ЧАСТЬ ВТОРАЯ Командир

1

Деревня наша к Челябинску стоит ближе, чем к районному центру, поэтому мать решила, что после семилетки мне лучше учиться в городе: и образование там дадут не то, что в районном селе, и ездить поближе и подешевле, и базар в городе подороже, крестьянину с него выручка больше. А без базара как обойдешься, если жить придется не дома, значит, все с купли; еще за квартиру чем-то надо платить, потому что родни в городе нет, да и одежонку с обувкой справить надо.

Как назло, к осени корова начала отдаивать, пришлось долго копить молоко, чтобы натопить два ведра варенца, прихватили еще мешок картошки и отправились к ближайшему полустанку, оттуда рабочим поездом можно добраться до города. До полустанка шесть километров, тащить на себе по полмешка картошки и по ведру варенца даже нам, привыкшим к тяжелой крестьянской работе, совсем не сладко, и мы раз пять отдыхали. Усаживаясь на мешок, мать говорила:

— Вот, Витына, учись хорошо, тогда не придется на себе все это таскать. Образованным-то полегше работу дают.

Один раз добавила:

— А может, еще и на анжинера выучишься…

Когда, добравшись до города, продали варенец и картошку, мать повела меня на «толкучку», чтобы купить пиджак и ботинки. Пиджак подобрали быстро и недорогой, а с ботинками провозились до самого вечера: то размер попадался не тот, то цена неподходящая. Каждую пару мать ощупывала от каблуков до языков и все сомневалась, не гнилая ли союзка, не из крашеного ли картона подметка — продавались и такие! — постукивала по ней суставом указательного пальца и ковыряла ее ногтем, что особенно не нравилось суетливым толкушечным продавцам. Наконец подобрала ботинки в казенной лавке, тут же, при «толкучке», хоть и не такие красивые, как с рук, зато без обману и по комиссионной цене.

Потом выгодно сняла угол у одной старушки, тоже промышлявшей на «толкучке» шитьем. Выгодно потому, что не за деньги, а за ту же картошку, по полтора мешка за месяц моего проживания в этом углу на топчане, под которым возились куры, а по утрам орал драчливый петух. С его первым криком старуха сползала с кровати, торопливо крестилась, дренькала пару раз соском рукомойника и садилась за швейную машинку «Зингер».

До моего ухода в школу плиту она не растапливала, чтобы не расходовать на меня дрова и уголь, мне приходилось довольствоваться ломтем привезенного в выходной из дому черствого хлеба, парой картофелин в мундире, кружкой холодной воды, иногда кусочком сала, сохраненного матерью еще с прошлой осени, когда закололи борова — единственного на моей памяти в нашем хозяйстве. Поэтому сало я берег и отрезал по маленькому кусочку только тогда, когда и картошки не оставалось.

Но больше всего я берег ботинки. Во-первых, таких у меня никогда еще не было, во-вторых, надо во что бы то ни стало доносить их до окончания школы, больше покупать не на что, а в-третьих, это была у меня единственная вещь, на которую мог кто-нибудь позариться. Хозяйка велела оставлять обувку в сенях, чтобы не топтать домотканые половики, и я каждый раз, сняв ботинки, ставил их в дальний от дверей угол и проверял запор.

И все-таки их сперли. Причем в самый неподходящий момент: в кинотеатре «Пролетарий» показывали трофейные фильмы, мне с трудом удалось раздобыть два билета на сеанс, начинающийся в половине третьего ночи, и я пригласил Анютку Крапивину. Она сидела со мной за одной партой, помогала мне по английскому языку, потому что в семилетке я учил немецкий, а главное — у нее были такие большие голубые глаза с поволокой, каких я не только в нашей деревне не видывал, айв городе-то ни у кого не встречал. Когда она смеялась, у нее на каждой щеке появлялось по маленькой продолговатой ямочке, и мне почему-то хотелось потрогать их пальцем. И еще, хотя мне стыдно в этом признаваться: девчонки у нас в классе были все худенькие, а у Анютки уже обозначились все линии, как и у наших деревенских девок в шестнадцать лет. Когда она приходила в свитере, я даже стеснялся на нее смотреть. Наверное, она это чувствовала и тоже стеснялась, поэтому свитер надевала редко.

Я вообще стеснялся всех в классе, потому что они были городские и знали больше меня, хотя и старались не подавать виду. Однако если уж шибко рассержу кого, говорили: «У-у, сельпо!» Это меня сильно обижало, но я терпел, лишь твердил себе: «Ну погодите, я вас еще обгоню!» Только наша классная руководительница Антонина Петровна понимала, как мне обидно, и старалась помочь мне обогнать их. Она и посадила со мной Анютку, чтобы та натаскала меня по-английскому.

Я и билет-то в кино предложил Анютке будто бы в благодарность за ее помощь. Она сначала обиделась, а потом согласилась идти. Может, на какой другой фильм и не пошла бы со мной, а на трофейный не смогла отказаться, потому что на него билетов в кассе не достать, а с рук продавали по полсотни за штуку.

В конце концов, это ее ни к чему не обязывало.

Она-то согласилась, а мне вот не в чем выйти на улицу! Старые брезентовые тапочки, в которых я щеголял летом, «просили каши». Отыскав кусок медной проволоки, я прикрутил ими резиновую подметку и отправился на первое в жизни свидание.

Места оказались в последнем ряду, над головой громко стрекотал кинопроектор, впрочем, он не очень мешал, потому что фильм был недублирован. Больше мешали головы сидящих впереди, из-за них не было видно титров, но последний ряд в этом отношении оказался как раз удобным: мы взобрались на спинки стульев, поставив ноги на сиденья. Мне эта поза давала еще одно преимущество: не надо было держать ноги на холодном цементном полу. И все-таки к тому моменту, когда белокурой красавице удалось соблазнить пожилого лысеющего миллионера, мои ноги совсем закоченели и я был даже рад, что красавица потратила на миллионера не так уж много времени. Фильм длился всего час десять минут, потому что наиболее пикантные моменты из ленты вырезали. Тем не менее нам с Анюткой было вполне достаточно того, что осталось: мы стеснялись смотреть друг на друга, хотя учились уже в восьмом классе и догадывались, что детей находят не в капусте. Лишь выйдя на улицу, я отважился взять Анютку под руку.

Сыпал мелкий дождь со снежной крупой, все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не ступить в лужу, и мы молчали. Но вот я левой ногой за что-то зацепился, подметка отстала и начала загребать грязь и воду, выбрасывая впереди нас фонтанчики и при этом хлюпая так, будто хватала своими резиновыми губами горячую лапшу. Потом стала уж совсем неприлично чавкать. Чтобы Анютка ничего не заметила, я заговорил. Чего только я не молол!

Наверное, я увлекся и перестал следить за поведением подметки: громко всхлипнув, она выбросила такую длинную струю, что нас обоих забрызгало. Как назло, в этот момент мы оказались под уличным фонарем, и Анютка сразу все увидела.

— Сумасшедший, ты же простудишься! И как это я, дурочка, сразу не заметила.

Она не спросила, почему я в тапочках на резиновом ходу, видимо, догадалась, что обуться мне больше не во что. Как я ни сопротивлялся, она втолкнула меня в свою квартиру, заставила разуться, провела в кухню и стала растирать ноги шерстяным носком своего младшего брата Юрки, спавшего тут же, в кухне.

Какое это было блаженство! Нет, не только потому, что я чувствовал, как по мне растекается тепло. Анюткино лицо было совсем рядом, мне опять хотелось потрогать ямочки на ее щеках, отбросить падающую на глаза мокрую прядь ее светло-каштановых волос и поцеловать в губы.

Я впервые видел ее так близко, и вся она казалась мне настолько совершенной, что не только моему воображению, а и природе просто нечего было прибавить, чтобы не сделать хуже. Особенно необыкновенными были ее руки — нежные и добрые. Я вдруг понял, как необходима и приятна человеку мягкость женских рук, как хорошо иметь свой дом, семью, понял, почему люди женятся. Я готов был жениться сию же минуту, и если не сделал предложения, то лишь потому, что знал: нас не распишут, поскольку нам и шестнадцати нет.

Этот вечер мне запомнился на всю жизнь в мельчайших деталях, запомнилось все, кроме содержания трофейного фильма.

* * *

Но пути кинопроката поистине неисповедимы. Прошло восемнадцать лет, а я опять вижу на дергающемся экране белокурую красавицу и пожилого лысеющего миллионера. Эту ленту корабельный киномеханик выменял на рыбацком сейнере за фильм «Свинарка и пастух», который у нас за последние два года показывали шесть раз, не считая сеанса в кают-компании, когда ленту крутили не перемотанной, а в обратном порядке — боюсь, что невинное это развлечение скоро войдет в привычку.

Вечер выдался теплый, из душных корабельных кают и кубриков всех потянуло на воздух, и я разрешил показывать фильм на верхней палубе. Экран повесили на консоль пусковой ракетной установки, те, кто уже видел фильм, разместились по другую сторону экрана, оттуда им смотреть интереснее, да и располагались они там вольготнее. Собрались, наверное, все свободные от вахт и нарядов, потому что фильм хотя и старый, но зарубежный, а флотская кинобаза не часто балует корабли «закордонной» кинопродукцией.

Цикадой стрекочет кинопроектор «Украина», на экране полуобнаженная красавица демонстрирует округлости своего роскошного тела. В самый ответственный момент в конус протянувшегося от проектора к экрану света влезает разыскивающий кого-то дежурный боцман старшина второй статьи Пахомов, его силуэт приближается к красавице, и кто-то из передних рядов советует:

— Боцман, обними ее.

— И поцелуй в сахарные уста, — доносится из-за экрана.

Матросы дружно загоготали, заметно, что картину эту всерьез принимают немногие, и сидящий рядом со мной заместитель по политической части капитан 3 ранга Протасов начинает ерзать на раскладном стуле. А реплики сыплются одна за другой, больше всего комментаторов по ту сторону экрана, они состязаются в остроумии с сидящими по эту сторону, и все это больше похоже не на просмотр фильма, а на перетягивание каната.

Однако все разом умолкли, когда над головами проскрипел железный голос корабельной трансляции:

— Вновь прибывшим на корабль построиться на юте по левому борту.

Нам с замполитом надо идти принимать молодое пополнение. Пробираясь между сидящими прямо на палубе матросами, слышу за спиной:

— Салажата прибыли, значит, братцы, суши весла — скоро демобилизация.

2

На юте главный боцман мичман Сенюшкин выравнивал строй молодых матросов, прибывших из учебного отряда. Те, у кого со словом «боцман» связано представление о прокуренных усах, косой сажени в плечах, громоподобном басе, отменном наборе непечатных слов и прочих аксессуарах боцманской профессии, будут разочарованы, познакомившись с мичманом Сенюшкиным. Усов он не носит, матом не ругается, ничего устрашающего в фигуре не имеет — щупленький такой, неизменно вежливый, голос повышает редко, вид у него вполне интеллигентный.

Увидев нас с Протасовым, мичман Сенюшкин принимает положение «смирно», набирает полную грудь воздуха, изо всех сил старается придать своему голосу командирскую басовитость и зычность, но извергает лишь тонкий, петушиный крик:

— …и-ирьна!

Подбегает на положенную дистанцию и уже обычным своим голосом рапортует:

— Товарищ командир! Пополнение в составе восьмидесяти четырех человек построено.

Я дохожу до середины строя, поворачиваюсь и здороваюсь:

— Здравствуйте, товарищи матросы!

Дружно набирают воздух и гаркают:

— Здравия желаем, товарищ капитан второго ранга! — Эхо гулко проносится над гаванью, слышно, как всплескивает вода — взлетают испуганные чайки.

— Вольно!

Строй облегченно вздыхает, и, расслабившись, матросы выжидательно смотрят на меня. Я иду вдоль строя, вглядываюсь в лица, стараясь запомнить их. Пока новенькое обмундирование не обмялось у новобранцев по плечам, их еще нетрудно отличить от бывалых матросов, а когда они наденут робы, можно и перепутать. И бывает, что заметишь с мостика непорядок, отчитаешь такого матроса, а он и не виноват, потому что еще не знает, как и что нужно делать. А вообще командир должен знать своих подчиненных в лицо, даже если их на корабле несколько сотен.

Похоже, что в учебном отряде их приучили к порядку: чистенькие, брюки и форменки отутюжены так, что о стрелки палец порежешь, все аккуратно подстрижены, побриты. Только вон у того, чернявого, бескозырка блином, перешита не по-уставному, видать, пижон. Ничего, боцман потом популярно объяснит ему, что к чему, а сейчас не стоит омрачать им настроение замечаниями.

А вот у этого в разрезе форменки видна цепочка на шее. Неужели крестик? Был на моей памяти случай, когда прислали на корабль баптиста. Протасову долго пришлось вести с ним «душеспасительные» беседы. Замполит потерпел тогда поражение, баптиста пришлось списать на берег, ибо вера запрещала ему брать в руки оружие, а у нас даже коки по тревоге расписаны на боевых постах.

— Фамилия?

— Матрос Егоров. — Отвечает бойко, смотрит в глаза прямо, как говорят, «ест глазами начальство».

— Что у вас там на цепочке, товарищ Егоров? Крестик?

— Никак нет.

— А что же все-таки? Может, покажете?

Матрос потянул за цепочку и извлек из-за пазухи… черную пешку.

— Так что же вы исповедуете, товарищ Егоров?

Кто-то хихикнул. Егоров наконец-то смутился и не совсем внятно пробормотал:

— Просто так повесил, без исповедания. Извините.

— Но почему именно пешку? Не коня, не ферзя, а именно пешку? Да еще черную. Только — откровенно.

Егоров недоверчиво покосился на боцмана и сказал довольно твердо:

— Видите ли, она наиболее точно символизирует мое теперешнее положение.

— Спасибо. Вот теперь все ясно, — очень вежливо поблагодарил я.

Ох, если бы мне было ясно! Кто он, этот Егоров? Человек, склонный к скоморошничанию ради дешевой популярности и «оригинальности», или принципиальный отрицатель? Вряд ли у него в восемнадцать лет есть твердые убеждения. Пожалуй, он из той, не столь уж малочисленной, породы людей его возраста, которые хотят поскорее утвердить свою самостоятельность. Жажда самостоятельности вообще свойственна молодости, но иногда путь к самоутверждению принимает самые уродливые формы, и такой вот самоутверждающийся паренек способен вытворять черт знает что, легко ранимое самолюбие толкает его на поступки самые отчаянные, но отнюдь не обдуманные. А может, кто-то уже успел засорить ему мозги, как засорили тому баптисту?

Так кто же он все-таки? Лучше или хуже того баптиста? Что это: необдуманная шалость или вызов? Если вызов, я должен его принять. И не Протасову, а мне придется этого «новоявленного апостола» наставлять на путь истинный. И вызов надо принять тотчас. Однако не разводить же с ним дискуссию сейчас, вот здесь, перед строем? А может быть, как раз именно сейчас? Но все это так неожиданно, у меня даже нет времени все обдумать как следует.

Выручил Сенюшкин.

— А что мне повесить на шею, если следовать вашей градации? — спросил он матроса.

Тот пожал плечами:

— Не знаю, не думал. Наверное, слона.

Ага, не думал. Это уже лучше.

— В таком случае, мне жаль вас, мичман, — сказал я, повернувшись к боцману. — У пешки по крайней мере есть возможность выйти в ферзи, а вам уготовано оставаться лишь слоном. Всю жизнь, пока вас не скушает пешка, даже если ей не удастся выбиться в ферзи.

— Авось не скушает, — усмехнулся боцман. И угрожающе добавил: — Как бы я сам их…

— Не надо, боцман, — оборвал я Сенюшкина, — пусть живут. Они хорошие.

Однако шутки шутками, а я должен ответить Егорову сейчас. И не только ему. Я хотел лишь поздравить молодых матросов с прибытием на боевой корабль и высказать добрые пожелания. Но теперь надо сказать все это по-иному. А как?

И тут я увидел над головой Егорова Большую Медведицу, вспомнил разговор с моим земляком старшиной второй статьи Соколовым о том, что Земля наша очень маленькая. Пожалуй, именно об этом и надо им сказать.

Выйдя опять на середину перед строем и глядя только на Егорова, заговорил:

— Еще вчера вы были школьниками, а сегодня пришли на новейший боевой корабль — ракетный крейсер. Вчера вы изучали географию, и Земля вам казалась очень большой, на ней столько морей, озер и рек, что даже самые прилежные из вас вряд ли запомнили все их названия. Потом вы стали изучать астрономию и убедились, что в системе мироздания наша Земля очень маленькая, и ее с помощью таких вот ракет можно уничтожить. Но можно еще и уберечь. Вот вам и доверено беречь нашу Землю — такую огромную, с тысячами гор, морей и рек, и такую маленькую в общей системе мироздания, но единственную для нас, самую родную. И беречь эту Землю народ доверяет именно вам. Вот что определяет ваше сегодняшнее положение. И я уверен, что вы хорошо понимаете всю серьезность этого положения и будете служить не просто прилежно и добросовестно, а отдавать все силы тому святому делу, которое вам доверено.

Я сделал паузу, умышленно затянув ее, чтобы дать им время все хорошенько запомнить и обдумать. Потом намеренно строго сказал:

— А сейчас, боцман, надо их разместить, помыть в бане и покормить.

Когда мы с Протасовым отошли на шкафут, замполит, закуривая, сказал:

— Пацаны еще, вот и чудят.

Тоже мне дипломат! Неужели он думает, что я под эту пешку буду подводить политическую подоплеку? Плохо же ты знаешь своего командира, дорогой Иван Митрофанович.

— Придется мне этого «новоявленного апостола» взять под свою опеку, — сказал я. — Распоряжусь, чтобы назначили Егорова уборщиком моей каюты. По крайней мере, так мы чаще будем видеться.

Протасов с сомнением покачал головой:

— Судя по всему, у «апостола» воспаленное самолюбие, и я не уверен, что он встретит сие назначение с огромным воодушевлением. Ему бы для начала что-нибудь жаропонижающее прописать, скажем, дать охладиться на верхней палубе. К тому же зачем отнимать хлеб у меня?

— Хлеб-то, прямо скажем, черствоватый. Но попробую, авось и не обломаю зубы.

— Ну что же, приятного аппетита! — Замполит усмехнулся.

3

После отбоя иду в кормовой кубрик посмотреть, как разместили молодых матросов. Еще не доходя до кубрика, слышу там гулкие перекаты голосов. Непорядок, конечно, после отбоя полагается соблюдать тишину, но надо их понять — все-таки первый раз ночуют на корабле.

В тусклом свете синей дежурной лампочки едва видны лишь те, кто лежит на ближних койках, далее все лица сливаются в неясную серую массу, присутствие многих людей угадываешь лишь по голосам:

— Кубрики в учебном попросторнее, зато харч здесь, пожалуй, получше.

— Тебе бы только живот набить…

В другом углу разговор серьезнее:

— Зря я в боцмана пошел, лучше бы в ракетчики, на худой конец — торпедистом.

— Зато гражданская специальность будет. Боцмана и на рыболовных и на торгашах нужны, да и на пассажирских без них не обойдешься. А ракетчикам и торпедистам на гражданке работу не найти.

— А главный-то боцман, как его — Семечкин или Сенечкин — вовсе и не похож на боцмана. Хлюпенький такой.

Следовавший за мной мичман Сенюшкин после такой аттестации, вероятно, нечаянно, отпустил стальную дверь, и она орудийно бухнула. Тотчас кто-то крикнул:

— Полундра!

Из прохода вынырнул матрос с повязкой дневального, открыл было рот, чтобы подать команду, но, видимо, вспомнил, что после отбоя этого делать не полагается, и тихо доложил:

— Товарищ командир, прибывшие из учебного отряда спят. Дневальный матрос Мельник. — Вскинул было ладонь к виску, но вспомнил, что бескозырка лежит на рундуке, схватил ее, хотел надеть на голову, но раздумал и, окончательно смутившись, стал сосредоточенно изучать носки своих яловых ботинок.

— Чем вы тут занимаетесь? — спросил Сенюшкин.

— Да вот… — Матрос кивнул в проход.

На переборке, привязанная к паропроводу за один угол, косо висела картина в багетовой рамке. На холсте было изображено море и крейсер, разваливающий острым форштевнем волну. Крейсер был написан графически точно, как в справочнике, а море Мельнику явно не удалось, оно было какое-то грязное и невыразительное, краска лежала разноцветными пластами, как на лоскутном одеяле. На корабле каждый квадратный сантиметр площади на счету, и не стоило бы украшать переборки подобными изделиями. Но то, что Мельник основательно благоустраивается на новом месте, пожалуй, не так уж плохо.

— Сами писали?

— Так точно. Балуюсь, когда есть свободное время.

— Ну, здесь у вас свободного времени будет не так уж много. Особенно в море.

— Я понимаю. — Мельник помял в руках бескозырку и, поймав иронический взгляд мичмана Сенюшкина, пообещал: — Я больше не буду.

В этой позе, в том, как совсем по-детски произнес он это, было столько искреннего раскаяния, что я неожиданно для себя сказал:

— Почему же? Получается у вас неплохо. Продолжайте, — и пошел между коек.

— Есть! — весело отозвался Мельник, обрадованный непонятно чем: то ли тем, что отделался без замечаний, то ли тем, что ему разрешили малевать дальше. Шут с ним, пусть малюет, если ему так нравится, лишь бы служил хорошо. А не отдать ли его на попечение старшины первой статьи Смирнова? Я-то не ахти какой ценитель живописи, а Смирнов заочно учится в Строгановском, в этом деле собаку съел, может, и разглядит в молодом матросе «искру божию»? Нынче художники шибко боятся, как бы их не упрекнули в фотографичности, ищут новые цвета и формы, может, и в этой мазне есть что-то такое, недоступное моему пониманию.

В кубрике пахло свежим бельем и баней. Матросы тихо лежали в койках, притворяясь спящими, кое-кто при моем приближении даже искусно посапывал, но спиной я чувствовал, что они смотрят на нас с боцманом.

Выйдя из кубрика, мы проверили вахтенных на верхней палубе и разошлись по своим каютам. Разбирая постель, я вспомнил, что завтра мою каюту будет прибирать Егоров. Интересно, как он к этому отнесется? Потом вспомнил недосмотренный сегодня фильм, тот вечер, когда мы с Анюткой смотрели этот фильм, и впервые за многие годы моя корабельная постель показалась мне холодной и неуютной. «Эх, Анютка, Анютка, что же мы с тобой наделали?»

Не знаю почему, но после того злополучного фильма Анютка стала избегать меня, даже пересела на другую парту. Я несколько раз пытался с нею заговорить, но она каждый раз повторяла:

— Вот еще выдумал! Совсем я не сержусь на тебя. И вообще…

Она никогда недоговаривала, что это за «вообще», но я догадывался, что тут не обходится без Мишки Полубоярова. Он настойчиво ухаживал за Анюткой, и она не отвергала его ухаживаний. Еще бы! Мишка был самым красивым в классе, лучше всех одевался, умел даже играть на пианино и, когда родители уезжали на дачу, устраивал дома концерты.

Однажды он пригласил и меня. Но никакого концерта не было, Мишка сыграл несколько фокстротов и танго, девчонки потанцевали, а мы с Венькой Пашниным сыграли в подкидного дурака, потому что танцевать не умели. Потом все пошли в столовую, была у Мишки и такая комната; его отец — директор института, и они занимали четырехкомнатную квартиру. Еды было не так много, зато нашлось вино, и Мишка разлил его по рюмкам. Оно оказалось сладким и вкусным, мы с Венькой выпили по три рюмки. Девчонки хотя и с ужимками, но тоже пили понемногу все, кроме сидевшей наискосок от меня Анютки. Она твердо сказала: «Не буду»-, и как Мишка ни уговаривал ее, пить не стала.

А Мишка, стараясь занять гостей, рассказывал всякие смешные истории, из кожи лез, чтобы показать, какой он начитанный и остроумный. Девчонки смотрели на него с восторгом и громко хохотали над каждой его остротой.

Я чувствовал себя подавленным и жалел, что пришел сюда. Все, о чем говорили за столом, казалось мне унизительным, скучным, обывательским, а веселье — вымученным.

Очередной каламбур Мишки показался мне уж совсем плоским и циничным, я про себя едко усмехнулся, и в этот момент мой взгляд встретился со взглядом Анютки. В ее глазах тоже мелькнула усмешка, но Анютка тут же отвернулась, наверное, чтобы скрыть ее.

С этого момента все и переменилось. «Значит, и ей не нравится все это», — подумал я. И уже не жалел, что пошел сюда. Стоило пойти ради одного того, чтобы убедиться, что Анютке тут не нравится.

Когда она снова посмотрела на меня, я взглядом указал ей на дверь. Она согласно кивнула и встала. Все стали ее уговаривать, но она сказала:

— Нам с Витей здесь не нравится.

Все изумленно посмотрели на меня, сцена получилась, как в гоголевском «Ревизоре», и я гордо прошествовал к двери.

Правда, на лестнице все-таки упрекнул Анютку:

— За себя я и сам мог сказать.

— Хорошо, в следующий раз скажешь сам. — Она взяла меня под руку. Когда мы вышли из подъезда, ребята смотрели в окно, и за все время, пока мы шли через двор, никто из них не произнес ни слова. Я спиной чувствовал их взгляды и старался идти в ногу с Анюткой. Наверное, если бы я сбился с ноги, они захохотали бы. А мне ужасно не хотелось доставлять им этого удовольствия.

4

С давних пор в русском флоте существовала добрая традиция: за столом в кают-компании запрещалось вести служебные разговоры, дабы не портить аппетит господам офицерам. Разрешалось во время трапезы лишь сообщать светские новости и рассказывать анекдоты.

Насчет светских новостей у нас на корабле было туговато: офицеры слишком редко сходили на берег, да и базовые сплетни мало кого интересовали. С анекдотами было свободнее, пришлось лишь ввести ограничения против циничных. Но суть доброй традиции сохранилась служебных разговоров в кают-компании избегали.

Однако в это утро за завтраком все только и говорили о салажатах. Штурман капитан-лейтенант Саблин, отпивая маленькими глотками черный кофе, приготовленный вестовыми по его особому рецепту, и глубоко затягиваясь сигаретой, жаловался:

— Раньше, скажем после революции и до самых тридцатых годов, было куда проще, хотя матросики были малограмотными, а то и вовсе неграмотными…

— А нас с вами еще и в проекте не было, — вставил инженер-механик Солониченко.

Саблин, оставив реплику механика без внимания, продолжал:

— Служба для матроса была действительно школой. Даже быт для него приобретал воспитательное значение. Раньше он в деревне спал на кошме и укрывался сермягой, а здесь ему давали две чистые простыни. Дома он перебивался хлебом с лебедой да квасом с редькой, а тут его кормили четыре раза в сутки. И первое, и второе, и компот… А теперь разве удивишь его макаронами по-флотски, если дома он лопал котлету «де валяй» и судака «орли»?

— Наш милый штурман прокладывает курс к сердцу матроса по-прежнему через желудок, — иронически заметил корабельный интендант. — Мне это весьма льстит, поскольку волею судьбы и начальства я обязан заботиться о насыщении ваших утроб калорийной пищей.

Но Саблин и на это замечание не отреагировал.

— Теперь они все эрудиты. Ты ему — слово, а он тебе — десять. И упаси бог задеть его самолюбие! Он и начальству пожалуется, а то еще и в газету напишет. Нет, согласитесь, раньше матрос был куда более послушен, чем сейчас.

— Ах, какая жалость, что теперь плеточек нет! — опять вмешался механик. И, подражая штурману, раздумчиво произнес: Раньше было куда проще: он тебе — слово, а ты ему — в морду. Благодать!

— Не утрируйте, Игорь Петрович! — рассердился Саблин. — Согласен, что сейчас они быстрее все схватывают, легко овладевают специальностью. А вот на дисциплине их образованность что-то не так, как надо, сказывается.

— Вам не нравится, что они рассуждают и позволяют себе обо всем иметь собственное мнение? — Ага, и замполит «завелся». — Но ведь это хорошо, что они рассуждают, а не слепо подчиняются. Между прочим, и в уставе записано, что дисциплина у нас основана на осознании каждым военнослужащим своего воинского долга.

Мерси. — Саблин приложил руку к сердцу и поклонился замполиту. — А я-то думал, что вы преподнесете мне что-нибудь свеженькое, оригинальное. А вы повторяете старые, да еще и уставные, истины.

— Но ведь — истины!..

Откровенно говоря, я люблю эти споры. Смешно, что Саблин рассуждает как крепостник. Но я знаю, что это не всерьез, что Саблин в этих спорах — катализатор, он подогревает страсти. Однако сейчас они, кажется, слишком разгорелись, пора эту кашу помешать, а то подгорит. И я сообщаю Саблину:

— Между прочим, скоро нам в штурманской рубке придется открыть филиал Третьяковки. Я к вам, Григорий Ипполитович, еще одного художника направил из молодых. Матроса Мельника. Запомните эту фамилию, может быть, через несколько лет в этой же кают-компании вы со слезами умиления будете рассказывать, как сподобились вскормить на своей могучей груди величайшего живописца всех времен и народов.

— Помилуйте! Я и со Смирновым достаточно наплакался, может, не надо? — взмолился Саблин.

— Ну, тут уж вы преувеличиваете, Григорий Ипполитович. За спиной Смирнова вы жили как у Христа за пазухой. Между прочим, кем вы собираетесь заменить его?

— Есть тут один на примете. Между прочим, ваш землячок, старшина второй статьи Соколов.

— Ну, этот орешек вряд ли разгрызешь. Насколько мне известно, Соколов намерен поковыряться в недрах нашей грешной планеты и отыскать там нечто, способное осчастливить сразу все человечество.

— А пока что он решил осчастливить нас с вами. Саблин извлек из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги, развернул его и протянул мне.

Я не верил своим глазам: старшина второй статьи Соколов просил оставить его на сверхсрочную службу. И это Костя Соколов, железный человек, упрямец и фанатик, Помешавшийся на неведомом минерале аникостите, решивший во что бы то ни стало отыскать именно его? Сколько раз я уговаривал Костю остаться на сверхсрочную, и все безрезультатно, он и слышать не хотел. А тут — на тебе!

Ай да Саблин, молодец! Нет, не ошибся я, в свое время простив ему заблуждения молодости и оставив на корабле, хотя старпом и настаивал на его списании.

А Смирнова все-таки жаль отпускать: он лучший рулевой и великолепный старшина. Однако задерживать его не имеем права, он отслужил одиннадцать лет, хочет закончить Строгановское училище и зажить наконец нормально. Здесь личная жизнь ограничена сроком стоянки корабля у причала минус дежурства и вахты. Надо будет на досуге подсчитать, сколько дней в этом году мы стояли в гавани. Скоро опять в море, идем в Северную Атлантику, и надолго. Правда, об этом знают только офицеры, остальным, как всегда, я объявлю цели и задачи похода лишь после того, как выйдем в море. Но надо дать возможность людям побыть на берегу. Сегодня молодых матросов распишут по боевым частям, у старшин и офицеров будет много хлопот, старпом уже намекал, что хорошо бы сегодня запретить увольнение на берег. Нет, пусть все идет как обычно, а с распределением и устройством молодых надо управиться до ужина…

А Саблин все еще жалуется механику Солониченко:

— Вам легче, у вас технари, они в рассуждения о смысле жизни не лезут. А мне вон еще одного живописца подкинули.

Интересно, что Саблин запел бы, если ему еще и «апостола» подсуропить? В данный момент Егоров убирает мою каюту. Любопытно, как он с этим справится…

5

Каюта была прибрана, палуба подметена и протерта влажной тряпкой, раковина умывальника вымыта с содой, медный кран горел, отражая пробившийся через иллюминатор луч солнца, а Егоров развалился в моем рабочем кресле и пускал в иллюминатор колечки дыма. Получалось это у него хорошо, колечки из его сложенных трубочкой губ выпархивали одно за другим и, расширяясь, нанизывались на барашек иллюминатора, как сушки на нитку.

Я кашлянул. Егоров вскочил и спрятал сигарету в рукав робы.

— Ну как, освоились?

Вполне. Техника несложная. — Егоров усмехнулся. — Вот только наколочки не хватает.

— Какой наколочки?

— На лоб. Ну, вроде нимба. — Он очертил рукой вокруг головы и ловко выбросил сигарету в иллюминатор, — Как у официанток, и еще, говорят, у горничных в лучших домах Филадельфии.

— Ну, это не проблема. Сходите к корабельному портному и закажите по размеру своей головы. Он вам с кружевами сделает. Что еще?

— Все, — упавшим голосом сказал Егоров.

— В таком случае вы свободны. Благодарю за приборку.

— Пожалуйста. — Матрос направился к двери, потоптался возле нее и спросил официальным тоном: — Разрешите обратиться, товарищ капитан второго ранга?

Я знал, о чем он попросит, и твердо решил отказать ему.

— Товарищ командир, нельзя ли мне без этого дела? — Он окинул взглядом каюту. — Куда угодно, хоть в кочегары. Не привык я прислуживать.

— Служить, Егоров, служить!

— Все равно не по мне это.

— Понятно. — Я сел в кресло и указал ему на диванчик: — Присаживайтесь. И можете курить.

Егоров сел на краешек дивана и выжидательно посмотрел на меня. Глаза у него были как осеннее море: грустные и серые, с легкой дымкой тумана. Лицо узкое, правильных очертаний, вот только лоб нависает, пожалуй, слишком низко и придает мрачноватое выражение.

Говорю намеренно сухо:

— Товарищ Егоров, вы только начинаете службу, поэтому желательно, чтобы с самого начала вы усвоили, что на корабле команды подаются с мостика. Не потому, что оттуда виднее, а потому, что на мостике, как правило, стоят люди опытные, знающие, несущие ответственность за корабль, за каждого матроса, за выполнение всех поставленных задач. Государство облекло их властью, им беспрекословно подчиняются все члены экипажа. Разве вас этому не учили?

— Учили. Но я ведь с просьбой.

— Просьбу вашу я не могу удовлетворить.

— Почему?

— На сей счет у меня есть свои соображения. И я, пожалуй, поделюсь ими. Но при одном условии: откровенность за откровенность.

Егоров настороженно посмотрел на меня. Я не торопил его с ответом. Наконец он согласно кивнул.

— В таком случае, гроссмейстер, я предлагаю решить один шахматный этюд. На доске по три фигуры. У черных: а) Личность; б) самолюбие; в) а почему именно я?.. У белых: а) кому-то надо; б) железная необходимость; в) стремление не подавить Личность. Ваш ход, гроссмейстер.

Егоров думал долго. На левом виске его вспухла и отчетливо пульсировала стремительная жилка. Видимо, от напряжения — раньше я этой жилки не замечал. Он машинально сунул руки в карман, вытянул пачку сигарет, но тут же положил ее обратно.

— Черные сдались. — Егоров поднял руки.

— А как насчет наколочки?

— Обойдусь, земля-то, как вы изволили заметить, маленькая.

— Значит, запомнили?

— Такие вещи почему-то запоминаются. — Егоров помедлил и добавил — Хотя и была у вас, по-моему, не совсем точная формулировочка. Вы сказали: «Землю можно сегодня уничтожить, но можно еще и уберечь». Неужели так легко сегодня уничтожить нашу грешную планету? По моим подсчетам, трудновато.

Ага, даже подсчитывал, а не только запомнил. Недурственно!

— Нельзя понимать меня буквально. Я имел в виду, что на ней можно уничтожить почти все живое.

— Почти. Но не все? — Кажется, Егоров доволен, что уличил меня в неточности.

— А вы не думали о том, что, случись такое, оставшиеся в живых стали бы завидовать мертвым?

Егоров посмотрел на меня удивленно. На виске у него опять вспухла и стремительно запульсировала синяя жилка.

— Признаться, об этом я как-то не подумал, — задумчиво сказал он.

— А надо думать, Егоров. Мы отвечаем не только за ту землю, которая при нас. Мы отвечаем и за то, что будет на этой земле после нас. Голая, обожженная, покрытая пеплом, населенная полутрупами… Кому нужна такая земля?

Егоров довольно долго молчал. Потом тихо и задумчиво произнес:

— Странно все-таки.

— Что странно? — не понял я.

— Да вот то, что я об этом раньше как-то не задумывался. Об этом же читал в газетах, слушал по радио, но все это проходило как бы мимо меня. Не то чтобы я не придавал этому значения, а, наверное, не понимал, насколько серьезно все это. И только здесь, на корабле, начал по-настоящему понимать: не в бирюльки мы тут играем. Честно говоря, я никогда не верил, что может разразиться ракетно-ядерная война.

— Понятно, — согласился я. — Вы верили в благоразумие. Но еще недавно во Вьетнаме ракеты применялись против женщин и детей! И где гарантия, что завтра эти ракеты будут не с ядерными боеголовками? И ведь есть люди и, что самое страшное, — государственные деятели, которые прямо и открыто говорят о необходимости прилунения ракетно-ядерного оружия. Вы думаете, их остановят проповеди о гуманизме? Нет! Удержать их от безумного шага можем только мы с вами. Ибо только с нами, с нашей силой, они еще считаются. Вот почему я, человек военный, считаю свою профессию не менее гуманной, чем, скажем, профессия врача или учителя. Или вы находите это парадоксальным?

— Нет, теперь не нахожу.

Щелкнул динамик, и голос вахтенного офицера объявил:

— Закончить малую приборку. Команде мыть руки.

— Ну вот, а я не успел убрать ведро и швабру, — спохватился Егоров.

— Оставьте здесь, вон туда, за шкаф, спрячьте. Перед обедом уберете.

— А боцман?

— С боцманом я уж как-нибудь договорюсь, если даже с вами сумел договориться. Или не сумел?

— Сумели. Думаю, что к этой теме вам не придется возвращаться.

Ну вот, а Саблин утверждает, что с этими эрудитами трудно разговаривать. Они просто не любят, когда долго и нудно жуют прописные истины, у них это вызывает отвращение к самой «пище».

— Еще вопросы есть? — спросил я.

— Никак нет! — уже совсем весело сказал Егоров. — Разрешите идти?

— Да, пожалуйста. Впрочем, одну минуту. Пора бы вам, Егоров, слегка подрасти над собой. Наверное, в учебном отряде вам не объяснили, почему нельзя, скажем, бросать окурки за борт. Так вот запомните: на ходу окурок может занести в другую каюту или в кубрик и даже на палубу, причем, как правило, заносит в самые неподходящие места. На стоянке под бортом может оказаться ну если не баржа с боеприпасами или танкер, то хотя бы шлюпка или катер. На наше счастье, в данный момент как раз под этим иллюминатором стоит водолей. И вообще бросать окурки куда попало не вполне интеллигентно. Уяснили?

— Так точно. Извините. — И уже выходя из каюты, Егоров заметил: — А вы глазастый!

— На том стоим, Егоров.

И все-таки я оказался не очень глазастым, не заметил, когда Егоров выбросил пешку. Только перед обедом, зайдя в каюту помыть руки, я обнаружил эту пешку в ведре, которое Егоров оставил за шкафом.

6

Водолей присосался к борту крейсера тремя толстыми шлангами, они подрагивают в такт движению поршня насоса. Сам насос хватает воздух жадно, как загнанная собака, и я вспоминаю огромного рыжего пса, укусившего меня за руку. Следы его клыков все еще заметны на моей кисти, хотя с тех пор прошло уже семнадцать лет.

Он лежал на берегу Миасса, положив морду на передние лапы и высунув длинный малиновый язык. Когда ему становилось жарко, он поднимался, разгребал лапами горячий песок, и, докопавшись до влажного, ложился на него, и замирал в той же ленивой позе. Но его темно-коричневые глаза пристально следили за купающимися, и когда кто-нибудь приближался к привязанной за колышек лодке, пес приподнимал голову и начинал угрожающе рычать. Обычно этого было вполне достаточно, чтобы лодку обходили стороной.

А вот Анютку его рычание не испугало, она лишь мягко упрекнула пса:

— Ты что, дурачок? — И пошла прямо на него.

— Не подходи, укусит! — предупредил я.

Но она уже присела перед ним на корточки.

— Я не боюсь. Ты же знаешь, как я люблю собак.

— Да, но он об этом не знает.

— Знает. Собаки, как и дети, чувствуют, кто их любит, а кто нет. — Она погладила пса и спросила: — Ты ведь чувствуешь, правда? — Пес лизнул ее колено. — Ну вот, видишь, какие мы умные!

Я подошел поближе, пес недоверчиво покосился на меня, однако не зарычал, сообразив, наверное, что мы с Анюткой все-таки приятели и она не даст меня в обиду. И тут я окончательно осмелел и предложил Анютке:

— Слушай, если он такой добрый, то почему бы нам не прокатиться на лодке? — И протянул руку к накинутой на колышек цепи. В ту же секунду пес вцепился клыками в мою кисть, я взвыл от боли, и Анютке едва удалось оттащить пса.

Потом, несмотря на мои протесты, она повела меня в поликлинику, там мне сделали укол в живот и велели прийти завтра. Процедура эта не доставила мне удовольствия, и я не собирался ее повторять. Но Анютка принесла из библиотеки Медицинскую энциклопедию и стала нагонять на меня страх. Чтобы подразнить ее, я начал рычать и лаять, но ее это вовсе не рассмешило, она озабоченно и серьезно разглядывала меня, и в глазах ее было столько тревоги, что я стал успокаивать Анютку и даже разрешил поставить мне градусник. И на другой день пошел в поликлинику только ради нее.

Должно быть, именно тогда у нее и созрело решение стать врачом. Ох, если бы я знал об этом тогда! Да я бы на пушечный выстрел не подошел к рыжему псу — невольному виновнику нашей теперешней разлуки…

* * *

…По кораблю звонко рассыпались трели колоколов громкого боя, горнист заиграл «Большой сбор», и по всем палубам и трапам загрохотали сотни пар яловых ботинок. Но вот топот стих, с кормы донеслись короткие слова команд, и вскоре все стихло, слышалось лишь легкое шипение пара да короткие шлепки воды у борта. До подъема флага оставалось ровно пять минут, и я направился на ют.

Ритуал повторялся ежедневно, все было рассчитано до десятых долей секунды, и когда я, выслушав доклад старпома, поздоровался с матросами и старшинами, выстроившимися вдоль обоих бортов, пожал руки офицерам и занял свое место на правом фланге, с сигнального мостика крикнули «Исполнительный до места», и голос вахтенного офицера, усиленный динамиками, загремел над гаванью:

— На флаг и гюйс смирно!

Привычно повернув голову к флагштоку, я с удивлением увидел, что на фалах стоит матрос Мельник. Старшина первой статьи Смирнов даром времени терять не любит, вот и сейчас решил испытать молодого матроса на таком ответственном деле. От волнения у Мельника дрожат руки, но на замерших в строю матросов он поглядывает горделиво: вот, мол, какое доверие мне оказали.

Должно быть, старшина первой статьи Смирнов долго тренировал Мельника, и молодой матрос поднял флаг с тем шиком, каким отличаются опытные сигнальщики. Но когда полотнище флага распахнулось, все невольно ахнули: голубая полоска, которая должна находиться на нижней кромке, оказалась вверху — Мельник перевернул флаг.

Строй подавленно молчал, но вот кто-то прошептал: «Смотри-ка, салажонок Ледовитый океан опрокинул». Старшина первой статьи Смирнов бросился к флагштоку, приспустил флаг, повернул его в нормальное положение и виновато посмотрел на меня. Я постарался придать лицу отсутствующее выражение. «Сам заварил кашу, пусть сам и расхлебывает».

Позже, когда распустили строй, я слышал, как старшина говорил Мельнику:

— После отбоя пойдешь к дежурному по низам и скажешь, чтобы послал тебя в трюм вычерпывать этот самый Ледовитый океан.

Старшина, конечно, погорячился, можно было ограничиться внушением или выговором, но отменить его приказание я не могу, дабы не подрывать его авторитет. Тем более что зрелище получилось и в самом деле позорное, да еще на глазах у флагманских специалистов и других представителей штаба, прибывших на корабль посмотреть, как мы проведем пуск ракеты.

Сразу же после подъема флага мы снялись со швартовов и вышли из гавани.

Легкий бриз уже разогнал туман, лишь над самой поверхностью воды он еще клубится, цепляется длинными космами за форштевень, клочьями оседает на леерах. Над горизонтом висит холодное полярное солнце, штурман секстаном замеряет его высоту. Море как огромное зеркало, оно лежит спокойно и тихо, лишь изредка вздыхает и недовольно морщится. Должно быть, оно сильно утомилось, его две недели изматывал шторм. Точно впаянные в олово моря, неподвижно стоят рыбацкие сейнеры, траулеры и прочая более мелкая «посуда».

— Погода просто идеальная для стрельбы, — говорит старпом.

— Но весьма неустойчивая, — возражает штурман. — С веста стремительно надвигается циклон.

Пока идем малым ходом: по сведениям штаба, корабли обеспечения еще не подошли к полигону. Ракета — штука серьезная, и полигон охраняется кораблями обеспечения со всех сторон, дабы кто-нибудь случайно не забрел туда, хотя об этом оповещены все мореплаватели.

На мостике — толкотня. Погода хорошая, и всех представителей штаба потянуло сюда, а пока что они только стесняют. Советую старпому найти способ увести их отсюда, он приглашает их в кают-компанию на чашку кофе «по-саблински». Саблин хмурится: запасы его сильно пострадают. Но он готов принести эту жертву — «флажки» и ему мешают работать. Рулевой старшина второй статьи Соколов тоже облегченно вздыхает: хотя море спокойное и корабль легко удерживать на курсе, но неприятно, когда У тебя за спиной столь многочисленное созвездие первых и вторых рангов.

Наконец получили сообщение, что корабли обеспечения вышли в заданные районы, и я увеличил ход до полного. И тотчас, будто только и выжидал этого момента, налетел снежный заряд. Саблин оказался прав. Впрочем, на Севере погода редко бывает устойчивой. Повалил густой мокрый снег, крупные хлопья его залепляли глаза, лезли в уши и за воротник. То и дело приходится сметать снег с приборов. Видимость резко упала, я едва различаю нос корабля. Рассыльный принес плащи, мы с Соколовым помогаем друг другу затягивать тесемки капюшонов.

— Корабль, правый борт двадцать, дистанция тридцать восемь! — докладывают радиометристы.

— Шум винтов, справа двадцать, дистанция… — вторят им гидроакустики.

Не хватает еще наскочить на кого-нибудь в этой куралеси.

— Лево руля, курс сто шестьдесят пять.

— Есть лево руля!

На мостик возвращается старпом с представителями. Теперь их заметно поубавилось, видно, не всем хочется мокнуть на мостике.

— Вот вам и идеальная погода, — говорит Саблин старпому.

— Штурманы не те пошли, — парирует старпом. — Раньше они хоть и дедовским способом, но за двое суток точно предсказывали погоду. А теперь получают сводки с метеоспутников, а работают как Центральный институт прогнозов, с точностью ноль целых четыре десятых.

— Надо принимать все наоборот, тогда будет ноль целых шесть десятых, — подсказывает Соколов.

— Вот именно, — соглашается старпом.

Но Саблин оберегает честь мундира:

— Это вы тут все перепутали. Пуляете в атмосферу ракетами, будоражите ее, вот она и вытворяет черт те что…

Вдруг со шкафута по правому борту крикнули:

— Человек за бортом! Справа…

— Стоп машины! Право на борт! — Я стараюсь отвести корму от упавшего, чтобы его не зацепило гребными винтами. И кого это там угораздило? Не дай бог, кто из молодых свалился, растеряется, а это самое гиблое дело.

Корабль застопорил ход, начал медленно разворачиваться. Я стоял на правом крыле мостика, но, как ни вглядывался в воду, ничего не видел. Вдруг заметил, что с кормы кто-то прыгнул в море.

— Еще человек за бортом!

В спасательной шлюпке уже сидели дежурные гребцы. Вот она плюхнулась в воду, быстро отошла от борта и скрылась в снежной кутерьме.

— Сигнальщики, что-нибудь видите?

— Ничего не видно.

— Включить все прожектора!

Командир зенитного расчета с правого борта доложил, что произошло.

На шлюп-балке заело тали, и мичман Сенюшкин полез их распутывать. Он встал на леер, ухватился за нижний блок, но в это время тали как-то самопроизвольно распутались и пошли. Мичман ухватился за балку, но она была мокрой и скользкой, и, не удержавшись, Сенюшкин свалился за борт.

Все это видели матросы зенитного расчета на шкафуте. Но они находились далеко и не смогли помочь мичману. А когда подбежали к балке, Сенюшкина уже не было видно. В это время с кормы кто-то сиганул в воду.

— Выяснить, кто второй, и доложить! — приказал я командиру расчета.

Вскоре сообщили, что прыгнул молодой матрос Мельник. Он должен был через пятнадцать минут заступать на вахту и пошел к кормовому обрезу покурить, когда свалился боцман. Если за Сенюшкина можно быть относительно спокойным, то за Мельника нельзя было ручаться. Правда, Егоров сказал, что Мельник плавает неплохо, но разве дело только в этом? Температура воды не выше шести градусов, а ну как сведет судорога или не выдержит сердце? Это же не Черное море…

Тем временем корабль завершил полную циркуляцию и начал осторожно пробираться к месту происшествия. Вот уже виден плавающий на поверхности спасательный круг, сброшенный командиром зенитного расчета. Но ни шлюпки, ни Сенюшкина, ни Мельника не видать. Где же они?

Кто-то из боцманов отпорным крюком подцепил круг и втащил на палубу. Еще несколько человек стоят с крюками, бросательными концами и кругами по обоим бортам. Все напряженно вглядываются в лохматое месиво воды и снега, но ничего не видят. Наконец с бака кричат:

— Люди, левый борт, пять.

— Стоп машины!

Теперь и мне видно, что в воде барахтаются двое, один буксирует другого, поддерживая его левой рукой за подбородок. Корабль по инерции подходит к ним, и я в бинокль уже различаю их лица. Это боцман тащит матроса Мельника. Из снежной пелены выныривает спасательная шлюпка, и гребцы вытаскивают сначала Мельника, потом мичмана.

— Доктора к левому трапу! Трап за борт! — приказываю я, и вахтенный офицер повторяет приказание по трансляции.

Быстро вываливают трап, двое боцманов спускаются на нижнюю площадку, принимают Сенюшкина и Мельника. Трап тут же заваливают, шлюпку поднимают на борт, доктор ведет пострадавших в лазарет.

Когда корабль лег на прежний курс и дали полный ход, я спустился в лазарет. Доктор растирал Сенюшкина спиртом, а Мельник, завернувшись в одеяло, сидел на кровати и пил чай с лимоном. Рядом с ним сидел младший кок матрос Горин и держал в руках второй стакан чаю — для мичмана.

— Ну, как дела, живописец? — спросил я. — Замерз?

— Сейчас нет, даже жарко. А там — тихий ужас. Ногу у меня свело, если бы не товарищ мичман, отправился бы я прямым курсом в царство Нептуна.

Мичмана я ни о чем не спрашиваю, с ним у меня будет особый разговор: такая неосторожность даже молодому матросу непростительна, а уж главному боцману — и подавно. Сенюшкин, видимо, предчувствует, что разговор будет не из приятных и подавленно молчит. Зато Горин разговорился.

— Вода холодная? — спрашивает он Мельника так, будто сам собирается выкупаться. И, не ожидая ответа, начинает рассказывать: — Когда я на паруснике «Седов» плавал, у нас помощник с грот-стеньги сорвался. На палубу падал, а высота около тридцати метров. Если бы на палубу упал, в лепешку разбился бы. Но он ловкий был, в воздухе сальто сделал. Видно, так напрягся, что пуговицы от кителя все оборвались и на палубу посыпались как горох. А все-таки вывернулся, сиганул в воду сантиметрах в двадцати от борта. Правда, ногу сломал. С этой ноги-то и соскочил сапог. Так он, вместо того чтобы сразу к трапу, за сапогом поплыл. «С интендантами, — говорит, — потом не рассчитаешься». Достал все-таки сапог, хотя он и тонуть начал. В Лиепае это было. В тот же день там женщина из трамвая выходила и тоже ногу сломала. Вот как бывает. А то вот еще какой случай был. Кореш мой, Санька Самсонов, он на «Стремительном» тогда тоже коком служил, пошел в кладовую за специями, а наверху шторм гулял баллов на восемь. Ну его и подняло волной да так прямо на мостик и закинуло. Командир спрашивает: «Что, Самсонов, на обед звать пришел?» «Так точно, — отвечает Санька. — Вот только перчику не хватает». «Дело это поправимое, — говорит командир. — Вот сейчас вам помощник своей властью подперчит». Подчиняемся-то мы помощнику, он как раз на мостике находился и отвалил Саньке трое суток «губы» за то, что тот на верхнюю палубу вышел, хотя была команда по верхней палубе не ходить… Еще чаю хочешь?

Мельник, видимо, хотел, но показал Горину взглядом на меня. Тот спохватился и спросил:

— Разрешите выйти, товарищ командир?

Когда Горин ушел, Мельник заметил:

— Разговорчивый малый. — И выжидательно посмотрел на меня. Я молчал. Наконец Мельник отважился: — Извините, товарищ командир.

— За что?

— Ну, за то, что за борт бросился. Я ведь не знал, что меня судорога схватит.

— Понятно, не знал. Поправляйтесь. — Я вышел из лазарета. Уже из-за двери услышал, как Мельник спросил у боцмана:

— Как думаете, товарищ мичман, сильно мне попадет?

* * *

Поднявшись на мостик, я позвал старшину первой статьи Смирнова.

— Кажется, вы хотели послать Мельника вычерпывать из трюмов Ледовитый океан? По-моему, он и так уже нахлебался из этого океана. Как думаете?

— Есть снять взыскание! — сразу догадался старшина.

Когда Мельник вышел из лазарета и заступал на вахту, я перед строем очередной смены объявил ему благодарность.

Потом слышал, как в рулевой рубке Мельник недоуменно спрашивал Смирнова:

— При чем тут я? Если бы не мичман, я бы вообще концы отдал.

— Главное тут — порыв, — разъяснял Смирнов.

— При чем тут порыв? — не соглашался Мельник. — Просто я стоял поблизости и видел все. Стояли бы вы рядом, тоже прыгнули бы за мичманом. Ведь прыгнули бы?

Старшина не успел ответить: капитан-лейтенант Саблин доложил, что вышли в точку, и я объявил боевую тревогу.

К счастью, снежный заряд кончился, стало опять тихо, проглянуло солнце. В его лучах ослепительно засверкали белые заплаты снега на палубе и надстройках.

Приборы ракетной стрельбы начали вырабатывать данные. На пульте управления заморгали разноцветные лампочки, загудели сельсины, в черных прорезях запрыгали колонки цифр. Вот они разом погасли, и на световом табло появилась надпись:

«Залп набран».

— Протяжка!..

Стрелка секундомера нервно прыгает по циферблату.

— Пуск!

Раздался грохот, корабль вздрогнул и окутался пламенем и дымом. Ракета медленно, будто нехотя, сошла с направляющих. Вскоре она врезалась в тучу, и хвост пламени, тянувшийся за ней, оборвался и погас. Теперь мы следили за полетом ракеты по индикатору.

— Хорошо идет! — сказал за моей спиной капитан-лейтенант Саблин.

— Подождите, штурман. Посмотрим, куда попадет.

Я услышал, как несуеверный штурман трижды сплюнул, наверное, через левое плечо.

Маленькая мерцающая точка быстро перемещалась по экрану радиолокатора. Но вот, мелькнув последний раз, она исчезла, и тотчас метрист доложил:

— Ракета вышла за пределы видимости локатора!

— Связь с самолетом в рубку!

Щелкнул динамик. Сквозь писк и скрип радиопомех голос летчика еле слышен:

— Ракета по курсу идет нормально.

Над кораблем повисла напряженная тишина. Я знаю, что сейчас все, от машинистов до сигнальщиков, с тревогой и нетерпением ждут, когда ракета дойдет до цели. Если попадет — значит, не пропал даром изнурительный труд сотен людей, значит, не зря они стояли бессонные вахты, тренировались до седьмого пота, бороздили воды Атлантики и Ледовитого океана и в шторм и в стужу.

Ну а если… Нет, в это никто не хотел верить.

И все-таки это было не исключено, и теперь все с замиранием сердца ждали. Ждали, как приговора.

Я почувствовал, как на лбу у меня выступил холодный пот.

Корабль начал рыскать на курсе. И хотя сейчас это уже не имело ровно никакого значения, я сказал рулевому:

— Спокойнее. Точнее держите на курсе.

Наконец летчик доложил:

— Цель поражена. — И уже совсем не по-уставному добавил: — В самую девятку врезали.

— Порядок! — Я взял микрофон и объявил по кораблю: — Товарищи матросы, старшины и офицеры! Цель поражена. Поздравляю с успешным выполнением задачи! Личному составу боевой части-два объявляю благодарность.

— Пойду по боевым постам, — сказал Протасов и спустился вниз.

— Хорошо стрельнули! — удовлетворенно заметил рулевой.

И начались совсем будничные разговоры. Механик заговорил о том, что надо бы перебрать масляный насос. Саблин попросил разрешения дать радиограмму в базу — у него не сегодня-завтра должна родить жена.

— Кого ждете? — спросил механик. — Сына или дочь?

— Я бы хотел сына, а жена — дочь.

— Радируйте, чтобы рожала двойню во избежание конфликта…

Видимо, мы окончательно разучились удивляться. Если бы мне поручили описать человека двадцатого века, я выделил бы именно эту черту. Наверное, самовар в свое время был величайшим изобретением. От самовара до автомобиля человечество добиралось сотни лет. А мне всего тридцать два. И за это, в сущности, ничтожное для истории время появились реактивный самолет и ракета, атомные электростанции и космические корабли. И никого это уже не удивляет. Когда Гагарин полетел в космос, мы были поражены все. А когда туда слетали четверо наших ребят, мы уже хотели, чтобы следующей была женщина. И она полетела. А теперь и по Луне уже ездят лунные автомобили и люди совершают прогулки.

А ведь где-то на Земле люди живут еще племенами!

Наверное, потомки будут рассказывать о нас легенды, сочинять песни, будут считать наше время героическим. Если вдуматься, оно и в самом деле такое. А мы этого как-то не замечаем. Неужели те, о ком мы сейчас рассказываем легенды и поем песни, тоже по-будничному относились к своим делам? Разве Павка Корчагин стеснялся говорить о величии своего времени?

А мы вот почему-то стесняемся. Хотя и знаем, что Земля очень маленькая и нам доверили ее беречь.

Вот и Егоров, кажется, не удивлен.

— Ну как? — спрашиваю его после пуска.

Он пожимает плечами и говорит:

— Нормально. Только вот жаль, что не видели, как она в цель попала.

7

В океане лишь изредка появляются острова или корабли, и тогда все выскакивают из кают и кубриков, смотрят на них в бинокли, стереотрубы и даже в пеленгаторы, на мостики и надстройки забираются кому не лень. Вообще-то это непорядок, но я никогда не вмешиваюсь, знаю, что другого развлечения у матросов долго не будет, пусть смотрят, пока есть на что смотреть.

На этот раз нам встретился пассажирский лайнер — ослепительно белый и стройный, как лебедь. Он прошел в каких-нибудь пяти кабельтовых от нас, с борта его донеслась музыка, и кто-то завистливо сказал:

— Живут же люди!

Я поймал себя на том, что тоже завидую им. У них развлекательный круиз, а у нас работа. Там музыка и танцы, а у нас тревоги и авралы. Там ослепительно сверкающие и звенящие хрустальными подвесками люстры, комфортабельные салоны и каюты, рестораны и бары, а тут холодный жесткий диван в штурманской рубке, на котором по очереди спим мы со старпомом. Там легкое шуршание женских платьев, тонкий запах цветов и духов, а тут железное громыхание яловых ботинок по трапам и терпкий запах матросского пота. Через четыре с половиной часа лайнер придет в порт, а нам еще две недели мотаться по океану. Благо еще, не штормит. Небось в шторм тем, на лайнере, тоже было бы не до музыки и танцев. А стоило бы их покачать, чтобы знали, почему море соленое.

— О чем задумался, командир? — спросил за спиной Протасов.

Удивительное свойство у моего замполита: появляться вот в такие моменты.

— Злорадствую вот.

— То есть?

— Хочу, чтобы лайнер покачало.

— Завидуешь, значит. Я — тоже.

Ага, и ты, браток, не святой, тебе тоже не чуждо все земное.

Мы долго молчим.

А лайнера уже не видно, только дым остался над горизонтом. И до самого горизонта — ровная, отливающая серебром гладь океана. Иногда налетит легкий ветерок, зарябит воду, но выдохнется, и опять вокруг только море и небо — бледно-голубое, выцветшее. Наверное, с берега все это красиво, но перед нами этот пейзаж торчит вторую неделю и поэтому изрядно надоел.

Странно, я знаю, что потом буду вспоминать и этот однообразный пейзаж, буду даже скучать по нему. Есть в море что-то такое, как в женщине: любишь его, а не знаешь, за что именно.

Должно быть, появление лайнера настроило всех на лирический лад. На сигнальном мостике говорят о любви. Старший матрос Ермолин доказывает старшине первой статьи Маслову, что любить можно и не один раз.

— Лично я два раза успел. Еще на гражданке. Здесь, сами понимаете, не в кого. Разве что в стерильную Машу из портовой столовой, так в нее и без меня пол-эскадры втрескалось.

— Не любовь это.

— А что же тогда? — спрашивает Ермолин. — Ведь чувства-то есть, а не просто так!

— А, какие уж там чувства! — отмахивается Маслов. — Инстинкт, больше ничего.

— А что же тогда, по-вашему, любовь? — настаивает на своем Ермолин.

Интересно, что ответит Маслов? Он не торопится. А Ермолин уже торжествующе, убежденный, что старшина не сможет ответить, говорит:

— Ага, не знаете!

Но Маслова тоже на кривой не объедешь.

— Лет этак двести назад, — поясняет он, — было издано «Наставление отцам и матерям о телесном и нравственном воспитании детей». Так вот там про любовь так было сказано: «Любовь есть пространный Океан, в котором юность без кормила благоразумия на одних парусах похотливого любопытства плавает, дабы новые предметы увидеть, и напоследок потопляется».

Ермолин ошарашенно молчит.

— Вот так, брат, потопляется твоя любовь, — с усмешкой говорит Маслов.

— А ведь неплохо сказано! — удивляется Ермолин. — Надо же такое придумать!

Внизу, на полубаке, пользуясь хорошей погодой, молодые боцмана под руководством старшины второй статьи Пахомова учатся плести кранцы. Они сидят прямо на палубе, а Пахомов, заложив руки за спину, важно расхаживает между ними. Видно, что он прямо-таки изнывает от вынужденного начальственного бездействия, ему тошно смотреть, как неумело и нерасторопно работают его подопечные, хочется самому взяться за дело. Вот один раскрыл учебник морской практики и пытается по рисунку понять, как это делается. Пахомов останавливается над ним, насмешливо смотрит. Не выдерживает, берет из рук молодого матроса книгу, бросает ее на палубу и показывает:

— Вот так надо. Смотри за этим концом, а этот держи туже. Теперь сам попробуй.

После нескольких попыток у молодого матроса, видимо, начинает получаться, и Пахомов одобрительно хлопает его по плечу:

— Молоток!

И когда я отучу его от жаргона?

— Товарищ командир, разрешите обратиться? — окликает меня корабельный писарь матрос Семиглазов. Он тоже из молодых, еще робкий, на мостик ступить боится, так и стоит на трапе. Но я его ценю не за робость, а за аккуратность и редчайшее на корабле умение печатать на машинке сразу двумя пальцами.

— Обращайтесь, — разрешаю я.

— Вот ваш отпускной. — Семиглазов протягивает мне бланк отпускного билета. — Как вы приказали, со второго июля.

— Спасибо.

На мостике — заметное оживление. Ну да, они уже сообразили: раз командир уходит в отпуск со второго, то домой придем не позже первого. Теперь будут считать, сколько компотов осталось до берега.

— Разрешите идти? — спрашивает Семиглазов.

— Да, пожалуйста.

Семиглазов козыряет, хочет повернуться кругом, но спотыкается, и я едва успеваю схватить его за рукав.

— Осторожнее.

Старший матрос Ермолин, наблюдавший за этой сценой с сигнального мостика, ухмыляется:

— Детский сад, да и только!

Протасов грозит Ермолину пальцем и тот скрывается за обвесом.

Семиглазов осторожно спускается по трапу. Надо будет на денек-другой отдать его Сенюшкину, пусть слегка обкатает. На корабле по трапам положено спускаться и подниматься бегом.

А погода на редкость тихая. Интересно, сколько она продержится?

— Штурман, что там синоптики обещают?

Саблин высовывается в иллюминатор штурманской рубки, окидывает взглядом океан и говорит:

— Утешительного мало. С зюйд-зюйд-веста циклон прет.

— Когда до нас доберется?

— Примерно через сутки, если не повернет куда-нибудь.

— Авось повернет, — с надеждой говорит Протасов. Он плохо переносит качку и страдает не столько от нее, сколько от моральной подавленности — все еще стыдится, хотя на это никто на корабле давно уже не обращает внимания.

— Некуда ему поворачивать, — огорчает его Саблин. — С двух сторон зоны высокого давления его подпирают. Та еще кутерьма будет.

8

Говорят, на Севере мороз как огонь, а ветер — как нож. Сейчас начало июля, никакого мороза нет, но ветер действительно режет как нож. Чуть поднимешь голову — полоснет по лбу так, что невольно прячешься за ветроотбойник.

За плексигласовым ветроотбойником ходового мостика уныло и монотонно качается полосатый океан. Он качается уже четвертые сутки после урагана, предсказанного тогда Саблиным. И хотя волна заметно идет на убыль, сигнальщик старший матрос Ермолин, служивший на корабле третий год, но так и не привыкший к качке, проклинает господа бога, гром небесный, царство морское и тот день, когда пошел служить на флот. Должно быть, старшина первой статьи Маслов тоже жалеет, что Ермолин пошел служить на флот, но предупреждает весьма сдержанно:

— Не ругайся. Услышат на мостике, за такую лингвистику отвалят на полную катушку.

Ермолин глянул с сигнального мостика вниз на ходовой и, увидев меня, отскочил от поручней. Да, за «лингвистику» я строго наказываю. Не люблю парадоксов, а мне кажется парадоксальным, что Ермолин, окончивший два курса педагогического института, использует древний боцманский лексикон, хотя и красноречиво, даже вполне живописно. Разъяснить сие несоответствие и сделать соответствующие выводы сейчас обязан был Маслов. А старшина еще и утешает матроса:

— Ничего, скоро этот чертолом кончится, солнце-то в воду село, смотри, какой закат.

Тоже мне синоптик, такой закат как раз к ветру. Старшина, видимо, усвоил всего одно правило: «Если солнце село в воду, жди хорошую погоду, а если солнце село в тучу, жди, моряк, на море бучу». Старшина не учел при этом перистых облаков, а они меняют дело. К тому же теперь в атмосфере нашей грешной планеты действительно что-то разладилось, порой погода выделывает такие фортеля, что у штурманов и синоптиков глаза на лоб лезут. Сотни спутников посматривают за движением воздушных масс. И циклон видели, а вот ураган все же не смогли предсказать, он налетел так же неожиданно, как застигал мореходов, наверное, и две тысячи лет назад.

Однако закат и в самом деле хорош. Багровое зарево охватило почти полкупола, а над самым горизонтом тянется раскаленная полоса. Она становится все тоньше; кажется, кто-то огромный и невидимый бьет кувалдой небосклона по наковальне горизонта и сплющивает полосу в тонкий брусок. Сейчас сунет брусок в океан, как кузнец сует раскаленный металл в бочку с водой, и брусок, окутавшись паром, зашипит…

Зашипело внизу, на камбузе, должно быть, кок тоже зазевался на закат, и что-то у него там убежало или подгорело. Снизу потянуло жареным мясом и луком. Вахтенный рулевой матрос Мельник сглотнул слюну и покосился на круглые морские часы. До смены вахт оставалось еще тридцать восемь минут.

Брусок уже не виден, над горизонтом висит лишь легкое оранжевое облачко, оно быстро тает. Остывает небосклон, на нем все отчетливее проступают первые звезды, вода становится сначала сиреневой, потом синей и, постепенно густея, — совсем черной.

Видимо, пейзажные созерцания опять настроили Ермолина на лирический лад, и он сказал Маслову:

— Как приеду домой, сразу женюсь.

Ну да, Ермолину осталось служить всего три месяца. Эти последние месяцы службы всем им кажутся слишком долгими и томительными, если еще учесть поголовное желание поскорее сменить жесткую корабельную койку на двухспальную кровать. Сами они последние месяцы служат ни шатко ни валко, но смену дрессируют нещадно. В этом их огромное достоинство, пожалуй, единственное.

Вот и сейчас Ермолин строго спрашивает молодого матроса Савчука:

— Что слева?

— Красная ракета! — испуганно говорит Савчук.

— Доложи как положено. И погромче.

Савчук нагибается к ходовому мостику и орет:

— Красная ракета, курсовой двадцать левого борта, дистанция… — Дистанцию определить на глаз трудно даже опытному сигнальщику, потому что ракета не на воде, а в небе, и Савчук докладывает наобум: — Дистанция сорок два кабельтова.

Вот так: с точностью до двух кабельтовых. Вахтенный офицер подавляет усмешку и серьезно отвечает:

— Есть!

Раз красная — значит, кто-то просит помощи. Наверное, какую-нибудь шаланду так далеко в океан занесло ураганом. А может, опять какой-нибудь чудак решил пересечь океан на шлюпке, а то и в ванне — теперь этих чудаков много развелось. Во всяком случае, приличное судно дало бы сигнал бедствия по радио.

— Вторая! — кричит сверху Савчук.

— Пеленг пятьдесят четыре, — докладывает вахтенный офицер и вопросительно смотрит на меня.

— Курс по пеленгу!

— Есть! — Вахтенный офицер поворачивается к рулевому. — Лево на борт! Курс пятьдесят четыре.

Скорее всего, выловим очередного голодного рекордсмена. Впрочем, надо его еще найти: темнеет быстро, но даже днем искать малую посудину в океане хуже, чем иголку в стоге сена. Интересно, сколько мы будем искать? Даже если найдем быстро, придется ждать, когда кто-нибудь из своих примет его на борт. Иначе придется тащить домой. Словом, канители много, а у меня через четырнадцать минут начинается отпуск. Именно со второго июля. В каюте, в левом ящике письменного стола, лежит путевка в Сочи…

Я отнюдь не отношусь к категории завзятых курортников: за пятнадцать лет службы впервые собрался в санаторий, да и то лишь потому, что на этом усиленно настаивал наш корабельный эскулап капитан медицинской службы Спиридонов.

— Нервы у вас ни к черту, — говорил он и в который раз принимался за арифметику. — Из трехсот шестидесяти пяти дней мы только сорок один день стояли у причала, из коих девять ушло на планово-предупредительный ремонт, когда вы со старпомом почти не сходили на берег. Остальные тридцать два делили с тем же старпомом пополам. В среднем пребывали на берегу по пять часов, итого получается около восьмидесяти часов, то есть в общей сложности менее четырех суток…

Возможно, и на этот раз я отвертелся бы, но настырный эскулап выложил всю эту арифметику адмиралу, командиру соединения, а тот приказал взять путевку и — баста.

— Огонь, прямо по носу!

Да, кто-то горит. Ого, кажется, солидная посудина, длиною около трехсот метров.

— Боевая тревога! Вперед, самый полный!

Звякнул машинный телеграф, напряженно задрожал корпус корабля, и в дробном топоте ног, прокатившемся по всей палубе от носа до кормы, утонула последняя посторонняя мысль: «Кажется, горит и моя путевочка».

9

Танкер был водоизмещением около ста тысяч тонн, судя по осадке, имел на борту около семидесяти тысяч тонн нефти. Обычно нефть просто горит, но иногда и рвется. Если такая бандура рванет, не поздоровится самому Нептуну, не говоря уж о простых смертных.

Старпом, видимо, подумал о том же и пояснил:

— У нас на борту почти полный комплект ракет и боеприпасов для орудий.

Мерси, а то я не знал. Интересно, что скажет замполит?

Протасов хмуро посмотрел на горящий танкер и вздохнул:

— Все мы люди…

Правильно, замполиту и по штату положено быть гуманистом. Впрочем, экипажу танкера ничто не угрожает: все, кроме одного, еще подающего сигналы бедствия, покинули борт горящего судна. Меня отнюдь не волнуют убытки фирмы, которой принадлежит танкер, из-за этого я бы не стал рисковать. А вот океан… Его и так превратили в сточную яму, не думая о том, что земля-матушка уже не в состоянии прокормить человечество, что океан уже сегодня стал великим кормильцем, мы без него никак не обойдемся. Если эти семьдесят тысяч тонн нефти разольются по Атлантике, они отравят десятки тысяч квадратных километров ее поверхности, погубят все живое. А если еще эта нефть загорится?

Объяснять это старпому и Протасову некогда и незачем: они знают об этом не хуже меня.

Я беру мегафон и кричу вниз:

— Боцман, дежурную шлюпку и оба мотобота приготовьте к спуску.

Итак, приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Теперь надо отобрать наиболее подготовленных людей. Этим займется старпом. Он же пойдет старшим, с ним надо будет послать кого-нибудь из инженеров-механиков. Кого именно — пусть решает Солониченко.

— Командира бече-пять на мостик, — говорю вахтенному офицеру, и тот выдергивает из зажимов телефонную трубку.

Да, механика надо послать, ему там будет виднее, что можно сделать.

Вахтенный офицер напоминает:

— Они-то бросили танкер. — И кивает на капитана танкера, сидящего на левом крыле нашего мостика.

Да, они бросили. Когда мы подошли, весь экипаж танкера был в двух мотоботах и держался подальше от горящего судна. Лишь один человек оставался на его борту и с кормы писал нам фонарем SOS. Он был голый, как дождевой червь, видимо, едва успел выскочить из каюты, но фонарь схватить не забыл и дело свое делал.

Сначала я подумал, что это капитан. Но когда с мотоботов подняли людей, выяснилось, что вот этот человек в рваной робе и есть капитан Роуленс, а там, на борту, остался его помощник.

Капитан Роуленс — человек с лошадиным лицом, квадратными скулами и хищным носом — был внешне просто безобразен и страшен, похож на пещерного человека, еще не успевшего уйти далеко от своих предков — обезьян. Даже не верилось, что в наше время мудрая природа могла выдать столь некачественную продукцию.

Пригласив капитана на мостик, я предложил ему спирту, извинившись за то, что ни водки, ни рому, ни коньяку на борту нет, поскольку встреча с мистером Роуленсом в программе нашего похода не была предусмотрена. Роуленс постарался не заметить этой шпильки и великодушно согласился на спирт. Наш корабельный врач Спиридонов, доставивший спирт на мостик, проворчал:

— Лично я ему касторки бы прописал.

— Зачем? У него и так полные штаны, — заметил вахтенный офицер.

— Кстати, о штанах. Доктор, передайте Егорову, чтобы подобрал из моих вещей свежую рубашку и брюки для капитана. И пусть в шкиперской возьмет новую куртку.

Кажется, наш корабельный Айболит одарил меня взглядом столь же презрительным, каким оглядел и Роуленса. Ничего, ребята, держите форс. Роуленс, конечно, не имел права покидать танкер, пока на нем оставался хоть один человек. Но поймите, у них же свое представление о долге и порядочности.

— Могу я воспользоваться вашей рацией, чтобы сообщить моей фирме о случившемся? — спросил Роуленс, дожевывая огурец.

— Да, конечно.

Радист принес бланк и карандаш. Роуленс, набросав текст радиограммы, протянул ее мне.

— Посмотрите, пожалуйста, я ничего не упустил? И поставьте координаты.

«Первого июля в 22.35 по Гринвичу в машинно-котельном отделении возник пожар, а вскоре там же произошел взрыв. Вахтенный механик Сноу погиб. Дверь в радиорубку деформировалась и открыть ее не удалось. Через несколько минут вся кормовая надстройка была объята пламенем. Шлюпочная радиостанция тоже вышла из строя, поэтому сигнал SOS в эфир не был дан. Экипаж оставил судно на двух мотоботах, имея шлюпочный запас продуктов и пресной воды. Многие были босы и раздеты — все личные вещи, касса, паспорта и судовые документы сгорели. На борту остался лишь помощник Мелсон, отказавшийся покинуть судно.

Второго июля в 00.17 подошел советский военный корабль и принял на борт экипаж танкера, находившийся в двух мотоботах.

Капитан Роуленс».

— С вашего позволения я добавлю одну фразу: «Русские приступают к тушению пожара», — сказал я.

— Но это безумие! Погасить невозможно, вы же не спасатели, у вас нет специального оборудования. Посмотрите, вся надстройка просела, она может провалиться, а это — десятиэтажный дом.

Да, и отсюда видно, что надстройка просела. Однако, пока не загорелась нефть, есть еще надежда. По крайней мере, так считает наш механик капитан третьего ранга Солониченко.

— Ваши люди не хотели бы принять участие в тушении пожара? — спросил я.

— Вряд ли. Все они застрахованы, на берегу каждый из них все равно получит свое. Впрочем, можно их спросить об этом.

Мы с Роуленсом прошли в кормовой кубрик, где разместили экипаж танкера. Экипаж был набран «с миру по нитке»: датчане, испанцы, англичане, японцы и даже двое филиппинцев. Охотников среди них не нашлось.

А наши уже садились в мотоботы и шлюпку. Среди них я увидел и матроса Егорова.

— А вы куда?

Так ведь такое веселенькое дело, товарищ командир. Мне старпом разрешил.

Ну что же, пусть «развлечется».

Старпом докладывает:

— Погрузили двадцать огнетушителей и двенадцать кислородных приборов.

— Маловато.

Здесь тоже надо что-то оставить. Мало ли что может случиться. Используем их огнетушители.

— Хорошо. Но я вас еще раз прошу: будьте осторожны, следите за людьми. А то у нас тут есть отчаянные. — Я покосился на Егорова. — По одному в помещения не пускать, при угрозе взрыва немедленно оставить танкер, не спрашивая у меня особого разрешения.

— Будем наготове. Разрешите отходить?

— Отходите.

Пожалуй, и мне следует пойти с ними, — сказал Роуленс.

Неужто пробудилась совесть? Скорее всего, стыд. Я промолчал, хотя только что собирался попросить капитана об этом. Он-то знает танкер лучше наших. Роуленс ловко, как обезьяна, спустился по шторм-трапу в мотобот.

После осмотра судна старпом по радио доложил:

— Внутреннее оборудование машинно-котельного отделения и всей надстройки, включая ходовой мостик, сгорело. В отделение поступает вода.

— Нужна ли аварийная партия для заводки пластыря? — спросил я.

Нет. Если потушим пожар, танкер своим ходом все равно не сможет идти. А при одном затопленном отделении он будет хорошо держаться на плаву.

— Как пожар?

Сбиваем огонь в корме, отрезаем ему путь к танкам. Главная палуба и оба борта имеют вздутия, краска обгорела. Переборки нагреты, но прямой угрозы взрыва пока нет. Сейчас главное — отсечь огонь от танков.

— Ясно. Людей хватает?

Пока да. Однако капитан Роуленс просит разгрузить продовольственную кладовую. У них там трехмесячный запас провизии. Но печется он о другом: там полторы тысячи бутылок виски и две с половиной тысячи бутылок пива — трехмесячный запас для экипажа.

Ничего себе потребности! Наверное, вчера налакались, вот и загорелись. А теперь Роуленс, потерявши голову, начинает плакать по волосам. Ему в первую очередь следовало позаботиться не о кладовой, а о судовых документах. Может, зря мы с ними связались? Но ведь, как сказал замполит, все мы люди. А главное — океан.

— Что ответить Роуленсу? — спросил механик.

— Пошли его подальше. Только повежливее.

— Понятно. Постараюсь повежливее, — не очень уверенно пообещал старпом.

Вскоре на одном из мотоботов доставили Мелсона. У него сильные ожоги и ссадины, но кости, кажется, целы. Механик уступил ему свою каюту, но доктор забрал Мелсона к себе. Ребята у нас здоровые, на моей памяти никто серьезно не болел, и доктор, похоже, даже рад случаю продемонстрировать свое лекарское мастерство. Он обхаживал Мелсона часа два, а потом в кают-компании свободные от вахт офицеры устроили англичанину королевский прием. Кажется, ему особенно польстило, что и я на несколько минут спустился с мостика в кают-компанию. У англичан кастовость традиционна и незыблема, и появление в кают-компании и даже рукопожатие самого командира корабля, видимо, в понимании Мелсона было высочайшим знаком внимания и, кажется, несколько смутило его.

10

К вечеру следующего дня пожар удалось потушить, мы переправили на танкер его команду и начали заводить буксир. Уже подали на борт танкера проводник, когда Роуленс сообщил, что снова загорелось в помещении аварийного дизель-генератора.

— Это рядом с танками, — сказал Солониченко. — К тому же там в цистернах топливо.

— Ваше предложение?

— Надо посмотреть, что можно сделать.

Солониченко с новой аварийной партией переправился на танкер и вскоре сообщил:

— Приступили к тушению пожара. До цистерны огонь не добрался, но температура в помещении высокая, на переборках цистерн трещит и коробится краска.

Механик доложил, что задраил отделение дизель-генератора наглухо, чтобы прекратить доступ воздуха. Хватит ли у наших ребят кислорода в приборах?

Роуленс просит снять экипаж, но я пока не отвечаю, жду сообщения механика. А с борта танкера двое уже бросились в воду, пришлось их вылавливать. Оказалось, оба филиппинца.

Наконец — сообщение механика:

— В коффердаме закипает вода.

Коффердам — это пространство между машинно-котельным отделением и танками, в которых нефть. Шестьдесят девять тысяч двести восемьдесят три тонны иракской нефти, по сообщению Мелсона. Фейерверк получится красивый.

Есть еще несколько минут, чтобы снять с танкера людей, дать полный назад и уйти, не оглядываясь. Роуленс уже сажает свой экипаж в мотоботы.

— Игорь Петрович, выводите людей из помещения дизель-генератора, — говорю я механику.

— Да, с огнетушителями теперь тут делать нечего, — соглашается он. И, помедлив, добавляет: — Вот если бы воды. Но поблизости всего два пожарных рожка, а воды надо много…

— Вы думаете, есть надежда?

— Надежда еще есть. Вся суть — во времени.

— Сколько, по-вашему, осталось?

— Трудно сказать. Может, полчаса, а может, и всего десять минут. Но раз мы взялись за это дело, я бы рискнул.

Конечно, раз уж мы взялись спасать танкер, надо бы его спасти. Рискованно, конечно. И дело тут не только во времени, айв степени риска. Снять людей мы все-таки успеем, если они будут держаться поближе к трапу.

Я посмотрел на старпома и замполита. Старпом пожал плечами. Замполит на этот раз промолчал, значит, и он сомневается. Ну что же, на этом заседание «военного совета» будем считать закрытым. Я снова беру микрофон, стараюсь говорить спокойно:

— Игорь Петрович, будем подходить к корме танкера. Держитесь поближе к трапу. — И уже вахтенному офицеру: — Все пожарные средства — в нос!

Пожарная тревога на корабле объявлена давно, вся система в готовности, и не успели мы подойти к корме танкера, как из брандспойтов вытянулись водяные сабли и начали отрубать кормовую надстройку от танков.

Мотоботы с командой танкера теперь боялись подойти и к нам, держались поодаль. Из экипажа танкера на борту остались Мелсон и один японец.

Минут через пятнадцать Солониченко сообщил, что температура воды в коффердаме снижается. Это уже лучше, можно работать спокойнее.

Огонь оседал устало и медленно. Вот жесткие струи воды слизнули последние языки пламени. Казалось, пожар потушен, но механик, все еще находящийся на борту танкера, не давал отбоя. И только когда начало рассветать, я понял, почему он не спешил: из надстройки и нижних кормовых помещений еще густо валил дым. Оставив половину средств работать по-прежнему на отсечение огня, другую половину механик направил внутрь. Теперь я больше всего боялся, что рухнет кормовая надстройка, и запретил кому-либо заходить в нее.

Лондонская фирма «Оулд компани ойл», которой принадлежал танкер, сообщила, что из Бергена вышли два спасательных судна. Они пришли к вечеру, а пожар мы потушили еще до обеда и около шести часов лежали в дрейфе, поджидая их.

Спасатели стали заводить на танкер буксиры, сейчас они потащат его в Берген и предъявят «Оулд компани ойл» счет на кругленькую сумму, возможно, даже превышающую стоимость шестидесяти девяти тысяч двухсот восьмидесяти трех тонн иракской нефти. А мы вроде бы и вовсе не при чем. Можем уходить.

Впрочем, еще нет. К правому борту подходит мотобот, я вижу Роуленса, приветливо помахивающего рукой. Видимо, идет благодарить. Еще раз встречаться с ним не хочется, но ничего не поделаешь, надо принимать. По всем правилам морского этикета.

— Спустить трап по правому борту! — командую я и иду на ют.

Встречаю Роуленса на верхней площадке трапа. Пожимая руку, он говорит:

— Только русские могли это сделать!

Зачем он это говорит, и что я должен ему отвечать? Лучше совсем не отвечать, а то я ему процитирую Ермолина, ибо испытываю большое желание сделать это именно сейчас, когда все кончено.

Четверо матросов с танкера поставили к моим ногам два ящика виски.

— Один персонально для вас, — поясняет Роуленс. — В знак благодарности и в качестве компенсации за это. — Роуленс одергивает рубашку и подтягивает штаны.

Ну да, это мои штаны и рубашка. Куртка казенная, за нее у меня вычтут из зарплаты, скорее всего, из отпускных.

Кстати, заканчиваются вторые сутки моего отпуска.

Приглашать Роуленса в кают-компанию не хочется, а, наверное, полагается. Как бы это поделикатнее отвертеться? А, черт с ним, с этикетом!

— Передайте мой привет и восхищение мистеру Мелсону, — говорю я.

Роуленс, усмехнувшись, поясняет:

— Мелсон — держатель крупного пакета акций фирмы «Оулд компани ойл». Полагаю, это вам кое-что объяснит…

Так вот в чем дело! А мы-то думали, что самоотверженность Мелсона бескорыстна, устроили ему королевский прием, наговорили кучу комплиментов. Ну да, он беспокоился прежде всего о своих денежках, а не об океане.

Прощаемся сухо. Должно быть, Роуленс догадывается, что я не оправдываю его, разводит руками, как бы говоря: «Что поделаешь, такова жизнь».

Пока Роуленс поспешно спускается по трапу, Егоров за моей спиной говорит:

— Все-таки у нас с ними разные группы крови. — И поясняет кому-то: — Конечно, не в биологическом смысле, а в политическом.

Что же, он прав.

Бот отваливает от трапа и, постреливая мотором, идет к танкеру.

Я направляюсь на мостик, но дежурный по низам спрашивает:

— Куда девать это, товарищ командир? — И кивает на ящики.

В самом деле — куда? Может, поставить на юте ендову, назначить виночерпия и заставить боцманов свистать всех к чарке? Но в русском флоте сей веселый сигнал давно канул в Лету, да и с меня начальство потом снимет еще одни штаны, а попутно, пожалуй, и звездочку.

— Отнесите оба ящика в продсклад. И скажите интенданту, чтобы оприходовал.

— Есть! — разочарованно сказал дежурный по низам.

Поднявшись на мостик, я послал старпома и замполита спать и дал самый полный ход.

Корабли похожи на колхозных лошадей тем, что домой всегда бегут быстрее. Котельные машинисты и турбинисты выжимают из механизмов все, что можно выжать, стрелки тахометров буквально застыли на предельных оборотах. Чтобы не испытывать судьбу, перевожу машинный телеграф с «самого полного» на «полный».

На сигнальной вахте опять Маслов, Ермолин и Савчук. Разговор как будто и не прерывался за эти двое суток.

— Как приеду, сразу женюсь, — обещает Ермолин.

— Ну и дурак.

Это Савчук. Интересно, обидится ли Ермолин на молодого матроса за столь категоричное утверждение?

Нет, не обиделся. Разговор идет откровенный, не служебный, а мужской, блюсти субординацию не обязательно. Да и старшина первой статьи Маслов на стороне молодого матроса:

— Спешить нужно только знаешь когда?

— Старо. И неубедительно.

Старшина начинает приводить доводы в пользу холостяцкой жизни. Все они тоже стары и неубедительны. Но когда старшина говорит: «Ты с нашим командиром поговори, он тебе вправит мозги», — я вздрагиваю. Вот черти, знают, что я холостяк. Но с чего они взяли, что я убежденный?

11

К базе мы подошли утром следующего дня. Но прежде чем войти в гавань, надо было привести корабль в порядок — такова морская традиция. К тому же, когда мы возились с танкером, кое-где поцарапали краску, надо подновить. Да и команде надо помыться и постирать, во время пожара многие изрядно прокоптились. А экипаж не спал уже третьи сутки. Поэтому, став на якорь на внешнем рейде, я разрешил до аврала четыре часа отдыхать всем, кроме вахтенных. Четыре часа, конечно, маловато, но с этим танкером мы провозились целых двое суток, значит, сроки очередного планово-предупредительного ремонта придется сократить именно на эти сорок восемь часов.

А путевочка моя, видимо, «сгорела» окончательно. Даже если дальше все пойдет нормально и начальство сразу же отпустит меня, я все равно не смогу тотчас уехать. Надо передать дела старшему помощнику, а это займет, как минимум, сутки. Старпом у меня в принципе парень толковый, дело знает, но страшно осторожен и медлителен, его, как старую лошадь, все время приходится подстегивать…

Ровно через четыре часа горнист сыграл большой сбор, и команда принялась скрести, драить, мыть и подкрашивать корабль. Потом взялись за стирку и баню. Когда вошли в гавань и отшвартовались у причала, я сразу пошел на доклад к командиру соединения.

Наш адмирал не любил многословия, и, расстелив на столе карты и кальки, я рассчитывал уложиться в десять — пятнадцать минут. Но присутствовавший при докладе начальник штаба попросил уточнить некоторые детали, и доклад в общей сложности занял около получаса. Судя по всему, оба адмирала результатами похода были удовлетворены, и командир соединения, обычно не особенно щедрый на похвалу, на сей раз изволил даже заметить:

— Добро! — И, порывшись в столе, достал радиограмму, однако не дал ее мне. — Насчет танкера тут вот из Главного штаба Военно-Морского Флота радиограмма есть. Надо бы тебя как-то поощрить.

— Если уж поощрять, то не меня, а тех, кто непосредственно в этом участвовал. И в первую очередь старшего помощника инженера-механика Солониченко и две аварийные партии, которые работали на танкере.

— Вот и подготовь проект приказа, я подпишу. Ну а насчет тебя самого мы подумаем.

— Собственно, я уже получил презент… — И, рассказав о двух ящиках виски, спросил, что с ними делать.

— Оприходовал, говоришь? Ну и зря, будешь теперь годами таскать их с собой, и ни один ревизор тебе их не спишет. Тут ты сильно оплошал.

— А что было делать? Не пускать же их по кругу?

— Я бы тебе пустил! Ну ладно, устроим прием какой-нибудь делегации, тогда и спишем. Как твой старпом Синельников? Справится без тебя?

— Вполне. Кстати, он четвертый год в старпомах, пора бы ему корабль дать.

— Вот и посмотрим, на что он способен. Ему без тебя тут предстоит горячая работка, ну да не буду тебе забивать мозги, отдыхай без забот.

Вернувшись на корабль, я позвал старпома, замполита и механика, и мы вместе подготовили проект приказа командира соединения. Замполит и механик настаивали на поощрении многих матросов краткосрочными отпусками и недоумевали, почему я так упорно возражаю. А я, помня намек адмирала о предстоящей горячей работенке, опасался, как бы потом эти отпуска не «зажали». Однако, учитывая, что во время планово-предупредительного ремонта верхние команды не так уж заняты, согласился дать отпуска четверым наиболее отличившимся, исключая электромеханическую боевую часть. Естественно, механик остался недоволен таким решением. Ничего, потом поймет, почему я это сделал.

Когда старпом, механик и замполит ушли, я написал представление на досрочное присвоение капитану третьего ранга-инженеру Солониченко И. П. воинского звания «капитан второго ранга-инженер». Читая приказы о досрочном присвоении званий, я заметил, что обычно звания присваивают за особо выдающиеся заслуги, но почему-то всего за два-три месяца до истечения срока. А Солониченко оставалось около года. Так что представление я писал без особой надежды, однако по опыту знал: надо просить всегда больше, начальство обязательно «срежет». Если уж не присвоят звание, то по крайней мере отметят в приказе Главнокомандующего Военно-Морским Флотом, а не командира соединения. Потом кадровики подчеркнут это место в «личном деле» красным карандашом, что обычно способствует продвижению по службе, а механик вполне этого заслуживает.

Что-то произошло с моим старпомом капитаном 3 ранга Синельниковым: он действовал на редкость расторопно, успел даже заказать мне билет на утренний самолет. Да, обретя самостоятельность, он обретал и уверенность. Его осторожность и медлительность, видимо, объяснялись тем, что он вынужден был оглядываться на меня. Пора ему выходить в автономное плавание. Для меня это, конечно, нежелательно: сколько еще придется натаскивать нового старпома? К тому же неизвестно, какого дадут, лучше выдвинуть кого-нибудь из своих. А Синельникова держать больше не стоит. Если девка долго засидится в невестах, потом ей трудно подыскать подходящего жениха. Так и на службе: чуть попридержали в должности, следующую уже не дадут — возраст к сорока, значит «бесперспективный», подумывай о пенсии или не очень пыльном, но скучном местечке на берегу.

К двадцати четырем ноль-ноль мы с Синельниковым закончили приемку-передачу дел, и у меня еще оставалось часов пять-шесть, чтобы поспать. Приняв душ, я лег в постель и сразу же, как говорит наш корабельный доктор, «ушел на погружение».

Одиннадцать лет корабельной службы приучили меня спать в любое время и в любом положении, и урывками, хотя бы по пять минут, и беспробудно, многие часы и даже целые сутки, если выдается свободное время, спать впрок и отсыпаться за бессонные походные вахты. Последние трое суток я не смыкал глаз и поэтому сейчас погрузился так глубоко, что матросу Егорову едва удалось «достать» меня.

— Товарищ командир, вставайте, пора на аэродром ехать.

Служба приучила меня стряхивать сон мгновенно, не разомкнув век. Я спустился на палубу и нащупал на привычном месте одежду. Открыв глаза, первым делом посмотрел на укрепленные над столом морские часы и понял, что на самолет опаздываю. Но Егоров, перехвативший мой взгляд, успокаивающе пояснил:

— Адмирал свою машину прислал.

Вот уж никак не ожидал от старика такой щедрости!

Егоров тоже доволен, его обожженное, в ссадинах и подтеках лицо сияет, как надраенный нактоуз магнитного компаса.

— Кофе пить будете? — спрашивает он, доставая из рундука чистое полотенце.

— Что-то не хочется.

— А коки вам такой завтрак сварганили — закачаетесь! Вариации на тему: «Скорбь интенданта».

— Разумеется, не без вашего участия?

— Я только дирижировал, исполняли: соло на сковородке — матрос Додеашвили, дуэт на кастрюлях — матросы Горин и Гришин.

— Ну, если Додеашвили…

Егоров знал мое пристрастие к кавказской кухне и тотчас исчез за дверью только затем, чтобы тут же появиться с подносом, накрытым салфеткой ослепительной белизны. Жестом циркового фокусника Егоров сдернул салфетку, и взору моему предстал живописный натюрморт, вполне достойный кисти самых выдающихся художников современности.

— Видать, не перевелись еще на флоте интеллигенты.

— На том стоим, товарищ командир! — Улыбка до ушей рассекает физиономию Егорова, на которой даже ожоги и ссадины выглядят уместно.

— Чему радуетесь? — притворно ворчу я. — Отец-командир уезжает, а вы, понимаете ли, демонстрируете все свои тридцать два непломбированных зуба.

Егоров мгновенно натягивает на лицо скорбную маску и трагически восклицает:

— Задумался прогресс, овдовела гуманность!

Кажется, это из Сухово-Кобылина. Егоров — парень начитанный и веселый, наверное, в отпуске я буду скучать без него.

Он провожает меня до машины. Мы осторожно идем по палубе, она еще мокрая и скользкая от упавшего в гавань утреннего тумана. В гавани непривычная тишина, слышно лишь, как в трубах сипит пар да всхлипывает в шпигатах вода. Где-то на рейде испуганно вскрикнул пароходный гудок, и звук его тут же захлебнулся в рыхлой вате тумана. Да, входить в гавань сейчас не так просто, а судя по тому, как нарастает шум перемолачиваемой винтами воды, пароход входит. Скорее всего, большой морской буксир или спасатель, может быть, он тянет за собой еще какую-нибудь посудину.

— «Витязь», — безошибочно определяет Егоров.

Ну да, это гудок «Витязя», туман лишь слегка приглушил его, сделал сипловато-простуженным. Странно, что я узнал его не сразу, а Егоров тотчас. Значит, парень любознательный, приметливый, а из таких моряки и получаются.

По палубе навстречу нам, скользя между рельсами минной дорожки, от рубки дежурного бежит рассыльный. Безветренно, однако матрос по привычке зажал в зубах ленточки бескозырки и балансирует руками, чтобы не упасть. Издали он похож на большую черную птицу, устало размахивающую крыльями. На одном крыле белая отметина. Черная птица с белой отметиной. Да это же бумажка! К черту бумажки, пусть несет старпому.

Видимо, матрос не рассчитывал нас встретить, шарахнулся в сторону. Я узнал Мельника. Он тоже узнал меня и уже в спину доложил:

— Товарищ командир, телеграмма.

— Отнесите старшему помощнику.

— Есть! — привычно отозвался матрос, но тут же поправился: — Прошу прощения, но телеграмма адресована лично вам.

Мельник еще молодой, наверное, не знает, что все телеграммы, поступающие на корабль, независимо от того, о чем они и кого непосредственно касаются, адресуются командиру. Надо послать двух электриков в ракетный арсенал — телеграмма командиру; у капитан-лейтенанта Саблина жена родила девочку — тоже сообщают командиру; в сапожную мастерскую перед выходом в море сдали в ремонт двадцать четыре пары ботинок и теперь их надо забрать — опять телефонограмма командиру, хотя об этом должен позаботиться в первую очередь интендант. Нет, пусть уж теперь Синельников в этом разбирается.

— Гражданская, — уточняет Мельник.

Ага, не служебная, значит, действительно, лично мне. Интересно, кому это я понадобился?

Мельник подсвечивает фонариком. Молодец, таскает фонарик с собой, похоже, со временем будет хорошим матросом.

«Воскресенье пятого июля собирается весь первый выпуск тчк Срочно сообщи возможность приезда тчк Лида».

Какая еще Лида? Ага, телеграмма из Челябинска. Первый выпуск. Да, наш выпуск был первым; и как это я забыл, что в этом году исполняется ровно пятнадцать лет с тех пор, как мы окончили школу? Потом я поступил в Высшее военно-морское училище и вот уже одиннадцать лет плаваю. Как быстро летит время!

Лида, Лида… У нас в классе их было две. Которая же? Наверное, Дедова, мы ее звали почему-то лишь Семеновной, хотя она была и ровесницей нам, кажется, даже моложе меня. Я от кого-то из наших слышал, что она окончила педагогический и работает в нашей же школе. Стало быть, она.

Телеграмма пришла в базу еще тридцатого июня, мы были в море. Но почему мне не вручили ее сразу, как мы вернулись? Ну да, не служебная, значит, не срочная. А сегодня уже пятое июля, как раз сегодня все и собираются. Интересно бы посмотреть, какими они стали через пятнадцать лет.

В рубке дежурного есть расписание самолетов. На Москву самолет уходит в семь двадцать. Два часа лету. А из Москвы на Челябинск ближайший рейс в одиннадцать сорок пять. Будем считать, что часа полтора уйдет на переезд из Шереметьево в Домодедово. Если удастся поймать такси — можно успеть за час. С билетами в это время, наверное, трудновато, но один раз в такой ситуации мне удалось договориться с экипажем. В конце концов в санаторий я все равно опоздал, какая разница — на трое или на четверо суток. Только бы опять не подвела погода.

— Что там синоптики обещают? — спросил я у дежурного.

Он протянул мне последнюю сводку. По всей трассе погоду обещали хорошую.

— Да, вот еще что: вызовите-ка старшину второй статьи Соколова и старшину второй статьи Пахомова.

Раз уж я еду в Челябинск, то не следует забывать своих земляков, может, у них будут какие-либо поручения.

12

На сей раз погода не подвела, самолет прибыл в Челябинск точно по расписанию: в шестнадцать двадцать по местному времени. А через час я уже входил во двор нашей школы. Здесь почти ничего не изменилось, и у меня было такое ощущение, будто я снова иду на уроки, а в чемодане у меня школьные учебники.

Вон там футбольное поле, правда, в наши времена сеток на воротах не было. Да и ворот как таковых не было, мы обозначали их портфелями и сумками. Находчивые вратари при первой же возможности перекладывали их, где-то к середине матча ширина ворот равнялась чуть ли не ширине плеч вратаря, и судье приходилось снова отмеривать шагами расстояние между символическими штангами.

Вот тут стояла скамейка, только без спинки. Здесь я впервые поцеловал Анютку. Интересно, придет ли она сегодня? Собственно, если уж быть до конца честным перед собой, я прилетел, чтобы увидеть именно ее. На остальных тоже хотелось посмотреть, но если бы не она, может быть, я и не стал бы рисковать путевкой. Впрочем, все равно рискнул бы, наверное, немного поколебавшись. А сейчас, кажется, боюсь встречи именно с ней.

Из раскрытых окон нашего класса доносится гул голосов, и я ловлю себя на том, что, прислушиваясь к ним, хочу из этого сплетения звуков выделить ее голос. Наверное, вот так радисты настраиваются на нужную волну, приглушая посторонние шумы. Но мне все время мешает надрывный плач ребенка, доносящийся из-за куста акации. Откуда тут ребенок?

Длинный и тощий, как жердь, мужчина в синей спортивной куртке и тапочках на босу ногу нервно трясет колясочку:

— А-а-а!

Ребенок надрывается от крика.

— Дайте ему соску, — советую я.

— Не берет, дьявол! Выплевывает, да и только. А вы, случайно, не туда? — кивает папаша в сторону школы.

— Туда.

— Будьте добры, скажите Ерасовой, чтобы спустилась покормить. Четвертый час парень голодный, вот и орет.

— Ерасова… Ерасова, — пытаюсь вспомнить я. — Как будто не знаю такую.

— Голышева она была раньше.

— Маша?

— Ну да. А вы, значит, тоже из этих? — Он подозрительно оглядывает меня.

— Из этих.

— Так пошлите ее ради бога! Измучился я с ним.

— Хорошо.

— Вот спасибо! А то мне самому неудобно.

— Неудобно спать на потолке, потому что одеяло падает, — говорю я, а сам думаю: «Ишь ты, какой стеснительный. Похоже, что Маше повезло с мужем».

Взбегаю на второй этаж и останавливаюсь перед дверью своего класса, чтобы перевести дыхание. В коридоре пахнет известью и краской, в углу стоят деревянные козлы, на них ведро — идет ремонт. Ну да, через два месяца начнутся занятия, прозвенит первый звонок. Черт возьми, я бы с удовольствием снова пошел в первый класс…

Тихо открываю дверь и вхожу. Парты сдвинуты в один угол, поставлены в три этажа. Зря, надо было всех посадить за парты, каждого на свое прежнее место. Впрочем, за парту вряд ли кто влез бы, вон какие все здоровенные. Они сгрудились за тремя составленными в ряд столами, наверное, принесенными из учительской. Я почему-то начинаю их считать, недаром наша математичка уверяла, что у меня врожденная склонность к точным наукам, и была сильно разочарована, когда я подал заявление не в университет, а в военно-морское училище.

Вместе с Антониной Петровной их ровно двадцать. А нас, помню, выпускалось двадцать семь. Стоит невообразимый гвалт, каждый старается перекричать другого, моего появления долго не замечают. Наконец из-за стола выкатывается полная розовощекая дама.

— Витька?

Она бросается мне на шею, целует, тормошит, я роняю чемодан, он грохается об пол, и гвалт стихает.

— Да ты что, не узнал?

Наверное, только по голосу я и узнаю Люську Говорову. Эк ее разнесло!

А меня уже хватают за руки, за шею, кто-то даже вцепился в волосы.

— Витька приехал! Ур-ра! — орут из-за стола Венька Пашнин и Мишка Полубояров. Даже не изволили встать, лоботрясы! Правда, Анютка тоже не встала. Она даже не смотрит на меня, опустив голову, старательно водит вилкой по столу. Ну и пусть!

— К доске его, к доске! — требуют сразу несколько человек.

Меня оставляют одного перед черной классной доской, остальные усаживаются за столом. Наша классная руководительница Антонина Петровна ровным педагогическим голосом задает первый вопрос:

— Расскажи-ка нам, Витя, что ты успел сделать за эти пятнадцать лет.

Прежде чем ответить, я отыскиваю взглядом Машу и говорю:

— Голышева, иди покорми своего наследника. Он там, во дворе, надрывается.

— Ой, батюшки, я совсем забыла! — Маша, все такая же худенькая, легко выпархивает из класса, по пути отфутболив мой чемодан в угол.

Докладываю по-военному коротко:

— Окончил Высшее военно-морское училище, служил на Тихом океане, на Балтике, на Севере. На «королевском» Черноморском пока не сподобился, но еду туда на месяц полоскать свое грешное тело и душу в теплой водичке. Ученых степеней не имею, иностранных языков пока не осилил, в белой армии не служил, в оппозициях не состоял.

— Женат? — спрашивает Лида Дедова.

— Пока нет.

— Почему?

Милая Семеновна, ты всегда отличалась простодушием и непосредственностью, за это мы все любили тебя и, может быть, только с тобой были всегда искренними. Но что я тебе сейчас отвечу? Можно, конечно, сказать, что мне было некогда. Сколько там насчитал наш корабельный Айболит? Кажется, всего сорок один день в году мы стояли у причала. А чистых только четверо суток. Когда же мне было жениться?

Впрочем, ты знаешь, что дело вовсе не в этом.

Я смотрю на Анютку. Она тоже смотрит на меня, и в ее голубых с поволокой глазах — ничего, кроме любопытства. Неужели она все забыла?

13

Тогда я решил преподнести ей сюрприз и телеграмму не дал. Потом сам жалел об этом, потому что найти тот кишлак оказалось совсем не просто. Я летел самолетом, шел на пароходе морем, ехал на поезде, а последние тридцать семь километров добирался верхом на ишаке. Зрелище, видимо, было презабавное, если учесть, что в первый свой офицерский отпуск я отправился в парадной форме, при кортике и при двух медалях, выданных мне отнюдь не за боевые заслуги, а по случаю юбилеев.

Впрочем, за тридцать семь километров пыльной дороги даже медали потускнели, не говоря уже о парадной тужурке, ставшей похожей на обыкновенный ватник.

Перед кишлаком я все-таки вытряхнул пыль, почистил носовым платком медали и ботинки и под эскортом ватаги вездесущих мальчишек чинно прошествовал к расположенной в центре кишлака амбулатории. Перед кабинетом врача сидели две старухи, закутанные в темные платки, они наперебой защебетали что-то по-своему. Наконец я уловил знакомое слово «начальник» и понял, что они хотят пропустить меня вне очереди. Я жестами объяснил, что благодарю их, и сел подальше от двери. К счастью, за мной никого не было, и я вошел в кабинет последним.

Анюта что-то писала и, не поднимая головы, предложила:

— Садитесь. На что жалуетесь?

— Главным образом на жару.

Она подняла голову и уронила ручку, потом стетоскоп.

— Ты? Вот уж поистине — «три года не писал двух слов и грянул вдруг, как с облаков». Ну, здравствуй.

Тонкая как тростиночка сестра, возившаяся в углу с пробирками, неслышно выскользнула за дверь, и я осторожно поцеловал Анютку, стараясь не запачкать ее халат.

— Как же ты меня нашел?

— Искал, вот и нашел. Адрес ты сообщить не удосужилась, спасибо Юрке, он написал, — обиженно сказал я.

— Извини, я не хотела тебя огорчать. Ведь ты тоже настаивал, чтобы я осталась в институте. Ну какой из меня ученый, если я практики не имею?

— Я вовсе не настаивал, это твои профессора хотели тебя оставить.

— А я вот сбежала от них. Они тоже обиделись. Ну ладно, об этом потом. Идем, я покажу свои апартаменты.

Апартаменты ее состояли из небольшой комнатки и прихожей, расположенных прямо за кабинетом. Собственно, комнатка почти не отличалась от кабинета, только вместо топчана здесь стояла никелированная кровать да не было стеклянного шкафа с инструментами и столика с пробирками.

— Вот тут я и обитаю. Нравится?

— Аптекой пахнет.

— Ничего, привыкнешь. Ты, наверное, проголодался.

Фатьма! — позвала она, приоткрыв дверь в коридор. В комнату робко вошла сестра. — У нас гость. Его зовут Виктором. А это Фатьма, моя ближайшая подруга, помощница и переводчик.

— Я вас сразу узнала, — сказала Фатьма, кивнув на стоявшую у кровати тумбочку. Только теперь я увидел свою фотокарточку в мельхиоровой рамке, стоявшую на тумбочке. В курсантской форме я выглядел совсем юным.

— У нас найдется, чем покормить гостя? — спросила Анютка.

— В доме гость — хозяину радость. Я уже все сказала Сюргюль, она варит плов. — Фатьма бесшумно выскользнула из комнаты.

— Мне бы надо сначала привести себя в порядок.

— Вот полотенце, мыло, во дворе стоит бочка с дождевой водой. А мы пока займемся хозяйством.

Солнце висело прямо над головой, палило нещадно, жара стояла несусветная, вода в бочке была теплой, и мне потребовалось не менее получаса, чтобы хоть немного остудиться. Когда я вернулся в дом, на столе уже дымился плов, на тарелках лежали тяжелые грозди розового винограда, поросенком распростерлась огромная продолговатая дыня.

— Красиво живете.

— На том стоим! — Анютка победно оглядела стол и встревоженно спросила: — А вино?

— Гость без вина — как река без воды, — сказала Фатьма и поставила на стол два больших кувшина, литра по три каждый.

— Зачем же два? — спросил я.

— Разве человек на одной ноге стоит? На двух стоит. Вот и два кувшина надо.

— Чтобы он на четырех стоял?

Фатьма рассмеялась, лукаво посмотрела на Анюту.

— Доктор у нас строгий, будет наливать гомеопатическими дозами. Э, нет, не вилкой, плов надо кушать руками, вот так, — Фатьма взяла с блюда щепоть и ловко отправила в рот.

Я попробовал тоже есть руками, у меня половина щекотки рассыпалась. Анюта сказала:

— Это от жадности. Слишком много захватываешь. Вот смотри. — Она подцепила тремя пальцами плов, у нее не упало ни одного зерна.

— Ты всегда была способной. А я, как тебе известно, не слишком преуспевал, особенно в английском.

— А сейчас?

— Немного болтаю. Приходится иногда. В училище нас кое-чему научили, хотя произношение мое было далеко не блестящим.

— А я забываю, — вздохнула Анюта. — Практики нет.

После обеда, который затянулся до самого ужина, Фатьма несколько раз порывалась уйти, но Анюта удерживала ее. Наконец Фатьма ушла, мы остались одни, продолжали болтать о всяких пустяках, не решаясь заговорить о главном, ради чего, собственно, я и приехал.

Погас свет.

— Уже двенадцать, — сказала Анюта, зажигая керосиновую лампу. — У нас электричество от движка, поэтому только до полуночи. Я тебе постелю в кабинете. На топчане, правда, Жестковато, но ты человек военный.

Она взяла с кровати подушку, и я увидел на одеяле пистолет.

— А это зачем?

— Осторожно, он заряжен. Видишь ли, рядом граница, а мне приходится часто ездить по кишлакам.

— Понятно. Ну а пользоваться-то ты им умеешь?

— Научилась.

— Прогрессируешь.

— На том… — Она недоговорила, в окно сильно забарабанили. Прикрываясь ладонями от света, Анюта прильнула к стеклу.

— Кто там?

— Ой, доктор, беда! — послышался с улицы чей-то голос.

— Входите! — крикнула Анюта и пошла открывать дверь.

В прихожую вошла маленькая женщина с плеткой в руке, в длинном брезентовом плаще, с которого ручьями стекала вода. А я и не заметил, когда пошел дождь.

— Что случилось? — спросила Анюта.

— Ой, беда! Малчик совсем плохо. Горячий, как мангал. Три дня горячий, нет кушай, одна вода пей. А вода — какой польза?

— Что же сразу не приехали?

— Думала мал-мало хворал, сам пройдет. Было так — проходило, теперь нет, совсем худо.

Анютка повернулась ко мне:

— Придется тебе тут поскучать одному. — И стала одеваться.

Увидев, что она надевает болонью, я предложил:

— Возьми мой плащ, там, по-моему, ливень.

— Да, да, — подтвердила женщина. — Такой нахалный дождь, такой нахалный.

Когда они ушли, я опять увидел пистолет. Подержал его и сунул под матрац. Потом взял подушку, лампу я прошел в кабинет. Долго разглядывал инструменты в шкафу и ничего интересного не нашел. Стал читать этикетки на пузырьках с лекарствами. Когда и это занятие наскучило, вышел на крыльцо. Дождь лил как из ведра, темень — хоть глаза выколи. И — ни звука, кроме журчания стекающей по склону воды. «Занесло же ее в такую глушь! Будто в Челябинской области мало деревень, если уж ей так нужна практика в сельской амбулатории».

Утром пришла Фатьма. Узнав, что Анюта куда-то уехала, Фатьма стала готовиться к приему больных. Без Анюты она вела себя так робко со мной, что я вскоре ушел, чтобы не смущать ее.

А дождь все лил и лил, делать было решительно нечего. Я посидел у окна и завалился спать. Наверное, потому, что я всю ночь не спал, сейчас уснул сразу и проспал до самого вечера. Проснувшись, обнаружил на столе записку: «Если захотите кушать, откройте духовку. Ф.».

Значит, Анюта еще не вернулась.

В духовке я нашел глиняный горшок с каким-то ароматным варевом, опять плов и стопку лепешек. Съел одну лепешку, остальное приберег до возвращения Анюты.

Она вернулась только под утро — промокшая до нитки, вся перепачканная в грязи, осунувшаяся настолько, что я с трудом узнавал ее.

Пока я разогревал ужин, она переоделась, принесла в мензурке немного спирта и стала растирать ноги. Я начал помогать ей, ступни у нее были совсем ледяные.

— А помнишь, ты мне растирала ноги Юркиным носком? У тебя были такие добрые руки.

Но Анюта лишь горько усмехнулась и спросила:

— Как ты тут?

— Весь день спал. А ты?

И тут она разрыдалась. Я встал и взял ее за плечи:

— Что с тобой?

— Он умер. И я ничего не могла сделать. Было уже поздно. — Она уткнулась мне в грудь.

Я гладил ее по голове, волосы были еще мокрые и пахли дождем.

— Ты же не виновата.

— Не в этом дело. Понимаешь, я была так же бессильна, как бессилен был лекарь две тысячи лет назад! Вот что страшно. И мальчик. Он так смотрел на меня, и в его потухающем взгляде было столько надежды! Нет, это была не мольба, а крик. Понимаешь, его глаза кричали, а я была бессильна! — Она опять зарыдала.

А я снова гладил ее волосы и не знал, что сказать. Когда она немного успокоилась, сообщил:

— А ведь я приехал за тобой. И комнату уже снял в Ленинграде.

Она отстранилась от меня и сухо сказала:

— Спасибо. Но я никуда не поеду.

— Почему?

— Неужели это надо объяснять?

Я растерянно молчал. Потом пробормотал:

— Да, конечно, объяснять незачем. — И в упор спросил: — Значит, все, что было до этого, — ложь?

Она отшатнулась, как от удара.

— Уезжай!

— Ну и уеду. Завтра же.

— Сделай одолжение.

Я ушел в ее кабинет, меня душили обида и злость. Часа два я ворочался на жестком топчане, потом встал и вышел на улицу. Дождя не было, светало, в чистой чаше неба гасли последние звезды. Кишлак уже просыпался. Вот где-то звякнул подойник, тявкнула собака, тревожно и тонко заржал жеребенок, должно быть, потерявший спросонья мать.

Хорошо бы раздобыть лошадь, чтобы добраться до станции. Я понимал, что мы оба погорячились, что оба ужасно упрямы и неуступчивы, что уезжать сейчас по меньшей мере глупо. И все-таки где-то в подсознании точил и точил червячок: «А если и в самом деле все, что было до этого, — ложь? Ведь можно лгать и не умышленно. Раньше ей казалось, что она любит меня, а теперь поняла, что — нет. Тогда пусть прямо скажет об этом».

Анютка не спала. Завернувшись в одеяло, она сидела в углу кровати и смотрела в пространство.

— Может, поговорим? — спросил я.

— О чем?

— Неужели нам не о чем с тобой говорить? Почему ты не хочешь ехать со мной?

— Потому что мне не нужна твоя жалость.

— Вот как?

— Да, жалость! Ты же не сказал мне об этом сразу. А когда увидел, как я тут живу, какая я бессильная, пожалел. И про комнату выдумал. И вообще ты меня выдумал. Еще раньше. Всю выдумал! А я вовсе не такая, какой ты меня выдумал. И любил ты не меня, а ту, выдуманную. Рано или поздно ты это поймешь и разочаруешься. Но будет уже поздно. Вот почему я не хочу с тобой ехать. Да и как я могу сейчас уехать? Кому-то надо тут работать.

— Подумаешь — незаменимая!

— Да, незаменимая! — с вызовом сказала она.

Как же я был тогда глуп, если не понял, что смерть мальчика разбудила в ней то самое упрямство, которое всегда было ей свойственно и, наталкиваясь на мое упрямство, становилось слепым и безрассудным.

Я уехал в то же утро…

14

Лида Дедова, конечно, не знала обо всем этом и переспросила:

— Так почему же?

Я опустил голову и молчал. Наверное, вид у меня был как у школьника, не выучившего урок.

— Снизить ему отметку, — предложила Семеновна.

— А по-моему, наоборот, — повысить на один балл, — сказал Венька.

— А можно дополнительный вопрос? — обращается к Антонине Петровне уже успевшая покормить свое чадо Маша и поднимает руку…

— Валяй, — разрешает Венька.

— Скажи, Виктор, ты интересно живешь?

А в самом деле, интересно ли я живу? Признаться, я никогда об этом не думал. Я понимаю, о чем спрашивает Маша, перебираю в памяти основные этапы своей жизни. После училища меня оставили в Ленинграде, но сразу после той поездки в кишлак я попросился на Тихий океан. Потом — Балтика, за ней — Север. В тридцать один год стал командиром ракетного крейсера. Мои сокурсники считают, что я сделал блестящую карьеру, мне это приятно слышать, хотя сам я никогда не делал карьеры. Да и Маша спрашивает вовсе не об этом.

А в чем, собственно, «интересность» нашей жизни? Кажется, Сент-Экзюпери говорил о счастье человеческого общения. Сколько же людей прошло через мою жизнь? Одни приходили, другие уходили. И так каждые полгода. Через каждые три года полностью обновлялся весь экипаж. Пожалуй, нигде нет такой безграничной возможности человеческого общения, как на военной службе. Между прочим, этим она тоже интересна. С кем только не сталкивает тебя судьба!

Смирнов пришел этаким недотепой, а сейчас вот заканчивает Строгановское, говорят, будет незаурядным художником. Может, и Мельник пойдет по его стопам. Игорь Пахомов — прирожденный философ. Саблин тоже склонен к размышлениям о смысле жизни, но впадает в крайности, Костя Соколов… Не забыть бы зайти к его отцу. Интересно, что мне удастся вылепить из «апостола» Егорова? Задатки хорошие, но тоже склонен к взаимоисключающим крайностям.

Пожалуй, самое интересное в том, что в этой их бесконечной смене улавливаешь стремительный бег нашего неуемного века. Приходят они вроде бы все одной «кондиции», как говорит Протасов. Всем по восемнадцать, еще не оперившиеся. Но вспоминаешь, какими приходили восемнадцатилетние лет пять или даже три года назад, и видишь, что эти уже другие. И лучше — умнее, осведомленнее и сообразительнее; и, пожалуй, хуже — слишком рациональны. Или старательно прячут свои эмоции? Может, и так.

Да, но что ответить Маше? Я доволен, мне интересно? Пожалуй, интересно. Но я вовсе не доволен, мне многого не хватает. Наверное, я сделал не так уж мало, но я-то знаю, что мог сделать больше. Да и круг наших интересов не замыкается рамками служебной деятельности. И все, что за ней, пока что туманно, а порой недосягаемо.

А может, в достижении недосягаемого и есть главный интерес?..

— Не знаю, — сказал я.

Коллективными усилиями мне вывели твердую тройку и разрешили сесть за стол. В дислокации войск «противника» произошли неуловимые изменения, рядом с Анютой образовалось пустое пространство, и я вошел в него, как в узкие ворота гавани, — сосредоточенно и осторожно.

— Здравствуй, Анюта! — тихо сказал я.

— Здравствуй, Витя. Я не думала, что ты приедешь.

— Случайно совпало с отпуском. Еду в Сочи, да вот завернул по такому случаю. Опаздываю в санаторий на четыре дня, как думаешь: пустят?

— Не знаю.

— Но ты же медик. Говорят, даже кандидат наук. Это правда?

— Правда.

— Поздравляю.

— Спасибо.

Опять мы говорим совсем не о том. Когда же это кончится? Ведь я же обманывал себя, когда брал эту путевку, когда получил телеграмму Лиды Дедовой и внушал себе, что лечу в Челябинск только ради юбилея. Все равно эту путевку я бы не использовал и прилетел сюда.

К тому же нас без конца прерывают. Наиболее распространенный вопрос: «А помнишь?» Вспоминаем забавные, пустячные, но милые сердцу случаи из нашей школьной жизни, резвимся, как дети, и Антонина Петровна снисходительно улыбается. Она сильно сдала за эти пятнадцать лет, но глаза по-прежнему молодые и живые, на нас они смотрят ласково и с гордостью.

— Пожалуй, ваш класс был у меня самый лучший, — говорит она. — Смотрите, какие люди вышли: семь педагогов, четыре врача, три инженера, два летчика, моряк, журналист, актриса, двое уже защитили кандидатские диссертации.

Второй кандидат наук — Мишка Полубояров. Он приглашает меня к себе:

— Переночуешь у меня, это недалеко. У меня трехкомнатная квартира, места хватит.

— Не ходи к нему, — говорит Венька. — Я был однажды — тоска зеленая. Весь вечер они с женой демонстрировали способности своих чад: дочь у него учится в музыкальной школе, а сын — в английской. Старательно лепят из них вундеркиндов, а мне было жаль детишек. Пойдем лучше ко мне, поговорим за жизнь, может, я тебе поплачусь в жилетку. Понимаешь, очень уж мне желательно порыдать на твоей могучей морской груди.

Видимо, у Веньки действительно что-то наболело, надо дать ему «выплакаться». Мы с ним дружили, хотя последние годы переписывались редко, главным образом по праздникам.

Анюта подтверждает:

— Сходи к нему, у него стрессовое состояние, надо его встряхнуть. Ты ему нужен.

Хочется спросить: «А тебе?» Но я боюсь спрашивать об этом, боюсь, что она скажет: «Уже нет».

Дверь нам открыл мальчик лет девяти, вылитый Венька, с такими же толстыми губами, с такими же веснушками, даже вихор там же, где у Веньки, — справа.

— Это мой отпрыск Колька, точнее — Николай Вениаминович. Он сочинение писал на тему: «Моя семья», там представил всех так: «Моего пану зовут Веней, маму Ниной, а меня Николаем Вениаминовичем».

— Ну, папа… — взмолился Колька.

— Ладно, не буду. Ужинал?

— Да, яичницу с колбасой жарил.

— Молодец, — похвалил сына Венька и пояснил: — Мы, брат, самостоятельные. Жена работает, сегодня она в ночную смену, вот и приходится. Колюня нам сейчас чайку сообразит. Хорошо бы по такому случаю чего-нибудь посущественнее, да уже поздно, а запасов не держу. Надо было у Мишки перехватить, он, брат, по западному образцу живет, бар в доме имеет с богатым ассортиментом всякого пойла. И как я не сообразил?

— Обойдемся, — успокоил я его. — Я ведь не очень…

— А я, брат, зачастил. Не то чтобы злоупотребляю, а все же не упускаю более или менее значительных поводов. Правда, легче от этого не делается, но когда вот тут скребет, — Венька ткнул себя в грудь, — то иногда хочется чего-нибудь такого…

Колька, поставив на плиту чайник, примерял перед зеркалом мою мичманку и с опаской поглядывал на меня. Я одобрительно подмигнул ему. А Венька продолжал:

— Вот тебя Маша спросила: интересно ли ты живешь? Ты сказал, что не знаешь. Я тебе верю и, представь, — завидую. Я-то живу неинтересно. И знаю почему. Не своим делом занимаюсь. Девятый год сижу в конструкторском бюро и рисую шестеренки — работа, с которой успешно справится чертежница средней квалификации. А у меня диплом инженера-конструктора. Как, тебе это нравится? Мне — нет.

— Если не нравится — уйди.

— Куда? В цех? Допустим. А на мое место из цеха придет инженер и тоже будет рисовать шестеренки. Что изменится? Ну, конечно, для меня и для него что-то изменится. Но какая польза будет от этой рокировки заводу, отрасли, в конце концов — обществу? Никакой. А я хочу заниматься общественно полезным трудом. Понял? Об-щест-вен-но по-лез-ным! В конце концов не ради одной зарплаты мы работаем и живем.

Колька принес чайник и достал из серванта чашки. Делал он это по-хозяйски уверенно, видно, привык. Правда, чай заварил спитой, не захотел долго возиться, а может, они с отцом привыкли вот так, на скорую руку, «не делая из еды культа».

Венька между тем продолжал:

— Обиднее всего то, что многих из моих коллег устраивает такая ситуация. Не надо шевелить мозгами, выполняя работу чертежника. Один мне прямо сказал: «Чего же ты хочешь? Я работаю ровно на свои сто сорок рэ». Понимаешь? Вот эти сто сорок рэ стали для него единственным критерием. А ведь он не глуп, мог бы делать втрое больше, но он понимает, что в общем-то занимается не своим делом, постепенно дисквалифицируется. Однако он уже не верит, что все еще можно изменить, и потому вот так с откровенным цинизмом плюет и на свое призвание и на то, что пять лет его чему-то учили в институте, что общество потратило на его обучение немало этих рэ. Это ему, как говорится, до лампочки. Ну, ты, наверное, знаешь подобную разновидность людей, небось и у вас их навалом?

— Нет, у нас эта разновидность встречается реже. У нас от них избавляются, мы не можем позволить себе такую роскошь, чтобы держать их в армии и на флоте, слишком это серьезное дело — оборона страны. Хотя я знаю, некоторые штатские склонны считать, что все военные — нахлебники и бездельники. Обыватель ведь не помнит, что было вчера, и не думает о том, что может быть завтра. Он отработал свои семь часов, посидел у телевизора, лег с женой в теплую постель — ему больше ничего и не надо, разве что побольше вот этих рэ, чтобы купить лишний ковер или цветной телевизор. Он даже не представляет, что, пока он греется под боком у жены, кто-то несет дозор на границе, штормует в море, дежурит у ракет. Он просто не поверит, что, скажем, мой механик Солониченко в этом году всего семнадцать ночей спал с женой и единственная его надежда на отпуск может великолепно рухнуть, потому что через две недели его дети пойдут в школу, а он измотан настолько, что нуждается в санаторном лечении, и его отправят в санаторий чуть ли не в приказном порядке.

Я выложил Веньке все математические расчеты нашего доктора. Реакция Веньки была неожиданной.

— Ну и балда же я! — Он шлепнул себя ладонью по лбу. — Одевайся, поехали!

— Куда?

— Как куда? К Анютке.

— Она, наверное, спит.

— Дурак ты, хоть и командир. И я дурак, не сообразил. И какого дьявола я потащил тебя сюда? — Венька заглянул в соседнюю комнату. Колька уже спал. Венька на цыпочках прошел к нему, вернулся с моей мичманкой и уже шепотом сказал: — Поехали!

— Но мы же с тобой недоговорили.

— Доплачусь по дороге.

— А Колька? Проснется — испугается.

— Не испугается, он привычный.

Шел второй час ночи, и мы быстро поймали такси. Долго ехали молча, должно быть, Венька не собирался продолжать разговор, и я спросил:

— Ну а выводы? Или ты не видишь никакого выхода?

— Почему не вижу? Выход ясен: надо этот порядок поломать и заставить всех заниматься своим делом. Теперь это и козе понятно, даже в газетах об этом пишут. Надо сократить количество инженерных должностей и за счет этого увеличить так называемый средний технический персонал. Идея не новая, но ее надо решать практически, конкретно. Так вот, я сочинил список, кого оставить, а кого надо попросить из конструкторского бюро. Хочу предложить этот список директору. Да вот все не решаюсь.

— Почему?

— Не так это все просто. Вот, скажем, Мишку Полубоярова я предлагаю попереть из бюро. А он — кандидат наук. Правда, диссертацию он защитил на тему: «Больше внимания разным вопросам», практическая ценность ее почти равна нулю, но попробуй его теперь убрать из бюро! За него же теперь и научно-техническое общество и местком горой встанут. И Кодекс законов о труде на его стороне. Законы-то у нас самые демократические, но они не учитывают таких тонких обстоятельств, как талантливость и бездарность. Допустим, Мишку даже переведут из бюро. Но ведь ему не могут предложить должность, которая оплачивается ниже. Ему подай равноценную, да еще такую, где он процентную надбавку за свое кандидатство не теряет. И дадут ему новую работу, а он в ней ни уха ни рыла не смыслит. Здесь-то он хоть немного, но тянет, а там ему надо все почти заново осваивать. Так какая же разница, где он будет, если обществу от этого никакой пользы? Нет, брат, тут, если уж ломать, то ломать решительно. И драка должна быть большая, а не мелкая потасовка.

— Боишься лезть в драку?

— Я-то? Нет, не боюсь. Но подумать надо. В драке ведь иногда достается и правым, и виноватым. Я — зачинщик, мне достанется больше всех, те две трети инженеров, которых я предлагаю сократить, станут моими врагами. Я этого не боюсь, ибо люди, не имеющие врагов, — как правило, беспринципные. Я лишь хочу, чтобы в этой драке все синяки и шишки распределялись не поровну, а по назначению.

Мы уже подъехали к дому Анюты, и шофер напомнил:

— Все, или еще куда поедем?

— Подождите, я сейчас вернусь, — попросил Венька, вылезая из машины.

— Поезжай, я тут один найду, адрес еще не забыл, — сказал я.

Но Венька решительно взял меня за локоть и повел в подъезд.

— Передам только в ее белы ручки. А то еще сбежишь. Вы ведь оба ершистые. — Он нажал на кнопку звонка.

Дверь открылась почти тотчас же, должно быть, Анюта ждала нас.

— Вот, с доставкой на дом. — Венька подтолкнул меня в спину. — Покедова!

— Может, зайдешь? — спросила Анюта.

— Нет, у меня Колька один дома. Еще испугается. Завтра с Нинкой явимся, так что готовьте пельмени. — Венька стал спускаться по лестнице.

— Подожди, — окликнул я его. — Если ты хотел, чтобы я благословил тебя на эту драку, то считай: благословение ты получил.

— Я так и думал. — Венька пожал мне руку и сбежал вниз.

Анюта стояла в дверях.

— Ну, здравствуй, — сказал я, прислонившись к косяку.

— Здравствуй, — тихо ответила она и протянула руки.

Я шагнул через порог и обнял ее…

— Ты ждала меня? — зачем-то спросил я.

— Да, у меня даже шампанское есть. Хочешь?

— Хочу.

— Накрыть стол в комнате или сойдет и в кухне?

— Лучше в кухне. Обожаю кухни! И знаешь, с каких пор? Помнишь, однажды мы с тобой трофейный фильм смотрели?

— Помню. Я все помню. И ты это знаешь.

— И я все помню. Не веришь?

— Было время, когда я начала сомневаться, а вот сейчас опять почему-то верю.

— Пожалуй, нам надо видеться чаще. Почему бы тебе наконец-то не выйти за меня замуж? Я ведь, собственно, за тобой приехал. Может, вместе махнем в Сочи?

— Можно. У меня ведь тоже отпуск. С сегодняшнего дня.

— Ты у меня догадливая!

— На том стоим! — Она протянула мне бутылку. — Открой, я не умею.

— Сколько тебе потребуется на сборы?

— Дня два.

— По-моему, хватит и одного. Привыкай жить по-военному, раз уж согласилась стать женой военного моряка. И вот еще что: нам не так уж часто придется видеться. В этом году наш корабль стоял в гавани всего сорок один день. И то мы их делили пополам со старпомом.

— Но у тебя же еще бывает месяц отпуска.

— Даже полтора, поскольку служу на Севере.

— Что же, приятный сюрприз, я этого не знала. Не представляю даже, как выдержу эти лишние полмесяца, я просто не готова к этому. Хотя, пожалуй, слишком долго готовилась.

— Ну, в этом мы оба виноваты. Глупенькие были. А вот сейчас ты, по-моему, поумнела, хотя и стала кандидатом наук.

— И наверняка поглупею, став твоей женой.

Я открыл бутылку и наполнил фужеры.

— Извини, но первый тост я всегда пью за тех, кто в море. Им там сейчас не сладко. Не возражаешь?

— Нет. Наверное, мне придется усвоить этот обычай.

— Да, пригодится.

15

Утром мы пошли в загс и подали заявление. Нам сказали, что ждать полагается два месяца. Пришлось долго объяснять, что столько ждать мы не можем, у меня отпуск всего полтора месяца, из них пять дней уже прошло. Женщина, принимавшая заявления, пошла к кому-то советоваться и, вернувшись, пообещала «расписать» нас через две недели и даже во Дворце бракосочетания.

— Вам повезло: тут одна пара взяла заявления обратно, так вот вместо них я и поставила вас на очередь.

Мы чувствовали себя облагодетельствованными, для полноты нашего счастья не хватало лишь, чтобы номер этой очереди был зафиксирован химическим карандашом на наших дланях. Но, говорят, теперь эту операцию осуществляют крайне редко: только в очередях за железными крышками для консервирования.

— Теперь куда? — спросила Анюта, когда мы вышли из загса.

— Мне надо зайти к отцу старшины второй статьи Соколова. Это на улице Третьего Интернационала, возле хлебозавода.

— Иди один, а я пока куплю мяса для пельменей и кое-что для пляжа. Встретимся на углу проспекта Ленина и улицы Кирова, возле гастронома. Полтора часа тебе хватит?

— Постараюсь уложиться.

— Не забудь, что мне еще надо собрать чемодан, замесить тесто, провернуть мясо и налепить пельменей.

И вообще я даже не представляю, как я эти полтора часа буду без тебя.

Видимо, она забыла, что в этом году наш корабль стоял у стенки только сорок один день. Пожалуй, сейчас не стоит напоминать ей об этом.

* * *

Дом, где жил Федор Тимофеевич Соколов, я нашел быстро: как раз неподалеку, у трамвайного парка, я когда-то снимал угол у старушки с драчливым петухом.

На звонок никто не отозвался, я позвонил еще раз, подождал и собрался было уходить, когда за дверью прошаркали чьи-то шаги и хрипловатый женский голос спросил:

— Кто там?

— Федор Тимофеевич Соколов здесь живет?

Звякнула задвижка, дверь приоткрылась, и я увидел пожилую женщину, закутанную в пуховый платок.

— Здесь, — сказала она. — Только он хворает, дак звонить надо мне, два раза. Я-то вот тоже простыла посередь лета. Да вы проходите. Вот сюда. Федор! — крикнула она. — К тебе гости, должно быть, от Константина.

Комнатка, куда она меня ввела, наверное, давно не проветривалась, застоявшийся тяжелый воздух был пропитан запахом пищевых отходов и лекарств. На столе, покрытые газетой, лежали, видимо, остатки завтрака, на подоконнике стояла батарея разнокалиберных пузырьков, на стуле возле кровати — металлический стерилизатор со шприцем. На кровати, подложив под спину подушки, полулежал мужчина с худым, обросшим седой щетиной лицом и свалявшейся шапкой густых темных волос. Это было странно: борода вся белая, а на голове ни одного седого волоса. Выцветшие, глубоко ввалившиеся глаза смотрели на меня вопросительно и тревожно.

— Здравствуйте, — сказал я, соображая, куда бы мне сесть.

— Здравствуйте, — ответил Федор Тимофеевич. — Проходите. Садитесь, вон там, в углу, табуретка есть. Вы от Костюхи?

— Да. — Я взял табуретку, поставил ее возле кровати и сел. — Что с вами?

— Опять вот прихватило. Старое это у меня, от войны осталось. Осколок вот тут застрял. — Он указал пальцем чуть повыше виска. — А вынимать его врачи не берутся. Он там как-то плохо сидит.

— И часто он о себе напоминает?

— Напоминает-то кажный день, но терпеть можно. Вот только когда приступы случаются, тут уж терпежу не хватает. На уколах только и держусь.

— А приступы часто бывают?

— Раньше раза два-три в год прихватывало, а теперь почаще. Годы-то немолодые, поизносился. Да что об этом говорить. Как там Костюшка? Здоров?

— У него все в порядке, здоров. Сын у вас хороший.

— Дак ведь в кого ему плохим-то быть? У нас в родне плохих-то не водилось. Хоть и без матери рос, но не без догляду. А вы кем там значитесь?

— Я командир корабля, на котором он служит.

— Вон оно что! А сами-то откуда будете родом?

— Здешний, из-под Челябинска.

— То-то я по выговору замечаю, что вроде бы нашенский. На побывку?

— Да, в отпуск.

— Костюшку-то к зиме совсем отпустят?

Сказать ему, что Костя решил остаться на сверхсрочную? Нет, это огорчит старика. А почему огорчит? Ведь он сам своим письмом толкнул его на это. А может, Костя решил взять отца туда? Но где они там будут жить? Допустим, комнатку я им выхлопочу, но кто за ним будет ухаживать, когда Костя в море? Да и трогать его с места вряд ли стоит: Север — не курорт. Кстати, курорт ему не повредил бы. Может быть, отдать ему свою путевку? Все равно нам через две недели возвращаться, чтобы попасть во Дворец бракосочетания. И путевка еще не заполнена. Я всегда был уверен в мудрости нашего адмирала: это он распорядился, чтобы, вопреки какой-то инструкции, путевку не заполняли. За такое нарушение даже наказывают, но адмирал, по-моему, привык «вызывать огонь на себя».

Однако путевка офицерская, льготная, Федора Тимофеевича с ней в санаторий не примут. Вот ведь какая незадача!

— Так когда его примерно ждать? — повторил свой вопрос Федор Тимофеевич уже в иной форме.

— В ноябре. Если не передумает, — на всякий случай сказал я. Может, Костя уже написал обо всем, письмо придет через два-три дня, пусть оно не будет таким неожиданным.

— То есть как это передумает! — встревоженно спросил Федор Тимофеевич.

— А вдруг захочет на сверхсрочную остаться? Многие остаются, а Косте служба нравится.

Я ожидал, что Федор Тимофеевич спросит: «А как же я?» Но он не спросил, только вздохнул и перевел разговор на другое, заметив, что я машинально достал сигареты.

— Вы курите, мне это не повредит, я уже на поправку пошел. Створку вон откройте, а то дух тут у меня нехороший. Я не велел открывать, чтобы мухи не налетели, шибко они надоедливые.

Я открыл окно, сел на подоконник и закурил, стараясь выпускать дым на улицу. Внизу, во дворе, галдели ребятишки, гоняя по асфальтированной бельевой площадке шайбу. Теперь я понимаю, почему наши команды так плохо играют в футбол: откуда возьмутся футболисты, когда мальчишки-то даже летом шайбу гоняют?

— Вы уж не обессудьте, что принять вас, как надо, не могу. И угостить нечем, вот разве чайку попросить у соседки, — предложил Федор Тимофеевич.

— Спасибо, не нужно.

Но соседка, видимо, сама догадалась вскипятить чайник, внесла его в комнату и торопливо стала прибирать на столе.

Кто-то забросил шайбу в ворота, и мальчишки, подражая мастерам, заорали, поднимая вверх клюшки.

— Галдят, чисто галчата, — сказал Федор Тимофеевич. — А так у нас тихо, улочка не бойкая.

— Это верно, — подтвердила соседка. — Вот только высоко ему на четвертый этаж подниматься. Ходил в исполком, просил первый этаж, дак не дали. И жалко им, что ли? От первых-то этажей многие отказываются. Может, вы ему пособите?

— Ладно тебе, Катерина, не дело говоришь, — оборвал ее Федор Тимофеевич и попросил меня: — Вы там Косте не говорите, что я болел. Завтра я, пожалуй, поднимусь, дак сам ему напишу.

Только теперь я заметил висевшую на стене картину в багетовой рамке: крейсер и уходящая в небо ракета. Похоже, писана она Смирновым, его манера чувствуется.

Федор Тимофеевич проследил за моим взглядом, некоторое время тоже разглядывал картину, потом спросил:

— Картинка-то с жизни писана?

— С натуры. И можете не сомневаться, все это у нас есть в достаточном количестве.

Федор Тимофеевич вздохнул:

— Без этого тоже нельзя. Забывать войну негоже и вам, а нам она каждый день о себе напоминает. Напоминание-то вот где у меня сидит. — Он дотронулся пальцем до головы.

Когда я уходил, Федор Тимофеевич пригласил:

— Вдругорядь заходите, я теперь быстро оклемаюсь.

— Обязательно, — пообещал я.

* * *

Военком сказал:

— Сына его я помню, он еще с дружком был, вместе просились.

— Да, Игорь Пахомов. Тоже хороший парень.

— Вот-вот, Пахомов. А Соколова-старшего что-то не припоминаю, по-моему, он к нам не обращался.

Все-таки военком вызвал офицера, который этим ведал, и приказал проверить, не обращался ли с жалобой или заявлением Федор Тимофеевич Соколов. Пока тот листал книгу регистрации жалоб и заявлений, военком говорил, словно бы оправдываясь:

— У нас ведь их тысячи, всех не упомнишь. А помочь человеку надо. Мы обязательно этим займемся.

— Я не уеду, пока не добьюсь, — твердо сказал я.

— Вон вы какой скорый! — Военком рассмеялся. — Да если бы я решал этот вопрос, я бы его тут же решил. К сожалению, не от меня это зависит.

— А от кого?

— Исполком решает. А у нас в райжилотделе такая, брат, фурия сидит, что вам и отпуска не хватит, чтобы ее убедить. Ну что? — спросил военком у офицера, видя, что тот уже закончил. — Нет?

— За последние пять лет Соколов к нам не обращался. Может, раньше, но это надо искать в архиве.

— Искать не надо, а помочь мы обязаны. Займитесь-ка этим делом.

— Есть! — Офицер вышел.

— Я бы сам занялся, но тоже вот в отпуск ухожу.

Устал. — Военком провел ладонью по лицу, словно хотел снять усталость. — А скоро опять призыв. Раньше, когда призывали раз в год, нам и то нелегко было. А сейчас два раза в год, а в штат ни одного человека не добавили, вот и крутимся до изнеможения.

Тут меня осенило.

— Хотите поехать в Сочи? В санаторий имени Ворошилова?

— А кто мне даст путевку? Это у вас, на кораблях и в частях, нетрудно достать, а военкоматам дают в последнюю очередь.

Я достал путевку и положил ее перед военкомом.

— Вот, можете заполнять. Но с условием, что вы достанете другую — гражданскую. И куда-нибудь недалеко.

— Гражданскую я любую достану, тем более недалеко. Куда вы хотите?

— Не я. Соколова бы отправить подлечиться.

— Вот оно что! Ну хорошо, попробуем. Пожалуй, ему больше всего подойдет Тургояк. Сейчас узнаем. — Он куда-то позвонил и договорился о путевке в санаторий «Тургояк». — Через час привезут. Спасибо, вы меня просто выручили, я уже шесть лет у моря не был.

— Пожалуйста. Ну, а как с комнатой для Соколова?

— Обменять на первый этаж будет нетрудно. Пусть еще месяц-другой потерпит. А вообще-то, пока принесут путевку, сходили бы вы сами к этой мегере в исполком, мы ей уже надоели, а вы командир части, нажмите на нее посильнее.

Я посмотрел на часы. Анюта ждет уже сорок шесть минут, я ведь не собирался в военкомат. Пообещав зайти за путевкой попозже, я выбежал из военкомата.

На углу проспекта Ленина и улицы Кирова Анюты не оказалось. Я обошел все отделы гастронома, там ее тоже не было. Решив, что она уехала домой, отправился в исполком. Но тут меня окликнули. Анюта сидела в кафе-мороженое.

— Шестую порцию доедаю, — сказала она. — Если у меня будет ангина, то виноват в этом будешь только ты. А вот мясо уже оттаяло.

И верно, из авоськи капало.

— А знаешь, в Сочи мы не поедем, — сообщил я. — Все равно нам через две недели возвращаться. И в деревне надо погостить. Так что путевку я уже отдал.

Я думал, что это сообщение огорчит Анюту, но она даже обрадовалась:

— Очень хорошо, не надо никуда спешить. И еще знаешь что? Ты извини, но я женщина, мне хочется, чтобы все было как надо. Я хочу сшить белое свадебное платье. Или в нашем возрасте это уже неприлично?

— Валяй, если тебе так хочется, — согласился я. — Слушай, а может, попа позвать?

— Вот ты смеешься, — обиделась Анюта, — а мне хочется. Называй это мещанством или как тебе вздумается, а мне нравится, когда в белом платье и с фатой. В этом что-то есть.

— Ну и шей, я ведь не возражаю.

— В таком случае, зайдем в ателье. Тут недалеко.

— Иди одна, а мне еще в райисполком нужно по одному делу.

— Хорошо, пойдем вместе в райисполком, а потом в ателье, — предложила Анюта. — А то ты опять куда-нибудь запропастишься.

— В таком случае, держись за этого парня, не пропадешь. — Я предложил ей руку.

* * *

Заведующая райжилотделом, крашеная блондинка лет тридцати пяти, величественная, как статуя, слушала меня холодно и нетерпеливо барабанила по столу лакированными коготками. Когда я закончил, вздохнула:

— Ох уж эти инвалиды! Ведь тридцать лет прошло, а они все еще клянчат!

— Но они все эти тридцать лет войну с собой носят, — напомнил я, едва сдерживаясь, чтобы не накричать на эту крашеную куклу. — У Соколова осколок в голове, частые приступы. Вот почему ему нужен первый этаж. И не такая уж сложная проблема обменять ему комнату.

— А вы не беритесь судить о том, чего не знаете, — одернула она меня. — Я восемь лет сижу на этом месте и знаю, что сложно, а что нет.

«Сколько же ты крови попортила людям за эти восемь лет?» — мысленно спросил я, с трудом сдерживаясь, чтобы не спросить об этом вслух.

— Пусть сам придет и подаст заявление. Нечего адвокатов подсылать.

— Во-первых, он у вас был и вы ему отказали. Во-вторых, я не адвокат, а командир части, где служит его сын…

— Вот и командуйте в своей части! — оборвала она меня и встала, намекая, что аудиенция окончена.

Я понял, что разговаривать с ней бесполезно и вышел не попрощавшись.

— Ну что? — спросила Анюта, ожидавшая меня в приемной.

— Не представляю, как жили при матриархате, — попробовал отшутиться я. — Баба у власти — это страшнее войны.

— Нет, ты все-таки расскажи, — настаивала Анюта.

Я вкратце передал наш разговор с заведующей. Анюта решительно встала:

— Идем к председателю! — и потянула меня за рукав.

В приемной председателя было много народу, я понял, что ожидать здесь придется долго.

— Ничего, я все-таки депутат горсовета, что-нибудь придумаем, — утешила Анюта. Она подошла к секретарше, что-то шепнула ей, та кивнула и скрылась за обитой дерматином дверью. Вскоре вышла и кивком пригласила нас в кабинет председателя. Навстречу нам из-за стола поднялся сухощавый мужчина в светлом костюме, застегивая на ходу пуговицы пиджака.

— Анна Ивановна? Какими судьбами?

Он пожал Анюте руку и вопросительно посмотрел на меня.

— Это мой муж, — представила меня Анюта. — Вернее, пока жених.

— Очень приятно. Поздравляю. — Председатель пожал мне руку и жестом пригласил садиться. — Прошу!

Когда мы уселись, спросил:

— Так чем могу быть полезен?

Анюта заставила меня изложить суть дела. Я постарался сделать это по-военному кратко, без эмоций, но Анюта перебила:

— Представляете, она сказала: «Тридцать лет после войны прошло, а они клянчат!» Сколько же обиженных и оскорбленных людей уходит отсюда?

— Да, на нее много жалоб, — сказал председатель. — Женщина она энергичная, но жестковатая. Работа у нее тоже нелегкая. К сожалению, жилищная проблема по-прежнему остается одной из самых больных. Впрочем, это не оправдывает ее грубости. Видимо, придется на ближайшей сессии ставить вопрос о ее пребывании на этом посту. А пока я вам могу пообещать заняться этим лично. Впрочем, зачем откладывать? — Он подошел к столу и нажал кнопку звонка. В двери появилась секретарша, и председатель сказал ей: — Попросите, пожалуйста, Светлану Сергеевну.

Она пришла минуты через две, увидев нас, усмехнулась и спросила:

— Пожаловались?

— Вот что, Светлана Сергеевна, — сказал председатель. — Этому Соколову, о котором вам говорил товарищ, подыщите комнату в первом этаже и где-нибудь на тихой улочке. Срок — три дня. Через три дня покажете мне ордер. Ясно?

— Я могу сделать сегодня. В соседнем доме есть свободная комната.

— Тем лучше. Оформляйте, потом проведете через депутатскую комиссию, думаю, там возражений не будет. А в половине шестого прошу обязательно заглянуть ко мне.

— Хорошо, — смерив нас презрительным взглядом, заведующая удалилась.

— Спасибо, — поблагодарил я председателя и встал.

— Торопитесь? — спросил он.

— Торопимся. Да и у вас в приемной народу много, — ответила за меня Анюта.

— Теперь уедете от нас? — спросил ее председатель.

— Придется.

— Жаль! Кто же вас заменит?

— Свято место не бывает пусто. И незаменимых людей нет.

— Вот это неверно. Есть незаменимые! — воскликнул председатель. — Вот Арзамасцев от нас уехал. Кем его можно заменить?

— Арзамасцева, пожалуй, не заменишь. Но это же редчайший талант.

— Вот именно.

Я не знал, кто такой Арзамасцев, но тоже был убежден, что есть люди незаменимые.

Может, этот председатель тоже незаменим на своем посту?

16

Когда в полном составе явилось семейство Паншиных, у нас еще ничего не было готово. Нина стала помогать Анюте лепить пельмени. Колька опять занялся моей мичманкой, а нам с Венькой было поручено накрыть на стол.

— А знаешь, старик, я сегодня все-таки ознакомил директора и секретаря парткома со своим сочинением, — сообщил Венька.

— Ну и как они?

— Сначала переполошились, а потом ничего, остыли, стали шевелить извилинами. Секретарь осторожничал, в основном помалкивал, а директор больше, чем на половину, не соглашался сократить штат инженеров. Вызвали главного конструктора, и он неожиданно поддержал меня. У него башка светлая.

— Ну, с такой огневой поддержкой можно идти в атаку.

— Не скажи. Информация о моем предложении просочилась в бюро, на меня уже накатали жалобу, и двое наших понесли ее в горком партии. Между прочим, одного из них я предлагаю оставить, он мужик толковый, но и его втянули в эту заваруху.

— Ничего, держи хвост морковкой. Как Мишка реагирует?

— Он-то не сомневается, что его оставят. Похлопывает меня по плечу, подбадривает, тоже про морковку упоминал. И знаешь, я не решился ему сказать. Пожалуй, пожалел. Мне его почему-то жаль.

— Как говорится, пожалел волк овцу, а потом скушал.

— Сам он себя всю жизнь кушает. Ну какой из него ученый? Как молодые девчонки поголовно мечтают стать актрисами, так теперь молодые инженеры правдами и неправдами рвутся в науку. Наука и мода, казалось бы, несовместимые понятия, а вот стало модным писать диссертации — и все тут. Не важно, на какую тему и какой от этого будет прок, лишь бы защитить. И ведь защищают! Не открытия, а темы. Вот тебе сегодня сообщение о защите двух диссертаций. — Венька взял с тумбочки газету. — Одна тема такая: «Газета „Знамя“ в борьбе за коллективизацию». И за этот обзор районной газеты человек станет кандидатом наук. А что он открыл? В лучшем случае обобщил опыт, уже не нужный, потому что коллективизацию мы закончили сорок с лишним лет назад. Вот и Мишкина диссертация об организации поточного производства — устаревший опыт, не более. Да, не везде еще налажено поточное производство, его надо внедрять, но при чем тут наука и прогресс? А под прикрытием термина «научно-технический прогресс» нередко протаскиваются псевдонаучные идеи столетней давности.

— Но ведь есть же идеи, которые не осуществлены, незаслуженно забыты, — возразил я.

— Есть и такие, — согласился Венька. — И я безусловно за их возрождение и осуществление. Но зачем возвращаться к тем, которые опровергнуты практикой?

— Как я понял, Мишкина-то идея не опровергнута.

— Да не его же это идея! Это перепевы давно известного. Мишка не ученый, а профанатор.

— Он-то о себе иного мнения.

— В этом его трагедия, — вздохнул Венька.

— А мне он показался вполне самодовольным.

— Этого у него хоть отбавляй. Не знаю, что там решит горком, а Мишке я завтра все-таки скажу.

— Да, так, пожалуй, честнее. А на свадьбу я его все же позову, — сказал я.

Венька исподлобья посмотрел на меня и не спросил, а лишь облегченно констатировал:

— Значит, отважились. Наконец-то. Поздравляю. А мы уж все извелись из-за вас. И какого дьявола вы столько лет тянули?

— Сам не знаю. Так получилось. Ты обзвони-ка всех наших, сообщи, что двадцать первого июля раб божий Виктор Николаев соизволил положить свою жизнь на алтарь супружества. Антонину Петровну тоже пригласи. А мы с Анютой завтра уедем в деревню. Где бы ни летала птичка, а все равно ее тянет к родному гнезду. Хочется побродить по знакомым тропиночкам, по лугам и березовым колкам.

— Соскучился?

— Да. По-моему, только моряки и умеют по-настоящему скучать по земле.

— Ну, это ты загнул. А может, и нет. Я ведь никогда не уходил в море, не знаю, что вы там чувствуете. А верно, что? — с интересом спросил Венька.

И в самом деле: что? Я как-то не думал об этом. В море испытываешь сразу много чувств: и радость, и грусть, иногда озлобление, но нередко и восторг. Тоску тоже. Ожидание. Свободу. Прилив сил. Что еще?

Лишь подумав, я сказал:

— Ответственность.

Венька удивленно посмотрел на меня. Тоже подумал и сказал:

— Может быть, у вас это, и верно, более обостренно чувствуется. Но ее, брат, везде надо чувствовать. Без этого у нас ничего не может быть в будущем.

А ведь он более глубок, чем я думал, хотя никогда не считал его мелким. Жаль, что нам опять не придется жить в одном городе. Только со временем начинаешь понимать, что надо особенно ценить старых друзей, ибо со временем новые заводятся все труднее.

— Как там у вас? — спросила из кухни Анюта. — Мы уже заканчиваем. Я ставлю воду.

Вскоре она вошла с подносом дымящихся пельменей, и все сели за стол. Видимо, Анюта уже сообщила Нине о предстоящей свадьбе, и они обсуждали, где ее лучше справлять. Нина предлагала в «Южном Урале», но Анюта не хотела в ресторане, а дома тесновато.

— А как ты думаешь? — спросила она меня.

— Мне все равно, лишь бы поменьше хлопот.

— Вот я и предлагаю в ресторане, чтобы не возиться, — сказала Нина. — Да и что кроме колбасы и сыра сейчас в магазинах купишь?

— Это верно, — согласилась Анюта, — но если уж ресторан, то поскромнее, без помпы…

Зазвонил телефон. Анюта взяла трубку, и лицо ее сразу стало озабоченным. Она долго слушала, что ей там говорили, потом спросила:

— Когда? Так скоро? Да, я понимаю. Это всегда неожиданно. Хорошо, через час я буду готова.

Положив трубку, она постояла в задумчивости, тряхнула головой и грустно улыбнулась.

— Что-нибудь случилось? — спросил я.

— Да. И мне надо срочно уезжать.

— Надолго?

— Не знаю. Во всяком случае, свадьбу придется отложить. Пока я даже не могу сказать, на какой срок. Может, на месяц, а может, и на два.

— Но у тебя же отпуск! Почему ты не соизволила им, — я кивнул на телефон, — объяснить это? В конце концов они могли послать кого-нибудь другого, если уж так горит.

— Горит, Витя. Видите ли, ребята, в Астрахани — вспышка холеры. А я — инфекционист. К тому же у меня опыт. Я работала в Индии, Иране, Афганистане. Так что посылать кого-то другого нет смысла. Тут все верно, и ничего не поделаешь. Они даже выделили мне специальный самолет. Через час за мной приедет машина, надо собираться. — Она открыла шкаф и достала чемодан.

— Может, и мне с тобой?

— Нельзя. Город закрыт, тебя просто не пустят. Да и зачем тебе рисковать?

— Но ты-то рискуешь?

— Это моя работа. И давай больше не будем говорить на эту тему. Нина, опусти еще варево, я тоже поем немного. — Она стала снимать с вешалок и укладывать в чемодан вещи.

Нина ушла в кухню, а Венька спросил:

— Тебе-то самой не страшно?

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Так-то оно так. — Венька встал из-за стола, заложил руки в карманы, походил по комнате, остановился над Анютой, постоял и удивленно сказал: — Вон ты какая! Я всегда знал, что в тебе есть что-то такое, но не знал, что именно.

— Ну и что ты во мне обнаружил? — спросила Анюта, захлопывая чемодан и разгибаясь.

— Ответственность. — Венька посмотрел на меня почему-то торжествующе. — А ты шляпа!

— Да, кстати, шляпу-то я чуть не забыла, — спохватилась Анюта. — Там сейчас такая жара…

17

Должно быть, местный леспромхоз основательно позаботился о сюрпризах для старожилов — вырубил опушку, и потому лес, известный мне до каждого пенька, распахнулся неожиданно, и с облысевшего пригорка стала видна деревня.

Всю дорогу меня тревожила только одна мысль: какой она стала, моя деревня? И сейчас я испытывал легкое недоумение: она почти не изменилась, осталась прежней, вытянутой вдоль реки. Улочки как бы повторяли изгибы реки моего бесштанного детства, а переулки круто сбегали уже не к самой воде, а к желтым песчаным отмелям, бурно заселяемым тальником, едва пробившимся сквозь песок, но уже неотвратимым. Домишки прежние, только они еще больше съежились и боязливо жались друг к другу.

Нет, кое-что все-таки изменилось. Вон там, на другой стороне реки, прослоенно сереет несколько двухэтажных домов да гордо высится четырехэтажное здание новой школы, а крепко срубленное здание моей школы, когда-то составлявшее вместе с церковью гордость деревни, сейчас кажется немыслимо затерянным и приниженным. Теперь моя деревня стала районным центром и начала отстраиваться по-городскому. Но в длину она совсем не вытянулась, осталась такой же, как была: от старой мельницы до водокачки. И мне это было даже приятно, ибо в этих пределах когда-то и был заключен для меня и моих сверстников весь мир.

Я с нежностью рассматривал старое здание сельсовета, секретарем которого я одно время состоял по той простой причине, что имел старенький велосипед, и потому у меня в вечных должниках находился безлошадный председатель, человек пожилой и заслуженный, но абсолютно не способный передвигаться на двух подбитых мотоциклетной шиной деревянных колах, дополняющих его культи, приобретенные еще в боях с адмиралом Колчаком.

А вот и старый тополь, в черном дупле которого я прятал спички и папиросы «Ракета» по тридцать пять копеек за пачку в старых деньгах. В народе эти папиросы называли «гвоздиками», но однажды председатель, выследив меня, сказал:

— Так-так, Витьша, покуриваешь, значит, «мечту Циолковского»? А знаешь, кто он такой? Мы вот в твои-то годы о мировой революции мечтали, а он, ста-лыть, о межпланетной уже держал мечту.

И председатель стал рассказывать о том, что скоро будут между звездами ездить, как между нашей деревней и городом, и тут я не должен «продешевить», потому как на нашей земле первыми революцию сделали и на других планетах обязаны утвердить наш, революционный порядок.

Жаль, что этот председатель, Константин Степанович Распопов, немного не дожил до того дня, когда я стал командиром ракетоносца…

А вот новый магазин из стекла и бетона. Еще рано. Он закрыт. Внутри полумрак, но видно, как красиво, со вкусом, разложены товары на полках и в зеркальной витрине. А в наше время была полутемная лавка сельпо, где властвовала одна-единственная продавщица Нюрка, за всю свою жизнь никого не обсчитавшая и в любое время дня и ночи с ворчанием открывавшая лавку для загулявшей деревенской компании или для заезжего, непривычно звучавшего — «командировочный».

У магазина уже толкутся люди. Вначале я не замечал их — только дома и улицы. Но потом, точно просыпаясь от сна, стал различать и сидящих на завалинках стариков в пимах и нагольных полушубках — им теперь и летом холодно, — и спешащих в школу ребятишек. Они бегут стайками. Я вспомнил своих деревенских и городских одноклассников. Может, вон та женщина с ребенком — девочка моего далекого и близкого детства, постаревшая от всегда нелегкой крестьянской работы. Или вон та, что цыркает струйками о подойник, спросонья теребя титьки терпеливой пегой коровы, удовлетворенно жующей свою нескончаемую жвачку.

Я иду по утренней, рано просыпающейся деревенской улице, и люди смотрят на меня с улыбкой, долго, из-под ладони, провожают меня взглядами и почему-то улыбаются. Их улыбки смущают меня, хотя я знаю: улыбаются они не потому, что узнают меня, а потому, что их привлекает столь необычная и непривычная для деревни морская форма. Особенно она привлекает ребятишек. Я догадываюсь, что она им кажется таинственной.

Господи, почему я все это понимаю? Почему это должно затруднять мое возвращение сюда, в мою деревню, которая снилась мне и в далекой Атлантике и в жутком Ледовитом океане, когда торосы закрывали небо и могли распороть корпус моего ракетоносца с легкостью ножа, входящего в горло той овцы, которую я так и не смог зарезать, когда Фатьма решила угостить меня шашлыком. У овцы были такие грустные глаза, они кричали: «Что же ты, подлец, делаешь!» Я бросил нож и сказал:

— Фатьма, я не трус, но этого я не могу.

И Фатьма распутала овцу. Потом, когда я уехал на Север, Фатьма писала мне письма с грамматическими ошибками и многословными уверениями в том, что Анютка умрет, если я ей не скажу, что люблю ее по-прежнему. Милая, добрая Фатьма не догадывалась, что Анютку я любил больше прежнего.

А все-таки почему я так трудно возвращаюсь к своему детству? Ведь, казалось бы, ничего тут особенно не изменилось. Будто здесь не существовало никаких сложностей, время шло своим чередом от старой мельницы до водокачки. Сменялись лишь поколения, а дома оставались все теми же, они смотрят серыми скучными глазницами окон с тем же захолустным унынием, что и восемнадцать лет назад. И пятнадцатилетние девчонки, что, смеясь и перешептываясь, исподтишка и кокетливо разглядывают меня, ничем не отличаются от моих сверстниц того времени. И даже в глазах спешащих в школу мальчишек те же зависть и восторг, с которыми я, наверное, смотрел тогда на заезжего моряка с орденом Красного Знамени на темно-синей форменке, орденом точно таким же, как у нашего председателя сельсовета, только без залосненного алого банта, пламенеющего на исхудалой, кашляющей, впалой груди бывшего бойца Красной Армии.

* * *

Тропинка петляла, точно заячий след. Потом она круто сбежала в падь, ее почему-то называли Волчьей, хотя уже лет пятьдесят тут, говорят, не встречалось ни одного волка. С крутого ската мы обычно протаптывали твердую лыжню и строили трамплины, причем так, чтобы сразу после прыжка надо было отвернуть, иначе врежешься в березу. Трамплин был из утрамбованного самодельными лыжами снега, высотой не больше полутора-двух метров, но вся жуть заключалась в этой стоявшей посреди лыжни березе: промедлишь секунду и можешь раскроить себе череп. И все-таки прыгать с этого трамплина почти не боялись, вернее, боялись, но прыгали.

За лысой верхушкой увала начинался сосновый бор, с красными стволами деревьев и темными провалами пещер, в которых, сказывают, жили когда-то беглые. Теперь там — обиталище змей, и я с опаской обходил черные пасти пещер. А с крутого, почти отвесного, со свежими осыпями яра на много километров виден был Миасс — сильно обмелевший, желтеющий песчаными косами, зеленеющий старицами и голубеющий водорослями в узких протоках, уже погибших, населенных только лягушками. Река была сонной и тихой, лишь у водокачки сохранилась ее былая прозрачность, стремительность и ворчливость.

Я вспомнил, как мы тушили пожар на танкере, чтобы спасти океан. Его еще можно спасти, а реку? Может, вот эта ее резвость у водокачки — всего лишь агония умирающего?

И мне захотелось плакать.

Над этой умирающей рекой моего детства.

Над мальчиком, умершим в далеком кишлаке.

Над теми, кто умирает от холеры в Астрахани.

А вдруг и Анюта?

О, проклятая, врожденная склонность к точным наукам! Я начинаю вычислять вероятность заболевания, делю число вероятных случаев на число всех возможных, высчитываю проценты. У Анюты слишком большое число вероятных, почти сто процентов, ведь она имеет дело только с больными. Может быть, их всего полтора-два десятка, и для рядового жителя Астрахани возможность контакта с ними ничтожна, но для Анюты это астрономическая цифра, ибо только с больными она и ищет контакта…

Теорию вероятностей нам в училище преподавал очень симпатичный капитан первого ранга. Во время блокады Ленинграда в зоопарке был всего один слон, и в него попал снаряд. Так вот этот преподаватель заставлял нас вычислить вероятность попадания именно в этого единственного слона.

А весной, накануне моего выпуска из училища, когда преподаватель возвращался после занятий домой, на одиннадцатой линии Васильевского острова ему упал на голову отвалившийся от карниза кирпич. Мы любили этого преподавателя, нас страшно поразила и огорчила его смерть, но были еще огорчены и тем, что так и не смогли вычислить вероятность попадания в него этого злополучного кирпича, потому что не знали, сколько кирпичей падает с карнизов, сколько в Ленинграде преподавателей теории вероятностей и по каким улицам они ходят.

Ах, Анюта, Анюта!

Может быть, нам просто катастрофически не везет? То я месяцами болтаюсь в океане, теперь вот ты накануне нашей свадьбы вынуждена уехать. А вынуждена ли? Я-то знаю, что ты могла отказаться, и никто тебя за это не осудил бы. Разве что сама себе не простила бы. Ведь у тебя опыт борьбы с холерой в Иране, Афганистане, и ты себе не простила бы, если бы не поехала в Астрахань.

Может, именно за это я тебя и люблю? Однако мне грустно и обидно.

Простите, кто это там расхлюздился, как говорит старшина второй статьи Соколов.

Полноте вам, как говорит интеллигентный боцман мичман Сенюшкин.

Держи-ка, парень, хвост морковкой. Кажется, это сказал я Веньке. Ох как легко говорить это другому!

Но ведь там женщины и дети. И Анюта. Они-верят ей. Неужели она опять окажется бессильной, как тогда, с мальчиком?

Нет, я не хочу в это верить. Я в это не верю.

Долго не было никаких сообщений, но я ежедневно бегал на почту за газетами. Наконец появились сведения о том, что вспышка холеры погашена. В былые времена на это требовались месяцы и годы, холера уносила больше, чем войны, но я все еще боюсь за тебя, Анюта!

В газетах не написали, сколько людей погибло от холеры. Может, всего трое или четверо. Но какое это имеет значение? Ты могла заразиться и от одного, пусть даже и удалось спасти его.

Я думаю о том, что триста двадцать суток моего плавания ничего не стоят против двадцати секунд твоего подвига. Слушай, Анюта, нам, видимо, не уготована легкая жизнь. Собственно, мы к легкой не очень-то и стремились. И все-таки обидно, что не будет у тебя свадебной фаты. Может случиться так, что, когда ты приедешь на Север, я буду где-нибудь в Индийском океане изнывать от жары и тоски. В этом случае почаще топи печь и держи хвост морковкой.

Слушай, пес, укусивший меня! Когда ты меня укусил, я подумал вот о чем: ты любишь одного хозяина и не любишь остальных людей, ты эгоист. Потом вспомнил, что Анюту-то ты не тронул, даже лизнул ее. Не потому, что любил, а потому, что понял: она добрая. Наверное, ей ты даже разрешил бы воспользоваться лодкой. А мне вот не разрешил. Я не верю, что ты просто защищал собственность хозяина.

Спасибо тебе, песик. Не ты научил меня доброте, но ты первый заставил меня подумать об этом. С тех пор я люблю собак. Среди них нет заведомо добрых и заведомо злых. Как и людей, добру и злу их учат.

Загрузка...