Глава третья. На лагпункте

1

На пересылку нагрянули покупатели рабсилы — толкачи с шахт, заводов, строек, рудников.

На площади против вахты выстроили товар — сотню заключенных в сдвоенной шеренге.

День выдался ясный, морозный с кусачим ледовитым ветерком. Солнце давно уже не показывалось над горизонтом. Светился лишь бирюзово-пунцовый южный край неба, да тускло отсвечивал снег.

— Стынь. Чужбина. Беспредельная снежная ровень, — думал Пивоваров, сутулясь и ежась под пронизывающим злым ветром. — Сейчас, небось, ринутся толкачи щупать мускулы, заглядывать в рот, отворачивать веки глаз. Торг рабами всюду одинаков.

Мороз обжигал скулы и нос. Над людскими шеренгами курился белесый парок.

Начальник спецчасти пересылки Фрумкин, затурканный толпой толкачей, беспомощно вздымал вверх руки со списками и хрипло надсадно отругивался.

— Знаю твой Шемякин суд, — наседал на Фрумкина тщедушный коротыш в меховой одежде с худой лисьей мордочкой, вздернутым острым носиком и непомерно большим синегубым ртом. — Надысь загнал литейщиков, занаряженных Москвой мне — в тартарары — и как в воду канули. Сколько ни звоню, ору, бегаю, ругаюсь, надрываюсь — крышка, хана. Хоть бы хвостом блиснули, — а то — будто корова языком слизнула. В клочья тебя рвать, Фрумкин! Делов-то у тебя на копейку, а колымишь рубли и еще положительным гадом прикидываешься! — Все в твоём произволе, Фрумкин! — визжал коротыш, — но ты меня еще попомнишь! План горит! Убытки агромадные! Понимаешь ты, что это значит?! Засудят! Шкуру спустят! Но ты, Фрумкин, не отвертишься! Всех псов на тебя натырю! Отвечай: куда моих людей заначил? Перепродал?! За литру спирта? Иль ты только «Спотыкач» да «Зверобой» по еврейской интеллигентности лакаешь?! Ты меня узнаешь, Фрумкин!

— Знаю я тебя, Синицын, как облупленного, — отругивался Фрумкин. — Знаю, что темнишь начальником литейки. И помогалу твоего Гребешкова, знаю. Седьмой трипер на моих глазах няньчит. Знаю вас, долбарей, как облупленных. Но ты, Синицын, брось икру метать! Отдам твоих литейщиков. У нас не заржавеет. Слово — олово. Видишь, все памерки толкачи отшибли. В печенку клюют. Всем первосортный товар достань да положь! А где я его выскребу?! Весь я тут со всем моим бутором! Жуйте мои портянки, облизывайте портки!

Щеки Фрумкина, разрумяненные морозом, внезапно побледнели. Он еще выше вздернул руки со списками и загремел:

— Што растявкались?! Я вам всем дам по потребности и каждому в морду! Где я вам людей наберусь, когда в кармане блоха на аркане! На доносы ложу с прибором! Жить при доносах веселей, шея стала тоньше, да зато длинней. — Слушай, толкачи! — выкрикивал Фрумкин, — слушай и мотай на ус, а безусый пол наматывай на волосянку!

Фрумкин скосил злой карий глаз в сторону толкачей женского пола, затем глубоко вздохнул разряженную стынь, натужным голосом скомандовал:

— Заключенные, которые по металлургии и обработке металлов — три шага вперед!

Из рядов вышли Журин, Шубин, Скоробогатов, Солдатов, Кругляков. Журин потащил за собой растерявшегося Пивоварова. А Шубин нырнул обратно в строй и там, наклонив к себе головы Домбровского и Бегуна, зашептал:

— Не зевайте ни секунды! На завод берут! Это лучше шахты и рудников радиоактивных. Спросят — говорите, что слесари, токари, кузнецы, литейщики. После разберемся. Без туфты, мата и амонала не построить канала. Блат и туфта — выше Цека.

— Ты мне проверь, Фрумкин, — кипятился Синицын, — может быть, тут шарамыги, самозванцы вышли, расстриги, токари по хлебу, туфту химичут?

— Опомнись, жмурик! — взывал Фрумкин, — не заостряй! Сам проверь. Мне не разорваться. Ты что ж по рылам не видишь, что фраеры?! Ни одной блатной хари! Вон видишь: лобастый, кряжистый, говорят на Троцкого похож, так это ж главный конструктор московского автомобильного — Шубин. Рядом с ним морда как на иконе — Журин, ведущий металлург Запорожстали. — Зыряй! — Фрумкин ухватил Синицына за загривок и тыкал его лицом то в свои списки, то в сторону строя. — Зевало-то закрой — дыхало отморозишь. Смотри прямо на мужика — молодца, грудь моряка и спина грузчика. Это формовщик-рекордист Скоробогатов, а рядом с ним Шестаков. Не кривись, что стар, зато руки золотые. В «Правде» был пропечатан. Все у меня в личных делах записано. А вон около Журина красивый как девка — Пивоваров. Не кривись, что в лагерных тряпках. В сменку их воры одели. Пивоваров без пяти минут инженер-электрик. Сзади его механик и шофер Солдатов. Бытовичок! Хват! Все в руках горит. Пенки снимаешь, Синицын. Забирай скорей, пока не передумал и не звони! Ну, не чухайся! Отваливай! Чимчикуй! Хиляй с народом в сторону: конвой ждет. После будешь демагогию травить, сопли растирать, про план вякать. Потрфельником хлябаешь и хочешь не дрожать?! Изыдь, падла! А то у меня и промеж глаз получить недолго.

Через час всех заключенных, отобранных для Синицына, пригнали на комендантский лагпункт и поместили в двадцать девятом бараке.

При входе в барак внимание новичков привлекло странное зрелище.

Напротив входа на втором этаже нар сидел обнаженный по пояс неподвижный как истукан щуплый человек с ногами, поджатыми по-турецки. К голому смуглому его телу лепились, не падая, разноцветные пуговицы по четыре в ряду как на чиновничьей шинели.

Видно было по окоченевшему, напряженному землистому лицу, что это не забава, не представление.

Когда привыкли глаза к полумраку барака, увидели вновь прибывшие, что пуговицы эти пришиты к голому телу. По ребристой груди и тощему поджарому животу извивались змейки засохшей крови.

Журин и Пивоваров сразу узнали в этом человеке рыженького, веснущатого, тщедушного Канева, того самого симпатичного паренька, которого бил солдат рукояткой нагана за то, что пытался Канев подобрать кулек сахара, брошенного ему товарищем через проволоку пересылки.

У Журина и Пивоварова, пиливших тогда дрова за зоной как бы стоял еще в ушах прерывистый, захлебнувшийся писк Канева. Помнили они, как понуждаемый солдатами пытался он подняться на колени и падал. Как волокли его бесчувственного за ноги и билась об лед, кровянилась беспомощная голова, а синие закоченевшие скрюченные пальцы бороздили снег, цеплялись за бугорки.

Безмолвно стояли вновь прибывшие у входа, не решаясь отвести взора от пустых невидящих глаз Канева, не выражавших ни страдания, ни боли. Чувствовалось, что все у Канева задубело внутри, что перешагнул он через невидимый порог, за которым остались все боли и скорби земные.

— Проходите, проходите, землячки, не теряйтесь, привыкайте, — затараторил кто-то из поднарной тьмы тароватой скороговоркой. — Это наш придворный псих, Васька Канев — зырянский барон. Всыпали ему солдатики на пересылке, а он взял да и ума чёкнулся. Начальство ж не верит. Канев глаз у спящего выколупил — а начальство гогочет. Канев под себя оправляется и дышать в бараке нечем — начальство и в ус не дует. Надысь стукнули мы хозяину лагпункта Медведевскому, а он ботает: «Если всех вас таких симулянтов лечить, так на лагерь надо замок навесить, в госпиталь обратить».

— С полчаса назад зашел сюда Медведевский, — продолжал словоохотливый рассказчик, — полюбовался на Канева, потаскал пуговицы, что на нем и рявкнул: «Блатным, падла, прикидываешься?! Я те покажу кузькину мать!».

Рявкнул он так и вышел, а Канев далей сидит как Будда. Какой из него блатной, прости господи?! Писаришкой хлябал не то в облвобл, не то в Укрцукр, а может быть и в Райкаравай. Он и сейчас чимчикует прямиком в рай.

Когда говорливый старожил барака вылез из-под нар, Солдатов убедился, что слух не подвел его. Это был не только голос Герасимовича, но и сам он — тот Герасимович, о котором рассказывал Солдатов на пересылке.

— Колька! Друг ситцевый! — заблажил Герасимович. — Ты что ж, своих не признаешь?! Забыл, как кур щупали, с мухами грешили?! Мы ж свояки по фронтовым шлюхам. Что было, брат, то сплыло. Плюнь и размаж. Кто старое помянет, тому глаз вон. Былое быльем заросло.

— Так-то оно так, — смущенно скрёбся Солдатов, только…

— Не тявкай, — хлопнул Герасимович Солдатова по плечу. — Лучше ответь: есть ли у тебя табачку разжиться, а то так пить хочется, что даже пожрать нечего.

Оба рассмеялись.

— Вспомнил, байстрюк! — выговаривал, давясь смехом Герасимович. — Натер я бабам сдобным лавки в бане перцем ядучим. Ну и попрыгали! Ярились, матерились, венки об… истерли.

— Ну, ладно, — продолжал Герасимович успокоившись. — Слово по слову, делом по столу. Так и быть, устрою тебя, Колька на завод. Блат там у меня. Будешь водить автопогрузчик. Доволен?

Вокруг Герасимовича столпились вновь прибывшие. Послышались вопросы.

Герасимович отвечал:

— Тут, братцы, без калыма на завод не прошмыгнёшь. Будешь втыкать в каменоломне, в котлованах, чистить дороги, таскать бетон и все на ветру, в мороз, пургу. На завод выводят пятую часть лагнаселения — пятьсот зэков. А остальные каждый день обмораживают носы, скулы, руки, ноги, а у кого и срам задубеет, легкие прихватит.

— Не улыбьтесь, — объяснял Герасимович. — Плохие шутки, когда кол в желудке. Тут как задует снежная гибель на месяц, а то и два без передышки, так и несёт человека, словно пылинку в тундру, навсегда. В такие дни идешь в уборную — держись за канат. Выпустил канат — амба. Нет человека. Бывало, целые колонны уносило на корм песцам и белым медведям. А то мороз грянет, да с ветром. Чувствуешь, что нет воздуху, что пустота звездная спустилась. Каждый вздох смертью пахнет.

С этого вечера Герасимович пристал к Солдатову и его товарищам. Худощавый, с обычным неприметным скуластым лицом сорокалетнего курильщика, маленькими светлыми глазками меж рыжеватых ресниц, казался Герасимович свойским человеком, общительным и прямодушным.

Герасимович не соврал. Действительно, попасть на завод было трудно. Хоть и каторжно-тяжел был заводской труд, но прельщала всех крыша над головой.

— Тут, хлопцы, на заводе тысяча вольняг трудятся, — рассказывал Герасимович, — большинство ссыльные. Кто после лагеря оставлен — политические. Кто за национальность, невыполнение норм в колхозе и другие бедолаги. Много западников-интеллигентов. Есть фабзайчата. Худые, прозрачные. Есть и проштрафившиеся партейцы. Эти у руля. Один из таких мастерюгой в литейке темнит — Гребешков, так он аж в секретарях киевского горкома хлябал. Синицын, что брал вас на пересылке, зятем Булганину приходится. Он был в Орле управляющим банка. Пристрелил там любовника жены. Но таким за уголовщину сроки не дают. Суют сюда на времечко, пока люди гомонить не перестанут. Сами знаете: что можно партделяге, то нельзя работяге.

2

Утром следующего дня Журина вызвали на завод. Начальникам не терпелось. Брак в литейке угрожал их служебному положению.

Журина поставили первым подручным вольнонаемного сталевара Бредиса — атлета с медным изморщенным и обожженным лицом. Начальство знало, что Журин будет учителем сталеваров, однако технической должности политзаключенному давать не хотели.

Во время первой беседы с главным инженером Драгилевым Журин настоял, чтобы Пивоваров был принят дежурным электриком подстанции сталеплавильных печей.

Формовщика Скоробогатова тоже взяли в литейку. Шубина назначили слесарем сборочного цеха. Так же, как и Журину ему не давали работы, соответствующей его квалификации.

Кругляков стал браковщиком-приемщиком в цехе металлоконструкций. Бегуна гоняли на снегоочистку.

Приняли на завод и инструментальщика Шестакова. Проводили его уборщиком, а выполнял он наиболее сложные лекальные работы, за которые платили парторгу, околочаивавшемуся в кабинетах начальства.

Повезло лишь одному Домбровскому. Удача пришла к нему неожиданно, в кабинете начальницы спецчасти Кедровой — здоровенной мужеподобной чекистки.

— Кто ты по специальности? — спросила Кедрова. Сразу отвечай, не раздумывай, — громыхал ее властный басок, — туфта у меня не пройдет. Вчера тут один нигилист чи глист, прости господи, заявил, что он по специальности павиан. Я, было, записала, да потом рюхнулась. Смотрю, заключенные, что рядом, солидные такие, посмеиваются. Я — не будь дура — да звякнула дневальному начальника, а дневальный тот — профессор. Так и разоблачила этого павиана. Оказалось, что павиан — это самая развратная обезьяна: при народе промеж себя блуд пущает. Послала его, стервеца, в штрафняк — будет знать как темнить. Так кто ты старик? — спросила Кедрова строго. — Синицын взял тебя как металлиста. Если сшарамыжил — так и тебя в штрафняк засундучу.

Домбровский испугался не на шутку и мгновенно решил прикинуться не понимающим по-русски. Он галантно изогнулся, изобразил на лице благоговение и, внутренне ужасаясь, чучельности своего наряда, засюсюкал:

— Прошем пани, пани ест така пенкна. Я еще такой ладней кобеты-дыректорки не видзялем.

Кедрова расплылась в улыбке.

— Ты мне, старичок, баки не трави. Держала я вашего брата этими руками и по-вашему малость кумекаю. Варшаву я вашу брала. Польшу в боях прошла.

— Варшава! — загорелся Домбровский. — Я сем там уродзилем, але Москва еще пенкнейша и пани ест пенкнейша ниж наши варшавянки. Цело жице я кохалем се в таких моцных высоких кобетах.

— Ладно, ладно, Домбровский, зубы не заговаривай. А что ты там в своей Варшаве делал?

— Я писалем там «о ружах и бужах и дальних подружах».

— Ясно… — пробасила Кедрова. — Дело табак; но как есть ты, Домбровский, галантный мужчина, не чета нашим нахрапникам, так устрою тебя по блату кубовщиком в кипятилку. Будешь там с американцем Джойсом, тоже писателем, о бабах судачить, все пенкности по косточкам раскладывать. Но смотри мне, чтоб кипяток был во время! Ясно? Иди!

— Пани позволи мне рончку поцаловать? Я естем пани так вдзнечны. Пани ест така интеллигентна кобета.

Домбровский подобострастно изогнулся, схватил огромную руку начальницы, повернул ее ладонью вверх и запечатлел поцелуй в самую середину.

Видавшая виды Кедрова, потерявшая наверняка стыд и совесть, зарделась как девка.

— Иди, иди, Домбровский, — растроганно забасила Кедрова. — Знаю, что галантны вы, черти, что не врешь. Врать вы еще не научились, но дозреете, и с бабами вы нянькаетесь не то, что наши. Раз ты — всей правдой ко мне, так и я тебя уважу. Иди, Домбровский.

Несколько раз поклонившись и горячо бормоча «целую рончки» Домбровский вышел пятясь из кабинета.

* * *

Потянулись, поползли напряженные голодные дни и ночи. Чтобы не вылететь с завода, нужно было работать не щадя себя, до упаду, дабы «дать» план, выполнить норму, отхватить зачеты.

В работу воплощалась вся жизнь, все силы, все помыслы. В работу поневоле вкладывал человек все, что мог и имел. Более того: работу он предпочитал подчас остальному — быту, постылому бараку, замусоленным нарам, ненавистной толчее лагерного людского муравейника.

На заводе была обычная и привычная трудовая обстановка. Много вольных мужчин и женщин приносили с собой веяния жизни, казавшейся заключенному манящей. Часто возвращаться не хотелось в лагерную жилую зону, в переполненные людьми и крысами бараки, засыпанные снегом до крыш, в мир, подвластный уголовным секты «беспредельников» и невежественным расчеловеченным чекистам.

Гнали в жилую зону не одни солдаты и псы. Гнали голод, потребность в сыром хлебе, баланде, селедке.

Прошли январь и часть февраля 1953 года. Никто не считал полуденные сумерки без солнца, считавшиеся днями. Так страстно хотелось, чтобы скорее, незаметнее пролетало ненавистное время.

Здесь поняли люди, прочувствовали беспросветную жуть, о которой пел в столыпинском вагоне надтреснутым старческим альтом «Щипач» — синегубый воришка, вертевшийся возле крупных хищников подобно гиене, крадущейся по следам тигров.

Это был край, в котором «зимней лютой вьюгой» заметает след пропащего человека и нет надежды на исход из стороны глухой, где — «черные как уголь ночи над землей» и «волчий вой метели не дает уснуть».

Скоро, однако, оборвалось однообразное, хоть и напряженное состояние относительного мира между человеком и начальством. Не для того согнали сюда людей, чтобы дать им возможность отдавать себя труду в условиях элементарного порядка. Начальство не верило, что люди, столь несправедливо и жестоко растоптанные, могут смириться. Начальство нервничало, металось в поисках «зачинщиков». Всюду им чудились заговоры, злонамеренные действия, крамольные разговоры. Чекисты создали будни, воспаленные пароксизмом народной боли, и поэтому, по звериным таежным законам этой жизни, маленькие бесправные люди гибли под копытами судьбы, не услышанные и незамеченные как муравьи.

3

Двадцать второго февраля 1953 года после работы за воротами завода на площадке, охраняемой автоматчиками и собаками, собрались, как обычно, заключенные для следования на лагпункт.

Действовал неписанный закон: спустя четверть часа после гудка все заключенные работяги должны выстроиться в колонну по четыре чтобы поступить в распоряжение конвоя.

Тьма лохматого февральского вечера обступила освещенный пятачок с нетерпеливо топтавшимся людом. Дул резкий ветер из преисподни, откуда обычно вырывалась седая кружилиха — пурга.

Пивоваров держал Журина под руку и, приблизив лицо к его башлыку, чеканил строчки лагерной песни:

Над Русыо-матушкой, над нашей родиной

Десятки лет не утихает ураган.

Миллионы скрученных, миллионы мученых,

Миллионы загнанных в Сибирь и Туркестан.

— Одного не хватает! — послышался крик начальника конвоя.

— Кого там не достает? — раздалось сразу несколько нетерпеливых, раздосадованных, вопрошающих голосов.

— К дырочке в женский душ прилип! — острил кто-то.

— С конягой романсирует! — вторил другой.

— Лаборанток через окно глазами кнацает.

— Недостает жида из слесарни, — произнес кто-то возле Журина. И сразу же несколько горлохватов заорало:

— Вождей травят! Бьем, хлопцы, разрешено! Ничего за жида не скажут! Хозяин поедом их ест!

— Работнуть жида! Отбить ливер!

— Эй, «Жменя», по твоей части — руки не порть!

— Чего орешь?! — оборвал своего соседа Журин.

— Как не орать?! Жид там простым слесарем числится, а фактически всей сборкой шишкомотит, поэтому и задержали его в цехе. Вольняги, за которых он втыкает зряплату толстую гребут в загашник. Ему бы работать на швырок, раз носим — ношеное и едим — брошеное. Сам знаешь: «лучше кашки не доложь, а на работу не тревожь», «от работы кони дохнут», «работа — не член — сто лет простоит», «пусть трактор работает, он — железный», «работа не волк — в лес не убежит». Лучше других быть хочет! Один черт — не выслужится. Ихнего брата по поводу и без повода тараканят.

В воротах показался запыхавшийся Шубин.

К нему бросилось несколько горлодеров.

Неистовый заводила — в нем опознал Пивоваров Бендеру — ринулся на Шубина и ударом в лицо сбил его с ног. Затем, склонившись над распластанным телом, Бендера ударил ногой в бок… в лицо… в лицо… еще и еще… Зажатый самосудчиками Бендера запрыгал на теле Шубина.

— В горло! В душу! В селезенку мать! — выкрикивал он в такт прыжкам.

— Бей! Режь! Рви! — шумно выдыхал он вместе с неистовой руганью.

— Грохай по кумполу! — подзадоривали кругом.

— Протяни дрючком по хребтине! Вмажь под дыхало!

— В пах, пах, подлюку! Вся сила в паху!

— «Чума»! Знай свою специальность! — кричал кто-то.

— Откуси кадык жиду, порви грызло!

— Укороти на голову, чтоб вождей не травил!

— Мне бы еще полстакана жидовской крови, — нетерпеливо топтался сосед Журина, — и вся б моя кровь жидовской стала.

— Так. Режут. Порядочек, — приговаривал он, — хрипит. Порядочек. Ох, братцы, люблю порядочек!

Пивоваров почувствовал вдруг, что нет мочи дышать, что все онемело в горле и завертелся мир в слепнувшем взоре.

Расталкивая озверевший люд, Пивоваров ринулся к Шубину. За ним последовали Кругляков и Журин.

— Опомнитесь, тигры! — перекрывая рев скомандовал Кругляков.

— Стой, сволочь! — кричал Пивоваров. — Бендера! Гад! Палач! Стой!

Пивоваров увидел, как ударом головы кто-то сбил Бендеру с неподвижного тела Шубина.

— Братцы! — взывал этот человек. — Братцы! Золотой души человека губят! Что вы смотрите, люди?! Солдаты!

Конвоиры ухмылялись. Они за это не отвечали. В ребячьи сердца солдат быстро впивался клещ слепой ненависти.

Однако заступничество помогло. Заряд озлобления у нападающих иссяк.

Журин и незнакомец, прервавший ударом головы убийственное подпрыгивание Бендеры, подняли Шубина и, взяв под руки, повели в строй. Оба глаза Шубина почти закрывали синие кровоподтёки, нос распух. Из рта струилась кровь. Разогнуть спину он не мог. Разбитые, окровавленные ладони, которыми прикрывал Шубин лицо, дымились на морозе.

— В бушлате и телогрейке космополит, так до дыхала не достанешь, — объяснял кто-то возбужденно, — но и так бельмы закатил, нюх припух, пузыри пустил, заметал икру. Подмолотили черта с мутного болота.

— Зря лютуешь, «Бендера», — решительно прервал его кто-то, — не по правильному адресу злость направил. Ни при чем тут евреи. Их всю дорогу в бараний рог…

— Как ни при чем? — узнал Журин голос Стёпы-заготовителя шихты. — От них весь коммунизм, социализм, коллективизм, космополитизм, марксизм, лысенкизм и прочая чернуха. Зря ты, Ярви, адвокатничаешь.

— Спасибо вам, товарищи, — с усилием выговорил Шубин. — Особенно вам, Хатанзейский. Ведь мы почти незнакомы.

— Я — охотник, — отозвался Хатанзейский. — слыхали, небось, что меня «самоедом» называют. У меня — глаз быстрый, чутье острое и правду, честность люблю. Я вас давно заметил.

Благодарное чувство к Хатанзейскому побудило Пивоварова взять его под руку.

— Вы так чудесно говорите по-русски, что нельзя не предполагать, что вы в центре учились или жили там долго.

— Учился я в Салехарде, — ответил Хатанзейский, — а в России и в Европе был в годы войны. С 1939 до 1947 в армии служил.

— И после России вернулись сюда, в тундру? — недоумевал Пивоваров.

— Потянуло на волю, — после минутного раздумья ответил Хатанзейский. — Слишком много у вас там начальства. На каждом шагу подгоняла и надзирала, соглядатай и стукач. Так в душе твоей и ковыряются. У нас, в тундре, начальства меньше. Самое злое — далеко, а свое — казалось прирученным, связанным с народом.

— Все-таки — не убереглись, — посочувствовал Журин. — Начальство и в тундре слопало.

— Слопали, — выдохнул Хатанзейский. — Пытался укрыть десяток оленей от конфискации. Накрыли. Теперь батрачу. От тюрьмы и от сумы никому не уйти.

Из предпоследней шеренги обернулся на ходу к разговаривающим Солдатов.

— Зря, Хатанзейский, из России уехал. Схлестнулся б с русачкой, их после войны безмужних бобылок, солдаток — десятки миллионов осталось — страна стала вдовьим краем. Взял бы дебёлую, работящую. Жил бы в городе. Сам ведь рассказывал, что европеек молочно-белых, чистых, благоуханных на зуб пробовал и довольны были. У тебя ж нервы — как проволока, сердце — как камушек. Не торопишься, не пыхтишь, не запотеешь в любом обороте.

— Потянуло в тишину, к дымку охотничьих избушек, — отозвался Хатанзейский, в леса, где зверь непуганный, к ручьям прозрачным, в безлюдье. У вас там, на материке, все враги всем и в лагерь вы с этим прибыли. Трутся все как сельди в косяке, грызутся как псы за кость, подстерегают друг друга на узкой тропе. Каждый каждому норовит глотку перегрызть.

Помолчав, продолжал неторопливым северным протяжным говорком:

— Не по мне такая жизнь. У нас люди добрее, проще, душевнее. Возьмешь девушку за себя, так знаешь, что донос она на тебя не накропает, не оговорит, не предаст, не наклевещет. Что бы ни случилось — все между нами навек останется. А ваши молодицы в женах числятся, а живут как квартирантки, иль ты у них квартирант. Нужен ты ей — сосет. Подвернется свежатина иль тухлятина со стороны — подцепит. Во всем и в тебе выгоду ищет. Поэтому и живут они дольше мужчин. Ну вас к ляду с вашими икрястыми молодками, их частухами с визгом, с их мимолетной неосновательной любовью.

— Дорогой Хатанзейский, — возразил Пивоваров. Не разобрались вы в душевных качествах женщины. Нет более работящей жинки, как на Руси. «Коня на ходу остановит, в горящую избу войдет». Плечом к плечу с мужчиной сражается она за кусок хлеба, за место в жизни.

— Может, и это — правда, — примирительно ответил Хатанзейский. — Много на свете правд и каждая правильная.

Подошли к вахте. Прошли обыск. Рванулись в зону.

— Герасимович, сразу в столовку! — крикнул Солдатов. — Сегодня суп из голых круп. Крупица с крупицей в догонялки играют.

Шубина от вахты повели в санчасть. Часы были не приемные и поэтому перевязочная — закрыта. Обслуга отсутствовала. Пивоваров и Журин направились разыскивать кого-либо из медработников.

Оставшись наедине с Шубиным, Хатанзейский продолжал утешать его:

— Не горюй, друг. Сейчас мода на врачей еврейских, а завтра будет на оленеводов Хатанзейских. У нас ведь куда ни кинь — всюду клин. У бедного Иванушки аж в каше камушки. Я, вот, как утка на родное гнездовище тянулся. Думал, что лучше всего на родине, а родиной считал место, где вылупился на свет. Ан, видишь, попал из огня в полымя.

Помолчав, как обычно, минутку, далеко выдохнув едкий махорочный дым, Хатанзейский задумчиво продолжал:

— По натырке начальства глупо, по-птичьи, по-заячьи понимают многие слово — Родина. Слепой инстинкт влечет птиц, несмотря ни на что, а у человека разум есть. По мне — так родина лишь тогда настоящая, когда жизнь в ней достойная человека. Если же в ней порядок делосочинителей, шовинистов, пытателей, мизантропов — то будь она проклята — такая родина, будь она трижды проклята.

4

На столбе, посередине барака, висел осточертевший всем репродуктор. Кому на Руси не надоела его трескотня? Изо дня в день одно и тоже: победы на соевых и огуречных фронтах, осанна мудрейшему, приоритет и первооткрывательство, восхваление Павликов Морозовых в качестве образца советского характера, затем: «ликвидируем!»… «Уничтожим!»… «Добьем!»… «Вытравим!» космополитизм, морганизм, капитализм, персонализм… изм… изм… изм… до отупения, головной боли, удушья.

После призывов и заклинаний — музыка прошлых веков, частушки с гиком, похотливым бабьим визгом и снова оглупляющая ложь, разжигание слепой ненависти и беспощадности к другим культурам и народам, возбуждение низменных инстинктов и вожделений для превращения человека в робота и солдата, готового безропотно убить, захватить, отнять и рзделить, умереть не раздумывая во имя преходящих безумных лозунгов и ошибок обожествленных уголовников.

Жильцы барака работали в три смены и поэтому в любое время суток часть людей стремилась спать, а другая, вольно или невольно мешала, жизненно необходимому отдыху товарищей.

Борьба за возможность поспать была борьбой за жизнь. Из-за сна ругались, дрались, бывали случаи — убивали друг друга.

Репродуктор был фактором, машающим спать. Однако среди девяноста шести человек, проживавших в бараке, всегда находились желающие послушать радио, и это вызывало бурные ссоры. Сильным удавалось утихомирить репродуктор, а слабым приходилось молчать, глотать злобные всхлипы и «доходить».

Только пятого марта 1953 года дребезжание репродуктора не вызывало протестов. Жадно глотали всё, что было связано со смертью диктатора.

Дневная смена, в которой работали Журин, Шубин, Пивоваров, Бегун, Кругляков, Хатанзейский и другие, войдя в лагерную зону, ринулись к репродукторам, забыв про голод. О смерти усатого знали все, но каждому хотелось собственными ушами услышать, всеми фибрами души впитать ошеломительную новость.

— Тише, тише! — галдели кругом, — дайте послушать, тигры!

Из репродуктора струилась вязкая муть неприятной, не соответствовавшей настроению музыки.

Дневального Писаренко забрасывали вопросами.

— Опять московский водопровод орденом Ленина наградили, — острил Солдатов.

— На этот раз отсутствующую орловскую канализацию почтили, — отозвался Скоробогатов.

— Помалкивайте, сквалыги, — угрожающе шипел Герасимович, — пришел приказ брить всех вас, особенно задастых и языкастых.

— Отец загнулся, — степенно доложил бородатый дневальный Писаренко, — но кузькина мать жива. Жива стервя и клюёть — до печёнок, до мозгов достаёть. Панику, граждане, не разводите, не вертухайтесь, не шебуршите: бздительность начеку, пистоля на боку. Хныкать можно — трепаться — дюже осторожно.

— Ай да Писаренко! — ликовали вокруг. — В лауреты подался, в орденопросцы, в стихобрёхи.

— Моя хата с краю, — скромничал Писаренко. — Нам, жмеринским, тильки б гроши да харчи хороши, щей бы пожирней, ломоть потолщей, дабы рожа веселей расплывалася.

— Мне покойник на полную катушку срок отмерил. Писал ему сердешному. Ответил, дорогой: «Мало, мол, дали тебе, Иван Пафнутьич. На колхозной подводе немецкий скарб к ихним позициям два дня подвозил?» — Подвозил, ваше величество! Но кабы б не подвозил, то не было б сейчас дневального в двадцать девятом бараке. Пришили б фашисты. Хватка у них твоя…

— Слыхали, слыхали, не балабонь, — прервал дневального Шестаков. — Надо было смерть принять, но в извоз для немцев не ездить. Не богохульствуй, борода. Хозяина жаль. Гигант.

— Помните, товарищи, — обратился он к окружающим:

«У нас не было алюминиевой промышленности, у нас есть она теперь».

— А цена, цена-то какая, — морщась от внутренней боли спросил Журин.

— Помолчите, Журин, — шепнул Бегун. — У вас «червонец» — детский срок. Остерегайтесь. С твердолобым этим — я схвачусь. Мне терять нечего. Расстрела сейчас нет, а больше двадцати пяти лет, то-есть того, что уже дали, не припаяют.

— Есть у нас алюминий, Шестаков, — повысил голос Бегун, — а жизнь как на пароходе в качку — все нутро выворачивает, а поблевать негде, ибо уборные намечено лишь в 1980 году строить. Мается народ, бьется как рыба об лед. «Фома грызет Фому и нет пощады никому».

— То-то и оно-то, — взвился Шестаков, — что «Фома грызет Фому», а государство ни при чем. Разве партия виновата, что свидетели против нас доказывают?

— Партия твоя и есть сборище свидетелей, доносчиков, пытателей, провокаторов, — не удержался от реплики Кругляков. — Во всем непостижимом ужасе повинна твоя партия.

— Мусульмане, хипишь! — скомандовал шепотом Герасимович, кивая в сторону приближавшегося Бендеры. Затем развязно, будто продолжая беседу, Герасимович затараторил:

— Смотрю я, братцы, на девку, на пятки с трещинами и думаю: чего тут фронтовику миндальничать!

— Ходь сюды, падла! — командую ей на полном сурьёзе. — Триперок есть?

Крутит носом курносым. — А вши?

— Самая малость, — отвечает, — как есть я в колхозе по коровьей части…

— Ладно! — перебиваю её, — у меня от вашей колхозной части плешь на… черепе…

Допрашиваю дальше:

— А как, — говорю, — у тебя насчет этого самого…

Герасимович изобразил сцепленными ладонями фигуру, напоминающую паука и зашевелил растопыренными согнутыми пальцами. Все вокруг засмеялись.

— Сама карапуз, — захлебывался Герасимович, — и щами постными провоняла насквозь, но хорохорится:

— Поженимся, — говорит, — тогда хучь ложкой сербай, а покеда што…

— А вот я не терплю мартышек махоньких, — перебил Герасимовича Солдатов. — Для меня баба с мордочкой в кукиш, с ладошкой — кроткой и ножкой — недомерком — все одно, что жаба. По мне, брат, хоть сам я невысок, но бабу подай а громадную, щоб рыло с ведро, а грудь — с барана. Бывало жоржики подначат: «и куда ты, темнила, в альпинисты прёшься! Задохнешься на высоте, концы отдашь». А я себе ухмыляюсь в ус. Я свое дело железно знаю. Мышь копны не боится. Так, что ль, Бендера?

Солдатов бесцеремонно хлопнул по животу Бендеры, не замедлившего огрызнуться с обидой в голосе:

— Брось травить баланду, шмурак! Нетто не понимаю, что не о том вякали?! За кого считаете, гады?! Нешто я с опером ноздря в ноздрю живу?! Я б охиросимил весь ваш вшивый госстрах и гнидный госужас.

— Герой, — презрительно фыркнул Солдатов. — Коли бы не ты и не попова кобыла, так и уважить не кого б было.

— Ладно, не спорьте, черти, — примирительно проговорил Журин. — Нечего клыками клацать. Потопаем-ка лучше в жральню, иначе — улыбнется на прощанье казенный харч. И без того, наверняка, гущу выгребли, помои остались. Сегодня, говорят, камбала, или, точнее, камбальная соль. Пока камбала-сиротка сюда доплыла, в нее столько соли вбухали, чтоб компенсировать убыль украденного, что сейчас лизнешь — обожжешься. Хорошо, что щи — капусту не ищи, мокрые — так запьём.

5

Вечером к Журину и Пивоварову подсел Шестаков.

— Нет, братцы, мочи в такой день одному пробавляться. Тянет к людям. Что будет без Виссарионыча? Не рухнет ли всё? Ведь все перережут всех, случись что.

Журин не доверял Шестакову. Помнил предупреждение, сделанное на пересылке «паханом-саморубом». В Шестакове, однако, сбивала с толку распахнутость души. Он не подслушивал, не подсматривал, мыслей не таил.

— Не так ведут себя стукачи, — рассуждал Журин. — Стукачи обычно глубоко конспирируются. Разгадать их трудно. Шестаков — простота: что на уме, то и на языке.

— Должны быть перемены, братцы, — убежденно ворковал Шестаков, усевшись на вагонке Журина. — Всегда новое начальство слабину даёт, гайку отпускает. Даже когда батя мачеху привез — стелила она нам мягко сперва.

— Да, мать один раз бывает, — вздохнув продолжал Шестаков. Помню, мать сердобольная была. Детей куча. Всегда с пузом. Дети рождались нежеланными, проклятыми еще в утробе. У матери духу не хватало прижать писк младенцу — и дети росли. Помрет кто — что тут делать? Знать судьба ему такая, «Бог к себе прибрал», «на роду так написано», «под такой звездой уродился», «колесом ему дорога», «мягким пухом — земля». Выживет — живи. Соседка, — та, бывало, грудному чаду кислого хлеба в тряпочку сосать подсунет, простудит или подушкой дыхало прижмёт и дело сделано, а наша мать — человеком была, но росли мы без присмотра, как трава в поле. Вот тут-то и выживал тот, кто с печки вниз не бухнул, не замерз, не заболел, под колеса не угодил, к свинье на зубы не попал, не утоп. Выжили самые сильные, хитрые, удачливые, выносливые — те, которые могли у сестренки из рта кусок вырвать, у соседа украсть, к мамке подлизаться и от батькиного убойного удара увильнуть. Темная жизнь была, братцы, и поэтому я за нынешнюю, новую!

— Так их, батя, — поддакивал Солдатов. — Мы за то, чтобы «бери больше — кидай дальше! Давай, давай, падло, дешевка!». Мы за лагерную Русь, едять ее мухи с комарами, за хулиганократию партпоголовья.

— Заткнись, сверчок! — окрысился Шестаков, — все шибко грамотные стали! Яйца кур учат! Наблатыкались гавкать!

— Прошлое никто не защищает, Шестаков, — отозвался Бегун. — Помер Клим и черт с ним. Не об этом спор. Ты, Шестаков, где в годы войны был? На заводе. А я Европу видел. Жадно изучал всё. Правду искал. Смысла жизни. Молод был. Сотни проклятых вопросов мучили. За это и сижу. Лишнее узнал и хоть не уличили меня в западничестве, но заподозрили. Стали копать. Провокаторов подсылали. За язык тянули. На уголовщину соблазняли. Только дудки. Понял своевременно. Тогда нашли курву, которую я по морде настебал за триперок. Она наклепала, что я выслуживался у бауэра, людей подгонял, чтоб лучше втыкали. Один вахлак малодушный струсил и подтвердил поклёп. Припаяли за сотрудничество с бауэром 25 лет.

— Но только не об этом речь, — продолжал Бегун, — а о том, что не с прошлым, а с передовым зарубежным настоящим нужно жизнь нашу сравнивать.

— Верно, Бегун, в этом суть, — одобрил Шубин.

— Не засекречивание, радиозаглушка, изоляция, не квасный портяночный великодержавный…

— Ты, Ефим Борисович, помолчи, — прервал Шубина Бегун. — У тебя тоже детский срок — червонец. Держись в рамках. Слово — не воробей.

— Понимаешь ли ты, Шестаков, к чему идет твой социализм? — вступил в беседу Кругляков. — Чем больше он существует, тем меньше свободы и счастья. Отнимают все. Не только собственность, но и детей твоих, жену. Становишься ты сам не свой. Каждый глоток, каждый шматок получить можешь только по воле хозяина.

— Неправда! — вскочил Шестаков. Глаза его поблескивают зайчиками отраженного света. Рот порывисто хватает воздух. Видно, что до ареста выдергивал он волоски на переносице, над верхними веками, на щеках и сейчас разросся там безалаберный чертополох, придавая лицу диковатое, зловещее выражение.

— Неправда, — волнуется Шестаков: — Зять мой около больших трудится, так рассказывал, что все больше и больше функций органов принуждения будут передавать общественности: добровольная милиция, общественные суды, выборное руководство, самоуправление общества — вот наше близкое будущее.

— Обычная обдуряловка, — усмехнулся Кругляков. — Власть-то у тиранов и значит, все твои добровольные органы будут тирании служить. Чем дольше, тем большая часть общества принуждается участвовать в насилиях и подлости человека к человеку. В идеале не должно остаться нейтральных. Все, или почти все будут натравлены друг на друга. Власть государства над человеком непрерывно усиливается.

— Это-то и необходимо, — волнуется Шестаков. — У людей нет больше страха божьего суда; поэтому единственное, что может заставить держаться в рамках — это сила коллектива, общества, государства.

— Дельная мысль, — прошамкал беззубым ртом сосед Круглякова по вагонке — профессор философии Берман — подвизавшийся ассенизатором лагпункта. — Добавить только следует, что мир подошел к такому уровню развития производительных сил, что личность нельзя оставлять без неусыпного контроля. В руках личности часто сосредоточена страшная сила. Только всеобъемлющий контроль общества за личностью может обеспечить безопасность человечества.

— Так! — ликовал Шестаков. — Уложил вас профессор на обе лопатки, забодал кочерыжкой, спустил портки.

— Два ноля в пользу тигров, чтобы всюду не гадили, — меланхолично констатирует Хатанзейский.

— Все несчастье в том, что слова ваши кажутся убедительными, — обратился к Берману Кругляков, — но при умном разборе обнаруживается ложь этих слов.

— Так! Отлучи их батя от Карлы Марлы, — азартно потирает руки Солдатов. — Нехай пустят петуха под шубу гордыню поправ. Нехай их бум кончится низкой нотой.

— Верно, нельзя оставлять каждого без общественного надзора, — продолжал Кругляков, — но в обществе, в котором имеется несколько партий, газеты разных направлений, радио и телевидение независимые от власти — контроль над человеком разумнее и успешнее, чем у нас. Там любой может подать в суд на президента, премьер-министра и любое иное лицо. Для контроля над человеком не требуется сгонять людей в колхозы, коммуны, дружины, роты, лагеря, коммунальные квартиры, общежития, ячейки, звенья, бригады.

— У нас вожди и миллионы вождят неподконтрольны обществу, — продолжал Кругляков. — Что хотят, то и творят. Мы, демократы, за контроль над личностью. Они — за тотальный контроль сверху вниз и против подлинного контроля снизу вверх. В этом огромная опасность для всех в мире. Почитайте «Аэлиту» А. Толстого и поймёте, что это так.

— Люди, кто лежит на лопатках? — торжествовал Бегун, обводя горячим взглядом собравшихся. — Шестаков и Берман, ваша правота оказалась хуже воровства.

— Есть только один закон развития деспотии, — взял слово Кругляков. — Власть эта может удерживаться, только опираясь на непрерывно растущее насилие. Причем народу все усиленнее вдалбливают в мозг, что тирания есть лучшая форма демократии.

— Я, конечно, не защищаю большевизм, — раздался впервые в этот вечер голос Домбровского, — он осужден историей и здравым смыслом, но и в свободном мире далеко до идеала. Многое там в пути и много изжившего себя. Хотите подтверждений? Я познакомлю вас с американцем Джойсом, тоже журналистом. Он со мной в кипятилке работает.

— Пожалуйста, подробнее, — попросил Пивоваров. — В решении этих проблем — весь смысл жизни. За проволокой оформились мои сомнения. Здесь я понял, что нужно сызнова решать, ради чего жить.

— Мы еще к этому вернемся, — ответил Домбровский. — Сегодня я очень устал. Шли бы лучше проветриться, прогуляться, перемигнуться с луной.

— Правильно, братцы! — сорвался с места Бегун.

— Легкий морозец на дворе, чистое небо и с юго-запада — пахучий ветерок российской оттепели. Из-за дальности расстояния трупом «Звэра» не разит.

6

Был светлый звездный вечер. Высь белесая, бесстрастная, безразличная касалась прохладными щупальцами порывистого ветерка. В туманной дымке лучились огни зонного освещения, за которыми метались тени шалеющих, воющих сторожевых псов.

На лагпункте царило необычное оживление. По дорогам и тропкам бродили попарно и группками беседующие на различных языках люди. Непрерывно хлопали двери бараков, из которых то тут, то там выскальзывала на простор песня. У блатных грустил и выговаривал под мастерской рукой баян.

Ясно было, что это почерк бывшего артиста ленинградской эстрады Волошина.

— Хлопцы, вши ползут, — скороговоркой вполголоса предупредил Бегун. Все повернули головы к вахте, откуда двигалась серая стая надзирателей.

— Это скорее волчья стая или саранча, — буркнул Кругляков, — и впереди золотопогонник.

— Што шляетесь! — надсадно, ненавидящим голосом заорал офицер, — зикаете на радостях, шкуры!

— А ну, марш по баракам… в почки, селезенку, потрох мать!

— Это старший оперуполномоченный, майор Хоружий, — вполголоса произнес Кругляков, — обычный гад.

«Саранча» приблизилась к стоявшей возле дороги группке заключенных человек в пять.

— Сюсюкалов, — обернулся Хоружий к своим, — взять! Живей, не канючь, соплю не размазывай! В кандей на хлеб и воду! Одёжу и обужу снять! Печь не топить!

Двое заключенных бросились удирать. За ними погнались надзиратели.

Хоружий схватил за горло маленького тщедушного человечка в длинном бушлате и, наклонившись над ним, изрыгал в лицо:

— Што разговариваешь! Стой и не дыши! Закрой органы выделения, интеллегент! Народу не хлябало твоё надо, фрей, а работа, не очкастая твоя будка, а мозоли! Ясно?! Не канявкай, падло, гаворю!

Заметив подводимого надзирателями беглеца, Хоружий выпустил тщедушную очкастую жертву и гаркнул:

— Ты, лоб, мотай сюда! Нюх твой по сырости скучает…

— Братцы, сматываем удочки, — распорядился Кругляков, — до своего барака не добежим. Сигаем в этот.

— В барак не заходи, — скомандовал Кругляков. Волки увидят, что хлопаем дверьми и хлынут сюда.

Притаились в тамбуре, отдышались, наблюдали за разгоном заключенных и облавой на всех, кто попадался.

— В парусном флоте, — рассказывал Кругляков, — был такой прием борьбы с крысами: ловили десять-пятнадцать штук. Сажали в одну клетку. Не кормили. Стервенея от голода, крысы набрасывались друг на друга. Слабых сжирали. Так шло, пока в клетке оставалась одна крыса. Ее выпускали. На волю вырывалось чудище, вкусившее сладость крови ближних своих. Оно становилось бичем крысиного царства. Нападения из-за угла, пожирание детенышей, а также слабых и спящих так терроризовывало крыс, что они покидали корабль. — Вот такими же остервенелыми вышли из горнила чисток, склок и палачества Хоружие.

Из нутра барака послышалась незнакомая, нерусская песня.

— Узнаю голос Калью Ярви, — насторожился Шубин, — замечательный парень, талантливый скульптор, вкалывает на общих работах. Давайте зайдем, послушаем.

Окунулись в затхлую туманную и задымленную теплынь барака. Направились в угол, откуда неслась песня.

Там, в глубине вагонки увидели невысокого, стриженого как все, ничем с виду не примечательного человека лет тридцати с правильными чертами бледного лица и непроницаемыми серыми глазами меж белесых ресниц.

Калью Ярви пел под собственный аккомпанимент на гитаре. Играл он на ней так, как играют на банджо. Глухие отрывистые аккорды вели каркас мелодии, а гибкий задушевный баритон пел по-английски что-то западное, модернистское, хлещущее прямо вглубь души.

— Боже, как хорошо, — беззвучно шептал Шубин. — Как обеднили, обокрали жизнь, запретив западную музыку, арестовав ритмы, носящиеся в воздухе эпохи, мелодии, к которым льнет душа.

Несмелое сдержанное начало песни вливалось постепенно в бурный поток непонятных уму, но внятных сердцу слов. Непривычное, нездешнее, но покоряющее очарование захватило слушателей.

Когда песня оборвалась, никто не осмелился просить Ярви петь еще. Ясно было, он отдал больше, чем мог отдать замученный истощенный работяга, поддерживаемый лоханью мутной бурды и ломтем черного вязкого хлеба.

— Пожалуйста, разрешите мне иногда приходить к вам, — попросил Пивоваров.

Где-то в бездоньи невыразительных глаз увидел Пивоваров темные огоньки. Затем услышал тихий усталый дружелюбный голос:

— Пожалуйста. Буду рад. Я знаю вас, хоть мы и незнакомы. Вы тоже нравитесь мне.

7

— Какой чудесный парень, — вздохнул Шубин, выходя из барака. — Вот и не преклоняйся перед заграницей! Хоть — не хоть — преклонишься, раз держат ее за семью замками в высоком тереме мечты.

— Я во Франции влюбился в музыку, — отозвался Бегун, — в джаз, кино. А дома заел репродуктор. Дребезжит дни и ночи — не у тебя, так у соседей, в общежитиях, на работе, на улице, и заткнуть ему хайло нельзя — пришьют политику.

— Цель радио у нас одна, — заметил Кругляков, — засорить, заморочить голову до одури.

— Не могу забыть джаз, — продолжал Бегун, — и сейчас кажется, будто атакует мою душу примитивная как крик сыча ритмичная, бьющая по нервам, дикая музыка. Тело подергивается в такт, конвульсирует, извивается и томится жгучей и неотступной любовной тягой.

Шли несколько минут молча, будто вслушиваясь в звуки из запрещенного манящего мира.

Молчание прервал Хатанзейский.

— По мне, так девушка другой нации сто крат милей своих постных щей.

— Ишь, космополит, — усмехнулся Кругляков. — Приказано чтоб всяк кулик свое болото хвалил.

— Я вспомнил Эстонию, когда слушал Ярви, — продолжал Хатанзейский. — Роман у меня там был. С вдовой солдатской. Высоченная. Толстопятая. Шесть пудов. Грива серая. Утром, бывало, сгребет меня в охапку и несет под умывальник — умывает. Я ей до грудей доставал макушкой. Любила — ужасть как. Бывало, разойдется и нет, что помолчать, сосредоточиться, а с неё слова так и льются бредовые, жаркие. Бывало час бормочет, ворочается и все стонет, зубами скрипит, пока вся сила ее, вся жадность перегорит до тла.

И все-таки сорвалась. Подвернулся ей однажды хлыщ из кавказцев. Наш офицер. Ус торчком. Глаз с угольком. Талия осиная. Переметнулась. Я — ушел. Долго потом бегала, просила, плакала. Да только мы не из таких. Отрубил — так на век. Так у нас от дедов. Правда, верность, честность — дороже всего.

— Большое дело, когда женщина подходящая, — заметил Журин. — Бывает, живешь и с каждым днем силы у тебя прибывают, цветешь, растешь. Дышать легче и в башке все толково, чисто. Бывает же попадешь, да так не по тебе, что в три погибели согнешься. Будто неведомая враждебная сила подсекает и бодрость, и живучесть и ум. Большое дело, когда бабенка по тебе — и словами не скажешь, как это важно.

— Вы понимаете, что покоряет в западной культуре, музыке, песне? — спросил Кругляков, и сам ответил: — Дух добра, милосердия, любви, человечности, терпимости. Помню, довелось мне основательно поговорить с начальником управления МГБ Челябинской области. Спрашивал его:

— Неужели вы думаете, что идеологией ненависти меньшинства к большинству, проповедью беспощадности, практикой несправедливых преступных репрессий вы добьетесь признания вас водителями человечества? Чепуха! — выкладывал я полковнику. — Вы стали уже из-за этого пугалом, ходячим ужасом для всех людей земли. Вас ненавидят и боятся, но не уважают и уж, конечно, не любят. Ничего из идейной привлекательности вашей революционной юности не осталось. Вы всех обманули. Все надежды отринули. Всем лозунгам революции изменили. Люди видят в вашей власти сейчас фараоновский режим, пирамидостроение, вавилонское столпотворение, современное рабство.

Молчал насупленный умный полковник, а я рубил правду-матку, да без боязни, сплеча.

— Люди всегда шли и пойдут за апостолами добра, милосердия, разумности, солидарности, любви к человеку и человечеству. Главное в истории — борьба Добра и Зла, преодоление Зла. Вы же, как одержимые амоком — мчитесь с окровавленным ножом в руке и люди в ужасе шарахаются от вас в сторону.

— Жаль, очень жаль, дорогой Николай Денисович, — заметил Журин, — жаль, что мы их учим. Без нашей подсказки были бы они венериками и громилами из «Конармии» Бабеля, а так — они людей скребут и ума наскребаются. Сейчас они на словах за добро, дружбу, справедливость, но, конечно, к своим, а по отношению к тем, кто не с ними, не в их банде, все по-старому дозволено.

— Им еще помогает зарубежная пресса, — добавил Бегун, — вправляет мозги кремлевским оболтусам. Ведь, Иоська, что подох, хоть и хитрый зверь был, но необразованный. Восточный тиран. Громила. Мстительное беспощадное двуногое, выросшее на традициях кровной мести. Недаром лагерная его кличка — «Звэр».

8

Подошли к бараку блатных. Слышался оттуда чей-то звучный приятный тенор, взгрустнувший под всхлип баяна.

— Где это наш вагонный «Щипач»? — спросил Пивоваров. — Будет ли опять он петь лихие песни? Губу-то ему как разодрали на пересылке.

Кто-то вышел из барака на крыльцо, оставив дверь полуоткрытой, и совсем не лихая песня поплыла из темноты:

Двух беглецов в наш кондей привезли,

Бросили на пол как грязные тюки,

С пола поднятся они не могли,

Сломаны были их руки.

Били их крепко, вбивали их в смерть —

Навык такой у советских фашистов.

Это зверье не умеет жалеть —

Нет ведь души у чекистов.

— Гуляет народ, — радовался Журин, — праздник справляет. Не усатый упырь их пережил, а мы его. Всё одолеем, Юра, — хлопнул он Пивоварова по плечу, — и «широкую вольную, грудью проложим дорогу себе».

— Слушайте, сейчас блатную поёт, — оживился Пивоваров. — Талантливые черти.

Стоять возле барака «господ» не считалось безопасным, поэтому друзья медленно побрели к себе.

Струилась им вслед печальная, выстраданная, незамысловатая, трогательная песня:

Приморили, гады, придавили,

Отравили молодость мою.

В котловане с вечной мерзлотою

Я у края пропасти стою.

Шли возле зоны, недалеко от сторожевой вышки, где происходила в это время процедура смены караула.

— Пост по охране зоны врагов народа принял! — раздался зычный рапорт солдата.

По скрипучей лестнице вышки подымалось двое, освещенные зонными электрическими лампами. Заключенные увидели, что кроме обычных винтовок, солдаты несли с собой пулемет, ручные гранаты, автомат. У каждого висел на боку ракетный пистолет.

— Понавешали на себя, гады, — крякнул Кругляков, — обычно — один часовой на вышке, сегодня — два; обычно — винтовки хватает, а сегодня — целый арсенал волокут.

— Это из-за Звэра, — отозвался Журин, — боятся заварухи в честь сдохоты владыки.

Медленные удары в рельс возвестили отбой. От вахты отделилась колонна надзирателей, направляющихся вглубь зоны. Группами по пять расходились они по тропинкам к баракам и, распахивая двери, орали:

— Прекратить песни! Спать! Раскудахтались, гады! Обрадовались! Молчи и не дыши, иначе капут!

9

Вернулись в парную хлевную духоту опостылевшего барака, в опасное убежище, полное бушующих или коварно притаившихся враждебных сил.

— Тебе кажется, — гудел перед сном Кругляков, поучая Пивоварова, — что в водянистых глазах северян, в горячих глазах южан, в раскосых миндалинах азиатов просвечивается любопытство к тебе, а то и сочувствие, симпатия! Чудак кролик. Наплевать им на чистый и белый твой лоб, на округлость щек. Олень ты лопоухий, рогатик. Не сбили тебе еще рога. Для многих мы только туши — двуногие, которых запрещено, к сожалению, зарезать на жаркое.

— Вон, смотри, около печки лежит лысый, серый, облезлый, тот, что курит, на нас посматривает тусклой мутью глаз. Это — «Бендера», который Шубина бил. Так вот, знаешь, о чем он думает? Думает, что ты еврей. Его помутившемуся котелку все кажутся евреями. Даже Рождественского — потомственного поповича — евреем считает. Смотрит этот «Бендера» на тебя и своим глазам не верит.

«Черт побери, — думает он, били их, били, стреляли, стреляли, травили, травили, пока от устали не падали. Жгли не по одиночке, а тысячами, эшелонами. Думалось, что уж и семени ихнего не осталось — под корень всё извели. Ан, глядишь, опять тут как тут: лобастые, очкастые, так и смотрят в твою душу, телячьими, упрекающими глазами».

Посмотрит такой «Бендера» на тебя и опять ночью изведется в бреду. Слышал, небось, как он орет во сне. Ведь он заснуть боится. Видишь, курит и курит и смотрит потухающим без умеющим взором в одну точку за горизонт — туда, откуда лезут на него синие покойники с разодранными шеями, с брызжущими красными сгустками мозгов, со стенаниями и воплями, плачем и ревом, с мольбой, с протянутыми ручками малюток.

Ты видишь, он аж головой трясет, зубами скрипит, желваками играет. Он гонит, отталкивает от себя призраки, тени, скрюченные руки из чуть присыпанных, шевелящихся, стонущих массовых могил. Тянут, влекут эти призраки Бендеру в мир теней, в муку вечную.

Не один он такой. Чекисты считают их преступниками второстепенными. Не возятся с раскрытием подлинного лица. Ведь многие такие по чужим документам живут — по документам своих жертв. Всунули 25 лет и забыли. — Для чекистов опаснейший враг, «закоренелый и нераскаянный», как писал Щедрин, — это вольнодумец, ясная голова, демократ, интернационалист, гуманист, сторонник свободного открытого общества, смешанной свободной экономики, терпимости к различным взглядам и верам. Ясно? — Не верю. Вряд ли все тебе ясно. Молод еще и мозги советским наркозом затуманены.

10

Дневальный Писаренко прикорнул к лежанке и блаженно посвистывал волосатой ноздрей. Наслушавшись похоронного радиовоя, он уснул со светлыми мыслями и во сне негнущейся пятерней щекотал под брюхом давнишнего своего любимца — гнедого жеребца, косящего на хозяина фиолетовым глазом.

В час, когда пришлось привязать присохшего к сердцу гнедого красавца к колхозной коновязи, вонзилась в грудь Писаренко корявая заноза, да так и осталась навсегда колючкой, бередящей душу. Свалился он тогда в медвяный травостой с придушенным писком плача в задыхавшейся глотке.

— Очнись, борода! — теребил дневального посыльный из штаба лагпункта. — Что хныкало рассупонил, шлепанцами жуешь и вякаешь?

— Чого тоби, бисова перечница?! — вскочил Писаренко. — Враз в хрюкало вмажу!

— По миру, шкура, ходи, — хреновину не городи, — официальным тоном осадил дневального посыльный. — Где тут Шубин спит?

— Здоровеньки булы! Якый такий Шубин? Чого нема, того нема.

— Раззява, — хрипел посыльный, — это жид, что на завод ходит. Ха Бэ — Хлопчатобумажный, лобастый такой с кандибобером, одёжа и обужа в масле.

— Так бы и гутарил. Ось — цей, бачь, рядом с красюком Пивоваровым. Ты лоб, крохобор, бачишь?! Иль бельмы повылазилы?! Так разуй глаза, гад! Валенки пид головою. Бушлатом замасленным прикрыт!

11

Шубина разбудили. Посыльный повел его в кабинет старшего уполномоченного первого оперативно-боевого отдела майора Хоружего.

Это был человек лет сорока пяти, высокий, худощавый, лысый, в очках. Издали казалось, что у него интеллигентное лицо и только вблизи рассмотрел Шубин в застывших жестких, не прощающих глазах сгущенную догму палаческого изуверства.

— Подробно расскажите о разговоре, в котором сегодня вечером вы участвовали, — приказал Хоружий.

— Я ни в каком разговоре не участвовал.

— Врешь, падла! — рычит Хоружий. — Кого Бегун уговаривал помалкивать? Срок, мол, детский. В тени темни. Все знаю. Будешь финтить, вилять, — хуже будет. Ты — дирижёр, главарь антисоветского лагерного подполья. Признавайсь. Ты подъялдыкивал, подзуживал, подначивал!

— Я рано уснул, — ответил Шубин. — Может быть, кто-либо и разговаривал. Люди, пока живы, всегда разговаривают, но я спал.

Хоружий пучит глаза, стучит по столу.

— Врешь, гнида! В Москве не раскололся — здесь рассыпешься. До неба тут высоко, до прокурора далеко. С кровью все выхаркаешь! Не таких ломали. Говори: кто кроме тебя в центральном комитете?

— Каком центральном?

Оглушающий удар в лицо валит Шубина с ног. Острым мысом кованого сапога Хоружий с наслаждением сучит в ребра.

Из соседней комнаты входит незнакомый капитан. Шубин видит над собой лживые стеклянные глаза неврастеника.

— Подымитесь. Сядьте. Давайте по-душам, по-человечески. Расскажите правду. Мы знаем, что вы незаурядный…

— Стереть в порошок этот антисоветский геморрой, — рычит захлебываясь злобой, Хоружий. — Читал особые указания?

— Расскажите, когда вы намечаете восстание? — спрашивает капитан.

— Гражданин капитан, поверьте, от всей души вам говорю — вопросы ваши нелепы. Простите, но вас ввели в заблуждение. Мне и в голову никогда не приходили мысли о заговоре, восстании. Я работаю, отдаю все силы. Я люблю работать, изобретать, конструировать.

— Знаем вас, гадов! — выхаркивает Хоружий. — Доизобретались до атомной бомбы. Собираетесь Ивана с Сёмой лбами стукнуть, а сами в Палестине отсидеться. В рот тебе пароход! Всюду под ногтем хряснете!

— Подожди, Хоружий, — обрывает капитан. Видно — он здесь старший, хоть по чину и младше Хоружего. — Расскажите, Шубин, о вчерашнем разговоре. Мы все знаем. Даем вам шанс не попасть в эту компанию. Они, ведь, образуют антисоветскую организацию, не так ли?

Хоружий выходит в соседнюю комнату. Шубин остается наедине с капитаном.

— Господи, зачем вам это? — стонет Шубин. — Зачем сочинять заговоры, придумывать восстания, хватать людей без вины? Ведь это самое слабое место нашей системы. Неужели вы безумны? Ребенок бы понял, что это ошибочный, роковой, страшный путь. Нет в стране более опасных врагов государству, чем вы сами.

— Вот это и есть махровая контрреволюция, Шубин.

Капитан вытягивается в струнку. Стеклышки его глаз мечут блестки раздражения и ненависти!

— Мы, Шубин, сливки русского народа, благороднейшие сыны родины, рыцари революции. На нас возложена трудная, опасная и грязная работа по очистке страны от дерьма. Мы — люди переднего края социалистического наступления. Помнишь Маяковского: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный»?

— Воры то же самое говорят, — усмехается Шубин.

— Что? Что?

— Воры, — говорю, — тоже глубоко и искренне убеждены, что только они настоящие избранные люди — благородные, интеллигентные, умнейшие. Они тоже уничтожают своих соперников, а покорных рассматривают как скот, обязанный обслуживать начальство — воров. Они тоже малочисленной кучкой командуют массами, грабят всех…

Из соседней комнаты врывается Хоружий.

— Ты слышал, капитан, к кому он нас приравнивает? Что ты с ним кашу размазываешь! В кандалы подлеца! Маникюр гаду! По пяткам, в почки, в потрох, в селезёнку мать, хохмач!

В открытой золотозубой пасти Хоружего клокочет и булькает звериный рык. На лбу его вздулись черные жилы и тяжелые костистые кулаки подрагивают в нетерпении на синем сукне стола.

Капитан холодно одёргивает Хоружего, и тот, сцепив щучьи челюсти, опять выходит.

— Шубин, вы усугубляете свою вину. Вы должны понять, что мы именем родины требуем вашего признания. Любовь к родине руководит нашими поступками.

— Это не любовь, гражданин капитан. Это имитация любви — извращение. Это садизм к народу и собственный ваш мазохизм. Все это не от сердца, а от воли, злого внушения и патологического самовнушения. Вы сами свою любовь к родине воспринимаете как муку, боль, бред, как извращение.

— Только за эти слова вам жить не положено, Шубин.

— Опостылело всё, гражданин начальник. Всю жизнь я стремился только к одному: как бы больше принести пользы людям, государству и добился этого. Много рационализировал, совершенствовал и открывал новое. Почему вы не даёте людям работать, творить! Зачем вам превращать профессоров в ассенизаторов, и гениев — в гипертоников-доходяг? Посмотришь на таких майоров, — Шубин кивнул в сторону двери, — и жить не хочется. Делайте, что хотите. Вы сломали во мне уважение к руководству, веру в осмысленность порядка в стране. Вы обессмыслили мою жизнь.

— Работайте! Кто вам мешает? — злобно огрызнулся капитан. — Работайте и не занимайтесь контрреволюцией. Вы хотите рассиживаться за столом, манипулировать рейсшиной и логарифмической линейкой, легко жить. Много вас таких охотников. А вы поработайте руками, до мозолей, до упаду, до поту цыганского.

— Охоту работать вы отбили. Хорошего из-под палки не добудете. Глупо заставлять кур доиться, а коров нести яйца. Каждый человек хорош на своем месте, на том, для которого он генетически и психически запрограммирован. Там он полезнее всего, где всеми своими физическими и душевными качествами, воспитанием, наследственностью, склонностью наиболее соответствует особенностям трудовой обстановки.

— Вы не лезьте в интеллигенты, в руководители, в политику, — продолжает внушать капитан. — Ведь вы по природе ревизионисты, фрондеры, критиканы. Всюду создаете вокруг себя как бы силовое поле. Все беспокойства от вас. Всегда и всем вы недовольны, никак не остепенитесь, не остановитесь. В политике у вас всегда особое мнение.

— Политику стал презирать, — прервал капитана Шубин. — Я убежден, что не политика, не расчет и выгода должны царить в общественных отношениях, а совесть, общечеловеческая гуманистическая мораль. Только осуществляя эту идею, люди создадут строй справедливости, добра, любви и счастья для всех. У вас мораль готтентотов, законы джунглей, право силы, культ ненависти к другим культурам и народам. У нас с детяслей вдалбливают, что французы и англичане — бяка, Америка — кака, а русские — цаца. Вы дальше всех от общества справедливости. Только Гитлер был дальше вас.

— Вы знаете, что все ваши слова записаны на пленку? — ехидно осклабился капитан: — Теперь не отопрётесь.

— Все мне стало безразлично, — с горечью ответил Шубин. — Думал, что кроме рехнувшейся Лубянки есть периферия, миллионы работников с народным здравым смыслом. Оказывается, все вы взбесились как воры.

— Прекратите декламацию! — кричит капитан. — Будете рассказывать о заговоре?! Кто, кроме вас, в центральном комитете?! Кто из вольных осуществлял радиосвязь?! Говорите, пока не поздно! Все равно расскажете. Вы ведь не новичок, понимаете, что у нас все рассказывают. Заставим. Очень вам плохо будет, Шубин.

— Неужели вы верите в то, что говорите? — отчаивался Шубин. — Если решили меня уничтожить, так сделайте это без садизма.

— Расколешься, Шубин. Я видел, как московские врачи-отравители, шпионы раскололись. Признаешь все. И сам еще добавлять будешь. Не упорствуй. Сам знаешь — применим особые методы.

Капитан нажал кнопку звонка. В кабинет вошел Хоружий.

— Я поеду сейчас, майор. Отправьте Шубина. Пусть подумает. Приготовьте к завтрашним допросам комплекс А-8. Ясно?

Майор послушно кивнул головой, посмотрел на часы.

— Через двадцать семь минут отправлю его, товарищ капитан.

Шубин понял, что майор хочет задержать его до подъёма, чтобы люди заметили, где он был ночью.

— Маскируют своего осведомителя, — догадался Шубин. — Хотят, чтобы считали меня провокатором. Обычный прием, не понятный, однако, массам.

Вошел надзиратель. Хоружий передал ему лист бумаги.

— Заберите сейчас, — распорядился Хоружий, — до подъёма. Рассадите по одиночкам. Это — подследственные.

— Ну так как, вражина? — обратился Хоружий к Шубину. — Будешь давать показания? Что молчишь? Знаешь, ведь: раз попал сюда — хана. Через кого поддерживали связь с московскими врачами-шпионами? Кого намечали здесь укокошить? Меня первого? Говори!

Шубин молчал. Он сидел согнувшись, охватив руками грудь и живот в ожидании побоев. Однако Хоружий спокойно вышагивал рядом, не проявляя раздражения.

— Может не будет бить, — подумал Шубин. — В начале допроса он, вероятно, следовал заранее намеченному плану: сначала буря и натиск — затем — послабление. Сейчас, видимо, допрос окончен. Мурыжит время.

— Гражданин майор, вы ведь умный человек. Поймите: вас кто-то ввел в заблуждение. Бессовестные люди выдумывают часто заговоры, подготовки восстаний, связи, шифры, коды, чтобы раздуть значение своей информации, выслужиться, чтобы все валили друг на дружку — Ванька на Кирюшку.

— Не бреши, — наставительно скрипит Хоружий. — Все вы виноваты, порочны. Руководить вами нужно твердой рукой, иначе вдаритесь в измы, пойдет разброд, шатание, а нам нужно мировую победу ковать. Если мы не сломим капитализм — то они сломят нас. Отнимут у нас безбрежные наши земли, отрежут нам десять голодных губерний вокруг Москвы и — живи как хочешь. А в этих-то русских губерниях ничего, кроме людей, не родится. А нам нужно все: каучук и хлопок, уран и нефть, никель и уголь, шерсть и железо и все это на перифериях страны находится. Мы обороняем нажитое, а лучшая оборона — это наступление. Если бы ты был хоть на грош советским патриотом, то понял бы это.

— Пойми, чудак, — продолжал Хоружий. — В нашей стране без диктатуры не обойтись. Слышал, небось, какая политическая чехарда охватила Русь до революции: сотни сект, десятки пророков, партий без счета и конца, и после: тысячи банд, батек, учений. Каждая нация в свою сторону гнёт, каждая отделиться хочет, своего президента выбирать, а в стране сотни наций и всюду свои национализмы. Только твердой беспощадной рукой — держать и двигать к нашей цели, ко всемогуществу в мировом масштабе. Ясно?

Казалось Шубину, что говорит Хоружий только для себя, подбадривает себя, а на него — Шубина, смотрит как на пустое место.

12

Зазвенел сигнал подъёма. Через пять минут Хоружий отпустил Шубина. В бараке Шубин никого из своих соседей и друзей не застал. Четверть часа тому назад всех их увели в карцер.

— Рассчитался, гад, с наивняками, — сипло бросил со вторых нар Бендера, — продал за чечевичную похлёбку.

Шубин в изнеможении опустился на нары. Решил не выйти на работу, надеясь, что его посадят за это в карцер, присоединят к друзьям.

Однако этому намерению не суждено было сбыться. Сначала прибежал за Шубиным бригадир, потом нарядчик, и, наконец, трое вышибал с нарядчиком. Подчиняясь приказу Хоружего, они выволокли Шубина силком на вахту и выпихнули в колонну за ворота.

Весть об аресте девяти человек в двадцать девятом бараке и о том, что Шубин замечен был выходящим из кабинета оперуполномоченного успела облететь колонну. Знакомые сторонились Шубина. Он шел в колонне среди наиболее наглых, задиристых, оподлевших людей, наступавших ему на пятки, наскакивавших сзади, сучивших в бока.

Попытки Шубина говорить, объяснить, грубо пресекались. Шубин чувствовал, что окружающим наплевать на правоту иль вину его. Они рвались отвести душу на ком только можно.

— Чуют, — догадывался Шубин, — что человек катится под ноги: «так топчи его, иначе тебя затопчут», «сегодня ты, а завтра я», «умри ты сегодня, а я завтра». Жизнь беспощадна и правду давно поймали, «хором» изнасиловали и сушить вверх ногами повесили.

— Почему меня одного вытолкнули на работу, а остальных посадили? — раздумывал Шубин. — Если Хоружий хочет представить меня доносчиком — это плохо. А, может быть, хотят какую-либо пакость на работе подстроить? Вредительство приписать? Диверсию сочинить? Провокацию подстроить?

Поделиться, посоветоваться было не с кем. Всех друзей забрали: Пивоварова, Хатанзейского, даже трепача Шестакова.

— Другим не до тебя, — соображал Шубин, — своя боль у каждого и недоверие к тебе и еще: злость, презрение, ненависть. Сомневаться в подлости другого наивно. Слишком много кругом подлости, и значит, обязательно много подлецов — проводников, инициаторов, подстрекателей, носителей скверны.

На работе обычная горячка неотложных дел и забот захлестнула Шубина. Подавленный, разбитый и утомленный он выполнял всё-таки свои обязанности как всегда: разъяснял товарищам сложные чертежи и схемы, дочерчивал детали, устранял ошибки конструкторов, технологов и одновременно работал как слесарь на сборке машин.

Во время обеденного перерыва пришел к Шубину доброжелательный сочувствующий Ярви. Шубин рассказал ему все. Видел: рядом доверяющий ему человек.

13

Работу закончили в сумерки. Долго собирались на пятачке за вахтой. Молоденький затурканный начальник конвоя бесконечно сбивался со счета. Наконец погнали сгорбленную колонну во тьму.

В пути, под вой ветра, хорошо думалось. Пытаясь отвлечься от внутренней боли, Шубин перебирал в памяти былое. Вспоминалась почему-то последняя встреча с московским следователем подполковником Короткиным. Последний допрос.

В тот поздний вечер Короткин, вопреки обыкновению не бушевал. Сытый, утомленный он пытался даже острить.

— Посылаем тебя, Хаим, на север, — миролюбиво ворковал Короткин. — Отбудешь срок, а потом в пожизненной ссылке останешься. Там, брат, племена героически вымирают от бытового сифилиса, родственных и ранних браков. Плевая малость того народу осталась. Ползают яловые бабёнки как сытые вши. Греху много, а толку мало.

— Так ты там, Хаим, похлопочи, — издевался Короткин. — Парень ты горячих кровей, обхождение знаешь, глаз с огоньком, грудь колесом и как дубок весь в корень вырос. То, что бабенки те от роду не мыты, к сердцу не принимай. То, что ворванью от них воняет как из ассенизационного колодца — внимания не обращай. Красуля тамошняя прежде чем сапоги меховые зашьёт — хорошенько сапог тот заношенный, вонючий во рту жует — для размягчения швов, иначе иглу не проткнёшь. Так ты, Хаим, потом рот тот целуй. Надо ж вам ассимилироваться, от торгашеской своей нации избавиться. Вот вам и избавление, поправка ваших кровей.

Бабенка в долгу не останется. Как только придет час обеденный, так она — хвать миску, из которой только что собаки жрали, и ласково промурлычит: «знам, яврей чисто любит» и поэтому плюнет она в миску пару раз со всей своей душевностью, разотрет тот плевок грязным своим подолом и под нос тебе тую миску поставит. «Нюхай, мол, душевный друг, псиный дух, переходи в нашу веру сифилисную».

Ни забот тебе, ни хлопот. Ракетой мчит судьба на погост, а там, сам знаешь, жисть райская, парящая, утешная. Всем мученикам крылышки на спину и пропеллер в зад пристраивают. Летай себе — «в звезды врезываясь» как наш Маяковский советовал.

Отгоняя от себя видение злорадно оскаленной морды московского пытателя, Шубин зашептал первые пришедшие на ум строчки стихов:

«Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах…».

— Где это было? А… вспомнил. Под деревней Федоровкой, на берегу Бахмутки. Засела там рота немцев. Генерал, балбес, Лопаткин сам приезжал гнать наш 898 полк на штурм Федоровки. По десять раз в сутки без артподготовки, во весь рост по белому открытому полю, на верный убой. Так и не взял полк Федоровки. Лёг костьми и не одолел семидесяти автоматчиков. Там был я «от смерти четыре шага», даже ближе: лицом к лицу со старухой из-за безмозглости беспощадного всевластного кретина.

Колонна заключенных шла по высокой железнодорожной насыпи. Слева и справа круто срывались вниз откосы.

Шубин, шагавший крайним в своей шеренге, почувствовал вдруг удар сзади в бок и сильный толчок, сбивающий с ног, выбрасывающий из колонны под откос.

— Вот зачем оттирали меня на край, — вспыхнуло в уме Шубина.

Он упал на скользкий крутой гладкий откос. Тщетно пытался пальцами, ломающимися ногтями зацепиться за оледеневшую, почти отвесную поверхность. Отчаянный крик невольно вырвался из глубины, крик нестерпимой душевной боли, обиды, призыва к совести людской.

Дрогнула и остановилась безликая колонна. Слух каждого полоснул этот крик. Люди ощутили, что это последний всплеск жизни, рвущейся из глубины. И сразу же по катившемуся вдоль откоса телу грянули длинные очереди. Спущенные с цепей разъяренные псы вгрызлись в горло…

Огромная багровая луна только что высунула из-за фиолетовой тундровой дали раскаленную лысину. С холодным любопытством всматривалась она в остановившийся черный человеческий зрачек, в котором только что отражался весь необъятный мир и теплилась доверчивая любовь к людям.

14

Хоружему не удалось завершить внесение личного вклада в широко развернутую чекистами кампанию фабрикации местных судилищ над «пособниками банды врачей вредителей».

Накануне опубликования правительственного сообщения о провале дела «кремлевских врачей — Хоружему пришлось, по директиве свыше, выпустить из карцера друзей Шубина.

Перепуганные сталинские последыши оказались вынужденными сползать на тормозах с наиболее безумных ненавистных народу позиций режима.

15

В день освобождения из карцера истощенных, избитых, измученных «пособников кремлевских врачей-шпионов» выгнали на работу. Журина и Пивоварова вернули на завод в сталеплавильное отделение, в котором Журин опять стал сталеваром, а Пивоваров — дежурным электриком подстанции. Домбровского послали в кипятилку к Джойсу, с которым он успел подружиться. Хатанзейский продолжал слесарничать в сборочном цехе, где перед смертью работал Шубин. Бегун присоединился к своей дорожной бригаде. Круглякова понизили в должности: был он браковщиком-контролером в цехе металлоконструкций, а стал рядовым такелажником. Шестаков вернулся в инструментальный цех, а Солдатов опять сел за руль автопогрузчика.

Потянулись серые безотрадные будни. Медленно оправлялись друзья от следственного шока, от жестокой обработки, примененной дабы сломать их волю, прибить мысль, приучить к бесправной униженной доле раба.

Бледные и слабые, душевно разбитые, физически и нервно истощенные ежились люди, внутренне замкнувшись, тоскуя и отчаиваясь. Прежней доверчивости, разговорчивости как не бывало. Кончились общие шумные споры. Исчезла иллюзия, что лагерь — это дно, ниже которого не упадёшь. Оказалось, что нет конца и края мукам, нет дна.

Особенно сдал Домбровский. Большие темные глаза его поблекли и глубоко запали. Бледная кожа натянулась на скулах и дряблыми складками залегла возле опустившихся губ. Он еще больше сгорбился, высох, поседел как лунь.

— Кончут меня здесь, — жаловался он шопотом Журину. — В голове постоянный шум, как в раковине, приложенной к уху. Очевидно возросло кровяное давление. Да и как ему не возрасти? Нервотрёпка фатальная. Кроме этого, мало на севере ионизированного кислорода, а только он — биологически активен, вступает в реакции обмена веществ. В душегубной вони бараков такого кислорода почти нет. Здесь необычайно быстро прогрессирует склероз сосудов и гипертония. К этому присоединяются белковое и минеральное голодание, авитаминоз, быстрая смена барометрического давления, страх и бессоница, непосильный убивающий труд, холод, общее истощение и отравление организма. Человек блекнет, вянет, тупеет, опускается, идёт ко дну.

К Пивоварову подсел Писаренко.

— Мабудь, закуримо, сынку, — вполголоса предложил он. — Не куришь, це — добре. Хвалю. Я за спичешный коробок цього треклятого зелья пайку хлиба виддавал. Погане дило, а не бросишь в такым вертепи.

Писаренко полез рукой за пазуху, достал спрятанную под телогрейкой пайку хлеба и подал её Пивоварову.

— Не благодари, сынку. Я сёмый рик по лагерям. До слез сочувствую. Где-то и мои такие горе мыкают, по свиту в безбатькивщине блукають. Начальники як можно раньше видрывают дитэй вид батькив, щоб воны дольше булы неопытными, щоб було спидручнее обмануть и оподлить.

Писаренко пригнулся, уперся локтем в колено и прикрыл большой медной ладонью глаза.

— Где-то без надзору, без опоры колдыбають голодные, холодные порченые сироты и беспутствуют из-за нужды жинки. Смиртно дило.

Долго молчал, пригорюнившись. Наконец, очнувшись, приблизил лицо к уху Пивоварова и зашептал:

— Люди балакают, стукачем був Шубин и за того его убили, а я знаю — брешуть поганцы. Стукачей посеред ночи к оперу не клычуть. У стукачей есть ходячие почтовые ящики. Им чека посылки каждый мисяц шлеть, будто вид близьких. Бачил. Знаю. Зря сгубили чоловика. Чую, смертный грех хтось взяв на себе. А кто — не видомо. Ночное дило — темное.

Видать не один був пидлец — компания. Все шито-крыто.

Пивоваров заметил вошедшего в барак Ярви. Стоя возле дверей он кого-то искал глазами. Навстречу Ярви из сумрака первого этажа вагонки поднялся Журин. Они о чем-то поговорили, после чего Ярви вышел. Журин подошел к Пивоварову.

— Юрий, есть письмо Шубину от жены. В день нашего ареста Ярви взял это письмо у помпобыта, выкрикивавшего фамилии адресатов в бараке. Шубина тогда уже не было. Никто из нас, кажется, близко не сошелся с Шубиным, но к тебе он благоволил, спал с тобой рядом. Тебе, я думаю, и решать, как быть с письмом.

— После того, что нам сегодня на работе рассказал Ярви, — продолжал Журин, — ясно, что Шубин не провокатор. Я верю в это. Донос, которым все время козырял Хоружий, утверждая, что автор его Шубин — подделка. Домбровский рассказал мне, что ему предъявили протокол допроса будто бы подписанный мною. В этом протоколе было написано, что мы образовали здесь партию демократов, ставящую своей целью восстание, захват оружия, овладение аэродромом, на который должны по нашему радиосигналу прибыть транспорты оружия из США и т. д. Дикая несусветная чушь! Видимо, и дело кремлевских врачей такая же чушь, раз нам пришивали связь с ними.

— Ты слышал, — продолжал Журин, — Бегуну предъявили фотокарточку, на которой Герасимович, пользуясь крохотным радиопередатчиком стучит что-то в эфир. Такие же подделки протоколов допросов предъявляли Круглякову и Хатанзейскому.

Кругляков — битый, опытный, грамотный. Он сразу высмеял делосочинителей и за это получил усиленную трепку. До сих пор выпрямить спину не может — били по копчику, по почкам, отбивали легкие.

— Так как ты решишь насчет письма? Прочитаем?

Может быть мы чем-нибудь сможем помочь несчастной семье.

«Милый, любимый, родной! — читал Пивоваров полушопотом наклонившемуся к его губам Журину.

— Только береги себя. Только, чтобы косточки твои уцелели, милый мой… Завтра высылаю тебе посылку. Я еще не работаю. Надеюсь, возьмут на литейный завод. Оказывается, что детей в детсаде доверить мне больше нельзя. То, что было в сберкассе — конфисковали, а также твое пальто, костюм, отрез, сапоги. Только подушечка твоя фронтовая осталась, любимая твоя подушечка. Я даже днем хожу, прижав ее к щеке.

Фотки твои тоже взяли. Я умоляла, чтобы отдали хоть ту, что в Будапеште снимался с орденами и медалями. Не дали. Во время обыска пропали мои часики.

Дети здоровы. Шурик похудел, но учится как ты: блестяще. Павлик все понимает. Молчаливый стал, замкнутый, не улыбнется. Помогает по хозяйству. На улицу больше не выходит. Много читает, работает. Повзрослел в тринадцать лет.

Копчина меня уговаривала: ты же русская, Катя, разведись и обратно примут в детсад. Я посмеялась. Разве такая лягушка поймет, что без тебя нет жизни, пуст мир мой. Я пыталась выехать в город, где ты сейчас. Это строго запрещено. Одинокой, может быть, и удается, а с детьми…

Дети спят. Я подошла к их кроваткам и вдруг почувствовала, что ты здесь, рядом с нами. Я даже обернулась со скачущим сердцем. Волна нежности захлестнула горло. Как ты мне близок, мил, мой родной, единственный. Ты в каждой клеточке, в каждом закоулке души…».

— Я не могу больше, — прошептал Пивоваров побелевшими губами.

Журин видел, как затряслись плечи его юного друга, уткнувшего лицо в узелок белья в изголовьи.

Загрузка...