Штрих к биографии (Отступление. По материалам архива)

Эта глава не предполагалась вначале. «Завещание» — хронологически и по смыслу — должно было стать третьей главой.

«Душистым весенним вечером 17 мая 1860 года, запершись в мрачноватом номере варшавской гостиницы, двадцативосьмилетний Павел Третьяков вывел на большом продолговатом листе бумаги: „Завещательное письмо“ — и быстро, не раздумывая, начал писать».

А мне пришлось отложить перо и задуматься. Конечно, можно и дальше, двигаясь от года к году, по основным фактам биографии восстановить жизнь удивительного подвижника. Имеются записные книжки, огромная переписка, воспоминания современников. Только в отделе рукописей Третьяковской галереи фонд Третьякова насчитывает 6768 единиц хранения. Большинство материалов опубликовано. И все же, приступая к следующей главе, я вдруг отчетливо поняла, что именно рубеж 50–60-х годов является белым пятном в биографии Павла Михайловича.

О конце 50-х — начале 60-х годов известно так же мало, как о детских и юношеских. Клочковатые воспоминания, отдельные письма. Основная масса архивных материалов начинается с середины 60-х годов. Там все понятно, и сложность для биографа заключается лишь в обилии материала. Модель детства в целом тоже восстановима. Как мы видим, рос Третьяков хоть и не в среде Тит Титычей, но все же в традиционной купеческой семье, с чуть более культурными запросами. Воспитывался верноподданными, верующими родителями без малейшего свободомыслия, в почитании старших и вышестоящих. Характер Павла — тихий, скромный, трудолюбивый — уходит корнями в его купеческое детство. И вдруг, уже в 60-м году Третьяков пишет завещание, из которого совершенно ясно, что жизнь свою он представляет как служение русскому народу. Перед нами зрелый человек со сформировавшимися прогрессивными взглядами. Детские годы не дают к тому никаких предпосылок. Развитие же его взглядов и характера делает пропасть, отделяющую его от детства, все шире. Освободясь от хронологических рамок и забегая немного вперед, мы наталкиваемся на мысли и поступки, совершенно непонятные для того тихого, верующего, «правильного» Павла Третьякова, который выходит из своего детства.

В течение всей своей жизни не терпит он носителей власти, ни светской, ни духовной. В 1887 году он пишет Стасову: «Это было очень хорошо, что Артель разошлась, а то члены этой Артели только бы и писали иконы да царские портреты».

С тех пор как галерея становится знаменитой, великие мира сего считают своим долгом возить туда гостей и показывать им московскую достопримечательность. Особенно часто в бытность свою московским генерал-губернатором наведывался Сергей Александрович Романов, брат Александра III. Подлетают к третьяковскому дому роскошные экипажи. Бьют копытами красавцы рысаки. Весь переулок полицией запружен. Перед каждым домом дворники в чистых фартуках. Заполняются залы галереи мундирами и кринолинами. Великие князья и княгини, графы и генералы, при лентах и орденах всякий раз ждут, что встретит их при входе хозяин, поведет все показывать. Но, как всегда, появляется лишь служащий.

— Сам-то Третьяков где? — спрашивают.

— Уехали из города по делам фирмы, — звучит ответ, если о посещении было известно заранее. (В таких случаях Третьяков действительно стремился на несколько дней покинуть Москву.)

— Отлучились из дому, — вариант ответа, если высочайшие особы прибыли без предупреждения, и хозяин тихо занимается делами у себя в кабинете. Оба ответа владетель галереи с самого начала втолковал своим служащим, дивившимся и недоумевавшим, как можно отказываться от такой чести.

Как-то сообщили, что посетит галерею знаменитый в ту пору протоиерей Иоанн Кронштадтский. На проповеди его съезжались тысячи верующих, а получить у него благословение считалось счастьем. Как только услышал Павел Михайлович известие о столь почетном посещении, немедленно собрался и отбыл в Кострому.

— Срочно вызван на фабрику, — доложили служители его высокопреподобию.

Что это? Обычная скромность собирателя? Да, скромен он был до болезненности. Но только ли в том дело?

Желая приобрести в коллекцию картины Верещагина о русско-турецкой войне, Третьяков писал критику Стасову, что произведения эти должны быть проникнуты «духом принесенной народной жертвы и блестящих подвигов русских солдат и некоторых отдельных личностей, благодаря которым дело наше выгорело, несмотря на неумелость руководителей и глупость и подлость многих личностей». Под этими последними «личностями» в соединении их с «руководителями» ясно мнятся особы высокопоставленные. И уж совсем открыто звучит этот демократический настрой в письме к жене, Вере Павловне. Третьяков описывает концерт Н. Г. Рубинштейна в Париже в 1878 году: «Ник. Григ, играл чудесно, кроме публики, весь оркестр аплодировал ему… Но еще более приятное, до слез, чувствовал я, глядя, что эта чудесная зала принадлежит свободному народу, что тут все хозяева и нет ни одной ливреи в первых рядах».

Сколько подобных высказываний встречается в его письмах! Скромность здесь уж вовсе ни при чем. Когда в 1874 году Верещагин отказался по принципиальным причинам от профессорского звания, данного ему Академией художеств, и в печати началась травля художника, Павел Михайлович, точно оценивая происшедшее, написал ему: «Ваш отказ от профессорского звания снял маску с пошлых завистников… поразил в сердце не художников только, а все общество, т. е. наибольшую часть общества, чающую движения свыше в виде чинов и орденов… Как же им было не ополчиться на такого отчаянного революционера?» В 1893 году, если верить воспоминаниям современников, Третьяков отказался от дворянства, которое ему хотел даровать царь после передачи галереи Москве. (Это был единственный случай, когда коллекционер не смог уклониться от встречи с высокопоставленной особой. Осмотреть городскую галерею пожаловал сам Александр III.)

— Я купцом родился, купцом и умру, — ответил он явившемуся обрадовать его чиновнику.

Единственное звание, принятое им с гордостью, — Почетный гражданин города Москвы.

Звание ГРАЖДАНИНА принял, дворянином стать не захотел. Еще в 1883 году восторженный Стасов стал на конвертах писать «Его превосходительству П. М. Третьякову», пояснив, почему это делает: «Всякий день пишешь „Его превосходительству“, „Его превосходительству“, таким людям, в которых нет и тени превосходительного чего-нибудь. Но вам это название идет более чем кому-нибудь, и утверждено оно или нет на официальной бумаге, я считаю своим долгом иначе Вам не писать». Но Третьякова даже такая малость коробила. Думал, забудет Стасов, промолчал. А Стасов не забыл, продолжал называть, как полагал должным. Третьяков растолковал критику свое мнение на этот счет. Тот не посчитался. Не выдержал Павел Михайлович. Редко писал он раздраженно, а тут не выдержал: «Что это Вы все Превосходительством меня величаете? Ведь я объяснил Вам, что никакого чина не имею: ни малейшего. Пишите, пожалуйста, просто Павлу Михайловичу Третьякову».

Так откуда же у купца Третьякова эти гражданственные, народно-демократические взгляды? Почему слезы на глазах при виде свободного народа, который сам себе хозяин? Пусть не совсем так все было во Франции, как ему казалось. Но он видел то, что хотел увидеть, о чем мечтал молча, что прорывалось в письмах, что так ясно выдавали его собственные поступки. В Костроме при фабрике он открывает школы, больницу, читальни. Всю жизнь помогает больным и неимущим. Ратует о национальной русской школе живописи, отдает всю душу художникам-передвижникам, писавшим о горестях и бедах народных, несущим живопись в народ.

Где он, тот мостик, соединяющий пропасть между восемнадцати- и двадцативосьмилетним Павлом Третьяковым, между 1850 и 1860 годами, между материальной самостоятельностью, приобретенной со смертью отца, и самостоятельностью идейной, так четко выраженной уже в завещании? Мне не встретилось попыток наведения этого мостика в биографической литературе о Третьякове. И потому показалось необходимым снова вернуться к давно уже знакомому третьяковскому архиву. Перелистать еще раз, внимательнее, читанные прежде страницы.

Конечно, надеяться на какие-то сногсшибательные находки не приходилось. В свое время архив был досконально исследован дочерью Третьякова — Александрой Павловной Боткиной, просмотрен многими людьми, да и мною в основном уже изучен. Кроме того, каких-либо антиправительственных, революционных высказываний там просто и не могло быть по той причине, что революционно настроенным человеком Павел Михайлович никогда не был, и не следовало впадать в подобную крайность. Однако подлинно демократические идеи владели им, несомненно, в течение всей жизни, и потому все-таки показалось необходимым найти хоть какие-то намеки, нюансы, отголоски свободолюбивых настроений и взглядов того времени, когда окончательно сформировалось его мировоззрение.

Надежда на успешные розыски, и без того слабая, стала еще более иллюзорной после того, как я прочитала слова Третьякова, адресованные Стасову: «Если находите печатать письма Крамского своевременным… то я решительно ничего не имею против… Только в моих, т. е. ко мне, письмах есть в одном местечко о покойном государе, которое я даже вырезал на случай, если бы я умер ранее и письмо то могло бы попасться кому не следовало». Да, конечно же, осторожный и рассудительный, он, несомненно, должен был вырезать и уничтожить все, что казалось опасным для хранения или могло кому-то повредить. Не потому ли так мало в архиве материалов, относящихся к его молодости. Вежливые письма к матери, деловая переписка с братом, первые письма к художникам о покупке картин — это не то. Так, может, отсутствие необходимых свидетельств само по себе говоряще. Может, оно, это «отсутствие», и есть свидетельство, доказательство того, что разыскиваемые бумаги были, что не случайно из переписки со старыми друзьями остались в основном лишь поздравительные письма.

Отмечая столь важное обстоятельство, продолжая просматривать материалы, ловлю себя на мысли, что все-таки хочется добыть хоть самую малость, но фактических доказательств, несмотря на ничтожные шансы. К тому же история учит, что уничтожить все свидетельства чего бы то ни было практически почти невозможно. Что-то непременно всплывает, заявляет о себе, если не прямо, то косвенно. Вот эти-то, пусть косвенные, свидетельства я и стремлюсь отыскать.

Особо пристального внимания требуют документы, относящиеся к 1855 — началу 60-х годов. Первая половина 50-х прошла для Павла Третьякова в плане духовном, под знаком упорнейшего саморазвития, самообразования: чтение запоем, посещение театров и концертов, знакомство с художественной жизнью России, обсуждение с друзьями всех волнующих проблем — это было прослежено в предыдущей главе. В 1855-м уже накоплена определенная база знаний, уже есть свои пристрастия и привязанности, позволившие в следующем году начать собирательство. Начать не с красивеньких, слащавых или помпезных изображений, а с маленьких, непритязательных жанровых картин, тех, что правдивее и полнее других отражали повседневную жизнь. Очевидно, дух времени не обошел стороной Павла Третьякова, с жадностью знакомившегося со всем новым. А новое было.

Крымская война 1853–1856 годов оказала огромное влияние на общественную и политическую жизнь России. Отсталость крепостнического государства стала явной для всех. Крепостное право препятствовало экономическому и культурному развитию страны. Кризис феодально-крепостнического строя предельно обострился. Повсюду начались крестьянские волнения. В обществе широко развернулась критика самодержавно-крепостнического строя, началось формирование революционно-демократического течения, опиравшегося в своей борьбе на издание «Вольной русской типографии» Герцена и на журнал «Современник», руководимый Чернышевским и Некрасовым, а позднее и Добролюбовым. В 1855 году Герцен выпустил первый номер нового печатного органа «Полярная звезда». Он дал своему изданию то же название, что носил литературный альманах А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева, и напечатал на обложке изображение пяти казненных декабристов, подчеркнув преемственность ведущейся освободительной борьбы. В этой первой книжке «Полярной звезды» Герцен писал о положении в России: «Все в движении, все потрясено, натянуто… и чтоб страна, так круто разбуженная, снова заснула непробудным сном?.. Но этого не будет… Из России потянуло весенним воздухом». «Весенний воздух» будоражил сердца и умы молодежи. Дышал ли им Павел Третьяков? Читал ли он издания революционной демократии? Знал ли он, что с 1857 года Герцен начал издавать ежемесячное приложение к «Полярной звезде» под лозунгом «Vivos voco!» — «Призываю живых!»? А в предисловии: «Зовем живых на похороны всего дряхлого, отжившего, безобразного, рабского, невежественного в России». Читал ли 64-й номер «Колокола», который 1 марта 1860 года отправился в Россию и где напечатано «Письмо из провинции» за подписью «Русский человек»? Автор обращался к Герцену, возвысившему голос за русский народ, угнетаемый царской властью, и призывал: «Пусть ваш „Колокол“ звенит набат. К топору зовите Русь». Автор «Письма» был явным единомышленником «Современника». До сих пор спорят, кто он: Чернышевский или Добролюбов?

Доходила ли до Третьякова подобная нелегальная литература? В архиве не находится прямых доказательств. Мы можем лишь предположить положительный ответ. Ведь вся передовая Россия знала и читала «Колокол». Попытки III отделения перехватить журнал еще по пути в Россию и аресты внутри страны лишь увеличивали количество почитателей журнала. Одним из мест, где распространялся «Колокол», была Нижегородская ярмарка. Там все лето, с момента открытия ярмарки ежегодно жил друг Павла — Алексей Медынцев. В середине августа ярмарку, как правило, посещал и Третьяков. Конечно же, они не упускали случая побывать между делами в лавках книжников. Так, наверно, было и в 1860 году, когда на ярмарке распространялся 64-й номер «Колокола». Пока дошло дело до полиции и начались аресты, там успели распродать сотни журналов и книжек Вольной типографии. О том, что Медынцев был в том году на ярмарке, известно из писем. Был ли Третьяков, вернувшийся 4 августа из заграничной поездки, точно неизвестно, но, судя по тому, что он крайне редко менял установленный им самим распорядок своей жизни и дел, думается, был. Писем от Алексея Медынцева за 1860 год нет. А от Тимофея Жегина? Смотрю опись. Есть одно-единственное письмо от 26 августа. Беру его и сразу понимаю, что оно из тех, пусть косвенных доказательств «весеннего воздуха», коснувшегося Павла Третьякова и его друзей. Письмо написано из Саратова, сразу же после возвращения Жегина с Нижегородской ярмарки. В первых же строках Тимофей шлет «благодарность за память, которую Вы доказали присылкою чрез Благодетеля Медынцева… Вы доставили мне не одному удовольствие, но большой половине Саратова, даже до того, что Ваше имя прославляют, даже до Третьего отделения, я думаю, Вы долетели, и если не долетели, то непременно попадете туда. Вас благодарят саратовцы». Третьяков и III отделение, которое должно им заинтересоваться, — сочетание в высшей степени неожиданное! Такого я и не предполагала найти. Пусть неукротимый Жегин несколько преувеличил. Но какая-то «присылка» была. И такая, что предназначалась не одному Тимофею Жегину, а многим (об этом дважды: «доставили удовольствие большой половине Саратова», «Вас благодарят саратовцы»). И было это нечто такое, чем могло бы заинтересоваться III отделение. Заинтересоваться же оно могло лишь нелегальной литературой, печатной или переписанной в списках, то есть изданиями герценовской Вольной типографии. Доказательством служит и тот факт, что «присылка» сделана не по почте, а через известное лицо. Поскольку Жегин «благодарит за память» в связи с «присылкою», очевидно, при встрече они о чем-то договаривались. Это могло быть в том же августе в Нижнем, и тогда, возможно, речь шла о знаменитом 64-м номере «Колокола», который по каким-то причинам Третьяков в тот момент не мог передать. Если же разговор состоялся не в августе, то лишь весной 1860 года или в 1859-м, так как в мае Павел Михайлович уже уехал за границу. О чем же было договорено? За что могли благодарить саратовцы? В Саратове таился дух вольнолюбия. Город был связан с именами Радищева и Чернышевского и гордился своими земляками. Если «присылкой» не был «Колокол» со статьей, как тогда полагали, Чернышевского, то вполне возможно, что Третьяков послал «Путешествие из Петербурга в Москву», запрещенное в России и изданное в Лондоне Герценом в 1858 году.

Есть в письме Жегина еще одно место, заслуживающее внимания. Присылка была осуществлена «чрез Благодетеля Медынцева». Слова эти подчеркнуты. Сначала подумалось, что Жегин называет Медынцева благодетелем. Но эту мысль пришлось тут же отбросить. Во-первых, зачем бы было подчеркивать имя их друга? Во-вторых, «Благодетель» написан с большой буквы, следовательно, речь идет о другом лице, знакомом обоим. Возникает вопрос, почему у Медынцева появился какой-то Благодетель? Это еще одна загадка, пока не решенная. Дело в том, что имя Алексея Медынцева встречается последний раз именно здесь, в приведенном выше словосочетании. В следующие годы ни в письмах Третьякова и Жегина, ни в записях, ни в воспоминаниях Медынцева нет. Он исчезает из биографии Третьякова. Что могло случиться? Лучший друг, которому в 50-х годах Павел Третьяков поверяет свои мечтания, делится всем самым сокровенным, вдруг перестает существовать. Возможно, он умер или произошла ссора, да такая, что развела бывших друзей навсегда. Неужели нашелся-таки «злой нож», который вырвал из сердца дружеские чувства? Возможно. И все же тогда в бумагах Павла Михайловича, наверное, осталась бы хоть какая-нибудь запись, ведь ближайший друг. Но ничего не нахожу. Глухое молчание. (Может, и оно «говорящее»?) А при последнем упоминании имени Медынцева вдруг возникает Благодетель. В благодетелях нужда, когда что-то случается. Приходит на ум, может, Медынцев оказался замешанным в каком-то деле? И кто-то известный друзьям пытался выручить его, но, очевидно, не удалось. И раз этот «кто-то» доставляет Жегину от Третьякова «присылку», за которую III отделение не погладит по голове, есть основание предположить, что Медынцев мог проходить по политическому делу. В документах московских политических процессов того времени эта фамилия не встречается. Может быть, что-то случилось с Медынцевым в Нижнем Новгороде? И кто этот «Благодетель»? И что была за «присылка»? Хочется верить, что со временем все это получит свое разъяснение. А пока снова обращаюсь к бумагам архива.

Из всего обилия материала выбираю на этот раз две папки, которыми, судя по архивным вкладышам, никто до меня не интересовался: «Черновой список на книги», отобранный Третьяковым на дачу (даты нет), и «Стихи, черновые наброски» (дата 1850–1860). Действительно, для искусствоведов эти папки не представляли интереса. Но ведь я-то хочу заглянуть в человеческую душу, узнать, что же наполняло ее в тот момент. И меня интересуют именно эти интимные бумаги, составлявшиеся для себя, которые, возможно, даже друзьям не показывались. Есть ли еще такие в описи? На всякий случай откладываю ряд дел.

Итак, начинаю по порядку. «Черновой список на книги». Для дачного чтения берут либо произведения любимых писателей, либо те, которые хочется перечитать повнимательнее на летнем отдыхе, вдуматься в них, вслушаться в мысли автора, поделиться впечатлениями. Большой список Павла Третьякова строг и классичен. В нем нет ни одного легкого романчика, никакого популярного «чтива». Фонвизин, Крылов, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев… Салтыков-Щедрин, Писемский, резко критикующие самодержавно-крепостнический строй. Казненный Рылеев. Поэзии вообще много. А на другой странице — перечень журналов. То, что я так хотела найти и не надеялась. Не «Библиотека для чтения», не «Вестник Европы», не «Русское слово». Журналы, о которых так хочется знать, читал ли их Третьяков: «Отечественные записки» и, главное, «Современник». Годовые комплекты «Современника» Чернышевского и Некрасова за 1855 и 1857 годы, когда в журнале начал сотрудничать Добролюбов. Очевидно, список был составлен в 1858–1859 годах, не позже. И рукой П. М. Третьякова засвидетельствовано, что из всех журналов он отдавал предпочтение «Современнику» и «Отечественным запискам». Не просто прочитывал, а перечитывал на летнем досуге, уединяясь и обдумывая. Значит, его интересовали и тревожили демократические мысли, высказываемые издателями «Современника». И конечно же, не могли не оставить след в душе молодого собирателя.

К сожалению, сохранился лишь один такой список (наверное, составлялись подобные и в последующие годы), но он очень важен для понимания личности Павла Михайловича в момент ее формирования, в период окончательного становления взглядов. Это уже не косвенное доказательство свободолюбивых настроений, это прямое их подтверждение, записанное самим Третьяковым.

Радость какой-то, даже самой маленькой, находки понятна всем, кто хоть раз работал в архивах. И я, обнадеженная жегинским письмом и этим таким ценным для меня книжным списком, раскрываю новую тоненькую папку, озаглавленную в архиве: «Стихи, черновые наброски». Раскрываю, еще не зная, что, пожалуй, самое важное и поначалу непонятное мне свидетельство увлечений и интересов Павла Третьякова найду здесь. Отдельные, сшитые вместе бумажки не датированы. Пролистываю с конца. Басни, заздравные стихи на разные случаи. В их юношеском кружке все баловались стихотворчеством. Но Павел, хоть безмерно любил поэзию, способностей к ней явно не имел. Все очень слабо, малоскладно, примитивно. И вдруг взгляд буквально спотыкается о сложенный вдвое тонкий листок. Читаю раз, другой… Что это?

Крепко, дружно Вас бы, братья,

Я в объятья заключил

И желания и проклятья

С Вами братски разделил.

Но тупая сила злобы

Вон из братского кружка

Гонит в снежные сугробы,

В тьму и холод рудника.

Но и там назло гоненью

Веру лучшую мою

В молодое поколенье

Свято в сердце сохраню.

В безотрадной мгле изгнанья

Твердо буду света ждать

И душой одно желанье

Как молитву повторять.

Будь борьба успешной Ваша,

Встреть в бою победа Вас:

И минуй Вас эта чаша,

Отравляющая нас.

Может, мне не суждено встретиться. Спасибо Вам за те слезы, которые вызвал у меня Ваш братский привет. С кровью мне приходится отрывать от сердца Вас. Что дорого, чем светла жизнь. Дай бог лучшего времени хоть Вам.

Профессиональные, проникнутые необычайной гражданской силой стихи написаны человеком, обреченным на каторжные работы в Сибири и призывающим собратьев к продолжению борьбы за светлое завтра. Ясно, что автор не Третьяков. Может, он переписал откуда-то? Сравниваю почерк. И хотя чистописание, видно, стояло в ту пору на должной высоте — соединения букв, как правило, у всех одинаковые, по начертанию отдельных букв понимаю, писал не он. Листок явно по ошибке попал в папку стихотворных черновиков самого Павла Михайловича. Это чужие стихи. Но Третьяков хранил их всю жизнь, не захотел уничтожить. Почему? Понравились своей убежденностью и верой в молодое поколение, его поколение? Были созвучны по духу? Напоминали о ком-то? Очевидно, судьба автора волновала Павла.

Так кто же он, автор? Невооруженным глазом видно, что стихи написаны поэтом, литератором, а не любителем. Нужно взять сборники революционно-демократической поэзии второй половины XIX века и поискать, не встретится ли там это стихотворение. Конечно, для биографии коллекционера значителен сам факт, что он хранил подобное произведение. Но ведь интересно выяснить и авторство, и как стихи попали к Павлу Третьякову.

Следует внимательно изучить удивительный листок. Обращаю внимание на то, что в левом верхнем углу бумаги вытиснена палитра и латинские буквы: IACOBU. Якоби! Стихотворение написано рукой художника Якоби. Почему же оно оказалось у Третьякова? Может, это просто имя бумажного фабриканта-однофамильца? Заказываю автографы Якоби, хранящиеся в архиве Третьякова. Их всего три. Две расписки на деньги, полученные за картины, и одно большое письмо. Они опубликованы, я помню их содержание. Письмо очень интересное, от марта 1862 года. Разговор о нем приберегался для следующей главы, но, кажется, оно станет необходимым сейчас. Ведь там идет речь о поэте-революционере… Если еще и бумага окажется идентичной той, где написаны стихи, сомнения рассеются вовсе.

Денежные расписки — на небольших клочках бумаги, другого сорта, без всякого тиснения. Откладываю их и беру папку с письмом. Одно-единственное письмо, больше не на чем будет проверить так вот сразу. Нетерпение жжет, опасение, что не найду там никакой палитры с фамилией, заставляет не торопиться. Наконец, не выдержав, открываю серенькую архивную папку и вижу… Точно такой же двойной листок, та же палитра с фамилией латинскими буквами, тот же почерк. Как мало было шансов, и такая удача!

«До Вас, Павел Михайлович, дошли слухи, будто бы я написал картину из жизни Михайлова. Это отчасти правда, и чтобы Вы имели об ней понятие, то посылаю Вам с нее фотографию, но это фотография не с картины, а с маленькой картинки, которую я написал вместо эскиза, но только совершенно конченная, и продать ее я не могу, ибо по нему я думаю писать самую картину… Я готов писать ее для Вас… Посылаю Вам мое письмо не по почте, чтобы повернее дошло до Вас. Господин, который Вам передаст мое письмо… — мой знакомый… Эта сцена над Михайловым была после конфирмации, тот момент, когда ему стригут половину головы и вслед за этим заковывают».

Вот ведь какая история. Теперь можно не искать по стихотворным сборникам, а прямо взять собрание сочинений Михаила Ларионовича Михайлова, революционера-демократа, поэта и критика, сотрудника «Современника», друга Чернышевского, соавтора (вместе с Шелгуновым) прокламации «К молодому поколению», напечатанной в Вольной русской типографии Герцена и доставленной оттуда в Россию самим поэтом. Нахожу стихотворение. Разночтений с экземпляром Якоби — Третьякова совсем немного. И приписка есть, чуть измененная в последней фразе. Под текстом дата: ноябрь 1861, поставленная самим Михайловым. Смотрю комментарии к стихотворению. Печатается по «Колоколу», 1862, прибавление к листу 119–120, стр. 1001, под рубрикой «Михайлов и студентское дело». Известно три списка стихотворения: из архива поэта Я. П. Полонского, из дела III отделения о Михайлове, из архива историка П. И. Бартенева. Список из архива Третьякова будет еще одним.

Стихотворение написано в Петропавловской крепости незадолго до приговора, вынесенного 7 декабря, по которому Михайлову предстояло шесть лет каторжных работ и пожизненное заключение в Сибири. Это ответ поэта на послание «Узнику», посвященное ему молодежью. Ответ был передан на волю через студентов, переведенных в это время из Петропавловки в Кронштадт. Стихотворение стало потом студенческой революционной песней.

«Посылаю Вам мое письмо не по почте…» Еще бы, такое почте доверить! Письмо про государственного преступника и вместе с ним фотография, вложенная, очевидно, в тот самый двойной листок со стихотворным текстом, такой же, на каком и письмо. Фотографии не сохранилось. То ли уничтожил ее Павел Михайлович, то ли вернул художнику со своими соображениями по картине. Картины тоже нет в галерее. Да и написал ли ее Якоби? А то, что он написал маленькую картину сразу, по свежим следам событий, не случайно. Художник знал поэта-революционера, был вхож в дом Чернышевского. В альбоме Ольги Сократовны Чернышевской (хранящемся в Центральном государственном архиве литературы и искусства), открывающемся стихами Михайлова и Некрасова, с записями самого Чернышевского, с карандашными рисунками Т. Г. Шевченко, есть и работы В. И. Якоби: акварель, карандаш и четыре гуаши. Якоби вращался в те годы в кругу революционно настроенной демократии. Обращение художника к портрету революционера закономерно.

А внимание Третьякова? Ведь Якоби лишь отвечает на поставленный им вопрос, написана ли картина. Значит, она интересует Третьякова, интересует как собирателя и как человека. Разве может он не думать о том, кто со страниц «Современника» подал свой страстный голос за гражданственность в искусстве. Мы знаем теперь точно, что молодой коллекционер читал этот журнал, а статей об искусстве он вообще не пропускал никогда, тому есть множество свидетельств. Не мог забыть Павел Третьяков пламенного призыва Михайлова к художникам идти в ногу со временем, глубокого понимания поэтом общественных задач искусства.

«Мы хотим, чтобы художники были гражданами своей страны и своего времени… чтобы предметом их искусства был человек», — писал Михайлов в статье «Художественная выставка в Петербурге», опубликованной в 7-й книжке журнала за 1859 год. Публицист указывал художникам верный путь. А значит, и ему, Третьякову. Не явилась ли эта статья одной из важных вех на пути становления молодого собирателя. Быть гражданином своей страны, принести народу посильную пользу на избранном поприще, — разве не об этом мечтал Павел Третьяков, разве не эту же цель поставил он перед собой? И может быть, именно публицист «Современника» окончательно утвердил правильность его выбора. Всю жизнь потом будет он собирать гражданское искусство, способствовать его развитию. Так как же ему не сохранить прощальные стихи человека, пошедшего на каторгу за свои убеждения? Человека незнакомого, но близкого ему своим гражданским пафосом.

Революционная ситуация 1859–1861 годов, приведшая к отмене крепостного права и определившая дальнейшую внутриполитическую, общественную и культурную жизнь России, не прошла бесследно для Павла Михайловича. Конечно, тогда он не был еще активным деятелем на общественном поприще, но настоящего гражданина воспитало в нем именно то время. Его взгляды, формировавшиеся в момент наивысшего подъема духовных сил русского общества середины прошлого века, позволили ему в дальнейшем совершить, по словам художника В. М. Васнецова, «великое просветительское дело для Родины».

Его интерес к борцам против самодержавно-крепостнического строя подтверждает и записка, замеченная мною в папке с разрозненными бумажками и счетами. Клочок бумаги с названием одной картины: «Титов Иван. Граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. Писан во время ссылки его в селе Горетове в 1859 году». Эта картина тоже не появилась в его собрании. То ли она оставалась на месте, будучи написана местным художником, то ли человек, привезший ее, не захотел продать. Но важно, что сюжет волновал Третьякова, и он записал его для памяти. Привязанности тех лет постоянно прорываются в письмах и поступках. Не случайно в 1872-м в письме к Достоевскому он выделит в особый ряд следующие имена: «Будут, т. е. уже заказаны (портреты. — И. Н.) Герцена, Щедрина, Некрасова, Кольцова, Белинского». Не случайно менее чем через год после статьи Михайлова он заявит о цели своей жизни и выразит непреложную волю свою в завещательном письме.

Загрузка...