка «Город Калинин»

С. РУДАКОВ. Из писем к жене. Из очерка «Город Калинин». – О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене <Л. С. Финкельштейн> (1935–1936). Вступ. ст. Е. А. Тоддеса и А. Г. Меца. Публ. и подг. текста Л. Н. Ивановой и А. Г. Меца. Комм. А. Г. Меца. Е. А. Тоддеса, О. А. Лекманова // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома. 1993. СПб. 1997. С. 8–236.


2 апреля 1935

<…> Линуся, спиши для нас (!) хотя бы немного Вагинова, что передаст тебе Ирина[31]. Пришли хоть 1–2 вещи. Еще – «Опыт соединения слов» – только без автографа <…>


4 апреля 1935

<…> Это первый раз в жизни (не считаю Кости Вагинова, с которым это тоже было немного), когда я по-настоящему чувствую себя с другим (с мужчиной). <…>

Он <Мандельштам> мне так напоминает минутами Костеньку, что боюсь за него. А здоровье очень плохо. <…>


8 апреля 1935

<…> Читал О<сипу> Э<мильевичу> Вагинова, он страшно протестовал против него, кроме последнего стихотворения (про ветер, снег и умиранье соловья)[32], которое ему чрезвычайно понравилось: «Вот это настоящие посмертные стихи».


10 апреля 1935

<…> вечером вышел с ним грандиозный разговор о моих стихах. <…> Он обо мне говорит с таким непониманием, как худшие читатели мира о нем самом. Единственная истинная истина, что 90 % моих вещей – о стихах и узком литературном круге ассоциаций. Это (и мы согласны) близит нас с Вагиновым. <…>


12 апреля 1935

<…> М<андельштам> и Вагинов: приручился, уже жалеет, что мало (я тоже) <…>


12 мая 1935

<…> читали Вагинова. Он <Мандельштам> злобствует, говорит, что это звукоПРЕподобие: на отдельные вещи восхищается. Хвалит прозу его. Но, в сущности, боится сам себя. История здесь астрономически та же, что со мной. Именно, – где он видит вещи, близкие к себе эпохи 1908–1925 годов – он лезет в бутылку. А похожим ему мерещится любое упоминание Петербурга (Петербурга в широком смысле, с целым пластом, ему присущим). «Разлагаться тоже надо уметь – небось, после Бодлера Вагинова не захочешь»…


13 мая 1935

<…> С Вагиновым происходит любопытнейшее явление: «Преподобие» «оказывается» замечательной книгой. Я читаю ему вещи с перерывами – по одной – он вслушивается – запоминает, хвалит и наслаждается. Расспрашивает о нем. Между делом (между разговорами по поводу Вагинова) <я> читал свои вещи <…> – реакция может быть более сильная, чем на Вагинова.

Дело скучное и ясное – человек углублен в себя и спешно от всего отмахивается, устраивает сцены, подобно N-частице, что при тебе были, а как успокоишь его, да без полемики почитаешь хорошие, очень хорошие вещи – он слушает и вникает.


16 мая 1935

<…> Много говорим о Вагинове – и после одного из разговоров – прочел ему <свои стихи на смерть Вагинова>. Я был свидетель невероятного физического явления: он, прослушав один раз, – все стихотворение повторил, читал, как свои стихи (отчего оно еще лучше звучало). И в буквальном восторге от конца и первых строк. <…>


18 мая 1935

<…> Бесконечно читаю несравненного Вагинова. Ах, какие у него стихи. Неужели правда, что мы трое – русская поэзия[33].


21 мая 1935

<…> О Вагинове разговоры нескончаемы. Сегодня (когда я ночевал у него) – он видел во сне Вагинова. Видел, что он утверждается как гениальный поэт. И сам добавляет: «Иначе и быть не может. Это так и есть». Его сравнивает с Бодлером, Новалисом. <…>


26 мая 1935

<…> У М<андельштама> к Х<лебникову> огромное почтение. А боится как конкурента он только Гумилева, но это дико скрывает. Побаивается Цветаевой и Вагинова, но по-другому. <…>


20 июня 1935

<спор о поэте Г. Санникове> Я делаю ход – что, дескать, вы боитесь поверить Вагинову, называете Багрицкого «подпоэтом», а тут выхваляете четвертостепенное <…>


29 декабря 1935

<в больнице> Сейчас в палату взял Вагинова. И вспомнил, что Новый год 1931 года он встречал у нас дома. Мы сидели до утра, и он с Алей рассказывали о Гумилеве, «Звучащей раковине», О. М<андельштаме>! Они показывали, как кто читал. Как жаль, что эта его книга <«Опыты соединения слов…»> такая куцая. Это 1/3 того, что он хотел тогда опубликовать.


7 февраля 1936

<приезд А. Ахматовой> Читал <…> «Вагинова» <…> Между прочим, в «Вагинове» – сказала А<нна> А<ндреевна>, то, что я тебе уже писал: дом Вагинова, и Дом Театра, и Дом Культуры друг другу мешают. Я, <…> может быть, сумею переделать средние два стиха. Это нужно действительно.


18 февраля 1936

<…> но писать после Багрицкого и Вагинова и рядом с Мандельштамом – тоже нужны египетское упорство и техника, техника <…>


3 апреля 1936

<Рудаков – Мандельштаму о «Разговоре о Данте»:> Вам нужна была структурность. Подошли бы и естествознание, и математика, и культура. Вы доказывали так: музыка структурна (оркестр, etc.), и она музыка! а Дант ей подобен, как он хорош! А получается совпаденье тех формул поэзии, которые мы выверяли с вашей практикой, с практикой Вагинова, моей и еще очень немногих. В чем же суть дела? В том, что поэзия понимается как наложенье рядов одного на другой, как отказ от твердых форм значения за счет углубления роли сочетаний. <…>


9 мая 1936

<…> Совершенно особенно окрашены эти дни благодаря Вагинову, его прозе. Чувство – будто читаю в первый раз. И проз неподдельных знаю очень мало. Он – с большей несомненностью, чем когда-либо, – вижу это – относится к ним, к немногим. Вот его «проглядывать» нельзя, а надо идти за каждой строкой, как в стихах. Пока читаю всё «Козлиную песнь». Нужно в Ленинграде будет добыть его последнюю неизданную книгу у Али.

Сейчас не умею сформулировать радости от него, но она очень широкая, а не просто удовольствие от экспериментов. Это очень близко и к бытовым стихам Заболоцкого, и к нашим с М<андельштамом> семейным анекдотцам, – и впечатлению от прошлогодних (устаревающих на века) газет etc., т. е. это – апперцептивная, и вспоминающая, и переоценивающая форма сознания. <…>

Из очерка «Город Калинин» (1942)

Весь декабрь постепенно начинал понимать ленинградскую зиму, самый Ленинград. И ничего не понял в 41-м году, ни во что не поверил.

На Карповке <у Алексея Вагинова и сестры Рудакова Ирины. – Примеч. сост.> была очень маленькая комната рядом с кухней, этаже на шестом. Миниатюрно всё: масштабы, дозы. Вечное радио, технически кустарное, но совершенное; его подруга – фотография. Сберегаемая родственность, всё сокращающиеся семейные праздники, встречи нового года; память о том, что здесь родственником и домашним писателем бывал гениальный Костя Вагинов, кажется, просто любивший своих героев. Призмы прошлого – фотографии Детского Села. Мой 926 год. И бережное, хозяйственное, любовное отношение к смерти, какое-то торжественное, издевательски отомщенное умение хоронить, оформлять всё на кладбищах. Поучительная деловитость, а на деле сказочная непрактичность; бережливость, наглядная, но лишь кажущаяся. При всей построенности удивительная нереальность быта. Воздух, а не жизнь.

Говорят, у птиц кости заполнены воздухом.

Были запасы аспирина, а не было ничего съедобного. На одни 125 грамм хлеба – по обстоятельствам – на двоих ответить было нечем.

Первый раз я понял, что страшна не смерть, а ее последовательная неожиданная неизбежность. Потом становилось ясно, что еще страшнее формы ее. Гроб на двоих, вероятно, перепроданный возницей у кладбища. От испуга стал открещиваться тройчатками назойливых, неотступных и передразнивающих друг друга строк, еще в контузионном бреду вертящихся каждая на собственной оси.

В спутанном орешнике

Лепятся скворешники,

В них пичуги-грешники.

И в противоречии

С птичьими наречьями

Речи человечьи.

Гнездышек местечки

Возле гнилой речки

Сняли человечки.

Лестница крутая,

Маршами взбегая.

Всходит к дверям рая.

<…>

От Костиных стихов – город (дома) – лес, – у меня орешник, ветвистый, путаный.

<…>

Всё наизусть. Рука не подымалась записать. А теперь всё так просто. У этих стихов есть предшественники – воронежские стихи, написанные на смерть Кости.

Знакомые писательской толпой

Теснились на булыжной мостовой,

Теснились в ожиданьи гроба.

Старухи и мальчишки в оба

Глазели в равнодушии своем.

Давно не ремонтированный дом,

Начало невозвратного пути,

Консерватории ютяся позади,

В сознание вошел значительной фигурой –

Антично-петербургскою скульптурой.

Театр Мариинский, а за театром хмурый

Конца двадцатых лет квадратный дом культуры –

Тут первые толчки последней колесницы.

В последний раз Канал Обводный снится,

Учтиво первые полудрузья отстали,

Уютно многие между собой болтали.

А в книжной комнате

Для тела – стол.

Гостями, помнится,

Зашаркан пол.

А дух таинственный

Под сенью милой

С травой зеленою,

Что над могилой.

Эти стихи сейчас интересны именно тем, что являют описание нормальных обыкновенных похорон, описание, умноженное на то, что хоронят-то не обыкновенного человека. <…>

И. Наппельбаум. Памятка о поэте

И. НАППЕЛЬБАУМ. Памятка о поэте. – ЧТЧ. Рига, 1988. С. 89–95.


…Милее мука, если в ней

Есть тонкий яд воспоминанья.

Инн. Анненский

Люблю слова – предчувствую паденье,

Забвенье смысла их средь торжищ городских.

К. Вагинов

В зале оперного театра, в голубой золоченой ложе бенуара сидел полковник В.

В театре было много офицеров и они, как положено, стояли у своих кресел в ожидании, пока все займут свои места. Непосредственно у барьера ложи полковника стоял офицер его же полка. За несколько минут до начала спектакля в дверях партера показалась красивая молодая дама в сопровождении спутника. Увидев офицера, дама сильно побледнела, а офицер мгновенно выхватил револьвер и направил на нее оружие.

В тот же миг полковник В. перемахнул через голубой бархатный барьер ложи и плашмя упал на плечи снизу стоящего офицера, вышибая из его рук револьвер. Таким образом не произошло несчастья, и честь полка была спасена.

Этот эпизод из далекой жизни отца поэта может служить примером, как иной раз далеко падает яблоко от своего корня.

…Закругленный угол Невского проспекта и Мойки. Особняк прежде принадлежал известному купцу Елисееву.

Здание, отданное широким жестом молодого государства петроградским писателям. «Дом искусств» – так теперь оно называется. Здесь писатели коллективно живут, работают, обсуждают написанное, спорят, дружат, влюбляются, голодают и мерзнут. Тяжелые времена становления новой жизни. 1920 год.

Студия молодых поэтов. Сюда стекаются те, для кого творчество заменяет и хлеб и тепло.

Мы, молодые, начинающие, пришли сюда, как в храм, трепетные и алчущие. Наш Мэтр – Николай Степанович Гумилев сидит во главе длинного, узкого стола. Он – бонза с косящим глазом и бритой головой. Постукивает папиросой в холеных пальцах о крышку черепахового портсигара. И после краткого молчания начинается урок таинства – вхождения в ремесло стихосложения.

Здесь я встретилась с Константином Вагиновым. Он был одним из остальных. Позже он стал особым.

Вначале нас было 12. Затем присоединилась игривая Ольга Зив и Чуковский-младший, Николай. Он именовал себя в то время – Николай Радищев. Еще позднее блеснула кратковременным лучом Нина Берберова. <…>

Наш Мэтр понимал поэзию как амфору, сосуд, вмещающий хмельную влагу волшебного искусства. Для него поэзия была форма, хранилище мыслей и чувств.

И вдруг в этом же здании, за тем же столом, прозвучали строки:

Палец мой сияет звездой Вифлеема,

В нем раскинулся сад и ручей благовонный звенит…

Что это? Из какого сна, из каких видений?

Это был голос поэзии Вагинова. Но Мэтр не испугался, не возмутился, не отринул, он вошел в этот сад с интересом и удивлением.

<…>

Вагинов был самый маленький, самый худенький, с самым слабым голосом, самый «не такой», но сразу выразителен и значим. Сидел далеко от Мэтра, в конце длинного стола, а когда вставал и начинал читать, – возникал новый мир, ни с кем и ни с чем не сравнимый и волнующий. Читал негромко, дикция была нечеткой из-за плохого состояния рта. Но все слушали и давали уводить себя в тот призрачный, пригрезившийся поэту мир.

Наш Мэтр – истый акмеист, чья поэзия была закована в стальные рамки формы, чьи строфы, строки, слова отщелкивались, как градинки о железный лист подоконника, он – наш Мэтр, с ясным, как небосклон, мировоззрением, с зеркальной эстетикой, – он замирал и, не противясь, входил в призрачный сад поэзии Константина Вагинова.

Все то, что было вне интересов искусства, Вагинов не замечал и – увы! не понимал.

Он был нумизмат, собирал старинные книги, изучал древние языки. Он бродил по толкучкам и выискивал старинные печатки, мундштуки, перстни с камеями, геммами, которые всегда украшали его тонкие, хрупкие смуглые пальцы. Он был беден, но вещи как бы сами шли к нему. Люди сразу душевно располагались к его тихому голосу, к доброте, постоянно живущей в его глубоких, больших, карих, совершенно бархатных глазах.

Иногда он бывал по-детски беспомощен. Однажды спросил меня умоляюще:

– Скажи мне, какая разница между ЦК и ВЦИКом? Нет, мне этого никогда не понять! – добавил он с отчаянием.

Город был пустынен и прекрасен. Ни прохожих, ни лошадей, ни машин. Петербург превратился в декорацию. Он стал архитектурным организмом в его первородном существе. И двое молодых людей – он и она – сливались с громадой дворцов и зданий, с торцовыми мостовыми, в которых пробивалась зелень травы, с гранитными оградами Невы. Они вдвоем – Костя Вагинов и Шура Федорова – просиживали белыми ночами до утра на ступенях набережной. Оба небольшие, одного роста, одетые во что-то неприметное.

– Сидят там на Стрелке, вокруг ни души, – сказал кто-то, входя в комнату, – издали посмотреть, ну просто два беспризорника, бездомника.

А они разговаривали, говорили, говорили… Он учил, рассказывал, вспоминал, фантазировал, дарил, дарил все волнующее, будоражащее душу поэта. И она, Шура Федорова, хотя была вся другая, из другого мира, как с другой планеты, все восприняла, впитала, осознала неожиданный ход его мыслей, его странное виденье. Она росла. И поднялась, и стала его музой, сестрой, советчицей, редактором. Она стала полноправной Вагиновой.

Если оглянуться и спросить, кого же дала русской литературе поэтическая студия 20-х годов при Доме искусств? Кого выдвинула «Звучащая раковина»? Ответ однозначен – Константина Вагинова.

Даже удивительно, что читающая публика не испугалась его непонятности, его фантастики, его многоплановости. И не только читатели, но и издатели, редакции. Дух свободного творчества всех увлекал в те времена.

Когда готовилась его книжка «Стихотворения» и требовались присмотр и забота самого автора, что Вагинову было недоступно, поэт Михаил Фроман пришел на помощь растерявшемуся собрату: все переговоры, хлопоты с издательством и типографией, консультации о бумаге, шрифте, обложке и с художником – все взял на себя. И когда книжка вышла в свет, автор надписал Фроману: «Дорогой Михаил Александрович, эта книжка до некоторой степени Ваше дитя. Детский дом (типография им. Ивана Федорова) одел, не без Ваших настойчивых указаний, ее в скромное платье. Вам даже снились сны по поводу ее первого выхода из Детдома. Примите ее от меня, как знак любви и дружбы. В. 8/Ш – 26 г.».

Три сборника интереснейших стихов успел выпустить Вагинов: «Путешествие в хаос», «Стихотворения», «Опыты соединения слов посредством ритма».

И вдруг – проза. Наблюдательная, ядовитая, с угадываемыми прототипами и событиями из жизни литературной среды.

Вагинов – прирожденный коллекционер; как драгоценный антиквариат, он собирал неповторимые человеческие индивидуумы. Было что-то в этом даже болезненное.

– Собирать, систематизировать можно все, и все интересно, – говорил он. – У меня будет в романе один, кто собирает свои срезанные ногти и хранит их. Странно, да? Безумец, да?

Вот именно так Вагинов коллекционировал людей, тех, кто выпадал из обычных рамок.

Странная проза – проза поэта. <…>

В нашем доме, в нашей семье Вагинов был не просто товарищем по Студии. Он стал близким, родным, другом. Костя и Шура! Она, подруга Фредерики по школе, пришла с нами в Студию из любознательности. И вошла, и вросла, и постигла тайну стихосложения. И даже написала стихотворение, помещенное в сборнике «Звучащая раковина». Наш Мэтр о ней говорил: «Федорова идеальный читатель, она может даже стихи написать. Но она не поэт».

Когда уходит из жизни близкий человек, оставшиеся обычно чувствуют себя перед ним виноватыми. Вспоминают, ищут эту вину. Хоть в чем-то, хоть в малом…

Да, он был своим, родным человеком и в моей ранней молодости, бывая в доме моих родителей на Невском, бывая не только на «Литературных понедельниках», но и просто в семье, по вечерам; дружил с каждым из членов семьи; и позже, когда я жила на Литейном проспекте и на ул. Рубинштейна со своим мужем, поэтом Мих. Фроманом. Однажды он принес мне в подарок на день рождения редкую книжку – альбом автографов, написанных Ольге Козловой, жене поэта Ивана Козлова. Альбом был роскошно издан очень малым тиражом. Но я не сохранила его. В минуту жизни трудную, в 60-х годах, он перешел в руки, весьма достойные, коллекционера высокого класса и вкуса. И как я скучаю по этому альбому!

И еще – его подарок Фредерике – крохотный столик, инкрустированный перламутром, низкий, вероятно, для курения кальяна. Он тоже не сохранен.

И еще главное, главное! Мы не отдавали себе отчета в том, как он был смертельно болен. Его губил туберкулез. Он таял на глазах. На щеке, на челюсти появился свищ. Союз писателей направил его в санаторий в Сухуми. Оттуда были письма. Но юг не помог, не спас. После возвращения его раздались голоса:

– Не нужен был юг, лучше север. Поздно.

А жизнь шла у каждого своя. Не только литература, поэзия, еще и быт, и любовь, и брак, и дитя…

И вот кто-то пришел и сказал: «Костя умирает».

Бросила все, помчалась туда, на Екатерининский канал, позади Консерватории. Вошла в маленькую квартиру, какую-то темную, низкую. В первой комнате у стола сидели два маленьких безмолвных человека. Отец и мать. Те, что когда-то сидели в голубой ложе. Из второй комнаты появилась Шура и сказала эти страшные слова: «У него агония…» Я вошла вслед за ней и остановилась в дверях. Он лежал лицом к стене и дрожал. Шура подошла, наклонилась, сказала: «Пришла Ида». Он сразу повернулся к двери и улыбающимся беззубым ртом радостно протянул: «А-а-а, Идочка…» И снова к стене. Я окаменело постояла в дверях и бежала от этого ужаса.

Но этот возглас, эта предсмертная улыбка остались со мной навсегда, навсегда, навсегда…

А затем был путь на Смоленское кладбище, тот же долгий тягостный путь, по которому из того же района города тринадцать лет назад мы, молодые, вместе с Константином Вагиновым шли за гробом Александра Блока.

…Да, мир поэта дрожит и вибрирует. И в том его очарование и неувядаемость.

И мы, пришедшие в конец века из самого его начала, счастливы, что не только помним, но и передаем новым людям эстафету возвышенного, чистого и недосказанного искусства.

Август 1981 г.

Ненаписанные воспоминания. Интервью с А. И. Вагиновой. Подг. С. Кибальник

Ненаписанные воспоминания: Интервью с Александрой Ивановной ВАГИНОВОЙ. – Волга (Саратов). 1992. № 7–8. С. 146–155. Подготовил С. Кибальник.


Я родилась в Петербурге 19 марта 1902 года. Дед мой был крепостной, выигравший по билету десять тысяч золотом. Окончила гимназию Хитрово (располагалась в первой роте Измайловского полка).

После революции некоторое время работала в Трансбалте, помещавшемся в здании Мариинского дворца. Потом училась в университете. Студенткой жила в Доме искусств. Моя двоюродная сестра училась в Екатерининской гимназии вместе с управляющим Елисеевых. И после отъезда Елисеевых за границу они дали мне одну комнату в этом доме. В студию Н. С. Гумилева я пришла, прочитав на улице объявление о наборе.

<Сначала Константин Константинович> казался мне вычурным, даже не нравился. Эти его изыски в стихах мне казались какими-то нарочитыми, неискренними. Кроме Студии, тогда еще мы с ним нигде не встречались. Он больше общался с Верой Лурье, которую вскоре ее отец, инженер, увез в Берлин. <…>

Вообще, у нас был слабый состав. Вот был К. К., и еще подавал надежды Петя Волков. <…> Петя был очень добрый, какой-то приятный, спокойный. Но он женился, и жена запретила ему вообще писать стихи.

Уже после расстрела Гумилева мы собрались в последний раз. И вот, когда мы уже прощались, К. К. вдруг неожиданно попросил, чтобы я вышла за него замуж. А я сказала: «Нет, нам обоим еще нужно учиться». И он вдруг заплакал. Мне стало как-то неприятно, и я сказала: «Ну, мы ведь будем еще встречаться». И потом он начал везде ходить со мной. Куда я ни иду, он меня везде сопровождал. И так постепенно мы привыкли друг к другу. А потом постепенно у него как-то прошла эта нарочитость в стихах и в обращении.

Я училась в университете вместе с Фридой Наппельбаум (она была на несколько курсов старше меня). Вместе со мной иногда бывал в университете и К. К. До гражданской войны он учился на юридическом факультете, а после, может быть, и хотел там восстановиться, но туда брали не всех – смотрели анкету. Когда я после окончания университета в 1924 году поступила в Институт истории искусств, К. К., кажется, уже учился там. Я поступила на искусствоведческое отделение, а он учился на словесном. Но многое он слушал вместе со мной, а на словесном больше только сдавал. К. К. еще застал в институте <основателя института> графа Зубова, который очень высоко его ценил. Вскоре Зубов уехал в Париж и писал оттуда К. К., что если тот приедет туда, то будет устроен там хорошо. Но К. К. об этом не думал.

Эстетику в Институте читал Болдырев, Матье преподавал египтологию. К. К. занимался там у нумизмата и был единственным его слушателем. Однажды К. К. зашел на лекцию по истории балета, на которой присутствовал, кроме него, только один слушатель. И вот когда преподаватель начал показывать первые па и они вдвоем повторяли эти движения, вошел нумизмат и увел К. К. на свою лекцию. К. К. мне потом об этом рассказывал, и мы очень смеялись тому, как его забрали сразу после первых па.

Мы часто встречались с К. К. в определенном месте и начинали бродить по городу. Особенно много в белые ночи. Один раз мы сидели с ним в саду Зимнего дворца. И вдруг из-под скамейки вылез какой-то мальчишка. «Ну вот, – говорит, – я вас пугаю, а вы не пугаетесь». – «А почему мы должны пугаться?» – «Дело в том, – отвечает он, – что я взрослый человек, я лилипут».

Он оказался бывшим актером Театра лилипутов, который уже не существовал. Теперь этот лилипут работал сторожем в Зимнем дворце. К. К. с ним разговорился, и он пригласил нас в Зимний дворец показать все редкости.

Поженились мы только весной 1927 года.

<Предыстория.> Насколько я понимала, отец К. К. был в охране императора. Потому что он рассказывал, как приезжал Вильгельм и устраивали балет в Петергофе. Зеркала опускали в озера, и на них танцевали балерины для Вильгельма. Ну, просто жандармский полковник при этом не обязателен, по-моему, а, наверное, он служил в охране императора.

Родился К. К. в доме на Литейном проспекте. Номер дома точно не помню – кажется, 25. Это был их собственный дом. А рядом жил английский архитектор – кажется, королевский – Крейтон. И у него был сын Сергей Крейтон. Он был большой друг К. К. К. К. превозносил его доброту, говорил, что он очень красив, очень мягок. А потом он пропал. И К. К. долго его разыскивал, но нигде не мог найти. Вот у К. К. есть стихи: «В казарме умирает человек» – это он думал о Сергее Крейтоне, что тот где-то служит. Потом они случайно встретились, и оказалось, что Сергей действительно служит простым матросом на каком-то корабле – по-видимому, он так спасался от возможных репрессий. И К. К. спросил: «Почему ты меня избегаешь?» А тот ответил: «Ну, я простой матрос, а ты стал известным писателем. Наши дороги разошлись». До этого Крейтон прошел через целый ад. <…>

После революции родителей К. К. – пока он воевал – переселили на Екатерининский канал, 105. Вначале они жили в первом этаже. Там было очень сыро. Младший брат К. К. – кажется, его звали Володя – там заболел туберкулезом и вскоре умер. Он был женат на официантке, к жизни был не слишком приспособлен.

Мать К. К. была очень религиозная, вялая, запуганная – больше насчет церкви. Потом, когда умер младший брат К. К., ее любимец, она каждый день ходила к нему на кладбище. Она так любила сына, что и жену его – официантку – любила как родную дочь. И даже когда он умер, она все равно о ней думала и заботилась. В общем, жизнь у нее была тяжелая.

После наводнения в 1924 году они получили разрешение перебраться на второй этаж и жили уже в другом флигеле, выходившем окнами на консерваторию.

К отцу К. К. относился неприязненно. Тот не признавал его поэтом, не уважал всего этого, считал, что К. К. должен был заниматься правоведением. К. К. очень угнетала жестокость отца, жестокость во всем. Отец презирал его за то, что он поэт. Считал это ерундой. У него было чисто солдатское отношение ко всему этому, очень резкое. И он, я думаю, много изменял Любови Алексеевне, а К. К. это знал и относился к этому с брезгливостью.

Старшего брата К. К. звали Алеша. Он был вначале офицером, а потом, кажется, строителем. И его К. К. тоже не пощадил. Потому что в «Козлиной песни» тот, который приходил, надевал форму и ухаживал за Наташей – это и есть Алеша. Костя воспринимал его как типичного солдафона. Он был очень мягкий, добрый человек, но с К. К. у него не было ничего общего.

Когда мы поженились, то жили у К. К. и его матери. Старший брат к тому времени уже женился и жил где-то отдельно. Отец получил «минус шесть» и поселился в Новгороде. Благодаря этому мы и смогли пожениться: одна комната в двухкомнатной их квартирке освободилась.

<…> Я к тому времени уже служила в библиотеке Дома писателей, а К. К. проводил целые дни в редакции журнала «Звезда», в Издательстве писателей или в букинистических магазинах. В нашей семье обязанности распределялись так: готовлю я, а продукты покупает он. Очереди тогда были побольше нынешних. И вот стоя в очередях, К. К читал какую-нибудь итальянскую книжку и так изучил итальянский язык. Потом принялся за испанский и собирался переводить Гонгору. Итальянский Петрарка, которого он читал, у меня сохранился.

В библиотеку Дома писателей меня пригласил работать Константин Александрович Федин. Я комплектовала эту библиотеку книгами из дворцов и особняков, которые стояли тогда брошенные своими хозяевами, наполовину разграбленные. Книг в них оставалось очень много, и многие были поистине драгоценны. Я собрала в библиотеку Дома писателей около 10 тысяч книг. Очень много было книг по истории гражданской войны – воспоминания всех генералов, возглавлявших белое движение. Утверждать состав библиотеки нужно было идти к матросу Рагозину. Я пришла к нему, он на меня раскричался. Велел сжечь все воспоминания белых генералов и вычеркнуть их из реестра тушью. Делать было нечего, пришлось так и сделать. Когда я опять пришла к Рагозину, оказалось, что он уже смещен с этой должности, так как запрещал брать в библиотеки и Пушкина: дескать, дворянский поэт.

В жизни К. К. также немалую роль играла его мысль о том, что нужно спасти как можно больше книг. Отсюда его многочисленные связи с букинистами, которым он давал ценные консультации. За это при продаже любого книжного собрания К. К. получал право первым купить две выбранные им книги, после чего начиналась продажа другим. За чтением К. К. уходил в какой-то другой мир. Он был вообще очень скрытный человек, и только случайно можно было обнаружить его пристрастия, свои привязанности он хранил про себя. Больше всего на свете он любил читать. Но у него было странное отношение к книгам. Какое-то свое. Как бы вам это объяснить. Он не привыкал к таким книгам, вроде Шпенглера. А вот старинные книги – он к ним привыкал. Я понимаю так, что его интересовал старый язык. И старый мир, который все забыли, а так его можно воскресить. Вот, например, он восхищался Полициано. У него была целая стена книг. До сих пор не могу простить себе, что, за исключением немногого, все эти книги пропали. Когда мы вернулись в Ленинград из эвакуации, в нашей комнате уже жил какой-то человек с фронта. Он продал всю библиотеку К. К. и купил на эти деньги машину.

Одним из главных источников творчества К. К. была книга Уолтера Патера «Воображаемые портреты». Книгу эту, как и еще несколько, я сохранила и продала в библиотеку ЛГУ. Идея Петербурга как четвертого Рима отчасти связана у Вагинова с этой книгой. Он увлекался даже Эдгаром По, любил читать какую-то книгу о Генрихе III. <…> У К. К. была какая-то поваренная книга XVIII века. Я помню, что в ней значились блюда с такими причудливыми названиями, как «голуби в халате» и «голуби на рассвете». Он увлекался собиранием всяческих редкостных вещей. Коллекционирование его проистекало из убеждения в том, что через много лет вещи могут лучше всего рассказать об эпохе, в которую они были сделаны. Так, например, он считал, что очень многое можно понять по старым спичечным коробкам. <…> Я очень сожалею также, что у меня пропала книга, которую мне подарили Аристид Иванович Доватур и Андрей Николаевич Егунов. Это была «Эфиопика» Гелиодора в переводе Аристида Ивановича, а в качестве посвящения было вписано стихотворение К. К. «Мы эллинисты здесь толпой…» в переводе на греческий язык.

В жизни К. К. был очень внимателен, деликатен. Помню, я должна была ехать в отпуск под Лугу. И мне наш бухгалтер сказал, что сегодня нет выдачи – приходите завтра. А назавтра я же должна была ехать. И я пришла в отчаяние, но К. К. побежал и достал где-то денег, так что я могла ехать.

К религии он был абсолютно равнодушен. Никакие религии его не волновали – разве только если они были красивы в литературном отношении. Вот почему он так много увлекался античностью.

<…> У К. К. была такая манера. После выхода книги он сразу начинал всю ее переписывать. Так, например, он переписал значительную часть «Козлиной песни». Экземпляров с дополнениями и исправлениями К. К. было несколько. Я переписывала их своей рукой, потому что у меня был более четкий почерк, чем у него. Один из таких экземпляров продали знакомые, которым я давала свои книги на сохранение. К. К. переписывал и другие свои книги. А к более ранним относился критически. Экземпляр «Путешествия в хаос», который он мне подарил и который хранился на моей полке, он однажды у меня взял и сжег его.

«Это очень плохие стихи», – объяснил он мне потом.

<…> Близкими его друзьями стали Аристид Иванович Доватур, Андрей Николаевич Егунов, Николай Васильевич Болдырев. О них о каждом надо отдельно много рассказывать. В последние годы он много общался также с Соллертинским и с Клюевым, который потом исчез. <…> Клюеву очень нравилась икона Любови Алексеевны. Она была вышита жемчугом. Как писатель К. К. Клюева интересовал. Я ставила чай, и они много беседовали о своем.

Несколько раз бывал у нас М. А. Кузмин. Нередко навещал его и сам Костя. Он говорил, что тот ужасно живет, никому не нужен, тоскует. Но он не был учеником Кузмина, каким его иногда считают. Поэзия Кузмина даже и не была ему особенно близка. Но К. К. любил беседовать с ним о старине. Кузмин мог рассказывать о старине, которой мы не застали, – прежде всего о литературной старине, конечно. Ко мне он был очень любезен. Однажды Кузмин спросил меня: «Какие книги вы собираете?» У меня самой была только небольшая полка, и я собирала только небольшие книги. Я ответила: «Маленькие». Он достал свой небольшой стихотворный сборник и надписал мне. Кажется, это был сборник «Форель разбивает лед». У меня были и книги Гумилева с надписью, но все это пропало во время войны.

Друзьями К. К. были Зоя Никитина, которая очень помогала ему в издании его книг (она тогда занимала какой-то высокий пост в Издательстве писателей в Ленинграде), Мария Константиновна Неслуховская (Тихонова).

Дружен был К. К. и с М. М. Бахтиным. Тот был такой умный, что я не смела сказать с ним двух слов. А К. К. много разговаривал с Бахтиным. Мы бывали у него чуть ли не каждый день. Он тогда увлекался Конфуцием и, помню, часто говорил о том, что люди часто обсуждают только других, потому что только других видят, а себя не видят. У Бахтина была очень молодая жена Леночка, совсем еще девочка. Помните, у К. К. такие строки: «На узких полках книги, На одеялах люди – Мужчина бледносиний И девочка жена». Это Бахтин и Леночка.

Нередко мы бывали в гостях и у Марии Вениаминовны Юдиной, пианистки. Помню, у нее на Дворцовой было несколько ангорских котов и стояли два рояля. Она в то время была страстной почитательницей Франциска Ассизского и носила рясу из черного бархата. К. К. она очень любила. Помню, как однажды мы ходили с К. К. на спектакль, на который нас пригласил режиссер Сергей Эрнестович Радлов.

<…> Я забыла вам сказать еще об одном необычном знакомом К. К. – японце Наруми-сан. Он преподавал в университете японский язык и нередко заходил к К. К. Его очень интересовал «Петербург» Андрея Белого. И они много беседовали о языке Белого, вообще о русском языке. Он бывал у нас чуть ли не каждую неделю. Не понять было, сколько ему лет, потому

что он, например, помнил Анну Павлову. И К. К. с большим интересом с ним беседовал.

<…> У него был обостренный интерес ко всему. Больше всего к книгам. Он приходил домой, брал с полки книгу, и у него даже менялось лицо. Но и книги как будто бы не принесли ему всего, чего он ждал от них. Он как будто бы даже разочаровался в них. И эти строки из «Звукоподобия»: «Петрарка, Фауст, иммортели И мемуаров рой» – они как-то горько звучат.

<…> У меня были две сестры, и обе они умерли от туберкулеза. Старшая дала обет безбрачия и всю первую мировую войну проработала операционной сестрой. После революции наступил голод, у нее было ужасное количество больных – одних тифозных 150 человек. Она приходила домой и валилась с ног от усталости. Ей дали отпуск только за две недели до ее смерти. У нее остался небольшой кусочек легкого, остальное съел туберкулез. Другой сестре в игре молодой человек случайно сломал ключицу. Кость пронзила легкие, они загнили, и она умерла. Это было в 26-м году. Поэтому, когда у меня в 27-м году заболело горло, то К. К. на всякий случай повел меня к врачу. А меня тогда уже удивляло, что он как-то странно спал. Я даже не могу вам сказать, в чем дело. Это был какой-то некрепкий, возбужденный сон. И вот врач мне сказал: «У вас не туберкулез, у вас застарелая ангина. А ваш муж смертельно болен – его спасти нельзя. У него каверна напротив сердца и поэтому наложить пневмоторакс нельзя». <…>

Каждый год его посылали во всякие санатории. Вот с Медвежьей Горы – это где-то под Ленинградом – он приехал особенно посвежевший. Он там собирал всевозможных чудаков для «Гарпагонианы». Там были даже и преступники, и воры, и он со всеми ими много беседовал. Лечился он и где-то под Лугой.

Туберкулез нужно лечить в том районе, где человек заболел. А тогда этого не знали, и его все время посылали на юг. Последний раз его послали в Крым, в Ялту, и он сбежал оттуда, потому что там всем накладывали пневмоторакс, но не золотой, а простой, и очень многие умирали. Когда он вернулся в Ленинград, я сразу положила его в больницу – кажется, в Мечниковскую. И его очень внимательно вела врач. Но он вдруг сказал: «Довольно, бери меня домой, больше я здесь лежать не буду». Я поговорила с врачом, и она мне сказала: «Состояние его безнадежное, но я все-таки буду навещать его». И она действительно приезжала.

Когда он вошел в квартиру, он подошел к зеркалу и сказал: «Ну, хватит. Погуляли. Теперь я ложусь. Больше никуда не поеду, и мне никого не надо. Не пускай ко мне никого – ни мать, ни брата». И в самом деле он никого не пускал, даже отца, когда тот приехал из Новгорода. Отец и мать были в соседней комнате и не смели войти.

<…> К. К. навещала только Марья Константиновна Тихонова, которая его очень любила. Она приходила каждый день и просто сидела в стороне, а иногда с ним разговаривала. А потом я вдруг увидела, что у него появляются седые волосы и он очень странно смотрит.

<…> Он просил меня править, записывать, и я все делала. Он очень хотел закончить «Гарпагониану», но не успел. Каждый день он мне два часа диктовал. Но последние дни уже не мог работать. Он был весь седой, у него были безумные головные боли. И один раз он как-то повернулся ко мне и очень долго пристально на меня смотрел. Отчужденно как-то. Наверное, он и зрение терял. Я 11 суток не могла спать. Это все было очень тяжело и страшно. На похоронах у него был Д. Д. Шостакович.

<Об общественных переменах в последние годы жизни Вагинова и его отношении к ним>. Он видел, что у него на пути стоит его отец. Он говорил: «Это ужасно знать, что твоего отца считают врагом родины». У Константина Адольфовича был приятель – тоже старый отец, который приходил к нему, исключительно порядочный человек. И вот у них у обоих было постоянное чувство тоски. Они всё ждали, что их расстреляют. <…> Ведь я же рассказывала вам о том, как после смерти Кирова была сослана, а затем там уже вызвана в НКВД и больше не вернулась мать К. К. Как его отец поехал за ней и также пропал без вести. Как чуть не арестовали меня по тому делу, по которому был арестован Заболоцкий.

После ареста Любови Алексеевны я продолжала жить в той же квартире. И ко мне приходили с обыском. Пришли и велели все книги сбросить с полок. Когда я сбросила, велели ставить все на место. «Зачем это было нужно?» – спросила я. Мне ответили: «Вот так у одного на полках между книгами лежал револьвер». Я им сказала: «Так это, наверное, человек держал на случай воров». В другой раз следователь приходил в библиотеку Дома писателей и допытывался у меня, кто вчера в читальном зале рассказывал анекдоты. А я даже не в читальном зале тогда работала, а на обработке книг <…>

Д. Максимов. Вагинов

Д. МАКСИМОВ. Вагинов. <Неоконченный очерк и наброски к статье>. – Russian Studies: Ежеквартальник русской филологии и культуры. 2000. Т. III. № 2. С. 454–463. Публ. А. Л. Дмитренко.


(Из предисловия публикатора:

«Вагинов наряду с Заболоцким был одним из двух писателей, чьи отзывы о стихах Максимова (в начале 1930-х) были охарактеризованы им впоследствии

как „напутствия-благословения“. Интересно, что приоритет в данном случае, судя по воспоминаниям Максимова, был за Вагиновым: „Первым настоящим и значительным поэтом, которому я прочитал несколько стихотворений (в начале 30-х годов) и который в то время сильно на меня влиял, был Константин Вагинов. Он отнесся к прочитанному с одобрением и говорил, что непременно нужно печататься. „Посмотрите, вот молчит Ахматова – и это интересно, а Ваше молчание пока никому не интересно“. Такая аргументация мне не слишком понравилась, но я подумал, что к ней не сводится Вагинов, продолжал с ним время от времени встречаться, прислушиваться к нему, интересоваться им и ценить его прозу. А совет его повис в воздухе – я хорошо знал, что выполнить его, при всем желании, не удастся, и никогда со своими стихами ни в одну редакцию не ходил" <цит. по: Максимов Д. Стихи. СПб., 1994. С. 26 и 33>».


Как это ни странно, но о существовании Вагинова я впервые узнал от Николая Семеновича Тихонова.

Он сказал мне, если не ошибаюсь, в 1925, что в Ленинграде живет очень интересный, или даже замечательный поэт – Константин Вагинов. Ни об одном из молодых наших поэтов он не говорил тогда в таком приподнятом тоне, так заинтересованно. Молодого Тихонова, автора сборников «Орда» и «Брага», мы, студенческая молодежь, и не только мы, но и старшие современ<ники>, очень почитали, он становился одним из самых популярных поэтов нового поколения, и его голос, его оценка значили оч<ень> много.

Но стихи Вагинова я впервые узнал лишь через несколько месяцев после этого разговора с Тихоновым. Я услышал их в авторском чтении на вечере ленинградских поэтов на Фонтанке д. 50, где помещался тогда прежний Союз писателей. На эстраду вошел человек лет 30-ти, маленького роста, щуплый, бледный, болезненный, с очень черными печальными глазами. Кажется, он был похож на человекоподобную тихую и добрую летучую мышь, если можно такую вообразить. Он произносил свои строки тихо, глухо, каким<-то> успокоенно старческим голосом. Стихи Вагинова подействовали на меня как шок. Поразили, напугали, притянули. Они нерасторжимо смыкались с его человеческим обликом. Он читал «Отшельники, тристаны и поэты…» и еще что-то. Но особенно поразила и как-то вонзилась в слух эта гротескная, «нетопыриная», бесстрашная самохарактеристика:

Мы эллинисты… и т. д.

Здесь произносимое и голос произносящего – болезненного и усталого колдуна – как-то особенно крепко срастались, как будто этими кружащимися, легкими, призрачными и грустными стихами об эллинистах были вызваны к жизни эти черные глаза и утомленный голос, и весь человек, Вагинов, возник из них, как окутанный паутиной кокон бабочки.

Вряд ли возможно представить себе образы поэтов и прикрепленные к нему поэтические миры более далекими, чем образы Тихонова и Вагинова. Один был полон жизни и суровой и волевой романтики, другой – уединен от жизненных бурь и огражден магическим кругом своего созерцательного усталого лиризма. Артистичность Тихонова, поднявшая его над своим и позволившая заглянуть в чужое – такое далекое! – понимающими и заинтересованными глазами, меня удивила.

Вскоре после того вечера состоялось мое знакомство с Вагиновым. Я не был с ним близок, но время от времени виделся с ним. Это было во второй половине 20-х годов и в самом начале 30-х (он умер в 1934). Мы встречались с ним на нейтральной почве, я несколько раз заходил к нему и он был у меня (кажется, с ночевкой). В моей комнате на ул. Жуковского собирался тогда небольшой дружеский литературный кружок молодых друзей, товарищей по университету, который мы недавно окончили. Вагинов читал у нас главы из повести «Козлиная песнь» и мы все проговорили с ним и горячо проспорили чуть не до рассвета, запивая спор не одним лишь невинным чаем. Особенно горячо спорил тогда с Вагиновым один из посетителей нашего кружка будущий драматург Борис Федорович Чирсков. Проза Вагинова моим товарищам не очень понравилась, и Конст. Конст. имел основание уйти от нас слегка огорченным. И хотя никакой обиды на лице Вагинова мы не увидели – он оставался все таким же милым и тихим – все же, чтобы устранить неприятный осадок, я съездил к нему на другой день с попыткой смягчить вчерашние впечатления. Все обошлось благополучно: Конст. Конст. как будто действительно не обиделся.

В последний раз я виделся с Вагиновым в столовой Ленкублита на Невском, в которую в то время ходили подкармливаться чуть не все писатели Ленинграда.

Образ Вагинова, поэта и человека, неотделим в моем представлении от его дома. В годы, когда я общался с ним – конец 20-х – начало 30-х – он жил со своей молод<ой> женой Ал<ександро> и Ив<ановн> ой на задворках Ленинградской Консерватории – в переулке… По сумрачной беспризорной лестнице входящий попадал в его маленькую оч<ень> скромную, двухкомнатную квартиру. В той комнате, в которой К. К. работал, самым примеч<ательным> предметом была большая книжная полка – темные переплеты раритетных, букинистических книг на разных языках. Хранились и какие-то скромные редкости, напр<имер> бронзовый светильник с греческой или римской могилы. Но самым необычайным и незабываемым в жилище К. К. и А. И. было отсутствие электрич<еского> освещения. Я знал в детстве такие старые петерб<ургские> дома <текст обрывается>.

<НАБРОСКИ И МАТЕРИАЛЫ>

И Маяковский и Вагинов грелись с Блоком у костра – но по-разному, и в разные годы! (о Вагинове в восп. Борисова <…>)

Вагинов возражал против двух мест моих стихов:. тоска подколодная…мохнатые персты («противно!» говорил).

Про Вагинова. Когда шел с ним по Неве: он не любил природу или мир. – Колдовал словами. – По его словам, писал 2 недели 8-строч<ное> стих<отворение> «В стремящейся стране…». Ради красоты – говорил.

Вагинов интересовался Белым – провожал его на вокзал.

Г. А. Стратановский. 3/VI 83.

<…>

Вагинов. Милый и оч<ень> образованный. Ученик античника Андреева. Знал и итальян<ский> язык. С А. Н. Егуновым под его руководством читал греч<еских> классиков.

2 раза был у Г. А. Стр<атановского> и 1 раз Г. А. – у Вагинова.

Невзрачный. Глаза черные. АИША – так называл Вагинов свою жену (А. И., Шура).

<Из беседы с А. И. Вагиновой>

Глаза у К. К. В. серо-карие, иногда зеленые, темные. Происхождение русско-немецко-якутское (бабушка по матери, видимо, была якуткой). Дед по отцу был лейб-врачом Александра II. Мать Вагинова – полурусская-полуякутка.

<…>

Подтверждает, что во время воен<ной> службы В., видимо, нажил цингу. На воен. службе был (м. б. не сразу?) санитаром.

<…>

Бывал у Мандельштама и признавал его. Но А. И. решительно отрицает зависимость Вагинова от Ман<дельштама>.

А. И.: НИКТО из русских поэтов не влиял на формирование Вагинова. Из новых авторов влияли лишь французы – Бодлер в юности, а также Э. По.

На первом месте из влиявших ставит греков и ОВИДИЯ <…>

К Пастернаку относился равнодушно, хотя и виделся с ним. Бывал у Мандельштама.

Хорошо относился к личности Заболоцкого.

С Добычиным, по-видимому, не встречался.

Творчество обэриутов его не увлекало. После ареста Олейникова совсем к ним охладел, считая погубителем Олейникова Бахтерева[34].

Интересовался Шпенглером крат<кий> период.

Вл. Соловьевым и близкими ему авторами не занимался.

Некоторое время в квартире не было электричества. Позже (Когда?) оно появилось. Любил свечи. Освещались керосином.

К Блоку и Гумилеву относился равнодушно.

Занимался в И. И. И. нумизматикой. И дома собирал монеты. Ходил с тросточкой, к которой были прикреплены монеты. А. И. считает это (добродушно) снобизмом. Она как-то села на эту тросточку и ее сломала – случайно.

<…>

Скупал свою книгу «Путешеств<ие> в хаос» (изд. «Кольца поэтов». Пб., 1921) и уничтожал ее, считая плохой.

<…>

К А. И. обращались иностранцы с просьбой помочь в работе над Вагиновым, она отказывала.

Р. Де Джорджи. Беседы с Александрой Ивановной Федоровой (Вагиновой)

Р. Де ДЖОРДЖИ (Италия). Беседы с Александрой Ивановной Федоровой (Вагиновой). – Русская литература. 1997. № 3. С. 182–190.


<…> По ее собственным словам, Александра Ивановна начала посещать поэтические семинары, руководимые Гумилевым, случайно: «Было объявлено, чтобы желающие, которые хотят слушать Гумилева, пришли. И я пришла тоже со своей подругой <Ф. Наппельбаум> – мы были еще студентками

<…> В общем, мы его слушали. Я даже записала все его лекции, но они пропали в блокаду, у меня же все пропало».

<…> Молодые поэты издали (за счет М. С. Наппельбаума) поэтический сборник «Звучащая раковина» (1922), посвященный памяти их любимого «Мэтра». Именно в этот сборник и вошло единственное стихотворение А. И. Федоровой. Это юношеское стихотворение она, по собственному утверждению, сочинила «случайно»: «Я написала потому, что на меня кричали: «Дайте!» Потому, что мы выпускали сборник тех, кто слушал Гумилева. Ну, я взяла и написала. А больше я никогда в жизни ни одного стихотворения не писала. Я помню только, что это звучало так:

И положил мохнатый страх

Мне лапы теплые на плечи.»[35]

«<…> Константин Константинович предложил мне выйти за него замуж. Мы много бродили вместе, потому что жить пока было негде. В его комнате жили родители, и негде было жить. Но мы бродили по Ленинграду, ездили в пригороды, и он писал стихи. И вообще интересно жили. Мы знали Эрмитаж почти наизусть, ходили бесконечно туда. Иногда мы часами молчали. Сидели где-нибудь у Зимнего дворца, например, в саду. Мы сидели, и была уже ночь, белая ночь. Красиво. Не хотелось никуда идти», – рассказывала Александра Ивановна.

Я спросила: «Почему Вы вышли за него замуж?» Она спокойно ответила: «Сначала мне было жалко его, потом я привыкла. Вначале я даже отказалась, и он вдруг заплакал. Меня поразило это».

«Как Вы думаете, почему К. К. Вагинов выбрал именно Вас?» – продолжала я. Она так же спокойно и тем же тоном ответила: «Я как-то об этом не думала. Я думаю, что он просто со мной отдыхал, потому что я ничего от него не требовала, вообще спокойно смотрела, как он всем занимался; занималась своим делом и считала, что он прав. Во всем прав». И добавила задумчиво: «Он был очень привязан ко мне».

<…> «Я целый день работала. Приходила домой в 9 часов вечера, только чтобы поесть и лечь спать. Когда ему было читать мне? Если только в воскресенье, так и то мне нужно было что-то приготовить на следующий день, что-то купить. Жизнь была очень трудная, и все лежало, конечно, на женщине. И так он целый день был один… Писал один, в одиночестве».

<…> По настоянию отца в 1917 году К. К. Вагинов поступил на юридический факультет Петроградского университета <…>

Революция круто изменила жизнь Вагинова. <…> «Он уходил вечером и бродил по улицам, хотя, конечно, отец его не пускал. Но он потихоньку от отца уходил… В самую революцию он непрерывно бродил ночами по Петрограду и рассказывал мне, что, когда бродил по улицам, ища темы для стихов и прозы, он повстречал девушку, которая замерзала. Она, по-видимому, зарабатывала таким способом – ну, сами знаете, на улице.

Они иногда всю ночь сидели где-нибудь на скамейке, а потом он вел ее в столовую, платил за нее, чтобы она поела, и они расходились. Она тоже была одинокая, очевидно, никому не нужная. И потом он ее потерял. Может быть, это и была любовь, но она не имела продолжения… воспоминание о юности. Можно сказать, нежное существо, никому не нужное, которое он спасти не мог.

<…> А потом его забрали в армию, мобилизовали. Его отправили воевать против Колчака, на Дальний Восток. Он был в Сибири, далеко в общем. И он плохо себя чувствовал, очень слабый был. Это и явилось, наверное, причиной туберкулеза.

Он был там, пока не заболел, и заболел быстро. У него же самого не осталось никаких воспоминаний об этом периоде. Он постепенно погружался в мир искусства, так что об этом вспоминал как о давно прошедшем времени. Ему нечего было вспомнить.

Он рассказывал, что, когда он возвращался, его везли в товарном вагоне уже очень больного. Он пришел домой, и мать пошла на улицу и вырезала у дохлой лошади кусок мяса, чтобы сварить ему обед».

<…> «Он сближался со всеми, – вспоминала Александра Ивановна, – с кем встречался. Если его приглашали, он приходил, если читали, он слушал». И добавляла: «А он всем интересовался. Он считал, что каждый человек интересен, что у каждого человека можно узнать что-то интересное. Даже в санаториях он очень охотно общался, и у него там было много друзей. Он не проводил там время как больной, он набирал там материал для своего творчества. Вообще, он считал, что вся жизнь – это материал и надо брать, что можно». <…> «Он всегда что-то искал, это было его основное качество, он не останавливался на одном месте долго, а всегда что-то искал».

<…> «Костя же все коллекционировал! Он очень любил эту барахолку <Александровский рынок>, и один раз принес мне светильник, как ему сказали, из Помпеи. И во время войны этот светильник освещал комнату, больше у меня ничего не было. Он прекрасно чувствовал старинные вещи, угадывал их. Он с барахолки приносил изумительные старинные вещи. Когда он был еще мальчиком, у него была коллекция старинных монет, очень старых. Мне особенно нравилась там монета с изображением Александра Македонского. Какая красивая была монета! А потом он собирал только книги, потому что денег не было…»

<…> «Аристид Иванович Доватур был из очень чопорной семьи… Один раз он хохотал и рассказывал, что был какой-то торжественный вечер, и он стал собирать конфетные бумажки для Кости. Потому что Костя же все коллекционировал! Доватур боялся сказать родным, что это для Кости. Они подумают: что за странный друг, который обожает конфетные бумажки! А Костя говорил, что эти конфетные бумажки рисуют известные художники. Аристид Иванович скромно, тихонько пихал в карман интересные фантики, потом Косте привозил».

<…> «Я тоже собирала книги, но маленькие (по формату), чтобы не трогать его полки. Он сам подарил мне первую книжку стихов с трогательной надписью, и я ее туда (на полку) поставила. Как-то, перебирая книги, я вдруг заметила, что она исчезла, и спросила у него, куда она делась. Я сказала: „В чем дело? Не знаю, никто у меня ее не брал“. Он спокойно ответил: „Я ее сжег, потому что считаю, что это плохая книга“. Взял и бросил в печку без меня».

<…> «Он был поглощен иностранными языками, очень хотел как можно больше знать. На итальянском он читал свободно. Мы хозяйство разделили так: я все делала по дому, а он покупал. И когда он шел в очередь за продуктами, то брал с собой какую-нибудь книгу, например, XVI века. Он итальянский выучил в очереди за макаронами! Потом перешел на испанский. Ему очень нравился Гонгора. Собирался его переводить, но смерть помешала. Он даже купил его испанские книги, и в латыни разбирался».

<…> «Он написал „Монастырь Господа нашего Аполлона“ в ранней юности, и потом считал, что это плохая вещь, слабая вещь. „Они <эмоционалисты>, меня не спросив, включили это в книгу, но там все слишком вычурно“. Он потом от этого страдал».

Вагинов окончил Институт Истории Искусств, где учился с 1922-го по 1926 год. В университет он вернуться не смог из-за «непролетарского» происхождения.

«Я университет кончала, а он – Институт Истории Искусств. Он был студентом литературного отделения и сдавал там экзамены очень успешно. Причем у него тоже были смешные истории, например: он был великолепный коллекционер монет. Он сдал все экзамены, которые полагалось сдать на русском отделении, очень быстро и решил слушать историю балета и историю монет – у разных преподавателей. Это уже было отделение искусства, а не литературы. Вот он ждет, ждет… Пришел один – преподаватель искусства балета, у него двое слушателей с Константином Константиновичем. Он подводит его к стене и говорит: „С чего начинается балет? Балерина должна первым делом сделать вот такие движения". Ставит ему ногу, руку. В это время профессор, который читал лекции по нумизматике, его ищет, потому что он у него единственный студент. Пришел и увел его от того, который преподавал балет. Он пошел к нему слушать. Мы потом долго хохотали, вспоминая это».

<…> <В своих романах> Вагинов, как известно, описал некоторых своих знакомых и друзей, а также реальные события культурной жизни Ленинграда этих лет. А. И. Вагинова вспоминала, в частности, о реакции Льва Пумпянского на вагиновские романы: «Пумпянский был очень нервный человек, безумно нервный. У него были некоторые особенности, которые Константин как будто позаимствовал для своих героев: он в самое страшное, разрушительное время мечтал создать центр, где люди могут заниматься языками и научными работами. <…> Все ему говорили, что это он герой романа Вагинова <„Козлиная песнь“>. Главное, что он жил на даче в Петергофе, которая была сделана в виде башни. Это главным образом Костя и изобразил в романе».

<…> «Павел Лукницкий дан в романе немножко в иронической форме, потому что Павел был еще молод и увлекался, так сказать, упоенно Гумилевым. Все, что касалось Гумилева, для него было священно. А потом прошло несколько лет, я уже работала в библиотеке. Иду по улице – вдруг вижу: он, Павлик. И вдруг он говорит: „Ну вот, Костя как меня вывел, не пощадил!“ Я говорю: „Павлик, это не о Вас. Он просто взял некоторые черты и довел их до смешного. Но Вы же не такой“. „Да, – говорит, – конечно. А кроме того, теперь я сажаю розы!“ Славный такой был мальчик, добрый и нисколько не обиделся».

<…>

Александра Ивановна рассказывала, как она узнала о смертельной болезни своего мужа: «Я заболела скарлатиной, а это для взрослых плохо. Но я ухитрилась. Причем врачи не могли сначала поставить диагноз. Но я выжила. И вот он решил, что меня надо показать врачу, а я, видя, как он жутко худеет, решила, что его – тоже. И вот мы пришли к врачу. Сначала он пошел и сказал: „Я приведу к Вам мою жену. Я считаю, что ее состояние плохое, потому что она только что перенесла скарлатину… С едой, материально тяжело“. Врач меня посмотрел, потом его посмотрел и сказал: „А теперь вызовите Вашу жену, я должен с ней поговорить“. Когда я вошла, он сказал: „Ваш муж считает, что Вам плохо. Но Вы скарлатину перенесли без особых изменений, а Ваш муж смертельно болен, потому что у него задето левое легкое, это – против сердца. Но он этого не знает“. И мы так договорились. не говорить ему этого. Пневмоторакс не сделаешь – рядом сердце. Но я молчала. Я не могла ему сказать, что он обречен».

<…> «Он семь лет непрерывно ездил по туберкулезным санаториям. Сначала он лечился в местном санатории; потом его посылали в разные места лечиться. Пока он жил на севере, было хорошо. А когда его послали на юг, он оттуда бежал, потому что у него каждый день шла горлом кровь. <…> У меня было зеркало – раньше стоячие были, с полкой… Когда он вошел в комнату после приезда из южного санатория, он посмотрел в зеркало и сказал: „Ну, вот и отжил“». <…>

Он мне продиктовал свой роман – как надо там исправить что-то. Я писала, чтобы его успокоить». <…>

«Его похоронили на Смоленском кладбище. Но могилу разграбили, там уже ничего нет. Мне Союз писателей дал деньги, чтобы его похоронить, – у меня ничего не было. Его очень хорошо похоронили, мраморный крест поставили. Когда мы пришли на могилу, ко мне подошел Шостакович. Гроб был тогда закрыт, я одна осталась, все отошли. Он подошел и сказал: „Если Вам будет трудно, скажите мне, я Вам всегда помогу“. Но я никогда к нему не обращалась, ему самому было очень трудно жить <…> А во время блокады я уезжала, и когда вернулась туда, там ничего не было – ни креста, ничего, выросло какое-то дерево».

<…>

В процессе своей работы над творчеством К. К. Вагинова я много раз встречалась с Александрой Ивановной. Ей шел 91-й год. Это была маленькая, худенькая женщина с большими черными глазами, живыми и глубокими. Я никогда не видела ее мрачной, она была всегда ровной, приветливой и часто – веселой. Иногда, рассказывая о прошлом, она громко смеялась. Она следила за своей внешностью и выглядела всегда очень опрятно и прилично одетой. На ногах ее были поношенные, но изящные туфли на небольшом каблуке. Жила она в маленькой однокомнатной квартирке с психически больным сыном от второго брака. Несмотря на возраст, она сохранила светлую голову и мужественно принимала тяготы жизни.

<…>

Об Александре Ивановне уже писали. Но мне хотелось донести до читателя ее подлинные слова, ее истинный голос, без изменений и исправлений. В этом и заключается смысл моей статьи.

Н. Чуковский. Константин Вагинов

Н. ЧУКОВСКИЙ. Константин Вагинов. – Чуковский Н. Литературные воспоминания. М., 1989. С. 177–201.


Константин Константинович Вагинов был один из самых умных, добрых и благородных людей, которых я встречал в своей жизни. И возможно, один из самых даровитых. То, что он писал, было в свое время известно только очень узкому кругу, а сейчас неизвестно никому. Виною этому был он сам, – он не старался быть понятым. Его не понимали даже в том небольшом петербуржском литературном кружке, к которому он принадлежал. Там его считали заумником, чем-то вроде Хлебникова, хотя он в действительности был глубоко чужд всякой зауми и все, что он писал, было полно смысла и разума. Он просто чувствовал себя отъединенным от всего и всех и излагал свои мысли так, что они обычно оставались понятными лишь для него одного. Не только его стихи, но и его романы представляют собой как бы криптограммы, как бы зашифрованные документы, причем ключ от шифра он не дал никому. Все это производит впечатление чудачества, хотя он вовсе не был чудаком, или, вернее, был чудаком поневоле. Ощущение отъединенности, о котором я говорил выше, коренилось в его большом, очень своеобразном уме, во врожденной замкнутости его духовной жизни, в особенностях его образования и, главное, в его судьбе.

А судьба его была сложная хотя бы уже потому, что был он сыном жандармского полковника и крупнейшего домовладельца.

В девяностые годы прошлого века его отец, тогда жандармский ротмистр Вагенгейм, служил в Сибири, в Енисейске, и там начальствовал над ссыльными. Он был лихой танцор, и ему удалось просватать первую невесту Сибири – дочь богатейшего золотопромышленника, городского головы Енисейска. Женившись и получив громадное приданое, Вагенгейм перевелся по службе в Петербург и купил большой доходный дом позади Мариинского театра. В этом доме, в бельэтаже, в последнем году девятнадцатого столетия родился Константин Вагинов.

Вскоре сибирский дед его умер, и семья Вагенгеймов унаследовала несметные богатства. Жандармский ротмистр стал жандармским полковником и процветал вплоть до семнадцатого года. В четырнадцатом году, когда началась война с немцами, он, подобно многим другим жандармам и чиновникам немецкого происхождения, подал «на высочайшее имя» прошение об изменении фамилии на русскую. Отсюда и родилась эта нелепая фамилия – Вагинов.

<…> Маленький Костя, мальчик хилый, не умеющий ни бегать, ни играть, жил на попечении денщика, накрашенной горничной Маши и гувернера. Он не бегал, не играл, все происходившее в семье ему было чуждо, и жил он исключительно умственными интересами. С десяти лет пристрастился он к нумизматике – коллекционированию старинных монет. Нумизматика привела его к археологии, к изучению древней и средневековой истории. История привела его к поэзии.

<…>

Гувернер научил маленького Вагинова французскому языку. Но для его занятий французского языка было мало. Двенадцати лет он увлекся эпохой Возрождения, и, для того, чтобы читать в подлиннике Данте, Петрарку, Ариосто, он изучил итальянский язык.

Для семьи жандармского полковника катастрофой была не только Октябрьская революция, но даже Февральская. Перепуганный отец, ежеминутно ожидая расправы, провел лето семнадцатого года где-то в бегах. Он вернулся домой только перед самым Октябрем. Но если Февраль был для него катастрофой, так сказать, служебной, то Октябрь был для него еще и имущественной катастрофой, то есть предельной, безвыходной. Дом был национализирован, и все наследство, полученное от енисейского золотопромышленника, конфисковано до последней копейки.

Что их спасло – не знаю. Вероятно, прежде всего – случайность. И небывалый испуг.

Это были люди, задавленные страхом. Они даже не помышляли протестовать или сопротивляться. За годы гражданской войны и позже родители Вагинова не сделали ни одной попытки уехать к белым или в эмиграцию. У них было только одно стремление – забиться как можно глубже в щель, чтобы их не заметили. Они избегали не только знакомых, но и всех людей, чтобы их не могли обвинить в каких-нибудь предосудительных сношениях и разговорах. Они не пытались устроиться на работу, боясь, что их спросят, кто они такие, и потому не получали никаких карточек. В своем бывшем громадном доме, в своей бывшей громадной квартире они занимали маленький дальний угол и почти не покидали его. Иногда мать, взяв какую-нибудь уцелевшую вещь, бежала глухими переулками на рынок – продавать. Тогда она приносила домой немного хлеба. Если на улице валялась дохлая лошадь – что случалось тогда нередко, – она, вооружившись большим ножом, подкрадывалась к ней ночью и вырезала кусок мяса. Голод терзал их, но еще больше терзал их никогда не прекращавшийся страх.

Между ними и их сыном не было ничего общего. Он жил с ними, он разделял с ними все их невзгоды, разделял даже их страх, но к тому, что происходило вокруг, – к Революции – он относился совсем иначе, чем они.

Революцию он воспринимал как исполинскую катастрофу, трагическую и прекрасную в своей величавости. Как катастрофу, подобную гибели язычества и античной философии в первые века христианства. Как катастрофу, подобную гибели загнивающей Римской империи под натиском юных варварских племен, наивных, невежественных, но несущих в одряхлевший мир свою животворную кровь. Как катастрофу, несущую освобождение. И не только народу, который он представлял скопищем полудиких людей, никогда не читавших Данте и не умевших отличить рококо от барокко, но и ему самому. Разве революция не освободила его от гувернера, от гимназии, <…> от ханжеской морали, от всей тупости и пошлости чиновничьеполицейской среды?

Он сразу воспользовался своим освобождением. Целые дни и целые ночи проводил он на улицах. В угрюмый угол к своим запуганным и одичавшим старикам он возвращался только когда доходил до полного изнеможения. Он бродил один по улицам пустеющего голодного города, влюбляясь в его небывалую архитектуру. Когда город пустеет, архитектура его выступает особенно отчетливо. Архитектура Петербурга своею грандиозностью и цельностью не сравнима с архитектурой никакого другого города в мире. Она подчиняет своим величавым законам не только здания, но и все небо над ними, и всю воду меж ними – все, видимое взору. Великолепнейшая трагическая сцена для великолепнейшей грозной трагедии, которая развивалась у Вагинова на глазах. Как гонимый вихрем, кружил он опять и опять по проспектам и площадям, и скопища домов казались ему флотом, качаемым бурной волною. Он был свободен, но не только свободен. Он был глубочайше одинок. С побежденными он порвал все связи, победители были ему неизвестны и чужды. Во время своих ночных блужданий он познакомился с девушкой Лидой, блуждавшей по городу подобно ему, и они стали блуждать вместе. Лида была профессиональной проституткой семнадцати лет. В ней было что-то странное, какая-то неестественная возбужденность, удивлявшая и поражавшая его. Мало-помалу он узнал, что она кокаинистка.

Это взволновало его, потому что он читал книгу Де-Квинси о курильщике опиума, который своими видениями украшал и преображал мир. Она угостила его белым порошком, и он стал нюхать, потому что любил ее, и ему казалось, что это сближает его с нею. Но белого порошка постоянно не хватало, его нужно было каждый день доставать. В то время на Невском, между Лиговкой и Николаевской, в подвале, была большая общественная уборная. В этой уборной по ночам собирались продавцы марафета. Каждую ночь приходил туда Вагинов с Лидой и покупал новую порцию белого порошка. За порошок нужно было платить, и он расплачивался золотыми монетами из своей нумизматической коллекции – статерами Александра Македонского и тетрадрахмами Птолемеев. Он стал кокаинистом, не мог уже без кокаина обходиться и оправдывал свое падение теорией, что опьянение не наслаждение, а метод познания. <…>

Вагинов погиб бы от кокаина, но его спасла мобилизация в Красную Армию. Красноармейцем он сражался против белополяков, потом в Сибири с Колчаком. Далеко за Уральским хребтом он заболел сыпным тифом и попал в госпиталь. После госпиталя его демобилизовали, и он вернулся к родителям в Петроград – в самую голодную пору.

<…>

Я увидел его впервые осенью 1920 года в Студии Дома искусств на семинаре Гумилева. Небольшого роста, худой, сутулый, одет он был в красноармейскую шинель. На ногах – обмотки. Черные до блеска волосы расчесаны на косой пробор. Умное, узкое, костистое лицо с крупным носом. Несмотря на молодость (ему тогда было двадцать лет), у него не хватало многих зубов, и это очень безобразило его рот. На подбородке глубокая ямка, расположенная асимметрично и кривившая все его лицо. Гумилев и все мы, старые участники семинара, сидели, а он стоял и глуховатым твердым голосом читал свои стихи. Из-за отсутствия зубов он слегка шепелявил.

Помню, стихи мне понравились, хотя я не понял тогда в них ни слова. Они мне понравились своим звуком, в них было то, что Мандельштам называл «стихов виноградное мясо». Гумилев слушал внимательно, серьезно и, выслушав, многозначительно похвалил; однако я не сомневаюсь, что и он не понял ни слова. Остальные тоже не поняли и тоже одобрили. Была в этих стихах какая-то торжественная и трагическая нота, которая заставляла относиться к ним с уважением при всей их непонятности.

С этого дня Костя Вагинов стал посещать Студию, семинар Гумилева и сделался нашим всеобщим приятелем. Его все полюбили, да и нельзя было его не полюбить; такой он был мягкий, деликатный, вежливый, скромный и внимательный к каждому человеку. Со всей литературной молодежью он перешел на «ты». К творчеству товарищей относился он дружелюбно и доброжелательно: он всегда беспокоился, что кто-нибудь обижен, и старался поддержать и обласкать обиженного. «Количка», «Фридочка», «Алечка» называл он своих приятелей и приятельниц, и в этом не было ни малейшей фальши. Я был близок с ним четырнадцать лет, до его смерти, и знаю, что он нежно любил своих друзей. При этом он был человек насмешливый, хорошо видевший слабости и недостатки ближних; впрочем, это его свойство проявилось позднее.

К нему тоже все относились прекрасно, и в Доме искусств он скоро стал заметным явлением. Гумилев принял его в «Цех поэтов». Приняли его и в Союз поэтов. Когда из семинара Гумилева организовалась «Звучащая раковина», он стал членом и «Звучащей раковины». Осенью 1921 года Сергей Колбасьев, привезенный Гумилевым из Севастополя, организовал вместе с Николаем Тихоновым группу «Островитяне». Третьим членом группы был Вагинов. Они втроем выпустили сборничек стихов «Островитяне». Я в своих «Ушкуйниках» тоже напечатал Вагинова. Печатался он и в сборниках «Цеха поэтов», и в изданиях «Звучащей раковины». Вообще он давал стихи всем, кто желал их печатать, читал их с любой эстрады и в любом доме, куда его звали. Со всеми он был ровно мягок, удивительно вежлив, уважителен, доброжелателен, но не сливался ни с кем. Всюду он стоял особняком. Он никогда не защищал никаких групповых взглядов, никому не подражал, ни под чьим влиянием не находился и писал стихи так, как будто рядом с ним не было ни Гумилева, ни Блока, ни Ахматовой, ни Маяковского, ни Мандельштама, ни Хлебникова, ни Ходасевича, ни Кузмина, ни Тихонова. Его стихов не понимали, но это нисколько его не беспокоило, – он просто не удостаивал делать их понятными.

Гумилев, любивший во всем регламентацию и относивший любого, даже самого ничтожного и безличного стихотворца к какой-нибудь школе, объявил Вагинова символистом. И Вагинов с этим соглашался, хотя с русским или, скажем, французским символизмом стихи его не имели ничего общего. Он был символистом оттого, что стихи его с помощью условных символов опирались на грандиозный всемирно-исторический миф, им самим созданный. Он писал стихи, как бы исходя из предположения, что миф этот известен всем. А между тем он никому не был известен, и мне лишь со временем не без труда удалось его разгадать.

Вагинов считал, что победа революции над старым миром подобна победе христианства над язычеством, варваров над Римской империей. Победу эту он считал благодетельной и справедливой, но, вместе с тем, и глубоко трагичной. Трагедию он видел в том, что вместе с рабовладельческим строем Римской империи погибла и античная культура.

Впрочем, в целом его миф был оптимистическим. Он полагал, что культура подобна мифологической птице Феникс, которая много раз сгорает на огне и потом возрождается из пепла и, следовательно, бессмертна. Пример этого – возрождение культуры в конце средних веков, в эпоху Ренессанса. Поэтому существует задача: тайно донести подлинную культуру до нового возрождения Феникса. Люди, на долю которых пало выполнение этой задачи, обречены на полное непонимание, на оторванность от всего окружающего и живут почти призрачной жизнью. <…>

Тем местом, где культура должна была возродиться, по его убеждению, был Петербург. <…>

Он утверждал, что при смене религий боги прежней культуры становятся чертями новой. Так как революцию миф его рассматривал как смену религий, то он полагал, что все деятели и защитники старой культуры будут теперь в глазах новых людей чертями. «Ты в черных нас не обращай», – молил он в одном стихотворении.

Кроме Феникса был в его мифологии еще и Филострат. Это был весьма неясный образ прекрасного античного юноши с миндалевидными глазами, кочевавший из стихотворения в стихотворение, а из стихотворений попавший и в первый роман Вагинова. В вагиновском мифе Филострат – любовник Психеи, т. е. души. <…>

Конечно, Психея – душа самого Вагинова, и поэтому иногда кажется, что образ Филострата сливается с образом самого автора. Тем более что Филострат был, разумеется, символом того самого подвижника-гуманиста, которому суждено втайне пронести культуру сквозь сумрак нового средневековья до счастливого мига возрождения птицы Феникс. Однако слияние это только кажущееся. Образ автора живет в произведениях Вагинова совершенно независимо от образа Филострата. Вагинов изображает себя самого в виде жалкого уродца с перепонками между пальцами шестипалых рук[36]. В действительности он вовсе не был уродом и руки имел самые обыкновенные, но таким он входил в свой собственный миф. Изображая себя уродом, он старался выразить болезненное ощущение своего разлада с окружающим его миром, которым он тяготился чем дальше, тем больше.

<…> Любопытно, что к числу <…> людей, критиковавших нэп, так сказать, «слева», относился и Вагинов. Именно в годы нэпа проявлялась его ненависть к тупому реакционному мещанству, среди которого прошло его детство. Нищие годы гражданской войны были для него годами полнейшей духовной свободы, неприкрепленности ни к какому быту, несвязанности никакими узами. Этот мир, свободный для людей мечты, казавшийся ему грандиозным, фантастическим и прекрасным, безбытным, вдруг опять наполнился бытом, стал узеньким, маленьким. <…>

Вот тут и начали появляться в его мифе первые изменения. Прежде всего в мифе – наряду с Филостратом, птицей Феникс, Психеей – возник новый персонаж – Тептелкин. Этот загадочный Тептелкин начал в вагиновских стихах вести беседы о грядущем воскресении птицы Феникс. Впрочем, Тептелкин был не вполне загадочен: в кружке друзей Вагинова скоро догадались, что это наш общий знакомый Лев Васильевич Пумпянский, литературовед, историк и философ, знаток новых и древних европейских языков, человек поразительной эрудиции.

<…>

Пумпянский был пылким поклонником стихов Вагинова. В ненапечатанной вагиновской поэме «1925 год» Тептелкин разговаривает с Филостратом, и разговор этот безусловно передает подлинные разговоры между Пумпянским и Вагиновым. <…>

Таков был Пумпянский до осени 1925 года. Осенью, в течение одного месяца, с ним произошел крутой переворот – он стал марксистом. Произошло это не без некоторого шума: целому ряду своих старых друзей написал он письма, в которых рассказывал о случившейся с ним перемене и просил с ним больше не знаться, потому что они идеалисты, фидеисты и мракобесы. Нужно сказать, что этот кроткий учтивейший человек порой и прежде писал резкие оскорбительные письма людям, которых по своей болезненной мнительности считал своими обидчиками, хотя те и не помышляли его обижать. Но тогда поводом для писем были причины личные, а не идейные. Теперь же он проделал то же самое по идейным причинам. С непостижимой быстротой прочел он всю марксистскую литературу, и не только прочел, но и запомнил, потому что память у него была удивительная. Все дальнейшие его доклады и выступления – после идейного переворота – были переполнены цитатами из классиков марксизма. Он как-то мгновенно, без всяких переходов, превратился в готового ортодокса, в типичнейшего начетчика и цитатника.

В вагиновский миф вошел Тептелкин, и сразу же отношение Вагинова к мифу изменилось. Прежде всего вдруг получилось так, что миф этот вовсе не вагиновский, а тептелкинский. <…>

Битва Вагинова с Тептелкиным отражена не столько в его стихах, сколько в его прозе – в романе «Козлиная песнь». <…>

<…> Вагинов, написав свою злую и смелую книгу, остался тем, кем был раньше, – робким, скромным, застенчивым добряком-чудачиной. Он женился, но по-прежнему жил в поразительной бедности, настолько для него правильной и естественной, что, кажется, он ничуть ею не тяготился. Из года в год ходил он в одном и том же заношенном бобриковом пальтишке, в детской шапке-ушанке, набитой ватой и завязывавшейся под подбородком. Как многие люди той эпохи, он был безразличен ко всякому, даже элементарному, комфорту. Если у него появлялись хоть небольшие деньги, он тратил их на книги. Любимейшее его занятие было – выйти утром из дому и до вечера обойти все букинистические лавки, ларьки и развалы города. В каждой лавке оставался он подолгу, перелистывал множество книг – прочтет десять страниц по-итальянски, потом пятнадцать по-французски. Букинистов называл он по имени-отчеству, и они тоже звали его Константином Константиновичем и приглашали в комнату за лавкой попить чаю. Покупал он книги только редчайшие – томики итальянских или латинских поэтов, изданные в шестнадцатом веке, – или диковинные: старинные сонники, руководства по поварскому искусству.

Вообще он был тончайший любитель и знаток старинных вещей и старинного обихода. Он, например, прелестно танцевал менуэт. Где-нибудь на вечеринке, немного выпив, он вдруг отходил от стола и, счастливый, начинал выделывать изящнейшие па восемнадцатого века, – танцевать ему приходилось одному, потому что в нашем кругу не было дам, умевших танцевать менуэт. Из любви к старинному обиходу он долго жил без электричества и освещал свою комнату только свечами. Это кончилось тем, что его сосед, электромонтер по профессии, думая, что Вагинов не проводит у себя электричества из бедности, сам достал провод, соорудил у него все, что надо, ввинтил лампочки, а Вагинов из деликатности не посмел отказаться.

Вообще он был человек на редкость деликатный и милый, и я любил с ним встречаться на наших скромных пиршествах, устраиваемых время от времени то в одной, то в другой литераторской квартире. Пил он умеренно, выпив, становился еще милее, но имел одну странность, известную всем его друзьям: любил прятать недопитые бутылки с вином за шторы или под стол. У него всегда был страх, что вина не хватит до конца пиршества. В одном его стихотворении так и сказано:

И стало страшно, что не хватит

Вина средь ночи.

В конце двадцатых годов и в начале тридцатых мы с ним каждый месяц встречались в бухгалтерии «Издательства писателей в Ленинграде» и долгие часы просиживали вместе, ожидая, когда кассир привезет из банка деньги. Директор издательства Самуил Миронович Алянский, прекрасный человек, создавший некогда издательство «Алконост», друг Блока, Федина и многих других писателей, установил такой порядок: деньги, причитающиеся литератору по договору, выплачивались не в сроки, предусмотренные договором, а небольшими суммами помесячно. Это было выгодно издательству, но мы мирились с этим, потому что это давало нам возможность рассчитывать бюджет на несколько месяцев вперед. Вагинов получал 100 рублей в месяц, и это было все, на что он жил с женой.

В эти годы он больше сил отдавал прозе, чем стихам, но продолжал писать и стихи. Вот как изображал он в стихах свою тогдашнюю жизнь:

Два пестрых одеяла,

Две стареньких подушки,

Стоят кровати рядом,

А на окне цветочки –

Лавр вышиной с мизинец

И серый кустик мирта.

На узких полках книги,

На одеялах люди –

Мужчина бледносиний

И девочка жена <…>

Он действительно был в те годы «бледносиним», потому что болел туберкулезом. Чахотка промучила его лет семь и в конце концов свела в могилу.

<…>

Он медленно умирал. Наступила самая трагическая часть его жизни, – куда более трагическая, чем прощание с мифом, владевшим всею его молодостью. Именно тогда, когда он разделался с туманными аллегориями, достиг зрелости и почувствовал влечение к изображению живой жизни, болезнь отняла у него силы и повела к смерти. В начале тридцатых годов, в жадных поисках нового материала, он, преодолевая слабость, принялся изучать тот Ленинград, с которым всегда жил рядом и который совсем не знал – ленинградские заводы.

Помню, много раз ездили мы с ним вместе на завод электроламп «Светлану». Мохнатая изморозь покрывала стекла трамвая, ползущего на Выборгскую сторону, а посреди вагона стоял Вагинов – все в той же шапке-ушанке, завязанной тесемочками под подбородком, все в том же бобриковом пальто, – держался за ремень и, глядя в книгу, читал Ариосто по-итальянски. «Светлана» был завод женский – в просторных чистых цехах за длинными столами сидели работницы в белых халатах и складывали мельчайшие детали из стекла и металла. Все заводские организации – партком, завком – были в руках у женщин, и дух мягкой женственности, девичества, царивший на заводе, чрезвычайно нравился Вагинову. Он тоже там всем полюбился – добротой, скромностью и столь необычной старинной учтивостью.

– Славно, – сказал он мне как-то, когда мы возвращались с ним со «Светланы». – Совсем как бывало в Смольном институте.

Потом мы с ним встретились на другой совместной работе: мы оба приняли участие в составлении книги «Четыре поколения» – о рабочих Нарвской заставы. Книгу эту делали четыре ленинградских литератора: Сергей Спасский, Антон Ульянский, Вагинов и я, и то была интереснейшая, поучительнейшая работа. Мое участие в этой работе было весьма скромным, и это дает мне право сказать, что книга получилась замечательная – одна из лучших документальных книг о жизни петербургского рабочего класса с восьмидесятых годов до середины первой пятилетки. Душой этого дела был даровитый писатель Антон Ульянский, бывший типографский рабочий, автор нескольких очень хороших повестей и рассказов, ныне несправедливо забытый. В течение нескольких месяцев все дни проводили мы на заводах, разговаривали с рабочими и записывали их рассказы. <…> Вагинову, с его острейшим чувством истории, с его пронзительной любовью к родному городу, все это было глубоко интересно. Как ни странно, перед ним открывался новый мир. К работе он отнесся влюбленно и, с постоянно повышенной температурой, упорно ездил на заводы, пересиливая себя. Но силы быстро убывали.

Поздней осенью Литфонд отправил его на зиму в Крым, в туберкулезный санаторий. До тех пор он никогда не бывал на юге[37], да и вообще никогда не расставался с родным своим городом, если не считать восемнадцатого-девятнадцатого года, когда он служил в Красной Армии. И вот он ехал в Крым. Все знали, что он обречен. Знал это и он сам.

<…>

Вернулся он в феврале и был уже так слаб, что не мог сам подняться к себе на третий этаж. Помню, как он вылез из извозчичьей пролетки, и мы долго стояли с ним вдвоем перед дверью его дома на засыпанной снегом солнечной улице в ожидании людей, которые внесут его наверх, и как он ласково и кротко озирался, счастливый тем, что снова в Ленинграде. Через несколько дней он написал стихотворение «Ленинград» <…>

Вообще он очень много писал в последние дни своей жизни. За месяц до смерти он пришел ко мне и, лежа у меня на диване, рассказывал мне о романе, который пишет. Роман назывался «Собиратель снов», и главным его героем должен был быть человек, который коллекционирует сновиденья.

Нужно сказать, что Вагинов сам всю жизнь был коллекционером, и в этом заключалась одна из характернейших его черт. В отрочестве он коллекционировал старинные монеты. Потом стал собирать спичечные коробки, когда их не собирал еще никто. Одно время он коллекционировал ресторанные меню и всевозможные рецепты приготовления разных диковинных блюд. Всю свою жизнь собирал он старинные, странные и редкие книги. <…>

В коллекционерстве Вагинова никогда не было ничего спортивного, ни малейшего стремления превзойти кого-либо, похвастаться обладанием тем, чего у других нет. Собираемые предметы интересовали его, потому что отражали жизнь, историю, общественные вкусы и взгляды. <…> Вагинов сам занялся собиранием снов для коллекции своего героя. Он рассказал мне, как выспрашивал сны у больных в туберкулезном санатории, где лечились люди самых разных профессий.

<…> Незавершенный роман свой о сновидениях Вагинов за несколько дней перед смертью передал Николаю Семеновичу Тихонову; не знаю, сохранилась ли у Тихонова эта рукопись[38].

Умер Вагинов в конце апреля 1934 года. Многие пошли провожать его на Смоленское кладбище, – помню плачущего Сережу Колбасьева, помню Тихонова, Федина, Всеволода Рождественского, Михаила Фромана и жену его Иду Наппельбаум. Тут я впервые увидел отца Вагинова: маленький лысенький старичок, удрученный и тихий, он теперь служил кассиром в какой-то артели, и во внешности его не было ничего ни полковничьего, ни жандармского, ни миллионерского.

День был удивительный, весенний, теплый, влажный, солнце сияло в чистейшем небе, но город тонул в туманной дымке, и перед похоронной процессией неожиданно выплывали его колонны, фронтоны и шпили. Вагинов медленно ехал в гробу через Неву по мосту лейтенанта Шмидта, и Филострат, незримый, шел рядом, и роза со стебелька улыбалась ему в последний раз.

Загрузка...