Глава 20. Исповедь

Люди не смогли даже выдумать восьмого смертного греха.

Теофиль Готье

В ночном небе серебристый диск луны отдавал по краям бледно-золотистой желтизной. Юлиан шёл медленно, иногда оглядывался, хоть знал дорогу. У собора остановился. На паперти сидел нищий, раскачивающий головой и бормочущий, что Антихрист уже народился. Нальянов что-то бросил ему в чашку, вздохнул и прошёл в притвор. Человек в чёрном подряснике ждал его, Нальянов отметил мягкий овал лица и глаза Агафангела, сильно увеличенные стёклами круглых очков в тонкой оправе. Монах подошёл к аналою с крестом и Евангелием. Нальянов стал рядом и, отвернувшись, тяжело озирал лик Христа. Долго молчал. Агафангел не торопил, отчего-то временами тревожно вглядываясь в мрачное лицо Нальянова. Агафангела снова поразили глаза исповедника — смарагдовые, тяжёлые, умные.

Юлиан начал рассказывать, поразившись, как услужлива память. А ведь все эти годы он так хотел забыть. Но нет, события былого отпечатались в нем, как в известняке — отпечаток древней раковины диковинного трилобита.

…Это было пятнадцать лет назад. В тот вечер его брат неожиданно вернулся от их тётки, Лидии Чалокаевой, из Павловска, на день раньше. Совсем ещё отрок в свои тринадцать, Валериан поразил тогда Юлиана запавшими глазами и почти чахоточным румянцем. Встревожился и отец, был вызван доктор, и опасения сбылись: к утру мальчик метался в жару. Мать была в Петергофе, и не приехала, написав, что приболела. Юлиан стирал пот, струившийся по вискам брата, поил его мутными снадобьями, и порой в ночи ловил непонятные своей путаной горестью стенания больного в горячечном бреду. Именно из них он понял, что с братом в чалокаевском имении что-то произошло, Валериан был точно запуган домовым, просил о пощаде, порой просто плакал во сне.

Через пару недель недуг отступил, Юлиан, дежуривший у постели брата ночами, валился с ног от усталости. Отец сам предложил ему провести выходные в имении сестры, Валериан смотрел на него огромными испуганными глазами, просил не бросать его, но отец приказал Юлиану ехать.

…Он приехал после Пасхи, в том году — майской. В доме была только компаньонка тётки, её приживалка Нина Соловкина, бывшая Чалокаевой родней по мужу. Юлиану она не нравилась, совсем ещё юный, в свои пятнадцать он видел многое, не подмечаемое другими, и в Нине его раздражали манерничанье, раболепие перед тёткой, вечная льстивость. Девица лет тридцати была даже красива, но отталкивали болезненная полнота груди и огромных широких бёдер. Она, странно поводя глазами, спросила, вызвать ли кухарку, что барин будет на обед и ужин? Юлиан обронил, что ему всё равно, он приехал только на выходные, что есть, то пусть и подадут, и ушёл к себе. Немного читал, спал, вечером вышел прогуляться. Вернувшись, был рад поданному ужину, ломтям сочного мяса и пряной ароматной медовухе. Нина пододвигала ему лучшие куски, но её томный, чего-то ищущий взгляд был неприятен.

…Юлиан помнил, что неожиданно голова странно закружилась, пришла вязкая, как цепляющая за ноги сорная трава, слабость. Он смог подняться и доползти до дивана и тут почувствовал чью-то потную руку, скользнувшую в его сокровенное место. Юлиана сотрясла внутренняя дрожь, он понимал, что чем-то опоён, но сопротивляться не мог. Помнил, как её полное, словно мучное тесто, тело заглатывало его, мерзостно чавкало и давилось им, жгло ощущение страшной, непоправимой катастрофы, слитой со смертной тоской, чувство чего-то ужасного, преступного, постыдного, но всё же сладостного. Потом все погасло.

Тягучий хмель, отпустивший к утру, оставил в Юлиане мутную головную боль и кристальную ясность понимания произошедшего. До этого он был чист, но наивным не был никогда. Молнией озарила догадка: то же самое «она» сделала с братом. От этого понимания Юлиан оцепенел, пальцы мелко задрожали, в глазах померкло. Его брат, чистый ангел, осквернён этой распутной тварью? О себе Юлиан не думал, но она сделала «это» с Валье? Бред брата стал понятен ему. Юлиан поднялся на ноги, содрогнулся при виде своего осквернённого белья и тела, торопливо застегнулся, схватил со стены отцовскую винтовку и, спустившись к реке, побрёл против течения. Дошёл до Чёртова омута, тёмного водоворота, движимого встречным течением, через который были переброшены шаткие мостки, миновал их и углубился в лесок. Здесь опустился на поваленный ствол старой берёзы и разрыдался — отчаянно и горько. Почему Валериан не рассказал ему обо всём? Почему не доверился? Юлиан понимал причины, и всё же сожалел о стыдливой застенчивости несчастного мальчонки. Если бы он знал…

Свалившееся на него было намного тяжелее того, что он мог понести в свои пятнадцать, что же говорить о Валье, Господи? Юлиан ощутил страшную беспомощность. При воспоминании о сожравшем его мучнистом теле к горлу подкатывала тошнота, он мотал головой и дышал ртом. Неожиданно вспомнил, как его преподаватель в гимназии, Аполлон Афиногенов, глядя на него, с улыбкой проронил, что они с братцем — будущие соблазнители. «Почему?», изумился Юлиан, для которого в этом слове заключался какой-то до конца не ясный, но гадкий смысл. «Таким, как вы, женщины не отказывают. Просто не могут. Да и не хотят…» Тогда это взволновало Юлиана, сердце забилось, пересохли губы. Весь внутренне трепеща, он представил себе юную красавицу, принимающую его приглашение на танец, кружение вальса, её губы… Вечером долго рассматривал в зеркале рослого юношу с царственными глазами и улыбался.

Теперь от слов Афиногенова тошнило. Он ничего у «этой» не просил. Ему не отказывали — его не спрашивали.

Юлиан предался мутным размышлениям. Сказать отцу? Это было немыслимо. Пожаловаться тётке — ещё большая нелепость. «Эта» прекрасно понимает, что он никому ничего не скажет. При новой мысли о Валье Юлиана начало знобить. Что с ним теперь будет?

Неожиданно где-то в деревьях за мостом раздался голос, и он вскочил. Это был голос «этой». Она, то ли встревоженная его исчезновением, то ли движимая всё той же полночной похотью, искала его. Вот она появилась хлипких мостках, увидела его. Их разделяло два десятка шагов. Юлиан не хотел, чтобы она их преодолела. Она не подойдёт к нему. Он резко дёрнул ремень винтовки и сжал лаковый приклад, в прорези мушки показалось жирное тело, его ударила волна странного возбуждения, но не юношеского возбуждения плоти, испытанного ночью, а лихорадочной взвинченности всего тела, возбуждения охотника, увидевшего тигра.

…Нальянов умолк. Его рассказ прервался. Монах, стоявший рядом в каменном молчании, пошевелился.

— Вы стреляли?

Нальянов утомлённо потёр лицо рукой.

…Она, видя его лицо и позу, вздрогнула, сдвинулась с мостков, и вдруг, нелепо взмахнула руками, исчезла. Небольшой уступ закрывал от Юлиана омут, он опустил ружье, медленно на ватных ногах миновал несколько саженей, отделявших его от берега, и видел, как дебелое тело и мокрый хвост пепельных волос мелькали в стремнине. В Чёртовом омуте дно немереное — это Юлиан слышал от местных. Вдруг из воды появилось её мокрое страшно перекошенное лицо наполовину закрытое волосами, трепещущая рука пыталась схватить бревно мостовой опоры. Окаменев, Юлиан смотрел на руку, которую отделяло от приклада десять дюймов. Тело исчезло под водой только несколько минут спустя, последней мелькнула в воде рука с судорожно растопыренными пальцами. Юлиан поднял глаза к небу, и его ослепила вспышка на востоке.

Встало солнце. Неразрешимое и смрадное бремя, неожиданно вошедшее в его жизнь и исказившее её, так же неожиданно и исчезло. Он стоял недвижим, словно околдован странным чувством силы и ликования, ощущением невесомой лёгкости полёта и полного самозабвения. На миг ему показалось, что он вознесён над землёй и абсолютно счастлив.

Потом счастье медленно погасло, растворилось в тревожном беспокойстве. Он опять мыслил отчётливо, как часовой механизм. Снова вскинул ружье, зажав под мышкой приклад, перегнул ствол пополам. Пуля была на месте, но, щёлкнув затвором, он все же понюхал и дуло. Пахло чистой воронёной сталью.

— Я не стрелял, нет. Она упала от испуга, я не стрелял. Не стрелял. — Он помолчал и с силой продолжил, — но выстрелил бы, сделай она хотя бы один шаг ко мне. Я мог протянуть ей руку, мог дать схватиться за приклад. Но никогда бы не сделал этого. Я не хотел, чтобы она жила.

— Что было потом?

Он понимал, что выстрелил он или просто вскинул ружье, напугав утонувшую, — она погибла по его вине. Отказ помочь усугублял вину. Но это понимание не обременило его, а лишь породило мрачное злорадство. Он пошёл вдоль реки назад, по течению, остановился у запруды, положил ружье, разделся и, дрожа, вошёл в воду. Она пахла свежей тиной. Окунулся с головой, вспомнив иорданское купание в проруби на Крещение. Мужики и парни покрякивали и погружались с головой, ему же отец не позволил, но обещал, что на будущий год разрешит. Он омывал себя в лесной речушке, как в Иордани, но, представив как утопленница, обернувшись русалкой, утаскивает его в бурую тину, поплыл к берегу.

Потом он долго сидел на скамье в парке. В него медленно входило нечто ледяное и гнетущее. Он — убийца? Откуда-то всплыло тягостное слово «палач», он взвесил та губах его кровянисто-солонаватую тяжесть. Ему по-прежнему не было жаль её. Палач — не убийца, он исполнитель приговора. Последняя судебная инстанция, только и всего. Но кто вынес ей приговор? Никто. Ни суд человеческий, ни суд Божий. Это он приговорил её к смерти. Но кто поставил его судить? Мысли его путались.

Через два часа, найдя кухарку и сказав, что после завтрака уезжает, велел запрягать. Старуха сонно покрутила головой, посетовала, что он так рано едет, спросила, где Нина Ильинична? Он пожал плечами. Он не считал, что солгал, разве он знал, где она? Острое и болезненное ощущение осквернённости прошло, восторженное минутное счастье возмездия растаяло, ощущение вины тоже ушло, уступив место ледяному бесстрастию. Он последний раз окинул глазами зал с лепниной потолка и изящными креслами, рояль и диван, освещённый утренним солнцем, и даже не поморщился.

Казалось, долги уплачены.

Но обратный путь под скрип рессор тарантаса снова смутил его. Он, сын тайного советника полиции, был умён. Отец говорил, что он родился умным. «Эту» может вынести течением на отмель уже сегодня. Кто видел, точнее, кто мог видеть в предрассветный час его, идущего к омуту? Случайный пастух? Сосед по имению? Дачник?

Что делать? Рассказать отцу правду? Как? Это убьёт его — особенно, когда он узнает о Валье. Сам он не мог предать Валериана — тот ничего не сказал о случившемся даже ему. Просто сказать, что видел, как несчастная Нина Ильинична оступилась на мостках, а он пытался помочь, но не смог? Почему же он сразу не поднял людей? Нет. Всё вздор. На омуте никого быть не могло. Даже если его и видели идущим в лесок — ну, и что с того? Они могли сто раз разминуться. Недоказуемо. Выстрела не было — он не стрелял, снова уверил он себя, а уж спасать эту ларву и вовсе было смешно.

Тут Юлиан снова брезгливо поморщился. А почему он оправдывается? Он, читая десятки уголовных дел, верил в возмездие. Снова вспомнив произошедшее накануне, содрогнулся. В памяти всплыл и горячечный бред Валье. «Анафема». «Эта» должна была быть судима — вот и предстала перед Божьим судом, ибо перед человеческим предстать не могла. Пусть он палач, пусть убийца, только сотворённое мерзавкой с братом заслуживало смерти. Он ощутил себя прокурором. «Виновна», вынес он вердикт. Наказание просто предшествовало приговору.

Юлиан ничего не сказал отцу.

…Тело нашли только через четыре дня — в речном затоне в полуверсте от Чёртова омута. Кухарка смутно помнила, что Нина Ильинична утром в воскресение куда-то ушла, она подумала — не в церковь ли? Молодой барин утром около десяти уехали. После Нина Ильинична не возвращалась. А оказывается, такая беда! Наверное, ногу свело, поскользнулась на мостках, бедняжка.

Юлиана не обеспокоили, отец довольствовался его словами, что он прогулялся в лесу, потом вернулся и уехал. Его, оказывается, точно видели — Егор Савинов, пожилой дачник, заприметил его, идущего через мостки в лес. Но погибшую тот не видел.

Сам Юлиан видел потрясение Валье при этом известии. Несчастный отрок побледнел и долго молчал, беззвучно шевеля губами. К вечеру этого дня Юлиан поймал на себе задумчивый взгляд брата, но только на следующее утро, когда Валериану разрешили наконец пойти в гимназию, и Юлиан провожал его, тот осторожно спросил:

— Ты… эту… эту… женщину… погибшую… ты видел её в имении?

Юлиан вздохнул, глядя на осунувшееся лицо брата. Он любил брата. Любил трепетно, почти страстно. Мать не интересовалась сыновьями, несколько раз при входе его в комнаты она отскакивала от их гувернера с тем же выражением, что было на лице Нины… Теперь он осмыслил это и зло скрипел зубами.

Как-то в отцовском кабинете мальчишки нашли на столе уголовное дело. Юлиан читал с восторгом и интересом, Валериан же проронил, что все эти убийцы — удивительно неумные, они не боятся Бога. И вот теперь тринадцатилетний Валериан, ставший жертвой растления похотливой твари, спрашивал его, убийцу, о той, что погубила его чистоту. Юлиан смотрел на брата безучастно и спокойно.

— Видел. Она погибла. Забудь о ней.

Валериан судорожно вздохнул, обжёг его взглядом, но снова ничего не сказал.

…Монах долго молчал, потом спросил.

— И сожалений у вас нет?

— Я не хотел знать, где её надгробие. Узнал бы — помочился на могилу. — Взгляд Нальянова налился вялой тоской. — Я пытался уверить себя, что случившееся было в чем-то промыслительно. Эта женщина остановила меня и брата перед стезями распутными, но в итоге Валериан стал калекой. У него необычная память, и, конечно же, он не смог забыть пережитого. Хладнокровие прячет искаженность души и отвращение к плотскому — только так он смог откупиться от прошлого. Он разгадывает полицейские ребусы, занимает ум головоломками преступлений, как несчастный Кай складывал из льдинок слово «вечность». Я же… Да, я убийца. Душа мертва, и не распутство этой Нины убило меня, а желание её смерти. Я стал подлинным выродком. Валериан не выносит женщин. Я не могу любить. Любая связь с женщиной начинает мучительно тяготить после первой же ночи, во мне поднимается злоба. Любая из них Нина — точнее, становится ею после первого же соития.

— Вас можно пожалеть… Почему вы назвали себя выродком? Ваша душевная боль может быть уврачёвана, поверьте… Христос…

— Вы не дослушали, — перебил Нальянов, он сжал зубы и на скулах его обозначился румянец, — я ещё исповедоваться не начал. Мои детские воспоминания — давно в прошлом. Потом… потом был скандал с матерью. Меня обвиняют, что я был её палачом. Каюсь, был. Когда я понял, что она бросала нас вдвоём с Валье только для того, чтобы самой валиться под конюха — эта мысль переворачивала душу, точно Нина улыбалась мне с того света. Я не мог видеть мать, и боль отца… я каюсь. Я был непомерно жесток. — Он рассказал о смерти матери. — Когда мать умерла, приняв снотворное, я считал себя правым, но теперь… я каюсь.

— Простите, Юлиан, а Бога-то вы тогда вспомнили? Таким, как вы трудно верить..

— Да, Спаситель нужнее слабым, исповедник твёрдо кивнул. — Но я всегда понимал, что если над таким, как я, не поставить силы, меня превосходящей, я такого натворю…

— Но Сын Человеческий не губить души пришёл, а спасать…

Нальянов хмыкнул, но потом кивнул.

— Поэтому-то я и здесь.

Монах молчал. Его исповедник был наделён таким умом, что и сам мог понять, что с ним.

— На слабость духа тут ничего не спишешь. Но, может, просто… показаться врачу. Это надлом…

— Не люблю врачей, — вяло откликнулся его исповедник. — Латынь мёртвый язык ещё и потому, что чем больше на нем разговаривают врачи, тем меньше шансов у пациента остаться в живых. Но я знаю латынь. У меня — устойчивая психика.

— Что есть устойчивая психика?

— Это когда жизнь, пиная вас, ломает себе ногу, — не задумываясь, ответил Нальянов.

— А то, в чём вас обвиняют? Связи с женщинами?

— Ни одной связи с женщинами у меня никогда не было, Агафангел, — Нальянов, казалось, хотел отмахнуться от вопроса. — Я проклят, понимаете? Все девицы и женщины — алчут связи со мной, как мотыльки ищут свечного пламени. Если пламя закрыто от них стеклом — они умирают от тоски по его сиянию, а если открыто — опаляют крылья и гибнут. Но свечному пламени нет дела до мотыльков. В определениях же я точен. С недавних пор я стал замечать, что нарочито стараюсь… влюбить в себя женщину, довести её до безрассудства и погубить. Тем более, что для этого мне ничего делать не надо. Но я стал чувствовать, что мне нравится это. Я наслаждаюсь её гибелью. Я стоял над удушенной Анастасией Шевандиной и наслаждался. То мгновение, когда я возвышался над Чёртовым Омутом, вернулось, я ощутил… я снова ощущал эту мощь… Нечеловеческую. Дьявольскую. — Голова исповедника согнулась почти до аналоя. — Я болен, болен, болен, — прошептал он. — Валье говорит, что я сатанею. В Париже я почти бездумно убил человека. Это был предатель, по вине которого погибли наши люди, и я хладнокровно уничтожил его. Валье испугался. Но где я неправ? Что не так? Иуда должен повеситься сам? Мы же потеряем империю! Расползается крамола, чёрная ересь, отравляет души… А мы? Либеральничаем и заигрываем с дурью, когда нужны костры инквизиции и трибуналы. Ведь эти же осоргины, дорвавшись до власти, нас не помилуют, уверяю вас. Ни вас, отче, ни меня.

— Из душ уходит Христос, — мрачно кивнул монах. — И остаётся нам дом наш пуст. Но вы должны думать не об империи, а о своей душе. Вы только укрепились в испытании, которое любого сломало бы, но сила ваша теперь ломает вас самого. И сломает, если не опомнитесь. Помните о Христе, поминутно помните… Ваша человечность спасена будет только в Духе Святом.

Он ничего не добавил, лишь накрыл голову Нальянова епитрахилью. «Господь и Бог наш, Иисус Христос, благодатью и щедротами Своего человеколюбия да простит ти чадо Юлиане, и аз недостойный иерей Его властью мне данною прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа. Аминь».

Загрузка...