1

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон, она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную меховую горжетку. Обозревая окрестности в поисках жилья, мы остановились на Бруклин-Хайтс[1] – с тайным умыслом оказаться как можно дальше ото всех, с кем были знакомы. Единственным, кому мы намеревались дать наш новый адрес, был Ульрик. Вдали от Кронски, от Артура Реймонда начиналась для нас подлинная, свободная от непрошеных вторжений извне vita nuova[2].

В день, отведенный поискам уютного любовного гнездышка, мы оба так и лучились счастьем. Раз за разом, заходя в вестибюль и нажимая кнопку звонка, я чувствовал, как она прижимается ко мне, и отвечал тем же. Платье обнимало ее фигуру, как футляр скрипку. Никогда еще не была она так соблазнительна. Случалось, дверь отворяли раньше, чем нам удавалось разомкнуть объятия. Порой доходило до смешного: нас вежливо просили предъявить брачное свидетельство или продемонстрировать обручальные кольца.

Уже смеркалось, когда мы набрели на чуждую предрассудков добросердечную даму-южанку, тотчас проникшуюся к нам симпатией. Квартиру она сдавала поистине роскошную, но заоблачной была и арендная плата. Мона, как и следовало ожидать, немедленно загорелась: именно о таких апартаментах она всю жизнь мечтала. А то обстоятельство, что просили за них вдвое больше, чем было нам по силам выложить, ее нисколько не смущало. На этот счет я мог не беспокоиться: она-де все «уладит». По правде говоря, мне и самому квартира нравилась не меньше; просто я не питал особых иллюзий по части того, удастся ли разрешить вопрос с квартплатой. Я не сомневался: сними мы ее – и немедленно окажемся на мели.

Между тем у хозяйки дома наша платежеспособность, похоже, не вызывала опасений. Она пригласила нас в собственные апартаменты на втором этаже, усадила, подала шерри. Вскоре в дверях показался ее муж, столь же доброжелательный и любезный. Джентльмен до кончиков ногтей, он был родом из Виргинии. На обоих произвел благоприятное впечатление тот факт, что я служу в «Космодемонике». Супруги искренне удивились, услышав, что такой молодой человек, как я, занимает в компании столь ответственный пост. Мона, ясное дело, разыграла этот козырь по максимуму. Послушать ее, так мне не сегодня завтра светило кресло в совете директоров, а еще через пару-тройку лет, чем черт не шутит, должность вице-президента.

– Разве не так считает твой мистер Твиллигер? – обратилась она ко мне, провоцируя на утвердительный кивок.

Мы договорились, что внесем задаток, всего-навсего десять долларов – смешную сумму, если учесть, что в месяц предстояло выкладывать девяносто. Как мы их наскребем, хотя бы за первый месяц проживания, не говоря уж о мебели и бытовых мелочах, без которых не обойтись, – обо всем этом у меня не было ни малейшего представления. Я просто списал эти десять долларов как деньги, выброшенные на ветер. Светский жест, не больше того. Ничуть не сомневаясь, что мнение Моны изменится, едва мы вырвемся из их обезоруживающих объятий.

И как обычно, я ошибался. Оказывается, она твердо решила: въезжаем. А как насчет остальных восьмидесяти долларов? Их обеспечит один из ее штатных поклонников, служащий отеля «Брозтелл».

– Кто это такой? – рискнул осведомиться я, впервые услышав это имя из ее уст.

– Ты разве не помнишь? Я же вас познакомила всего пару недель назад – когда вы с Ульриком поравнялись с нами на Пятой авеню. Он совершенно безобидный.

Поверить ей, так все они «совершенно безобидны». На языке Моны сие означало: они никогда не помыслят смутить ее бестактным предложением провести с ними ночь. Само собой разумеется, все они «джентльмены» и, как правило, порядочные рохли. Я долго рылся в памяти, пытаясь представить себе, как выглядел данный образчик элитарной породы. Все, что мне удалось вспомнить, – это то, что он был очень молод и очень бледен. Иными словами, ничем не примечателен. Как ей удается удерживать своих вылощенных кавалеров от того, чтобы запустить руки ей под юбку – притом что иные из них прямо-таки сгорали от желания, – оставалось для меня тайной. Всего вероятней – доверительным тоном (как однажды проделала это со мной) излагая им свою душещипательную историю. Дескать, живет она с родителями, мать у нее – старая ведьма, а отец болен раком и не встает с постели. К счастью, я редко проявлял повышенный интерес к этим галантным воздыхателям. (Главное – не слишком углубляться, не уставал твердить я себе.) Значимо для меня лишь одно: они «совершенно безобидны».

Обустроить новое жилище – задача не из простых; тут одной квартплатой не отделаешься. Мона, конечно, сумела позаботиться и об этом. Она облегчила бумажник своего невезучего ухажера на целых три сотни. Строго говоря, затребовала-то она пятьсот, да бедняга признался, что его банковский счет горит синим пламенем. За каковую оплошность и был примерно наказан: вновь снискать благосклонность своей дамы сердца ему удалось, лишь приобретя для нее в универмаге экзотическое крестьянское платье и пару дорогих туфель. Что ж, впредь будет осмотрительнее…

Поскольку в тот день у нее была репетиция, мебелью и всем прочим решил заняться я сам. Начисто отвергнув как нелепую мысль о том, чтобы платить наличными, в то время как благосостояние нашей страны целиком зиждется на рассрочке. Мне тут же пришла в голову Долорес, в последнее время всерьез занявшаяся оптовыми поставками на Фултон-стрит. Отлично, к ней я и обращусь.

Отобрать все, чему предстояло украсить нашу роскошную брачную обитель, было делом одного часа. Обходя зал за залом, я выбирал действительно нужное и красивое, увенчав внушительный перечень новоприобретений великолепным письменным столом со множеством выдвижных ящиков. Долорес не удалось скрыть оттенка легкой озабоченности тем, сколь исправно мы будем вносить ежемесячные платежи, но я заверил ее, что Моне хорошо платят в театре. А я – я ведь еще тяну лямку в своем Космококковом борделе.

– Да, но алименты… – пробурчала Долорес.

– А, ты это имеешь в виду. Ну, это уже ненадолго, – отвечал я с улыбкой.

– Хочешь сказать, что намерен ее бросить?

– Близко к тому. Всю жизнь ведь не проживешь с камнем на шее.

Она считала, что это вполне в моем стиле: дескать, чего еще и ждать от такого подонка. Впрочем, из ее тона явствовало, что подонки – народ, не лишенный приятности и обаяния. Прощаясь, Долорес добавила:

– Вообще-то, с тобой надо держать ухо востро.

– Та-та-та, – передразнил я. – Ну не расплатимся, так мебель заберут. О чем волноваться-то?

– Да я не о мебели, – отозвалась она, – я о себе.

– Ну, тебя-то уж я не стану подводить, сама знаешь.

И разумеется, подвел, пусть ненамеренно. В тот момент, подавив первоначальные сомнения, я свято и искренне верил, что все сложится наилучшим образом. Вообще, впав в уныние или отчаяние, я неизменно шел за поддержкой к Моне. Ее мысли были без остатка заняты будущим. Прошлое было сказочным сном, прихотливое течение которого направлялось в новое русло с любым ее капризом. Согласно ее философии, опираясь на прошлое, нельзя делать выводы – это самый ненадежный способ оценивать вещи. Для нее прошлого просто не существовало, особенно прошлого, полного неудач и разочарований.

Мы на удивление быстро освоились в новых апартаментах. Как выяснилось, дом ранее принадлежал судье, человеку состоятельному, все в нем реконструировавшему по своему вкусу. А вкусом, надо признать, он обладал отличным, в чем-то сибаритским. Полы были инкрустированы редкими породами дерева, стены – дорогими ореховыми панелями. Комнаты украшали драпировки розового шелка, а в книжных шкафах, приди такая фантазия, можно было разлечься, как в спальном вагоне. Мы занимали всю переднюю половину первого этажа, выходившего окнами на самый спокойный, аристократический квартал в Бруклине. Все наши соседи разъезжали на лимузинах, к их услугам были дворецкие, а один взгляд на ежедневный рацион их породистых псов и выхоленных кошек моментально наполнял наши рты голодной слюной. С обеих сторон окруженный особняками, только наш дом был разделен на квартиры.

Позади двух наших комнат, за раздвижными дверями, была еще одна – огромная; к ней примыкали небольшая кухня и ванная. По какой-то причине она так и осталась несданной. Возможно, на взгляд потенциальных съемщиков, она была темновата. Бо́льшую часть дня, благодаря окнам из дымчатого стекла, в комнате царил полумрак, как под монастырскими сводами. Однако стоило вспыхнуть в оконных стеклах лучам заходящего солнца, отбрасывающим на гладко отполированный пол огненные орнаменты, как все в ней преображалось. В эти сумеречные часы я любил в одиночестве расхаживать там взад и вперед в созерцательном расположении духа. Бывало и другое. Случалось, раздевшись, мы с Моной танцевали на сверкающем паркете, с любопытством вглядываясь в трепещущие магические знаки, какие писало дымчатое стекло на наших обнаженных телах. Или иначе: в приступе беспричинного веселья я совал ноги в бесшумные домашние туфли и выписывал по паркету круги и восьмерки, словно звезда ледового балета, или пуще того – ходил на руках, подпевая себе фальцетом. А порою, подвыпив, принимался корчить гримасы, подражая моим любимым персонажам много раз виденного бурлеска.

Первые несколько месяцев, когда нам каким-то чудом удавалось сводить концы с концами, промелькнули как в волшебном сне. Иначе не скажешь. Ни один смертный не нарушил нашей любовной идиллии нежданным вторжением. Мы существовали только друг для друга – в теплом, уютном гнезде. И не нуждались ни в ком, не исключая и Господа нашего. Во всяком случае, так нам казалось. По соседству, на Монтегю-стрит, помещалась библиотека[3]– суровое здание, чем-то напоминавшее морг, но полное бесценных сокровищ. Мона была в театре, а я читал. Читал все, что хотелось, притом с удвоенным вниманием. Часто я даже отрывался от книги – уж слишком прекрасны были эти стены. Как сейчас помню: не спеша закрываю книгу, поднимаюсь со стула, задумчиво и просветленно прохаживаюсь по квартире, испытывая величайшее удовольствие оттого, что живу. Замечу, не кривя душой: я ничего не желал, только бы длилось без конца это райское существование. Все, чем я владел, пользовался, все, что носил, было дарами Моны: шелковый халат, который был больше к лицу какому-нибудь прославленному актеру, идолу восхищенной публики, нежели вашему покорному слуге, восточные домашние туфли ручной работы, мундштук, который я пускал в ход лишь в ее присутствии. Стряхивая пепел, я, бывало, скользил рассеянным взглядом, любуясь изяществом вещицы. Мундштуков она купила для меня целых три, все изысканные, необычные, поразительно тонкой работы. Они были так красивы, так артистичны, что впору было молиться на них.

Неотразимую притягательность таило в себе и окружение гнездышка. Стоило чуть-чуть пройти в любом направлении, как ты оказывался в самых живописных местах города: под фантастической аркой Бруклинского моста или у старых причалов, где взад и вперед бойко сновали турки, арабы, сирийцы, греки и прочие смуглые люди с откровенно восточной внешностью; у верфей и доков, где, бросив якорь, застыли пароходы со всех концов света, или у торгового центра возле городской управы, по вечерам озарявшегося целым фейерверком разноцветных огней. А совсем рядом, на Коламбия-Хайтс, невозмутимо высились строгие шпили старых церквей, фасады респектабельных клубов, особняки богатых ньюйоркцев – словом, та аристократическая сердцевина города, какую со всех сторон неутомимо подтачивали беспокойные полчища иноземцев, отверженных и неимущих, ютившихся по окраинам.

Мальчишкой я часто бывал здесь, наведываясь к тетушке, жившей над конюшней, примыкавшей к одному из отвратительнейших старых особняков. А неподалеку, на Сэккетт-стрит, в былые времена обитал мой давний товарищ Эл Берджер, сын капитана грузового буксира. Я познакомился с Элом на побережье Неверсинк-Ривер, когда мне было пятнадцать. Это он научил меня плавать как рыба, нырять с отмелей, стрелять из лука, бороться «по-индейски», а при надобности и просто пускать в ход кулаки, пробегать без устали солидные расстояния и еще многому другому. Предки Эла были голландцы, и, как ни странно, все члены его семейства обладали прекрасным чувством юмора, – все, за вычетом его братца Джима, франта, спортсмена и напыщенного самодовольного дурня. Опять же в противоположность добропорядочным предкам в доме Берджеров постоянно царил невероятный кавардак. Каждый в этой семейке, похоже, шел собственным курсом: обе дочери, одна красивее другой, да и мамаша, дама весьма вольных манер, но тоже недурная собой и, что еще важнее, отличавшаяся на редкость веселым, щедрым, беззаботным нравом. Когда-то она пела в опере. Сам «капитан» редко показывался. А уж если показывался, то непременно на бровях. Не помню, чтоб миссис Берджер хоть раз накормила нас приличным обедом. Когда нам подводило живот от голода, она просто швыряла на стол какую-то мелочь: подите, мол, купите чего-нибудь поесть. Покупали мы всегда одно и то же: франкфуртеры, картофельную смесь, пикули, сладкий пирог, печенье. Зато у Берджеров в избытке водились горчица и кетчуп. Кофе неизменно бывал жидким как помои, молоко скисшим, во всем доме не сыскать было чистой тарелки, чашки, ножа или вилки. И все же не было ничего веселей этих бесшабашных трапез, а мы, подростки, отличались волчьим аппетитом.

Жизнь улицы – вот что интересовало меня больше всего и всего прочней отложилось в памяти. Друзья Эла, казалось, принадлежали к другой породе мальчишек, нежели те, с кем я обычно общался. На Сэккетт-стрит было больше теплоты, больше открытости, больше гостеприимства. Будучи едва ли старше меня, товарищи Эла неизменно производили впечатление более взрослых, более самостоятельных. Возвращаясь оттуда домой, я всегда чувствовал себя богаче. Быть может, отчасти потому, что там, на набережной, люди жили из поколения в поколение, сложившись в более однородную группу, чем на нашей улице. Одного из сверстников Эла я хорошо помню до сих пор, хотя он много лет как умер: Фрэнк Шофилд. Когда мы познакомились, ему было только семнадцать, но ростом он был со взрослого мужчину. Сейчас, по прошествии лет, я могу уверенно утверждать, что у нас с ним не было решительно ничего общего. Однако к Фрэнку притягивала его легкая, естественная, непринужденная манера держаться, его неизменная уступчивость, готовность без задних мыслей принять все, что ему предлагалось: от теплого рукопожатия и холодного франкфуртера до старого ножа для бумаги и прощального привета. И вот Фрэнк вырос, превратившись в грузного, неуклюжего, но инстинктивно сноровистого мужика – сноровистого настолько, чтобы стать правой рукой очень влиятельного газетчика, с которым Фрэнк разъезжал во все концы света и для которого выполнял тьму неблагодарных заданий. Быть может, после тех незабываемых дней на Сэккетт-стрит мы и встречались-то с ним три-четыре раза. Но я всегда о нем помнил. Стоило только представить его себе: толстого, добродушного, доверчивого, – как на душе становилось легче. Фрэнк никогда не писал писем, только открытки. Его каракули почти невозможно было разобрать. В одной строке он извещал, что с ним все о’кей, жизнь прекрасна, а ты куда делся, черт тебя побери?

Когда бы нас с Моной ни навещал Ульрик (а бывало это обычно по субботам и воскресеньям), я тут же вытаскивал его из дому – побродить по местам моих ранних лет. Знакомый с ними с детства, как и я, Ульрик в таких случаях предусмотрительно захватывал с собой тетрадь для эскизов – сделать, как он выражался, «пару почеркушек». Меня восхищала легкость, с какой он действовал кистью и карандашом. И в голову не приходило, что однажды наступит день, когда я сам примусь делать то же. Ведь он был художником, а я – писателем (во всяком случае, лелеял надежду рано или поздно стать таковым). Блистательный мир живописи представал мне страной пленительного волшебства, вход в которую был для меня раз и навсегда заказан.

Хотя за протекшие годы Ульрику так и не довелось снискать признания у собратьев по ремеслу, его отличало утонченное знание мира искусства. Никто лучше его не мог говорить о любимых живописцах. В ушах у меня и по сей день звучат обрывки его долгих красноречивых рассуждений о таких мастерах, как Чимабуэ, Уччелло, Пьеро делла Франческа, Боттичелли, Вермеер – всех не перечесть. Мы могли часами разглядывать альбом репродукций какого-нибудь из гигантов прошлого. Разглядывать, анализируя – вернее, анализировал он, а я слушал – достоинства одного-единственного полотна того или иного художника. Думаю, так тепло и проникновенно говорить о мастерах Ульрик мог потому, что сам был непритворно скромен и безраздельно предан искусству. Скромен и предан в подлинном смысле слова. Для меня не подлежит сомнению, что в душе и он был мастер. И хвала господу, так и не утратил своей способности преклоняться и боготворить. Ибо воистину редки те, кто от рождения наделен этим талантом.

Подобно детективу О’Рурку, Ульрик мог в самый неподходящий момент, застыв на месте, вслух восхищаться тем, чего любой другой не заметил бы. Случалось, во время нашей прогулки по набережной он вдруг остановится, укажет на какой-нибудь непрезентабельный, облупившийся фасад, а то и просто на обломок стены, и пустится в восторженный монолог о том, как изысканно они контрастируют с небоскребами на противоположном берегу или с устремившимися в небо мачтами судов у причала. Термометр мог быть на нуле, нас мог до костей пронизывать ледяной ветер – Ульрику все было нипочем. В такие минуты он с пристыженным видом извлекал из кармана какой-нибудь смятый конверт и огрызком карандаша делал «почеркушки». Не помню, правда, чтобы позднее эти наброски во что-то воплощались. По крайней мере, тогда. Те, кто снабжал Ульрика заказами (на эскизы абажуров, этикетки банок с консервированными бананами, помидорами и тому подобным), постоянно висели у него на хвосте.

А в перерывах между этими «трудами» он был горазд уламывать друзей – и особенно подруг – позировать ему в мастерской. В промежутках между заказами Ульрик писал яростно и самозабвенно, словно готовясь выставляться в Салоне[4]. Когда он оказывался перед мольбертом, на него внезапно находили все странности и причуды, отличающие подлинного маэстро. Энергия, с какой он набрасывался на холст, внушала священный ужас. Итоги же, как ни странно, всегда обескураживали. «Пропади все пропадом, – говорил он в полном отчаянии, – я всего-навсего безнадежный иллюстратор». Как сейчас, вижу его рядом с одной из его законченных – и неудавшихся – работ: он тяжело вздыхает, стонет, исходит желчью, рвет на себе волосы. Протягивает руку к альбому картин Сезанна, вглядывается в одно из любимых своих полотен, затем невесело усмехается, возвращаясь взглядом к собственному детищу: «Ну почему, черт возьми, хоть раз в жизни не дано мне написать ничего такого? Что мне мешает, как ты думаешь? О господи…» И издает безнадежный вздох, а подчас и нескрываемый стон.

– Знаешь что, давай выпьем? Что проку состязаться с Сезанном? Я знаю, Генри, знаю, где собака зарыта. Суть дела – не в этой картине и не в той, что я писал до нее, а в том, что все в моей жизни шиворот-навыворот. Ведь творчество – не что иное, как отражение самого творца, того, что он изо дня в день чувствует и думает, не правда ли? А что я такое с этой точки зрения? Старая калоша, которой давно пора на помойку, разве нет? Вот ведь как обстоит! Ну, за помойку! – И поднимает стакан, с болью, с неподдельной болью сжав губы.

Ценя в Ульрике его непритворное преклонение перед большими мастерами, полагаю, я восхищался еще и тем, сколь успешно он исполнял роль вечного неудачника. Не знаю никого другого, кому удавалось бы так высвечивать в своих постоянных крушениях и провалах некое подобие величия. Можно сказать, он обладал неповторимым даром заставить собеседника почувствовать, что, возможно, лучшее в жизни, помимо художнического триумфа, – это тотальное поражение.

Не исключено, что так оно и есть. Грехи Ульрика искупало полное отсутствие в нем творческого честолюбия. У него не было жгучей потребности в публичном признании; быть хорошим художником он стремился во имя чистой радости творения. Хорошее, только хорошее – вот все, что импонировало ему в жизни. Он был сенсуалистом до мозга костей. Играя в шахматы, Ульрик неизменно предпочитал набор фигур китайской работы – притом что играл он из рук вон плохо. Просто прикасаться пальцами к изящным фигуркам из слоновой кости доставляло ему несказанное удовольствие. Помню, как мы шныряли по музеям в поисках антикварных шахматных досок и наборов. Доведись Ульрику сесть за доску, некогда украшавшую стену средневекового замка, – и он был бы счастлив до небес, не важно, одержал бы верх над противником или проиграл. Все, чем пользовался, он выбирал с величайшей тщательностью: одежду, саквояжи, домашние туфли, настольные лампы – все без исключения. А выбрав, холил и лелеял избранное, как живое существо. О своих приобретениях он говорил, как другие говорят о любимых животных, даря им нешуточную долю своего душевного тепла, даже когда вокруг не было посторонних. Если подумать, прямая противоположность Кронски. Тот, бедолага, влачил свои дни среди барахла, выброшенного за ненадобностью его предками. Ничто для него не представляло ценности, не было наделено смыслом или значением. Все у него в руках разваливалось, крошилось, рвалось и засаливалось. И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронски начал писать. И начал с блеском. С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Кронски предпочитал яркие, светоносные краски, будто сам он только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью отличались и темы его картин. Он писал по восемь-десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая, пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в руках кисть…

Как раз в это время, когда события разворачивались для нас как нельзя лучше, я столкнулся в библиотеке на Монтегю-стрит с весьма примечательной личностью. Меня там уже успели хорошо узнать, и было отчего: я постоянно спрашивал книги, которых в библиотеке не было, настаивая, чтобы дорогие и редкие издания выписывали из других хранилищ, сетовал на скудость фондов, на нерасторопность обслуживания – в общем, зарекомендовал себя как зануда и придира. Хуже того, меня постоянно штрафовали за просроченную сдачу или утерю библиотечных книг (каковые, разумеется, благополучно перекочевывали на мои книжные полки), а также за вырванные страницы. Время от времени мне, как школьнику, публично выговаривали за подчеркнутые красными чернилами строки или пометки на полях. И вот однажды, в процессе поиска каких-то труднодоступных монографий о цирке (зачем мне это нужно было, одному Господу ведомо), я разговорился с ученого вида человеком, который, как оказалось, был одним из служителей. В ходе разговора я узнал, что ему довелось видеть представления самых любопытных цирковых трупп в Европе. С его губ сорвалось слово Медрано. Абсолютно незнакомое, оно прочно запало мне в память. Как бы то ни было, я проникся к моему собеседнику такой симпатией, что тут же пригласил его к нам. А едва выйдя на улицу, позвонил Ульрику, предложив ему присоединиться к нашей компании.

– Ты когда-нибудь слышал о цирке Медрано? – спросил я.

Короче говоря, следующий вечер оказался почти безраздельно посвящен цирку Медрано и всему, что с ним связано. Когда библиотекарь распрощался с нами, я был в эйфории.

– Вот тебе и Европа, – бормотал я про себя, не в силах успокоиться. – И он там был… и все видел. Черт побери!

Скоро у библиотекаря вошло в привычку заглядывать к нам по вечерам; под мышкой у него всегда были какие-нибудь редкие книги, на которые, с его точки зрения, мне стоило взглянуть. Обычно он прихватывал с собой и бутылку. Подчас садился с нами за шахматы, задерживаясь до трех-четырех ночи. И каждый раз я понуждал его пускаться в рассказы о Европе; таков был, если можно так выразиться, «вступительный взнос» нашего нового знакомца. Тема Европы буквально пьянила меня; я готов был часами разглагольствовать о ней, словно и сам бывал там. (Совершенно так же вел себя мой отец. Никогда не выезжая за пределы Нью-Йорка, он рассуждал о Лондоне, Берлине, Гамбурге, Бремене, Риме, будто всю свою жизнь прожил за границей.)

Как-то вечером Ульрик притащил с собой большую карту – план парижской подземки. Встав на четвереньки вокруг расстеленной на полу карты французской столицы, мы все втроем пустились в захватывающее путешествие по ее улицам, наведываясь в библиотеки, музеи, соборы, цветочные магазины, мюзик-холлы, бордели, инспектируя кладбища, бойни, вокзалы и тысячу других мест. Наутро, поднявшись с постели, я ощутил, что настолько переполнен Европой, что у меня просто недостает сил отправиться на службу. Пришлось последовать давней привычке: сняв трубку, сообщить в контору, что беру отгул. Нежданные выходные всегда приводили меня в восхищение. Взять отгул значило выспаться в свое удовольствие, затем до полудня расхаживать по квартире в пижаме, крутить пластинки, лениво перелистывать книги, не спеша прогуляться по набережной, а после сытного завтрака сходить в театр на дневное представление. Больше всего я любил хорошие водевили, на которых хохотал до колик.

После таких именин сердца возвращение в рабочую колею становилось еще более трудным делом. Чтобы не сказать – невозможным. И Моне ничего не оставалось, как выдать боссу привычный звонок, извещая, что я вконец расклеился. Последний неизменно отвечал:

– Скажите ему, чтобы еще пару дней полежал в постели. И приглядывайте за ним хорошенько!

– Ну на этот раз они тебя раскусят, – пророчила Мона.

– Без сомнения, милая. Только я не так прост, как кажусь. Без меня им не обойтись.

– Возьмут да и пришлют кого-нибудь из своих проверить, в самом ли деле ты болен.

– А ты не открывай дверь, и все тут. Или скажи: Генри, мол, отправился к врачу.

Словом, до поры до времени все шло чудесно. Лучше не придумаешь. Я окончательно утратил интерес к работе в компании. Все, что было у меня на уме, – это начать писать. В конторе я реже и реже демонстрировал служебное рвение. Единственными, кого я удостаивал персонального разговора, были люди с небезупречной биографией. Со всеми остальными претендентами управлялся мой помощник. То и дело я покидал свой кабинет, заявив, что намерен проехать с инспекционным визитом по региональным отделениям компании. И, едва обеспечив себе алиби появлением в одном или двух – тех, что помещались в центре города, – прятался от рутинных забот в уютной тьме кинозала. Фильм кончался, я заглядывал еще в одно региональное отделение, докладывал оттуда в главную контору и с легким сердцем направлялся к дому. Случалось, остаток дня я проводил в картинной галерее или в библиотеке на Сорок второй улице. Или в мастерской Ульрика, или в дансинге. Неполадки со здоровьем учащались, становясь более и более продолжительными. Иными словами, все яснее обозначался кризис жанра.

Мое пренебрежительное отношение к делам служебным отнюдь не встречало у Моны протеста. В амплуа управляющего по кадрам она меня решительно не воспринимала.

– Твое дело – писать, – повторяла она.

– Согласен, – отзывался я, радуясь в душе, но ощущая потребность возразить ради успокоения совести. – Согласен! Скажи только, на что мы жить будем?

– Предоставь это мне!

– Нельзя же до бесконечности облапошивать простофиль.

– Облапошивать? Да все, кто дает мне деньги, без труда могут себе это позволить. Я делаю им одолжение, а не они мне, запомни.

Я не соглашался, но в конце концов уступал. Спорить можно было до хрипоты, но что, спрашивается, мог я предложить? Стремясь безболезненно завершить дискуссию, я снова и снова приводил довод, казавшийся мне неоспоримым:

– Хорошо, уйду со службы, но не сегодня.

Не раз и не два нам доводилось завершать мои импровизированные выходные совместной вылазкой на Вторую авеню. Просто невероятно, сколько знакомых обнаруживалось у меня в этой части Нью-Йорка! Все без исключения, разумеется, евреи, и по большей части – помешанные на чем-нибудь. Но очень компанейские. Перекусив у папаши Московица, мы двигались в направлении кафе «Ройал». Там-то уж точно можно было встретить любого, кого хотелось повидать.

Однажды вечером, когда мы не спеша прогуливались по Второй авеню и я как раз собирался в очередной раз бросить взгляд на витрину книжной лавки, с которой смотрело на прохожих лицо Достоевского (его портрет с незапамятных времен придавал лавке респектабельность), нас настигло бурное приветствие человека, которого Артур Реймонд именовал не иначе как старейшим из своих друзей. Перед нами был Нахум Юд собственной персоной. Нахум Юд писал на идиш. Низкорослый, с огромной головой, поросшей рыжими волосами, он производил неизгладимое впечатление своей физиономией, словно вытесанной грубым резцом и более всего напоминавшей кувалду. Стоило ему начать говорить, и вас осыпало дробью: слова буквально цеплялись одно за другое. Открывая рот, Нахум Юд не только шипел и вспыхивал, как бикфордов шнур, но и фонтанировал, обдавая собеседника неиссякающим потоком слюны. Акцент у него, выходца из Литвы, был поистине чудовищный. А улыбка – неподражаемая, как у ощерившегося крупнокалиберного орудия. Она придавала его лицу свирепое обаяние хеллоуинской тыквенной рожи.

Я никогда не видел, чтобы Нахум Юд пребывал в ином состоянии, нежели кипуче-эйфорическое. Вот он только что открыл для себя нечто чудесное, нечто неслыханное, нечто неповторимое. Само собою, изливая на вас свой энтузиазм, он попутно обдавал вас каскадом брызг. Однако струя, выплескивавшаяся меж его передних зубов, имела то же ободряющее действие, что и игольчатый душ. Правда, подчас вместе с нею на ваших щеках имели шанс приземлиться несколько непрошеных семечек.

Ухватившись за книгу, которую я держал под мышкой, он прорычал:

– Что это вы читаете? А-а, Гамсун. Отлично! Прекрасный автор. – И продолжал, не оставив себе времени поздороваться: – Надо нам присесть где-нибудь и потолковать. Вы куда направляетесь? Кстати, вы обедали? Я проголодался.

– Прошу прощения, – заметил я, – мне нужно взглянуть на Достоевского.

И бросил его посреди дороги вдохновенно ораторствовать перед Моной, неистово жестикулируя и беспрерывно переминаясь с ноги на ногу. Я застыл перед ликом Достоевского (это стало для меня почти ритуалом), в очередной раз пытаясь прозреть в его знакомых чертах нечто новое, скрытое, потаенное. Внезапно в памяти всплыл мой приятель Лу Джекобс: тот, проходя мимо статуи Шекспира, каждый раз снимал перед ним шляпу. В этом простодушном жесте было нечто большее, чем в той дани восторженного поклонения, какую я привычно воздавал Достоевскому. Он больше напоминал молитву – молитву, диктуемую необоримым стремлением проникнуть в секрет гения. А каким обычным, даже заурядным лицом наделила природа Достоевского! Таким славянским, таким мужицким. Лицом, с которым без малейшего труда можно затеряться в толпе. (Внешне Нахум Юд гораздо больше напоминал писателя, нежели великий Достоевский.) Я стоял неподвижно, в сто первый раз тщетно пытаясь постичь тайну личности, скрывавшейся за этими чуть обрюзгшими чертами. Все, что мне удавалось отчетливо различить, – это печаль и упрямство. Печаль и упрямство вчерашнего арестанта, человека, явно сознательно избравшего для себя образ жизни тех, кто обитает на нижних этажах общества. Я весь ушел в созерцание. И наконец видел перед собой только художника – трагичного, непревзойденного художника, изваявшего целый пантеон причудливых индивидуальностей, подобных которым не было и уже не будет в литературе, индивидуальностей, любая из которых более зрима и неподдельна, более таинственна и непроницаема, нежели все свихнувшиеся российские самодержцы и жестокие, порочные папы римские, вместе взятые.

Внезапно я ощутил на плече руку Нахума Юда. Его глаза неистово вращались, в уголках рта поблескивала слюна. Видавший виды котелок, с которым он никогда не расставался, сполз до самого носа, придавая своему обладателю комичный и в то же время маниакальный вид.

Mysterium![5] – прокричал он. – Mysterium! Mysterium!

Я непонимающе смотрел на него.

– Так вы не читали? – изумился он.

К этому моменту вокруг нас уже собралась кучка прохожих – вроде тех, что возникают повсюду, где показывается уличный торговец с нагруженной товаром тележкой.

– О чем вы? – переспросил я.

– О вашем Кнуте Гамсуне. О самой лучшей его книге – по-немецки она называется «Mysterium».

– Он имеет в виду «Мистерии», – подсказала Мона.

– О да, «Мистерии», – подхватил Нахум Юд.

– Он мне все о ней рассказал, – продолжала Мона. – Похоже, она действительно замечательная.

– Лучше, чем «Странник играет под сурдинку»?

– О, эта – что о ней говорить! – поморщившись, встрял в разговор Нахум Юд. – За «Соки земли» они дали ему Нобелевскую премию. A «Mysterium» – об этом романе никто ничего не знает. Минутку, сейчас я вам все объясню… – Он умолк, развернулся вполоборота и сплюнул. – Нет, не буду. Лучше сходите в вашу Карнегиевскую библиотеку и возьмите ее. Как это у вас по-английски? «Мистерии»? Почти то же самое, но «Mysterium» лучше. Mysterischer, nicht?[6] – Он обнажил зубы в своей неподражаемой, шириной с трамвайную колею улыбке, и котелок опять сполз ему на глаза. Внезапно до него дошло, что вокруг нас сгрудилась толпа зевак. – Расходитесь! – закричал он, воздевая руки к небу. – Мы тут не шнурками торгуем. Что на вас нашло? Или прикажете мне арендовать зал, чтобы без помех сказать знакомому несколько слов? Здесь вам не Россия. Расходитесь по домам… Ш-ш-ш! – И снова замахал руками.

Никто не шевельнулся; в толпе только добродушно заулыбались. Судя по всему, Нахума Юда в этих местах знали хорошо. Кто-то произнес несколько слов на идиш. Лицо нашего собеседника озарилось еще одной, с оттенком грустноватого самодовольства, неповторимой улыбкой. Беспомощно взглянув на нас, он объяснил:

– Они, видите ли, хотят, чтобы я прочел им что-нибудь на идиш.

– Отлично, – подхватил я, – почему бы и нет?

Он опять улыбнулся, на этот раз застенчиво.

– Совсем как дети, – резюмировал он. – Ну хорошо, расскажу им притчу. Вы ведь знаете, что такое притча, не так ли? Это притча про зеленую лошадь о трех ногах. Простите, я умею рассказывать ее только на идиш.

Заговорив на родном языке, Нахум Юд вмиг преобразился. Его лицо приняло столь печально-торжественное выражение, что мне подумалось: он вот-вот разразится слезами. Однако я ошибался: аудитория моего собеседника веселилась от души. Чем печальнее и серьезнее становился тон рассказчика, тем с большей неудержимостью покатывались со смеху его слушатели. Что до Нахума Юда, он сохранял невозмутимо серьезный вид. И на той же торжественно-скорбной ноте завершил свой рассказ, финал которого потонул в оглушительном взрыве всеобщего хохота.

– Ну, – снова заговорил он, решительно повернувшись спиной к собравшимся и ухватив каждого из нас за руку, – теперь мы можем пойти куда-нибудь послушать музыку. Я знаю очень милое место на Хестер-стрит, в подвальчике. Там поют румынские цыгане, как они вам? Опрокинем по рюмочке и обсудим «Mysterium», а? Кстати, вы при деньгах? У меня только двадцать три цента. – Он вновь осклабился, на сей раз уподобившись огромному пирогу с клюквенной начинкой. По пути Нахум Юд то и дело приподнимал над головой котелок, здороваясь то с одним, то с другим прохожим. Порою он останавливался и вовлекал встречного в деловой разговор, длившийся не одну минуту. – Простите меня, – запыхавшись, извинился он, в очередной раз догнав нас с Моной, – я надеялся перехватить немного денег.

В румынском ресторанчике меня угораздило налететь на одного из бывших служащих нашей компании. В свое время Дейв Олински работал посыльным регионального отделения на Гранд-стрит. Его имя запало мне в голову потому, что в ночь, когда отделение вчистую ограбили, Олински измолотили чуть ли не до смерти. (То, что он все-таки выжил, явилось для меня настоящим сюрпризом.) Кстати, направили его на этот небезопасный участок по собственной просьбе: квартал был сплошь населен иностранцами, и Олински, владевший восемью языками, был уверен, что сколотит целое состояние на чаевых. Все, кого я знал (включая, разумеется, людей, которым приходилось с ним работать), испытывали к Олински живейшую неприязнь. Что до меня, то он надоедал мне хуже горькой редьки своими бесконечными россказнями о Тель-Авиве. Тель-Авив и Булонь-сюр-Мер – другие имена и названия ему, казалось, неведомы. Он повсюду таскал с собой пачку открыток с видами разных портовых городов, но на большинстве почему-то были запечатлены красоты Тель-Авива. Помню, незадолго до «рокового инцидента» на Гранд-стрит я направлял Олински на работу в Кэнерси. Расписывая местные достопримечательности, я как бы между прочим заметил:

– Там превосходный plage[7].

Французское слово в моих устах было не случайно: всякий раз, говоря о Булонь-сюр-Мер, Олински поминал треклятый «plage», на который ходил купаться.

За тот промежуток времени, что мы не виделись, поведал мне Олински, он немало преуспел в страховом бизнесе. И похоже, был недалек от истины: едва мы обменялись десятком слов, как он уже принялся всучать мне страховой полис. Как бы ни был мне антипатичен этот самонадеянный субъект, я не мешал ему разливаться соловьем, рекламируя сказочные преимущества договора с его фирмой. Пусть себе попрактикуется вволю, подумал я. И к вящему неудовольствию Нахума Юда, позволил Олински разглагольствовать и дальше, всем своим видом демонстрируя умеренный интерес ко всем видам страхования: от несчастного случая, от болезни, от пожара. Приободрившись, тот заказал нам выпивку и закуску. Мона поднялась с места и вступила в длинную беседу с владелицей ресторана. В разгар ее в зале появился еще один знакомец Артура Реймонда – адвокат по имени Мэнни Хирш. Он до страсти обожал музыку, и особенно музыку Скрябина. До Олински, помимо воли втянутого в общий разговор, не сразу дошло, о ком мы с таким энтузиазмом говорим. Когда же он смекнул, что речь идет всего-навсего о композиторе, на его лице запечатлелось глубочайшее отвращение. Может быть, нам имеет смысл перейти куда-нибудь, где не так шумно, закинул удочку он. Я ответил, что об этом не может быть и речи; и вообще у нас с Моной мало времени, так что если он намерен сообщить мне еще что-либо, лучше сделать это в темпе. Что до Мэнни Хирша, тот так и не закрыл рта с момента, когда подсел к нам за столик. В конце концов, улучив момент, Олински изловчился вновь оседлать конька, помахивая передо мной одним страховым полисом за другим. При этом ему приходилось постоянно напрягать голос, дабы перекричать темпераментного Мэнни Хирша. В мои уши врывались два синхронных потока речи. Поначалу Нахум Юд, прикрыв одно ухо рукой, тоже пытался уловить ход разговора. Но скоро сдался и зашелся в приступе нервного смеха. А спустя еще миг присоединился к нестройному хору, без всякого перехода начав рассказывать одну из своих бесчисленных притч – рассказывать на идиш. Олински, впрочем, пронять было нелегко: теперь он говорил тише, но вдвое быстрее, памятуя о том, что каждая минута на счету. И даже когда все заведение задрожало от общего хохота, упорно предлагал мне обзавестись либо одним, либо другим полисом.

Когда я наконец объявил, что мне придется подумать, на лице у него появилось выражение человека, которого, пролетая, ужалила пчела.

– Но я же все ясно объяснил, мистер Миллер, – прохныкал он.

– Да, но у меня уже есть два страховых полиса, – солгал я.

– Ничего страшного, – моментально нашелся он, – мы их обналичим и поменяем на лучшие.

– Вот все это мне и нужно обдумать, – заключил я.

– Но здесь нечего обдумывать, мистер Миллер.

– Я не уверен, что так уж хорошо все уяснил, – отозвался я. – Пожалуй, вам имеет смысл заехать ко мне домой завтра вечером. – И невозмутимо черкнул ему свой мнимый адрес.

– А вы наверняка будете дома, мистер Миллер?

– Если задержусь, я вам позвоню.

– Но у меня нет телефона, мистер Миллер.

– Тогда пошлю вам телеграмму.

– Но на завтрашний вечер у меня уже запланированы два вызова.

– Тогда встретимся послезавтра, – продолжал я, не давая вывести себя из равновесия. – Или же, – добавил я с оттенком злорадства, – если вам удобно, заезжайте ко мне за полночь. До двух-трех ночи мы никогда не ложимся.

– Боюсь, для меня это слишком поздно, – промямлил Олински, окончательно обретая безутешный вид.

– Ну что ж, подумаем, – неторопливо проговорил я, почесывая затылок. – Почему бы нам не встретиться здесь – скажем, через неделю? Вечерком, допустим в полдесятого.

– Только не здесь, с вашего позволения, мистер Миллер.

– Прекрасно, тогда увидимся, где вы пожелаете. Завтра или послезавтра забросьте мне открытку. И прихватите с собой все полисы, не забудьте.

Пока тянулась эта финальная игра в кошки-мышки, Олински успел подняться и теперь, прощаясь, пожимал мне руку. Повернувшись к столу собрать бумаги, он обнаружил, что на бланке одного из его контрактов Мэнни Хирш машинально набрасывал фигурки животных, а на бланке другого Нахум Юд писал стихотворение на идиш. Нежданный поворот событий настолько вывел его из себя, что, побагровев от гнева, он принялся кричать на них сразу на нескольких языках. Спустя секунду вышибала – грек и в недавнем прошлом боксер – ухватил его за штаны пониже пояса и, оторвав от пола, понес к выходу. Когда голова Олински достигла дверного проема, хозяйка ресторана погрозила ему кулаком. На улице грек методично обшарил его карманы, извлек несколько кредиток, подал их хозяйке, а полученную от нее сдачу – несколько мелких монет – швырнул Олински, на всех четырех ползшему по тротуару с видом человека, которого средь бела дня застиг приступ радикулита.

– Нельзя так обращаться с людьми. Это жестоко, – нарушила молчание Мона.

– Ты права, но он на это напрашивался, – ответил я.

– Зря ты его подначивал.

– Согласен, но он же несносный прилипала! Не мы, так кто-нибудь другой задал бы ему трепку.

И я начал излагать историю моего знакомства с Олински. Объяснил, что не раз пытался наставить его на путь истинный, переводя из одного регионального отделения в другое. И все без толку: любое назначение завершалось для него крахом. Всюду его дискриминировали и притесняли – по его уверениям, «незаслуженно».

– Меня там просто не любят, – жаловался Олински.

– Похоже, вас нигде не любят, – заявил я ему в один прекрасный день, вконец потеряв терпение. – Скажите на милость: что за муха вас укусила? – Никогда не забуду его затравленный, уязвленный взгляд, когда я выстрелил в него этим вопросом. – Нечего отмалчиваться, – снова заговорил я, – это ваш последний шанс.

Его ответ поставил меня в тупик.

– Видите ли, мистер Миллер, я слишком амбициозен, чтобы стать хорошим посыльным. Мне следовало бы занять более ответственную должность. С моим образованием из меня вышел бы неплохой управляющий. Я знаю, как уменьшить производственные затраты, знаю, как более эффективно вести деловые операции, знаю, как привлечь в компанию новые инвестиции.

– Погодите, погодите, – перебил я. – Неужто вам не ясно: у вас нет ни малейшего шанса стать управляющим региональным отделением. Вы просто спятили. Вы и по-английски-то не умеете толком объясниться, не говоря уж о тех восьми языках, о которых трубите на всех углах. Вы не знаете, что значит ладить с окружающими. Вы – источник общего раздражения, разве не ясно? Кончайте вешать мне лапшу на уши вашими грандиозными прожектами, скажите мне только одно: как вас угораздило превратиться в то, во что вы превратились? То есть в самого несносного, безмозглого и беспардонного типа из всех, кого я знаю.

На это Олински растерянно замигал, что твой филин.

– Мистер Миллер, – начал он, – вы же знаете, что я стараюсь, что я делаю все, что в моих силах…

– Дерьмо! – в сердцах воскликнул я, больше не в силах сдерживаться. – Скажите мне как на духу: почему вы уехали из Тель-Авива?

– Потому что я хотел выйти в люди, вот и все.

– Иными словами, ни в Тель-Авиве, ни в Булонь-сюр-Мер вам не удалось выйти в люди?

Он выдавил кривую улыбку. Я снова заговорил, не давая ему возможности себя перебить:

– А с родителями вы ладили? А друзья у вас были? Постойте, постойте, – тут я поднял руку, чтобы предупредить его протестующий ответ, – хоть одна душа на белом свете призналась, что без вас ей жизнь не мила? А? Что, язык проглотили?

Олински молчал. Еще не капитулировав, но уже отступив по всем фронтам.

– Знаете, кем вам стоило бы стать? – неумолимо продолжал я. – Дятлом.

Он все еще не понимал, к чему я клоню.

– Дятел, – терпеливо растолковал я, – это тот, кто зарабатывает на жизнь тем, что доносит на других, стучит на них, понимаете?

– Так вы считаете, я для этого создан? – взвизгнул он, вскакивая и напуская на себя вид оскорбленной добродетели.

– На все сто, – заключил я не моргнув глазом. – А если не стукачом, так палачом. Знаете, – я очертил рукой зловещий круг в воздухе, – тем, кто накидывает веревку на шею.

Олински нахлобучил на голову шляпу и сделал несколько шагов к выходу. И вдруг, повернувшись на каблуках, как ни в чем не бывало вернулся к моему столу.

– Прошу прощения, – вновь заговорил он, – а не мог бы я попробовать еще раз – в Гарлеме?

– Отчего бы нет? – с готовностью отреагировал я. – Разумеется, я дам вам еще один шанс, но уж точно последний, зарубите себе это на носу. Знаете, вы начинаете мне нравиться.

Моя последняя фраза, похоже, привела его в еще большее замешательство, нежели все сказанное ранее. Я чувствовал, что его так и подмывает спросить почему.

– Послушайте, Дейв, – сказал я, приблизившись к нему лицом, будто намереваясь доверить ему нечто важное и сугубо конфиденциальное, – я направлю вас в самое трудное из наших региональных отделений. Сдюжите там, так уж наверняка сможете работать где угодно. Но об одном должен вас предупредить со всей серьезностью. Когда заступите, не вздумайте конфликтовать в конторе, не то… – и я выразительно провел пальцем по шее, – смекаете?

А чаевые там хорошие, мистер Миллер? – осведомился он, сделав вид, что не слишком обескуражен последним моим замечанием.

– Милый мой, в тех местах не принято давать чаевые. И не пытайтесь их вымогать, искренне вам советую. Каждый раз, приходя домой, возносите Господу благодарственную молитву за то, что вернулись живым и невредимым. За три последних года наша компания недосчиталась в этом районе восьми своих посыльных. Выводы делайте сами.

Тут я поднялся из-за стола, взял его за предплечье и проводил до лестницы.

– Послушайте, Дейв, – сказал я, пожимая ему руку на прощанье, – можете мне не верить, но я вам не враг. Может статься, вы еще скажете мне спасибо за то, что я откомандировал вас в худшее региональное отделение во всем Нью-Йорке. Вам еще многому предстоит научиться, столь многому, что даже не знаю, как вас напутствовать. Самое главное – научитесь держать язык за зубами. Улыбайтесь, даже когда у вас на душе кошки скребут. Говорите спасибо, даже если вам не дают чаевых. Изъясняйтесь на одном языке, а не на всех сразу, да и на том говорите как можно меньше. Выбросьте из головы бредовую идею стать управляющим. Постарайтесь стать образцовым посыльным. И не рассказывайте направо и налево, что вы родом из Тель-Авива: никому до этого нет дела, понимаете меня? Родились в Бронксе, вот и вся недолга. Не умеете ладить с людьми – прикиньтесь простачком. Вот вам на кино. Устройте себе выходной, посмотрите что-нибудь смешное для разнообразия. И от души надеюсь больше с вами не встречаться!

Спускаясь в тот вечер в подземку в обществе Нахума Юда, я вспомнил, как мы с О’Рурком по ночам делали вылазки в город. Именно к Ист-Сайду меня всегда влекло, когда накатывала неотвратимая волна ностальгии. Оказаться в Ист-Сайде было то же, что в отчий дом вернуться. Все здесь представало непостижимо родным, узнаваемым. Впору было подумать, что в предыдущей жизни я был аборигеном гетто. Больше всего поражало, как все в этих местах множилось, почковалось, разрасталось вширь. Набухало и давало побеги, победоносно пробиваясь к свету. Распускалось диковинными цветами, мерцая и поблескивая, как на сумрачных полотнах Рембрандта. Все, даже абсолютные мелочи, сияло и переливалось, становясь источником радостного изумления. Здесь был мир моего детства, причудливый и неповторимый, в котором самые обыденные вещи обретали сакральный смысл. Вокруг все бурно модернизировалось, а выброшенные за ненадобностью атрибуты прошлого становились для нищенствующих изгоев естественной средой обитания. В моих глазах они были воплощением канувшего в Лету жизненного уклада, при котором хлеб был еще хорошо пропеченным и вкусным; его можно было есть без масла и джема. При котором нездешний свет разливали по комнатам керосиновые лампы. При котором постели радовали просторностью и теплом, а старая мебель – комфортом. Меня всегда изумляли безупречная чистота и порядок, царившие под крышами этих обветшалых, будто на глазах крошившихся домишек. Нет ничего элегантнее, нежели отмеченное безукоризненной чистотой и гармонией убранство дома людей, пребывающих на пороге нищеты. Разыскивая пропавших подростков – служащих нашей компании, я попадал в сотни таких домов. И многое, что мы там заставали, казалось ожившей иллюстрацией к книгам Ветхого Завета. Вторгаясь из ночного мрака в поисках какого-нибудь малолетнего правонарушителя или мелкого воришки, мы уходили оттуда с чувством, будто преломили хлеб с сынами Израиля. Как правило, у родителей не было ни малейшего представления о том, в какой мир попадали их дети, становясь нашими посыльными. Почти никому из них не доводилось и ногой ступать на порог регионального отделения. Перебираясь из одного гетто в другое, они даже краем глаза не замечали, какие странные, иррациональные, сверкающие миры пульсируют за их пределами. Порой меня подмывало взять одного из таких родителей под руку и провести под ярко освещенные своды Нью-Йоркской биржи, дабы он мог узреть, как его отпрыск курсирует взад и вперед со скоростью пожарной машины, а вокруг бушует подлинный шабаш с участием сотен обезумевших маклеров, – шабаш, оборачивающийся азартной и доходной игрой, подчас приносящей его сыну семьдесят пять долларов в неделю. Некоторые из таких мальчиков на побегушках застревали в подобном амплуа до тридцати, а то и до сорока лет, даже становясь обладателями особняков, ферм, доходных домов, увесистых пачек акций с золотым обрезом. Банковские счета многих из них переваливали десятитысячный рубеж. И при всем том они оставались мальчиками на побегушках – оставались до гробовой доски… В какой нелепый, бестолковый, ни с чем не сообразный мир с головой окунается иммигрант! Да и у меня от него голова частенько шла кругом. Разве мне, имеющему за плечами все преимущества человека, родившегося и прожившего в США двадцать семь лет, не пришлось начинать свой путь к минимальному благосостоянию с самой нижней ступеньки? И разве не стоили мне немыслимых усилий те шестнадцать-семнадцать долларов, что я зарабатываю в неделю? А очень скоро тернистая писательская стезя лишит меня и этой малости, и тогда я стану беднее самого неимущего из этих безденежных иммигрантов. Мне придется, пугливо озираясь, просить по ночам подаяния чуть ли не на пороге собственного дома. Останавливаться возле окон роскошных ресторанов, с завистью глядя, как едят и пьют внутри хорошо одетые люди. Благодарить мальчишек-газетчиков за брошенный пяти- или десятицентовик, на который я смогу купить чашку кофе с рогаликом.

Да, о таком повороте событий я задумывался задолго до того, как он произошел в действительности. Быть может, я и любил наше новое гнездышко такой нежной и трепетной любовью оттого, что отчетливо сознавал его недолговечность. Наше «японское» гнездышко, как я его нарек. Ибо оно было просторно, чисто, с удобным низким диваном посредине, с прекрасным освещением, ибо не было в нем ни одного лишнего предмета мебели, бархатные драпировки мягко переливались, а паркет сверкал, будто его изо дня в день надраивала команда полотеров… Сами того не сознавая, мы словно принимали участие в отправлении некоего таинственного ритуала. К этому побуждало нас место, где мы обитали. Созданное для утех богача, оно стало прибежищем двоих, чьим единственным богатством был их внутренний мир. Не потому ли каждая книга, что появлялась на здешних полках, добывалась ценою упорных усилий, читалась с неослабевающим интересом и вносила в наше существование драгоценное разнообразие? Даже потрепанная Библия с выпадающими листами могла похвастать своей особой историей…

Однажды, ощутив потребность перелистать Библию, я отрядил Мону на поиски, причем строго наказав не тратиться на покупку.

– Пусть тебе кто-нибудь подарит. Загляни в ближайший филиал Армии спасения или в одну из религиозных миссий.

В точности последовав моим указаниям, она, однако, везде получила от ворот поворот. (Чертовски странно, подумал я про себя.) И все-таки мое желание не осталось втуне: как-то в субботу после полудня на пороге у нас появляется кто бы вы думали? Безумный Джордж! Сидит себе и ждет, пока я вернусь с работы. А Мона потчует его чаем с печеньем. Вид у меня был такой, будто я столкнулся с привидением.

Само собой разумеется, Моне и в голову не могло прийти, что перед нею – тот самый Безумный Джордж, кто так часто вторгался в мои детские сны. Она видела перед собой всего-навсего человека, вещавшего Слово Божие, стоя на подножке своей конной повозки. Уличные мальчишки всласть резвились, норовя запустить всякой дрянью ему в лицо, а он, с длиннющим кнутом в руке, ничтоже сумняшеся одарял их благословением, повторяя:

– Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне…[8] Блаженны кроткие и нищие духом…[9]

– Помнишь меня, Джордж? – спросил я. – Ты привозил нам дрова и уголь. Я жил на Дриггс-авеню, в Четырнадцатом округе.

– Я помню всех детей Божиих, – ответствовал Джордж. – До третьего и четвертого колена. Да благословит тебя Бог, сын мой, да пребудет с тобою во веки веков Дух Святой. – И, не давая мне рта раскрыть, принялся вещать, как встарь: – Я свидетельствую Сам о Себе, и пославший Меня Отец Сам засвидетельствовал обо Мне…[10] Аминь! Аллилуйя! Слава Господу!

Я поднялся и крепко обнял Джорджа. Теперь он сделался стариком, дряхлым, безобидным, немощным стариком, последним, кого я ожидал увидеть под моей крышей; он, неизменно ужасавший нас, малолеток, своим длиннющим кнутом, пугавший грозными словесами об адских муках, серных озерах и вечном проклятии. Он, яростно стегавший свою лошадь, когда она скользила по обледеневшей мостовой, вздымая к небу сжатый кулак и призывая кару Божию на нас, уличных несмышленышей. Господи, ну и доставалось же ему от нас в те давние дни!

– Безумный Джордж! Безумный Джордж! – вопили мы до посинения. А затем принимались бомбардировать его снежками, плотными, спрессованными комками льда и снега, подчас попадая промеж глаз и заставляя корчиться от боли.

Пока он с проворством демона гонялся за кем-нибудь из нас, другие норовили стянуть с его повозки что-нибудь из овощей и фруктов или сбросить в канаву мешок с картофелем.

Когда Безумный Джордж обезумел, оставалось тайной. Казалось, с самого рождения он, взгромоздившись на подножку своего возка, начал проповедовать Слово Божие. Несгибаемый, как пророки давно минувшего, и весь изрытый язвами, как иные из пророков библейских.

Последний раз я видел Джорджа Дентона двадцать лет назад. И вот опять, собственной персоной, вещает он об Иисусе и Свете Небесном.

– Пославший Меня есть со Мной, – слышу из его уст. – Отец не оставил Меня одного, ибо Я всегда делаю то, что Ему угодно…[11] И познаете истину, и истина сделает вас свободными[12]. Аминь, брат мой! Да пребудет с тобой благодать Божия!

Расспрашивать человека вроде Джорджа о том, что выпало на его долю за прошедшие двадцать лет, смысла не имело. Скорей всего, они пронеслись для него как сон. И очевидно, столь же незначимы в его глазах перемены, какие вносит в нашу жизнь быстротекущее время. Будто не ведая о существовании автомобиля, он, как и прежде, бороздил городские улицы своей конной повозкой. И кнут, лежавший подле него на полу, казался символом незыблемости его ви́дения мира.

Надо предложить ему сигарету, подумалось мне. А Мона держала в руках бутылку портвейна.

– Царство Божие, – наставительно изрек Джордж, подняв руку в знак протеста, – не в хлебе насущном, но в бытии праведном, мире и радости во Святом Духе… Негоже праведнику вкушать яств земных, коими брат твой ослаблен, или устыжен, или введен во искушение быть может.

Последовала долгая пауза, в течение которой Мона и я отхлебнули по глотку портвейна.

Как бы не видя и не слыша погрязших во искушении, Джордж невозмутимо возгласил:

– Но знаете ли, что тела ваши суть храм живущего в вас Святого Духа, Которого имеете вы от Бога, и вы не свои? Ибо вы куплены дорогою ценою. Посему прославляйте Бога и в телах ваших, и в душах ваших, которые суть Божии[13]. Аминь! Аминь!

Получив столь весомую единовременную инъекцию Священного Писания, я беззлобно рассмеялся. И Джордж не осерчал, не воспылал гневом – он просто продолжал нести свое. Ибо что́ мы были в его глазах, как не сосуды скудельные, в каковые надлежало вливать благословенный нектар, струившийся из сосцов Пресвятой Богородицы? Его устремленный на собеседника взор вообще не замечал мирского, преходящего, бренного. Не было для него различия, где преклонить голову – под крышей ли дворца или убогой хижины; и быть может, лучшим прибежищем от бурь и ненастий оставалась для него конюшня, куда он ставил на ночь своих лошадей. (Поговаривали, что он и спал вместе с ними.) Нет, на земле ему была предуготована миссия, и эта миссия дарила ему радость бытия и спасительное забытье. С рассвета до заката он неустанно нес людям Слово Божие. Даже на городском рынке, нагружая свою повозку плодами земными, продолжал он нести в мир свет Евангелия.

Какое завидное, не скованное путами внешних условностей существование, подумалось мне. Помешанный, скажете вы? Само собой, куда уж дальше. Но в его помешательстве не было озлобленности. Ведь Джордж так ни разу и не огрел никого из нас своим длиннющим кнутом. Он всего лишь звонко щелкал им по мостовой, пытаясь внушить нам, нечестивым озорникам, что вовсе не так уж безумен, стар и беспомощен.

– Отторгните дьявола, – ораторствовал Джордж, – и обратится он в бегство. Раскройте души Господу, и Он приимет вас в лоно Свое. Омойте ваши руки, грешные, и очистите сердца ваши, неверующие… Умалитесь перед ликом Господним, и Он вас возвысит.

– Джордж, – с трудом выговорил я, безуспешно борясь со смехом, – как с тобой замечательно! Совсем как…

– Сидящему на престоле и Агнцу благословение…[14] Не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам, доколе не положим печати на челах рабов Бога нашего[15].

– Ладно, ладно. Джордж, а ты помн…

– Они не будут уже ни алкать, ни жаждать, и не будет палить их солнце и никакой зной. Ибо Агнец, Который среди престола, будет пасти их и водить их на живые источники вод, и отрет Бог всякую слезу с очей их[16].

Тут Джордж вытащил огромный грязный носовой платок, красный в горошек, и вытер глаза, затем энергично высморкался.

– Аминь! Славьте Господа за мощь Его всеблагую!

Он поднялся с места и подошел к камину. На нем лежала начатая рукопись, придавленная сверху статуэткой с изображением пляшущей индусской богини. Джордж незамедлительно развернулся на сто восемьдесят градусов и громким голосом возгласил:

– Скрой, что говорили семь громов, и не пиши сего…[17] Но в те дни, когда возгласит седьмый Ангел, когда он вострубит, совершится тайна Божия, как Он благовествовал рабам Своим пророкам[18].

В этот момент мне послышалось, что снаружи встрепенулись кони. Я подошел к окну. Джордж еще сильнее повысил голос. Теперь из его горла исходил поистине трубный глас:

– Кто не убоится Тебя, Господи, и не прославит имени Твоего? Ибо Ты один свят[19].

Лошади тянули поводья, повозка сдвинулась с места, уличные мальчишки вопили от восторга, расхватывая с нее что попало. Я сделал знак Джорджу приблизиться к окну. Он все еще исходил криком:

– …Воды, которые ты видал, где сидит блудница, суть люди и народы, и племена и языки. И десять рогов…[20]

– Поспеши, Джордж, иначе они ускачут.

С быстротой молнии Джордж схватил свой кнут и выскочил на улицу.

– Изыди, Иезавель! – воззвал он. – Изыди!

И с тем же проворством, как исчез, вновь появился на пороге, протягивая нам корзину с яблоками и несколько кочанов цветной капусты.

– Примите благословение Господне, – изрек он. – Мир вам! Аминь, брат! Возрадуйся, сестра! Слава Господу на небеси!

Затем он вернулся к своей повозке, стегнул лошадей и, на все стороны раздавая благословения, исчез из поля зрения.

Лишь несколько позже обнаружил я забытую им на столе Библию – потрепанную, замусоленную, сплошь испещренную пометками, без переплета, с оторванными уголками страниц, с выпадающими листами. Но как бы то ни было, возжаждав Слова Божия, я обрел Его. «Просите, и дано будет вам. Ищите, и найдете. Стучите, и отворят вам»[21]. Я и сам понемногу заражался безумием Джорджа. Писание ударяет в голову сильнее самых крепких вин. Открыв Библию наугад, я тут же набрел на одно из своих любимых мест:

«И на челе ее написано имя: ТАЙНА, ВАВИЛОН ВЕЛИКИЙ, МАТЬ БЛУДНИЦАМ И МЕРЗОСТЯМ ЗЕМНЫМ.

Я видел, что жена упоена была кровию святых и кровию свидетелей Иисусовых, и, видя ее, дивился удивлением великим.

И сказал мне Ангел: что ты дивишься? я скажу тебе тайну жены сей и зверя, носящего ее, имеющего семь голов и десять рогов.

Зверь, которого ты видел, был, и нет его, и выйдет из бездны, и пойдет в погибель; и удивятся те из живущих на земле, имена которых не вписаны в книгу жизни от начала мира, видя, что зверь был, и нет его, и явится»[22].


Не знаю почему, но всякий раз, пообщавшись с адептами веры, я немедленно начинаю испытывать обостренный голод и жажду – проще говоря, стремление проглотить и выпить все на свете, что того заслуживает. Должно быть, насыщенный идеями дух инстинктивно сообщает аналогичную потребность всем членам и частям моего тела. Не успел Джордж исчезнуть за поворотом, как я принялся раздумывать о том, есть ли в нашем треклятом аристократическом квартале булочная, откуда можно было бы принести прилично изготовленный штрудель, пончики или на славу пропеченный кекс с корицей, который так и тает во рту. А опрокинув еще пару бокалов портвейна, стал грезить о яствах более калорийных – вроде картофельных клецек, плавающих в темном соусе с пряностями, или нежной лопатки молочного поросенка, фаршированной отварными яблоками, каковую можно было предварить копченой грудинкой и патиссонами; или блинов, пеканов и бразильских орешков, или русской шарлотки – такой, какую готовят только в Луизиане. Короче говоря, в данный момент меня устроило бы любое блюдо, лишь бы оно было сочно, питательно и вкусно. Скоромной пищи – вот чего я жаждал всем своим существом. Скоромной пищи и вина, бодрящего дух и тело. А также рюмки отборного кюммеля, дабы достойно завершить трапезу.

Я пораскинул мозгами, к кому из знакомых можно было бы заглянуть в надежде на сытный ужин. (Большинство их, к сожалению, не имели привычки питаться дома.) На память пришли несколько, но одни слишком далеко жили, а с другими отношения сложились так, что сваливаться им на голову без предварительной договоренности было просто неловко. Мона, разумеется, решительно выступала за то, чтобы пойти в какой-нибудь шикарный ресторан, наесться до отвала, а затем… затем мне предстояло тихо посидеть за столом, дожидаясь, пока она не отыщет там кого-либо из своих поклонников, который почел бы за одолжение заплатить по счету. Мне эта идея отнюдь не импонировала. Такое мы уже проделывали, и не раз. Помню даже, как мне случилось чуть ли не до рассвета просидеть за ресторанным столиком в надежде, что покажется человек с туго набитым кошельком. Нет уж, благодарю покорно. Коль скоро мы собираемся нажраться в собственное удовольствие, платить я намерен из собственного кармана.

– Кстати, сколько у нас денег? – осведомился я. – Ты везде пошарила?

Наскрести удалось не больше семидесяти двух центов. До получки оставалось целых шесть дней. И я был слишком утомлен (и голоден), чтобы ради нескольких долларов одно за другим объезжать региональные отделения компании, где служили знакомые.

– Давай сходим в шотландскую булочную, – предложила Мона. – Там кормят очень незатейливо, но сытно. И дешево.

Шотландская булочная – унылого вида заведение с отделанными мрамором столиками и полом, усеянным опилками, – помещалась по соседству с городской управой. Владели ею угрюмые пресвитериане, выходцы из глухой провинции. Их выговор неприятно напомнил мне речь родителей Макгрегора. В каждом слоге, срывавшемся с их губ, явственно слышалось позвякиванье разменной монеты. Вдобавок к очевидной прижимистости их отличало какое-то странное высокомерие, складывалось впечатление, что от вас ожидают безмерной признательности в ответ на элементарную вежливость и более чем ординарное обслуживание.

Нам подали нечто трудноопределимое с кусками жилистой конины, плавающими в жирной овсянке, и ячменными лепешками, намазанными маслом; тонкий лист незрелого латука, судя по всему, призван был исполнить функцию гарнира. Вкуса у данного блюда не было решительно никакого; готовила его старая дева с постной физиономией, похоже ни разу в жизни не улыбнувшаяся свету дня. По мне, лучше уж сожрать целую кастрюлю перловой похлебки с гренками. Или пару горячих франкфуртеров с картофельной смесью, бессменно появлявшихся на столе в доме предков Эла Берджера.

Что и говорить, трапеза опустила нас на грешную землю. И все-таки объявшая меня эйфория не исчезла окончательно. Невесть откуда появилось чувство удивительной легкости и ясности, то неуловимо обострившееся ощущение всего происходящего вокруг, которое у меня обычно сопутствовало периоду длительного голодания. Каждый раз, как распахивалась дверь, в наши уши с улицы врывался оглушительный лязг и грохот. Булочная выходила фасадом на трамвайные пути; напротив нее помещались фотоателье и магазин радиотоваров, а ближайший перекресток был ареной нескончаемых автомобильных пробок. Смеркалось; когда мы поднялись и двинулись к выходу, в городе стали зажигаться уличные фонари. Заломив шляпу набекрень, лениво пожевывая зубочистку, я замедлил шаг на тротуаре, внезапно осознав, что вокруг чудесный теплый вечер, один из последних вечеров уходящего лета. В мозгу проносились бессвязные обрывки мыслей. К примеру, вновь и вновь вставал в памяти день, когда, чуть ли не пятнадцать лет назад, на том самом месте, где сейчас царил подлинный бедлам, вскакивал я на трамвайную подножку вместе с моим закадычным другом Макгрегором. Трамвай был открытый, а направлялись мы в Шипсхед-Бей[23]. Под мышкой я держал роман «Санин»[24]. Едва дочитав, я собирался предложить его Макгрегору. Вспоминая приятное потрясение, какое произвела во мне эта ныне забытая книжка, я вдруг услышал до боли знакомую мелодию, лившуюся из громкоговорителя в магазине радиотоваров. Кантор Сирота исполнял один из старых молитвенных гимнов. Я сразу узнал его голос, ибо слышал этот гимн десятки раз. В свое время я незамедлительно приобщал к своей коллекции каждую новую его пластинку. Несмотря на то что стоили они недешево…

Я искоса взглянул на Мону: мне хотелось узнать, как действует на нее эта мелодия. Ее глаза увлажнились, лицо напряглось. Без слов я взял ее за руку и мягко сжал в своей. Так мы простояли несколько минут, пока музыка не смолкла.

– Узнаёшь? – негромко проговорил я.

Она молчала. Губы ее дрожали. По щеке скатилась слеза.

– Мона, милая Мона, какой смысл это скрывать? Я все знаю, все давно знаю… Неужели ты думала, что я начну сторониться тебя?

– Нет, Вэл, нет. Я просто не могла заставить себя тебе открыться. Не знаю почему.

– Но, Мона, дорогая, неужели тебе не приходило в голову, что ты только еще дороже мне оттого, что ты – еврейка? Я тоже не знаю почему, но это так. Ты напоминаешь мне женщин, о которых я мечтал еще мальчишкой, – героинь Ветхого Завета. Руфь, Ноеминь, Эсфирь, Рахиль, Ревекка… Незабываемые имена. В детстве меня часто удивляло, почему их не носит никто из моих знакомых.

Я обнял ее за талию. Теперь она тихонько всхлипывала.

– Подожди. Мне надо еще кое-что тебе сказать. И имей в виду: это не каприз, не минутное настроение. Я хочу, чтоб ты знала: я говорю от души. Я долго вынашивал это в себе.

– Не надо, Вэл. Пожалуйста, не надо. – Протянув руку она накрыла мне рот пальцами.

Я выждал несколько мгновений, потом мягко разомкнул их.

– Дай мне сказать, – попросил я. – Я не сделаю тебе больно. Разве смог бы я причинить тебе боль сейчас?

Но я знаю, что ты хочешь сказать. И я… я не сто́ю этого.

– Ерунда! Ну послушай… Помнишь тот день, когда мы поженились… там, в Хобокене? Помнишь эту мерзкую церемонию? Я ее никогда не забуду. Да, так вот о чем я подумал… Что, если мне перейти в иудаизм?.. Не смейся, я серьезно. И что, собственно, в этом странного? Переходят же люди в католичество или магометанство. Ну а я перейду в иудаизм. И по самой веской причине на свете.

– По какой же? – В полном недоумении она подняла на меня взгляд.

– Потому что ты еврейка, а я люблю тебя – разве этого мало? Я люблю в тебе все… так почему бы мне не полюбить твою религию, твой народ, твои обычаи и традиции? Ты ведь знаешь, я не христианин. Я так, неизвестно что. Даже не гой. Слушай, давай пойдем к раввину и попросим, чтобы нас сочетали браком по всей форме?

Она внезапно разразилась смехом, да так, что едва устояла на ногах. Порядком обескураженный, я съязвил:

– Ну да, для этой роли я недостаточно хорош, не так ли?

– Да перестань! – перебила она. – Ты дурак, ты шут, и я – я люблю тебя. Я не хочу, чтобы ты делался евреем… да из тебя еврея и не получится. В тебе слишком… слишком много всего намешано. И кто бы что ни говорил, мой дорогой Вэл, знай: у меня тоже нет ни малейшего желания быть еврейкой. И слышать об этом не хочу. Прошу тебя, не надо больше об этом. Я не еврейка. Я не шикса. Я просто женщина – и ко всем чертям раввина! Ну хватит, пошли домой…

Мы возвращались в гробовом молчании – молчании не враждебном, но горестном. Широкая ухоженная улица, на которую мы вышли, предстала более чопорной и респектабельной, чем когда бы то ни было; на такой строгой, прямой, законченно буржуазной улице могли жить только протестанты. Массивные фасады из бурого камня, одни – с тяжелыми гранитными балюстрадами, другие – с бронзовыми перилами тонкой работы, придавали особнякам торжественно-неприступный вид.

Когда мы достигли нашего любовного гнездышка, я весь ушел в свои мысли. Рахиль, Эсфирь, Руфь, Ноеминь – эти чудесные библейские имена, тесня друг друга, роились у меня в голове. Где-то у основания черепа, силясь облечь себя в слова, смутно брезжило давнее воспоминание… «Но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог моим Богом»[25]. Возникнув невесть откуда, эти слова неумолчно отдавались в моих ушах. Есть в Ветхом Завете какой-то неповторимый ритм, какое-то ощущение вечного повтора, неотразимое для уха англосакса.

И вновь из ниоткуда всплыла еще одна фраза: «Чем снискала я в глазах твоих милость, что ты принимаешь меня, хотя я и чужеземка?»[26]

Выводя губами эти завораживающие строки, я снова вижу себя – вижу маленьким мальчиком, сидящим на детском стульчике у окна в нашем квартале. Помню, раз я заболел и с трудом выздоравливал. Кто-то из родственников принес мне большую тонкую книжку с цветными картинками. Она называлась «Библейские истории». Одну из них я перечитывал без конца: она повествовала о пророке Данииле, брошенном в ров со львами.

И вот я снова вижу себя – постарше, но еще в коротких штанишках. Я сижу на передней скамье в пресвитерианской церкви. Проповедник – дряхлый старик; его именуют преподобным доктором Доусоном. Он родом из Шотландии, но, не в пример своим соплеменникам, человек мягкий, отзывчивый, душевно привязанный к своей пастве. Прежде чем начать проповедь, он зачитывает прихожанам пространные фрагменты Писания. Испытывает терпение собравшихся, шумно сморкаясь, не спеша пряча носовой платок в задний карман брюк, отпивая большой глоток воды из стоящего на кафедре стакана, затем звучно прочищая горло и устремляя очи горе, и так до бесконечности. Он уже далеко не такой вдохновенный оратор, как во время оно. Доктор Доусон стареет и то и дело растекается мыслью по древу. Порой, потеряв нить, он вновь раскрывает Библию и зачитывает вслух один или два стиха, дабы вдохнуть новую энергию в слабеющую память. Мне больно и неловко становиться свидетелем этих приступов старческой немощи; когда он забывает текст, я вздрагиваю и беспокойно ерзаю на скамье. Безмолвно болея за него всей юной душой.

И только сейчас, в ласковой полутьме нашего безупречно убранного любовного гнездышка, начинаю понимать, где берут начало эти магические речения, готовые сами собою слететь с моих губ. Направляюсь к книжному шкафу и достаю оттуда потрепанную Библию, забытую в моих пенатах Безумным Джорджем. Рассеянно перелистываю страницы, с теплотой вспоминая о старике Доусоне, о моем сверстнике Джеке Лоусоне, умершем таким молодым и такой страшной смертью, о гулком подвале старой пресвитерианской церкви, где мы каждый вечер поднимали облака пыли, маршируя взводами и батальонами, щеголяя друг перед другом нашивками и шевронами, эполетами и рейтузами, размахивая игрушечными саблями и флажками под оглушительный бой барабанов и пронзительный визг горнов, не щадивший наши барабанные перепонки. Эти воспоминания ожившими картинками сменяют одно другое перед моим мысленным взором, а в ушах неумолчно звучат, набегая волнами прибоя, стихи священной книги, которые преподобный отец Доусон разворачивал перед нами, как механик в кинематографе – катушку восьмимиллиметровой пленки.

И вот эта книга раскрыта у меня на столе; и раскрыта она, стоит отметить, на главе, носящей имя Руфь. «КНИГА РУФЬ», – написано вверху крупным шрифтом. А еще выше на той же странице запечатлен 25-й, завершающий стих Книги Судей Израилевых, стих поистине незабываемый, уходящий так далеко за грань детства, в темный лабиринт минувшего, что для смертных истоки его непостижимы; им остается лишь молча благоговеть перед чудом этого стиха:

«В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым»[27].

«В какие дни?» – спрашиваю себя. Когда расцвела прекрасная эпоха и отчего она предана забвению? «В те дни не было царя у Израиля». Нет, это не глава из истории еврейского народа; это глава из истории рода человеческого. Так она начиналась – в достатке, достоинстве, мудрости и чести. «Каждый делал то, что ему казалось справедливым». Таков в немногих словах ключ к подлинно счастливому сосуществованию людей. Эту безоблачную пору некогда знали евреи. И древние китайцы, и люди минойской эры, и индусы, и жители Полинезии, и обитатели Африки, и эскимосы.

Я начинал перечитывать Книгу Руфь – то место, где говорится о Ноемини и людях племени Моавитского. 20-й стих пробудил во мне странное чувство: «Она сказала им: не называйте меня Ноеминью, а называйте меня Марою; потому что Вседержитель послал мне великую горесть»[28]. А 21-й и подавно вверг меня в транс: «Я вышла отсюда с достатком, а возвратил меня Господь с пустыми руками…»[29]

Я позвал Мону, которая некогда была Марой, но не услышал ответа. Поискал ее, но не нашел… Снова уселся за стол, затуманенными от слез глазами глядя на ветхие, замусоленные страницы. Итак, ни связующего моста, ни божественной благодати молитвенного гимна, ни даже ефы ячменя[30] не припасено для нас на этой грешной земле. «Не называйте меня Ноеминью, а называйте меня Марою!» И покинула Мара народ свой, и отреклась от самого имени, каким ее звали. Имя то было исполнено горечи, но смысл его был ей неведом. «Народ твой будет моим народом, и твой Бог моим Богом»[31]. Отторгла она лоно соплеменников своих, и Господь покарал ее.

Я встал и зашагал по комнате. Наше прибежище дышало простотой, изяществом, безмятежностью. Глубоко взволнованный, я, однако, не ощущал ни малейшей грусти. Я чувствовал себя кораблем, сбившимся с курса и прокладывающим путь в песчаных дюнах времени. Полностью раздвинул двери, отделяющие нашу квартиру от той, что пустовала в глубине дома. Зажег свечи в ее дальнем углу. В дымчатых витражах окон забрезжил загадочный свет. Перестав сопротивляться свободному парению мысли, я расхаживал в полумраке по всему этажу. Все-таки куда она подевалась? Но в глубине души я был спокоен: скоро Мара вернется и придет в себя. И чем черт не шутит, принесет с собой что-нибудь пожевать. Я опять был не прочь преломить корку хлеба и отхлебнуть глоток вина. Именно в таком настроении, размышлял я про себя, и нужно садиться писать: бодрым, открытым всем ветрам, легким, непринужденным. Я воочию убедился, как это просто – из мелкого служащего, подневольного поденщика, раба наемного труда превратиться в художника. Что за радость побыть одному, без остатка погрузившись в мир собственных мыслей и чувств. И в голову не приходило, что мне придется писать о чем-то: все, в чем я был уверен, – это что однажды, в таком же настроении сяду писать. Отныне самое главное – не потерять высоту, которую я наконец обрел, не перестать чувствовать все, что я сейчас чувствую, писать ноты в воздухе. Сидеть не шевелясь и писать ноты в воздухе; с детства это было моей заветной мечтой. Но чтобы писать ноты в воздухе – осознание этого пришло не сразу, – нужно сперва самому превратиться в тонкий, чувствительный музыкальный инструмент. Перестать суетиться и вдохнуть полной грудью. Сбросить все обременительные узы и оковы. Расторгнуть все связи с окружающим миром. Дабы обрести способность общаться с ним без свидетелей – нет, с одним лишь свидетелем – Господом Богом. Именно. Так и не иначе. Внезапно я обрел непоколебимую уверенность в истинности того, что мне безмолвно раскрылось – раскрылось в миг озарения… «Ибо Господь Бог твой – ревнивый Бог…»[32]

Странно, подумал я, большинство знающих меня людей не сомневаются, что я – писатель, хотя, со своей стороны, я мало что сделал, чтобы укрепить их в этом мнении. Считать меня таковым, надо думать, их побуждают не только странности моего поведения, но и моя неизбывная, неистребимая страсть к слову. Я и книга – эти понятия стали нераздельны с той самой минуты, как я выучился читать. Первый, кому я отважился читать вслух, был мой дед: он шил костюмы, а я присаживался на краешек скамьи, на которой он работал. Дед гордился мной, но что-то во мне его тревожило. Помню, он даже наказывал моей матери, что лучше убрать от меня подальше все книги… Прошло несколько лет, и моей внимательной аудиторией стали сверстники Джоуи и Тони, которых я навещал в деревне. Порой вокруг меня собиралось с десяток или больше маленьких слушателей. Я читал и читал, пока всех их не смаривал сон. Садясь на трамвай или в поезд подземки, я читал не прерываясь. И не переставал читать, выйдя на поверхность: вчитывался в лица, жесты, шаги идущих рядом, в фасады домов, лабиринты улиц, страстей, преступлений. Все, решительно все вокруг беря на заметку, классифицируя, сопоставляя, описывая впрок. Все это было материалом, каковому, обрастая прилагательными, наречиями, предлогами, скобками и тому подобным, надлежало составить корпус книги, которую я еще напишу. Еще до того, как я набросал ее план, в моей голове угнездились, тесня друг друга, сотни персонажей. Я сам был не чем иным, как движущейся, говорящей книгой, ходячей энциклопедией, неостановимо разраставшейся, подобно злокачественной опухоли. Я не переставал писать, набредая на друга, знакомого или просто прохожего. Завести с ним разговор, направить его в требуемое русло, пригвоздить мою жертву к месту немигающим взглядом и затем осыпать нескончаемым потоком словес было для меня делом нескольких секунд. С женщинами такая линия поведения оказывалась практически беспроигрышной; они вообще реагируют на слово несравненно лучше мужчин, не раз замечал я. Но всего вернее срабатывало это с иностранцами. У них мои слова немедленно вызывали живой отклик: во-первых, потому, что я старался говорить с ними просто и ясно, во-вторых, потому, что их инстинктивная внимательность и участливость побуждали меня выкладываться без остатка. С иностранцами я разговаривал так, будто был осведомлен об обычаях и нравах их родных краев; у них возникало ощущение, что эти обычаи и нравы я ставлю неизмеримо выше, нежели те, что отличают мое отечество; и нет необходимости добавлять, что чаще всего так и бывало. Говоря с иммигрантом, я всегда старался заронить в его душу стремление глубже освоить английский – не потому, что считал его лучшим языком под луной, но потому, что никто из тех, с кем мне доводилось общаться, не пользовался им так бережно и выразительно, как он того заслуживал.

Читая книгу и наталкиваясь на особенно сильное место, я захлопывал ее и шел прогуляться по улицам. Мне ненавистна была мысль, что хорошая книга кончится. Я растягивал процесс чтения как мог, стремясь отдалить неотвратимое. Но всегда, встречая действительно яркую, блестящую страницу или строку, делал паузу. Выходя из дому в дождь, в снег, в град, чтобы вновь стать самим собой. Ибо подчас так сильно проникаешься духом другого, что можно попросту лопнуть. Думаю, каждому знакомо это ощущение. «Дух другого», рискну заметить, не что иное, как ваше собственное alter ego. Суть дела не в том, чтобы распознать родственную душу; суть дела в том, чтобы распознать самого себя. Внезапно оказаться лицом к лицу с самим собой. Какой блаженный миг! Закрывая книгу, продолжаешь творить. И этот процесс – точнее сказать, этот ритуал – всегда один и тот же: усвоив его исходные правила, вступаешь в общение со всем миром на равных. Нет больше никаких препятствий, никаких опосредований. Одинокий, как никогда, ты в то же время теснее, чем когда-либо, связан со всем окружающим. Полноправно воплощен в нем. И тут тебе внезапно открывается, что Господь Бог, создав мир, отнюдь не ушел из него, дабы в отдалении, из некоего лимба, взирать на дело рук своих. Господь создал мир и остался в нем: в этом смысл творчества.

Загрузка...